Счастливчик Пер

Понтоппидан Генрик

Книга вторая

 

 

Глава XVI

Рано утром, за несколько дней до возвращения Пера, на квартире у адвоката Верховного суда Макса Бернарда собрались те же самые финансисты, которые уже собирались однажды, чтобы обсудить возможность создания открытого порта на западном побережье Ютландии.

Ивэн тоже явился на встречу, хотя и с весьма унылым видом. Пока остальные господа оживленно беседовали, стоя у окна, Ивэн одиноко расхаживал по комнате и нервно перебирал лежащие на столе газеты и книги.

Его крайне удручала неудавшаяся попытка свести Бьерреграва с Пером. Конечно, он и сам не рассчитывал, что Пер сразу пойдет на примирение, но в ответном письме последний так отозвался о полковнике, что это вообще убивало всякую надежду. С отличавшей все его итальянские письма развязностью Пер заполнил полстраницы ироническими замечаниями по адресу полковника и посоветовал выкрасить полковника зеленой краской и вывесить его на колокольне церкви Спасителя «для всеобщего устрашения».

Но Ивэн был в ту пору глух к таким перлам остроумия, тем более что оно казалось неискренним. Он не понимал равнодушия, с каким Пер начал вдруг относиться к своему проекту и судьбам его. Когда Ивэн сообщил ему радостное известие о благосклонной поддержке Макса Бернарда и выразил надежду сколотить в скором времени общество из людей, располагающих большими средствами, Пер коротко ответствовал:

«Некоторый человек шел из Иерусалима в Иерихон и попался разбойникам».

После того, как все расселись вокруг стола, где уже были разложены чертежи, карты, сметы и т. п., Макс Бернард открыл переговоры и сообщил, что, к великому сожалению, господину Саломону так и не удалось ликвидировать разногласия между полковником Бьеррегравом и господином Сидениусом и потом, рассчитывать на сотрудничество полковника пока нельзя. Следовательно, собравшимся необходимо занять более определенную позицию по данному вопросу, дабы достигнуть окончательного соглашения о составе правления создаваемого общества.

Сразу после него взял слово Ивэн и напомнил присутствующим, что он уже в прошлый раз позволил себе усомниться в возможности сотрудничества между молодым творцом гениального проекта и инженером старой школы. Поэтому он настоятельно просит, невзирая на отрицательный результат его переговоров с полковником, не терять веры в начатое дело. Он лично убежден, что исключительное значение проекта само собой станет понятно широким кругам даже без помощи завистливых устаревших авторитетов, стоит только с должной энергией взяться за дело, и что, если помещать достаточно объявлений — а может, и каким-нибудь иным путем, — им удастся добиться поддержки прессы.

Макс Бернард на это ответил, что он глубоко убежден в огромном влиянии прессы, но отнюдь не убежден в способности широкой публики здраво судить о вещах. Его слова вызвали общий смех. Далее он сказал, что не разделяет точки зрения Ивэна на создавшееся положение и на возможность добиться желанного сотрудничества. Правда, полковник Бьерреграв ясно пообещал им свое содействие и поставил только одно, довольно разумное и скромное, условие, но условие-то до сих пор не выполнено. Поэтому он, Макс Бернард, предлагает еще раз обратиться к господину Сидениусу с более конкретно сформулированным требованием и предложить последнему как можно быстрее устранить чисто личные разногласия между ним и полковником Бьеррегравом.

Ивэн отбивался изо всех сил. Он подчеркнул, что дело вовсе не сводится к устранению личной неприязни. Конфликт здесь гораздо глубже. Это еще одна вспышка извечного спора между старшим и младшим поколением. Полковник Бьерреграв и господин Сидениус и как инженеры, и как люди придерживаются совершенно разных точек зрения, и тут уже ничего не поделаешь.

Макс Бернард перебил его и сказал, что присутствующие здесь господа вряд ли намерены углубляться в теоретические дебри, ибо это решительно никому не нужно. Поскольку все твердо убеждены, что полковник Бьерреграв именно тот человек, который может оказать начинанию необходимую поддержку, и поскольку полковник уже изъявил согласие оказать ее, всякому здравомыслящему человеку должно быть ясно, как следует поступить в данном случае.

Прочие полностью присоединились к мнению Макса Бернарда. И так как тем самым вопрос считался решенным, они перешли к обсуждению курса акций и состояния денежного рынка.

Наконец Макс Бернард заявил, что отныне общество можно считать учрежденным и желательно, чтобы соответствующее сообщение как можно скорей появилось в печати. Несмотря на то, что все присутствующие (за исключением банкира Герлова — доверенного лица Макса Бернарда и молодого Сивертсена — бернардовского подголоска) весьма неодобрительно отнеслись к идее опередить ход событий, уже на другое утро большинство копенгагенских газет вышло с хвалебной статьей о проекте Пера под многообещающим заголовком «Грандиозное общенациональное начинание».

Имя Пера в статье не упоминалось, да и сама статья носила довольно поверхностный характер и начиналась словами: «На бирже ходят слухи…» Но уже через день те же самые газеты сообщили, что проект поддержан «рядом известных деятелей и высоко уважаемых финансовых учреждений».

Если Макс Бернард поспешил привлечь внимание общественности к проекту, в который он сам почти не верил и который он собирался предать забвению, как только тот сослужит свою службу, то с одной лишь целью: он надеялся таким путем задушить копенгагенский проект еще в зародыше. Он и не назвал газетам имя Пера как раз потому, что желал по возможности дольше скрывать, о каком именно плане идет речь. Ко всему, он совершенно не верил в Пера как в завоевателя, поскольку вообще не испытывал большой любви к отпрыскам датского духовенства. Он однажды видел Пера у Саломонов, и Ивэн тогда всячески старался свести их, но Макс живо смекнул, что этот горластый и самодовольный, словно семинарист, юноша сделан не из того материала, какой ему нужен.

Он даже собирался в случае необходимости совершенно отстранить Пера и заменить его человеком более покладистым; у него уже был такой на примете — некий инженер Стейнер, недавно выступивший в провинциальной газете с другим проектом открытого порта в западной Ютландии; хотя проект был явно заимствован, чтобы не сказать прямо — похищен у Пера, но в отдельных деталях он носил совершенно самостоятельный характер и, уж во всяком случае, отлично годился для выполнения предназначенной ему роли.

* * *

Уже в первых числах мая, несмотря на ветреную и сырую весну, семейство Саломонов переехало в Сковбаккен.

Такая спешка получилась из-за Якобы: она сама изъявила желание как можно скорее перебраться на дачу. Ее привлекала не только сельская тишина, но и свежий воздух и возможность совершать длительные прогулки. Прежде она, вопреки многочисленным недугам, никогда не заботилась о своем здоровье, так как не верила в исцеление, теперь же она начала относиться к себе с преувеличенной бережностью. Обретая цель жизни, она загорелась надеждой, что ее бедное хрупкое тело тоже станет когда-нибудь здоровым и сильным.

Среди многочисленных книг и журналов, загромождавших ее стол, можно было теперь обнаружить медицинские труды и журналы по вопросам гигиены, которые она усердно штудировала. Она предпринимала героические попытки закаляться по-спартански: обливалась ледяной водой и много ходила пешком. Еще в Копенгагене она начала совершать по утрам, даже в дождь и слякоть, прогулки до Лангенлиние и обратно к великому удовольствию всех знакомых с Бредгаде: приникнув к окнам, они глядели, как ровно в девять Якоба размеренным шагом проходит мимо них, раскрыв свой зонтик.

Но эти усилия ни к чему не привели. Все видели, что она угасает день ото дня. Слишком глубокая тоска терзала ее. Под конец ей стал невыносим самый вид людей. И ночи были нескончаемы, как вечность. Легкое жужжание мухи могло вырвать ее из самого глубокого сна.

Однако, настроение у нее портилось редко.

Как ее письма к Перу не содержали ни единой жалобы, так и она — даже в самые тяжелые минуты — была исполнена надежд. С детских лет она настолько привыкла ко всяческим болезням, что они давно уже перестали влиять на ее душевное состояние. Зато другие, тайные заботы угнетали ее.

С каждым днем она все больше убеждалась в том, что беременна. Новые признаки укрепили ее подозрения, хотя матери, когда та начала задавать ей весьма щекотливые вопросы, она, благоразумия ради, отвечала отрицательно. Однако в письмах к Перу она ни словом не заикнулась об этом, тем более что ничего не могла пока сказать с уверенностью, так как у нее и раньше наблюдались некоторые неправильности в работе организма. Даже мысль о будущем материнстве пугала ее лишь постольку, поскольку она сомневалась, хватит ли у нее сил родить ребенка. Изредка эта мысль озаряла ее слабым отблеском радости, скупой и грустной, как лучи осеннего солнца. Но, в общем, беременность занимала ее куда меньше, чем того можно было ожидать. Всякий раз, стоило ей только вспомнить о своем состоянии, думы ее тотчас устремлялись к Перу. Гораздо сильнее и мучительнее была неодолимая, безысходная ревность.

С тех пор, как решено было вызвать Пера домой, она жила в вечном беспокойстве, однако она ни единым словом не пыталась повлиять на Пера, хотя Ивэн неоднократно о том ходатайствовал. Правда, в глубине души и она не понимала, почему Пер так надолго застрял в Риме, — городе, который первоначально вообще не входил в его маршрут, и где ему, с точки зрения профессиональной, нечего было делать. Если остановка, как он о том писал, и на самом деле была только за недоконченным бюстом, это казалось ей по меньшей мере непростительным легкомыслием.

К тому же, за последние дни она получила от него два на редкость бессвязных письма, — не то чтобы неласковых, скорее наоборот, но письма эти навели ее на серьезные размышления. Впрочем, как только пришла телеграмма, извещающая о скором приезде Пера, все страхи исчезли. Чтобы побыть одной, Якоба ушла в лес. Первый раз за всю жизнь она пожалела, что не верит в бога и некому вознести благодарность и хвалу.

В тот день, когда ждали Пера, она поднялась еще на рассвете и оделась с тем присущим ей спокойствием и самообладанием, которое появлялось у нее в минуты сильнейших душевных потрясений. За несколько часов до того, как ехать на станцию, она была уже совсем готова. Пер прибывал утренним скорым, и она боялась опоздать.

В последние дни установилась хорошая погода. И утром, когда она ехала к поезду, солнце сияло совсем по-летнему.

А Пер тем временем уже вступил в пределы родной земли, — поезд вез его по Зеландии. Настроение у него было неуверенное. Уезжая из Рима, он твердо решил расторгнуть помолвку, но так и не осмелился сообщить о своем решении; поэтому беспокойство не оставляло его все время, пока он укладывал вещи и собирался в путь. И вот он надумал задержаться по дороге в Мюнхене или Берлине и здесь как следует собраться с мыслями.

Но чем дальше он продвигался на север, тем с большей силой пробуждались воспоминания, особенно при виде поросших лесом гор, которые всего лишь несколько месяцев назад были райским приютом их любви. Когда поезд перевалил через Альпы, он всю ночь просидел у окна купе, глядя на озаренные луной склоны. Он узнал лесистый хребет со снежной вершиной, который они с Якобой видели издали во время своих прогулок… и на сердце у него стало очень тяжело.

Тогда он начал торговаться с самим собой. С неосознанным фарисейством истинного Сидениуса он пытался оправдать свою слабость соображениями чисто практического порядка. Он спрашивал себя: разумно ли именно теперь порывать связь, которая может сослужить неоценимую службу в несомненно предстоящих ему боях? Может ли он, взвесив все «за» и «против», отказаться от поддержки, которая всегда будет обеспечена ему со стороны семейства Саломонов? А это единственное соображение, коим сейчас надлежит руководствоваться. Впереди борьба — до полной победы или до полного поражения. У него давно уже чешутся руки начать борьбу. Когда он проезжал мимо немецких городов, полных фабричного грохота, городов с огромными вокзалами и лесом заводских труб, им овладело лихорадочное нетерпение, страстная жажда скорей приняться за работу после римского безделья. Можно ли найти ему оправдание, — так спрашивал он себя, если он поставит на карту дело всей своей жизни или хотя бы только подвергнет его риску ради смазливой бабенки?

У него было достаточно времени для таких раздумий — почти трое суток вез его поезд по Европе. Ни в Мюнхене, ни в Берлине Пер не задержался. Он пересилил себя. Пока ему следует остерегаться всего, что может отсрочить успех его дела или затруднить окончательную победу. Сейчас все надо принести в жертву делу — все, даже радости любви. Если Якоба и не совсем та женщина, какая ему нужна, все равно — сейчас разумнее не отказываться от однажды сделанного выбора. А с семейным счастьем будь что будет. Люди, которым судьба вверила большое дело, не подвластны обычным обывательским законам. В сердечных делах они, подобно лицам королевской фамилии, должны подчинять личные чувства высшим целям.

Поезд уже въехал под своды копенгагенского вокзала, а Пер все еще пребывал в состоянии мучительной раздвоенности. Но тут произошло нечто совсем неожиданное.

Когда он увидел Якобу — она стояла на платформе и отыскивала его глазами в окнах проплывающих мимо вагонов, — в нем произошел внезапный перелом и теплая волна подкатила к сердцу. Он невольно высунулся из окна и замахал шляпой.

Кстати сказать, Якоба сегодня отлично выглядела. На ней была новая летняя шляпка с широкими полями, которая ей очень шла. От волнения и утреннего холода щеки ее разрумянились. Светлое легкое платье с накидкой из шелковых кружев красиво обрисовывало стройную фигуру… И все это вместе взятое весьма польстило тщеславию Пера — основному чувству в той сложной смеси чувств, из которых складывалось его отношение к Якобе.

Он выскочил из вагона и, хотя на перроне было много народу, немедленно взял ее под руку, не подумав даже, что помолвка их пока считается тайной; рука об руку прошли они через зал ожидания. Он никак не мог опомниться от удивления, видя, что Якоба так помолодела и похорошела и даже меньше похожа на еврейку, чем ему казалось после встречи с Нанни.

Якоба от радости не могла вымолвить ни слова. Но взгляд ее не отрывался от его лица, и когда они пробирались сквозь толпу, у нее так колотилось сердце, что даже Пер, державший ее под руку, слышал его стук. Он улыбался и глядел ей в глаза. Глаза тоже вызывали много нежных воспоминаний. Пер прижал к себе локоть Якобы и шепнул: «Милая…»

Потом они сели в закрытую карету. Якоба бросилась к нему на грудь, и Пер забыл про все сомненья. Карета катила быстро, и не успели они опомниться, как она уже остановилась перед отелем.

Якоба ждала в карете, пока Пер заказывал номер и наскоро приводил себя в порядок после дороги. Затем оба поехали на дачу в той же карете. Решили обойтись без поезда — им слишком много хотелось сказать друг другу, и поэтому они избегали чужих ушей.

Выехав на идущую вдоль берега дорогу, остановились и откинули верх кареты. Жарко припекало полуденное солнце, и воздух был неподвижен.

Пер глубоко дышал. Все его существо было охвачено блаженным чувством свободы после долгих мук в смирительной рубашке сомнений, а сердце переполняла благодарность Якобе за то, что своей красотой и радостью при встрече она полностью оправдала его. Отрадно было сознавать, что жизненный путь угадан безошибочно и честно. Усилия, необходимые для того, чтобы прийти к окончательной сделке со своей совестью, оказались не так уже велики, как он хотел себя убедить. А до чего приятно было чувствовать, что ты снова дома и вокруг тебя звучит родная речь. Рука Якобы лежала в его руке. При взгляде на распустившиеся листья, на парусники, бороздившие залив, Пера охватило чувство благодушия. Вид флага, развевавшегося над какой-то виллой, окончательно растрогал его.

— Господи, наш старый Дапнеброг! — воскликнул он.

Но тут Якоба заговорила о Дюрингах.

— Они только вчера вернулись. Исколесили весь свет. Да, ты ведь встречался с ними в Италии. Как тебе показались их отношения?

— Отношения? Откуда мне знать?

— Я думаю, они уже надоели друг другу. Нанни, во всяком случае, такая же попрыгунья, как и прежде. Она сегодня придет к обеду. Она говорила, что будет рада освежить в беседе с тобой свои итальянские впечатления.

Пер выслушал все это, не глядя на Якобу; при последних словах он даже пытался улыбнуться, но ничего не сказал и искусно переменил тему разговора.

Нанни действительно явилась к обеду, точнее сказать — через полчаса после того, как все сели за стол, и исчезла, не дожидаясь кофе, спешила куда-то в гости. У нее, судя по всему, было превосходное настроение, и выглядела она просто ослепительно в цветастом желтом платье и испанской мантилье из огненно-красного шелка.

Однако критицизм, которым заранее вооружился Пер, сумел отыскать в ней уязвимые места. Особенно несносной ему показалась манера Нанни болтать без передышки. Тогда, в Риме, ее копенгагенский говорок напоминал ему родину, здесь — раздражал. Пер не без удовольствия отметил, что Нанни попросту вульгарна.

И все же он облегченно вздохнул, когда она ушла. Пока она сидела за столом, ему стоило больших усилий сохранить спокойствие и не выдать себя перед Якобой.

Но и после ухода Нанни он не испытал полного удовлетворения. Хотя на оказанную ему встречу жаловаться не приходилось (Филипп Саломон велел даже в честь торжественного события подать к столу шампанское), радость возвращения после первых минут непонятно почему померкла, оставив чуть грустное чувство то ли утраты, то ли пустоты, — он и сам толком не знал какое.

Собственно, как он вспомнил теперь, это настроение было не ново. Хотя ему и нравилось бывать в гостях у будущего тестя, чувствовать себя здесь совсем как дома он не мог.

В образе жизни Саломонов, в обращении членов семьи друг с другом было что-то глубоко ему чуждое. Отнюдь не типично еврейское, не ветхозаветное отталкивало его (семейство Саломонов и их знакомые вообще этим не отличались). Скорее слишком современный, слишком европеизированный тон дома порой действовал на него как ушат холодной воды. Когда после обеда явились, по обыкновению, друзья с окрестных вилл (главным образом евреи), Перу вдруг показалось, что он снова очутился за границей.

Они с Якобой сошли в сад. Рука в руке прогуливались по аллее у самой воды, где меньше было риска наткнуться на гостей.

Впрочем, Якобе теперь не было нужды таиться от всего света. На днях в Сковбаккене ожидался большой прием по поводу бракосочетания Нанни и Дюринга, и Якоба знала, что родители хотят воспользоваться случаем, чтобы огласить заодно и ее помолвку. Особенно на этом настаивала мать, она даже прямо говорила, что не грех бы им тоже подумать о свадьбе. Якоба для того и увела Пера в сад, чтобы потолковать с ним об этом и, кстати, сообщить ему о своей беременности, которая уже не вызывала у нее никаких сомнений.

Но разговор Якоба начала не сразу, сперва она просто брела по дорожке, склонив голову ему на плечо и то и дело подставляя ему губы для поцелуя. Пер отвечал на ее пылкие ласки с некоторой робостью. Он понял, что Нанни до сих пор не безразлична ему. Всякий раз, когда губы Якобы касались его губ, тень Нанни вставала между ними и смущала его.

Невольно заразившись сдержанностью Пера, Якоба решила повременить с признанием, тем более что она совершенно не представляла себе, как к этому отнесется Пер. Под конец она вообще решила дождаться более благоприятного момента, когда они опять будут всецело принадлежать друг другу.

Тут она снова остановилась и, прижимая руку Пера к своему сердцу, попросила его на другой день никуда с утра не уходить: она сама приедет к нему в отель.

Пер сперва сделал вид, будто не понимает, о чем идет речь, и сказал:

— Увы, дорогая, это невозможно! Я как раз обещал через Ивэна быть к десяти часам на деловой встрече у Макса Бернарда. Пора приниматься за работу!

— Ну значит не с утра, а попозже. Когда тебе будет удобно.

— Нет, так нельзя. Здесь мы должны соблюдать осторожность.

Она с удивлением взглянула на него. Смешок, которым Пер сопровождал свои слова, показался ей оскорбительным.

Она побрела дальше, не возобновляя прерванного разговора.

Аллея кончилась, они вышли на берег. Здесь, у самой воды, стояла скамейка под грибком. Солнце только что зашло, и под небом, затянутым розовыми облачками, Зунд отливал металлическим блеском. Сверкали высокие песчаные берега острова Вен. Из Дюрехавсна доносился тот неумолчный шум, что надолго остается в лесу, даже когда все ветры давно уже улеглись на покой. Если не считать этого шума, вокруг было тихо. Они могли отчетливо слышать плеск весел с далекой-далекой лодки.

Чтобы избегнуть неприятных расспросов, Пер принялся бросать в воду камешки. На это он еще с детства был великий мастер, и его порадовало, что после столь длительного перерыва он не забыл свой бросок. Якоба, чуть подавшись вперед и подперши ладонями подбородок, наблюдала за ним. Всякий раз, когда Пер после удачного броска поворачивался к ней, ища одобрения, она улыбалась и кивала ему, но стоило ему отвернуться, как лицо ее опять становилось серьезным и задумчивым лицом человека, погруженного в свои мысли.

— Видела?.. Целых восемь кругов! — ликовал Пер.

Он очень увлекся своим занятием и заботливо отбирал подходящие камни, потом даже снял для удобства сюртук. Радость возвращения, померкшая было среди людей, вновь вернулась к нему на пустынном берегу. Мягкий шорох волн, набегающих на песчаный берег, глухой плеск весел невидимой лодки, неумолчный шум леса за спиной — все-все ласкало слух и наполняло радостью сердце Пера. Он не стал ничего объяснять Якобе, но ему казалось, что эти звуки сливаются в милое и родное «добро пожаловать», которого ему так недоставало прежде.

* * *

Пер условился с Ивэном, что тот на другое утро зайдет к нему в отель и они вместе отправятся к Максу Бернарду, куда обещали явиться и другие заинтересованные лица. Уставший с дороги, утомленный множеством противоречивых впечатлений дня, Пер рано откланялся в Сковбаккене, а дома тотчас же лег, заснул глубоким сном и проснулся только от трамвайных звонков.

Когда он немного пришел в себя и сообразил, где находится и какие важные дела ему предстоят, сон тотчас же отлетел от него, и он поспешно встал.

Несмотря на известную неприязнь к этим незнакомым ему дельцам, которым он должен теперь во всем довериться и ради которых должен поступиться какой-то частью своего «я», он горел желанием начать работу; своим присутствием он надеялся вселить больше храбрости в нерешительных и лишенных фантазии биржевиков, дать им более ясное представление о стоящих перед ними задачах.

Подвешивая зеркало для бритья на оконный переплет, Пер глянул на площадь перед отелем, увидел проходивших внизу людей, да так и застыл с кисточкой в руках. Это был так называемый Сенной рынок, — длинная площадь неправильной формы, она как бы олицетворяла незавершенность и запущенность, свойственные всему городу. Между наскоро возведенных «палаццо», ничем не отличавшихся по стилю от современных европейских кафе, громоздились остатки старинного крепостного вала, и на нем — уцелевший кусок аллеи с раскидистыми вековыми деревьями; в одном месте этот совершенно сельский пейзаж дополняла ветряная мельница, и тень ее крыльев при каждом обороте перечерчивала каменную мостовую.

Резкий солнечный свет заливал большую площадь, все еще мокрую и грязную после ночного дождя. Был тот шумный утренний час, когда центр города с его магазинами, конторами, школами и модными мастерскими всасывает население из пригородов. Сплошной поток людей вливался через Вестербру и растекался по двум рядам булыжника, проложенным по грязи.

«Датский народ!.. Сидениусы мои дорогие!» — подумал Пер, улыбаясь этим приземистым — если смотреть сверху — фигуркам, из которых каждая казалась ему знакомой и все походили друг на друга, как близнецы.

Пер задумался.

Итак, он может взяться за осуществление своего великого преобразовательного плана. Как-то даже трудно себе представить. После долгих лет сомнений, раздумий, после долгих приготовлений и тщетных надежд, наконец-то сегодня, четырнадцатого мая, будет заложен первый камень в основание нового царства, которое рождалось из хаоса мыслей с самого детства, с одиннадцати лет. А под окном течет ничего не подозревающая толпа — сырье для будущей Дании, мертвая глина, которую он, подобно богу, должен лепить по образу и подобию своему и вдохнуть в нее жизнь.

Пер снова улыбнулся и начал намыливать щеки. Теперь он понимал, что во всем этом есть какая-то доля безумия, но безумие не пугало его. Напротив, приятно и успокоительно было сознавать, что есть в тебе этакая сумасшедшинка, о которой еще в Риме говорил маленький, преисполненный житейской мудрости художник, — та самая, без которой ни один человек не мог бы одержать ни одной сколько-нибудь значительной победы над себе подобными.

Покончив с бритьем, Пер позвонил горничной, и та принесла ему свежие газеты и утренний кофе. Он был голоден, а вид стола, уставленного настоящими датскими кушаньями, раздразнил аппетит. До чего вкусными показались ему и черный хлеб, и соленое масло, которых он не пробовал много месяцев подряд.

Пер давно уже не ел с таким удовольствием. Зато газеты он просмотрел весьма небрежно. Внутренние дела страны его мало занимали, статьи о театре, литературе и выставках он, по старой привычке, пропускал.

Вдруг Пера словно что-то толкнуло, и лицо у него мгновенно окаменело. Взгляд его случайно упал на объявление, где упоминалось имя его сестры Сигне: «Уроки музыки для начинающих»,— так начиналось объявление; под именем Сигне был указан адрес — где-то в районе Вестербру, на одной из узких улочек, у начала Гамле Кунгевей.

Живя в Италии, Пер совершенно забыл про свою семью. Правда, несколько раз (как и в Дрезаке) он просыпался среди ночи от какого-то толчка, и это означало, что ему приснилось, будто он снова живет в пасторском доме; но наяву за последние месяцы он ни разу не вспоминал о родных. Умышленно — словно в молодые годы — он отвратил свое сердце от этих воспоминаний; но теперь уже не из духа противоречия и не из чувства неприязни — нет, он просто понял, как необходимо для него сейчас (и как было необходимо прежде) освободиться от всякого рода семейных уз, чтобы тем надежнее сохранить свою независимость. Он пытался оправдать себя тем, что следует заповеди Христа: оставить отца своего и матерь свою и последовать внутреннему зову души, дабы вступить на путь совершенствования.

Пер не мог оторвать глаз от маленького объявления. Он вспомнил, что еще когда хоронили отца, шел разговор о том, чтобы ради близнецов переселиться в Копенгаген к началу апреля.

Один из них устроился на работу к копенгагенскому аптекарю, другой — в книжную лавку; а теперь, значит, почти вся семья перебралась сюда.

Тут к нему постучали, и в номер, словно пушечное ядро, ворвался Ивэн с огромным портфелем под мышкой.

Он принес цветы и привет от Якобы, присовокупив к нему, по собственной инициативе, привет от родителей, чтобы тем самым дать Перу понять, что старики очень рады его приезду; кстати, он отнюдь не преувеличивал. Филипп Саломон действительно был весьма приятно удивлен переменами, которые произошли в Пере.

— А теперь за дело! — нетерпеливо перебил его Пер и вскочил со стула; он был еще без сюртука и в домашних туфлях.

— За дело-то, за дело! — уныло повторил Ивэн и повалился в кресло, держась одной рукой за шею, словно его вдруг начал душить воротник. Он не знал, с чего начать, как ознакомить Пера с положением дел и как подготовить его к безоговорочному требованию, которое будет выдвинуто на предстоящей встрече.

Чтобы выиграть время, он начал пересказывать уже изложенный в письмах отчет о первой встрече и о различных мнениях по поводу проекта.

Пер время от времени бурчал себе под нос какое-нибудь замечание. Он снова устроился перед зеркалом, тщательно вывязывал галстук и не уделял особого внимания Ивэну. Мысли его все время обращались к матери. У него просто не укладывалось в голове, что она живет в том же городе — даже где-то поблизости, может всего в какой-нибудь тысяче шагов.

— Позволь задать тебе один вопрос, — начал Ивэн после некоторого молчания донельзя жалобным голосом.

— Задавай.

— Скажи… как бы… вот бы… я хочу спросить, мог ли бы ты помириться с Бьеррегравом?

Пер медленно повернулся к нему. В первую минуту он не знал, разозлиться или обратить все в шутку. Потом избрал последнее.

— Слушай, дитя мое, — ответил он, снова повернувшись к зеркалу. — Я думаю, что вы все немножко помешались на этом старом хрыче. Он вбил вам в голову, что вы без него не обойдетесь. Так вот, кланяйтесь ему от моего имени и передайте, пусть-ка он катится… и так далее. Только, пожалуйста, не пугайся. Если собака лает, значит она боится укусить.

— Конечно… до некоторой степени… разумеется, ты прав, — ответил Ивэн. — Само собой… если так рассуждать… глупо придавать его поддержке решающее значение. Но, с другой стороны, поскольку наших дорогих единомышленников нельзя разуверить в совершенной необходимости Бьерреграва и поскольку он сам вызвался помочь нашему начинанию… нос одним условием, следовательно…

— Что следовательно?

— Ничего, я просто думал, — Ивэн скорчился как от колик, — я просто думал, что ради пользы дела… если бы ты согласился на такую… такую уступку, которой он… он требует.

— Все вздор, мой милый. Ты просто не понимаешь, о чем говоришь. Теперь я сам буду иметь дело с вышеупомянутыми единомышленниками; не так уж они, надеюсь, глупы, чтобы не понять, что я не хочу и не могу согласиться ни на какую опеку.

— Об этом никто и не говорит, дорогой мой! Они только ради широкой публики хотели заручиться его именем. Я могу гарантировать тебе самый любезный прием Бьерреграва. С тех пор как газеты опубликовали сообщение о твоем проекте, он от волнения мечется как курица с яйцом. Мне дядя рассказывал.

— А мне плевать. Я не желаю больше слышать об этом.

— Выслушай еще одно слово! Ты знаешь, обычно я всячески поддерживаю твое стремление к независимости. Но здесь — ты уж прости, пожалуйста, — здесь ты не прав. Особенно в том, что касается Макса Бернарда…

Но при упоминании этого имени у Пера лопнуло последнее терпение. Он резко повернулся к Ивэну и сказал:

— Оставь меня в покое с вашим Бернардом! В конце концов я здесь решаю, черт побери! И ни о чем не заботься. А теперь пошли.

Когда полчаса спустя они появились в элегантном, обставленном на парижский манер кабинете Макса Бернарда, там уже все были в сборе, кроме банкира Герлова и самого хозяина. Собравшиеся столпились возле одного из высоких окон кабинета и встретили Пера с типичным для биржевиков холодным высокомерием.

Пера это на какое-то мгновение обескуражило. Он ждал не такой встречи. Скорее, он опасался, что они все полезут к нему с непрошеными любезностями, потому что надеются понажиться на его проекте. А они вместо того еле-еле ответили на его поклон. Да ко всему еще «бывший землевладелец» весьма бесцеремонно выпучил на него свои поросячьи глазки с белыми ресницами и, здороваясь, даже не вынул рук из карманов.

Пер смерил его взглядом и, обернувшись к Ивэну, который ведал церемонией знакомства, сказал:

— Я что-то не расслышал имени этого господина.

— Господин Нэррехаве, — шепнул Ивэн, переминаясь с ноги на ногу. Он был совершенно сражен вызывающим поведением друга перед лицом людей, от которых зависела его судьба.

— Ах, вот как, — протянул Пер и, в свою очередь, уставился на дородного землевладельца, пока тот, побагровев, не повернулся спиной к Перу с презрительным фырканьем. Впрочем руки из карманов он все-таки вынул и заложил за спину, под полы сюртука.

А дело объяснялось просто: все эти господа очень и очень сомневались, разумно ли они поступили, обещав поддержать своим именем авантюру, которая не внушала им ни малейшего доверия и в которую они ввязались только из-за своей несокрушимой веры в Макса Бернарда. Многие считали Пера ловким пройдохой, сумевшим — вот редкая удача! — обвести вокруг пальца самого Макса Бернарда. И беспокоились они лишь о том, как бы покрасивее выпутаться из этой истории, не прогневав Макса Бернарда.

Но тут из соседней комнаты появился сам Бернард вместе с банкиром Герловым. Все уселись вокруг большого стола посреди комнаты, после чего медленно, со скрипом начались переговоры. Сперва речь, однако, шла о вещах, почти не имеющих касательства к проекту Пера. Одни возобновили прерванный ранее разговор, другие вообще без всякой связи толковали о делах, им интересных, обсуждали биржевые новости, передавали всевозможные сплетни, а молодой Сивертсен даже начал рассказывать своему соседу анекдот об одной из популярных копенгагенских актрис.

Максу Бернарду пришлось несколько раз постучать линейкой по столу, чтобы призвать собравшихся как можно скорее перейти к делу.

— Итак, господа, мы находимся в Ертингском заливе. Попытаемся же превратить в акции наше всеми воспетое Северное море! — начал он тем шутливым тоном, каким всегда начинал переговоры, даже самые важные.

Ивэн вертелся как на угольях. Он украдкой грустно поглядывал на свояка. Тот сидел, откинувшись на спинку стула, и выражение его лица не предвещало ничего хорошего. Правда, Пер отвечал пока — хоть и очень коротко и неприветливо — на изредка задаваемые ему вопросы, но при этом так трясся от злости. Сперва он пытался отнестись ко всему происходящему свысока. Он говорил себе, что ничего другого и не ожидал от людей, которые откровенно интересуются только барышами. Но долго сдерживаться он не умел. К тому же, он все еще не мог опомниться, с тех пор как узнал о переезде родных в Копенгаген. Хотя он и не думал об этом, все равно оставалось какое-то неосознанное гнетущее чувство, от которого он раздражался еще больше. Ему очень хотелось просто встать и уйти.

Когда он видел, как эти биржевые акулы снисходительно, небрежно и бестолково говорят о деле, которое столько лет занимало все его помыслы, составляло всю его жизнь, ему казалось, что они его самого обнюхивают и ощупывают.

Пер не замечал неотступного, внимательного взгляда с того конца стола, где, облокотившись о ручку кресла и подперев красивой белой рукой темноволосую голову, сидел Макс Бернард. Под глазами его легли синеватые тени, тяжелые припухшие веки были привычно полуопущены, так что никто не видел, куда смотрит Макс Бернард; а смотрел он на одного Пера.

Внимание Бернарда привлекли стиснутые зубы и жилы, набухшие на высоком, выпуклом лбу Пера, ибо именно Бернард нередко говаривал, что в своем завещании назначит премию тому, у кого окажется хоть сколько-нибудь необычная голова среди скопления круглоголовых, именуемого датской нацией.

Бернарда поразила яркая и вполне европейская внешность Пера, совершенно не соответствовавшая тому представлению, которое сложилось у него после их первой встречи в доме Филиппа Саломона. Там Пер показался ему неаппетитной помесью семинариста с прихлебателем. Неужели он так ошибся? Неужели датское пасторство породило в порядке исключения настоящего мужчину?

Непримиримость, с какой Пер относился к Бьерреграву, предстала теперь перед ним в новом свете. И он впервые задумался: а стоит ли ему ввязываться в это дело? Ничто не страшило Бернарда до такой степени, как люди, чью волю он не мог подчинить своей.

Из-за некоторой двусмысленности занимаемого им положения, он видел врага и соперника во всяком, кто не хотел склониться перед ним. И чем больше он разглядывал Пера, тем ясней ему становилось, что это человек опасный и потому его надо как можно скорей обезвредить или вообще убрать с дороги. Ведь уже есть на примете подходящая кандидатура — пронырливый инженер Стейнер; а поскольку у него хватило предусмотрительности ни разу не упомянуть имя Пера в связи с проектом, подмену можно совершить так, чтобы публика ничего не узнала.

Тем временем разговор зашел о том, как добиться поддержки со стороны печати. Банкир Герлов отеческим тоном сказал, что Перу следует не мешкая побывать в нескольких редакциях как столичных, так и провинциальных газет. Он перечислил названия некоторых крупных изданий и порекомендовал предварительно заручиться необходимыми полномочиями, чтобы посулить газетам некоторые суммы на объявления. «Кое-где к этому очень благосклонно относятся»,— пошутил он.

Пер сделал вид, будто ничего не слышит, и даже отвернулся.

Но тут слово взял Макс Бернард. Он всецело присоединился к предложению своего друга и, кроме того, поднял вопрос о полковнике Бьерреграве. Привычным шутливым тоном он сказал Перу:

— Очень неприятно, что вы с полковником, если верить слухам, когда-то вцепились друг другу в волосы, — конечно, не в прямом смысле, ибо полковник, как и большинство полковников — увы! — лыс.

Кругом заулыбались; молодой Сивертсен издал нечто вроде ослиного крика, а у Пера побелели губы.

— Как я уже сказал, это крайне неприятно, — продолжал Макс Бернард, — ибо полковник Бьерреграв — один из наших наиболее уважаемых специалистов и мог бы принести делу максимум пользы, не говоря уже о том, что он крайне неудобен, я бы даже сказал — опасен в качестве противника. Вам, вероятно, известно, что мы уже добились согласия полковника участвовать в работе, при условии, что первые шаги к установлению контакта будут сделаны именно вами; учитывая его возраст и общественное положение, это требование вряд ли можно назвать чрезмерным.

Все устремили взгляд на Пера, потому что его поведение вызывало среди них скрытую растерянность. И ответ Пера не заставил себя долго ждать.

— Я решительно протестую против какой бы то ни было опеки, — начал он, — я разработал план без посторонней помощи и впредь тоже не желаю обзаводиться сотрудниками.

Ивэн так и ахнул. Да и прочие были совершенно потрясены: настолько дико им показалось, что нашелся человек, и вдобавок молодой и никому не известный, который дерзнул открыто воспротивиться намерениям Макса Бернарда. И с самого Макса Бернарда чуть было не упала маска шутливости. Однако, он успел подхватить ее на лету и, чтобы помочь Перу исправить допущенную бестактность, сказал с улыбкой:

— Господин Сидениус, по-видимому, встал сегодня не с той ноги! — Потом, обернувшись к Перу, добавил: — Как вы можете столь непримиримо относиться к старому, почтенному человеку, к ветерану войны и защитнику родины? Да таких людей целовать надо!

Помня свои обязанности, господин Сивертсен пронзительно расхохотался, но вдруг умолк и поперхнулся, так как заметил, что остальные сохраняют полную серьезность. Тут Пер совершенно перестал владеть собой. Он ударил кулаком по столу и, весь побелев, поднялся с места.

— Я хочу напомнить господам присутствующим, что я нужен им, а не наоборот. И посему считаю, что условия здесь выдвигаю я, а не вы и никто другой.

Он сел среди ледяного молчания. Все взоры обратились к Максу Бернарду, но тот по-прежнему сидел, подперев голову рукой и полузакрыв глаза. На его бескровном лице появилось то зловещее, застывшее выражение, которое появлялось каждый раз, когда он мысленно выносил кому-нибудь смертный приговор. Он успел обменяться быстрым взглядом с Герловым. Герлов положил руки на стол, его крупная тяжелая голова свесилась на грудь, словно он дремал сидя, на деле же он был весь внимание и едва заметным утвердительным кивком решил судьбу Пера.

— Итак, вы намерены, — с хорошо разыгранным равнодушием начал Макс Бернард, не идти на уступки, угодные полковнику Бьерреграву, а следовательно и нам.

— Да, намерен.

— Это ваш окончательный ответ?

— Да, окончательный.

— Ну, что ж, господа, больше говорить не о чем. Поскольку наше предложение не принято, мы умываем руки. Я вряд ли ошибусь, если скажу, что мы и раньше относились к этому делу без особого воодушевления, а посему нет нужды сетовать по поводу прискорбных результатов.

С этими словами Макс Бернард встал. За ним поднялись и остальные, облегченно вздыхая, ибо так неожиданно просто удалось развязаться с мертворожденным, на их взгляд, проектом. Лишь немногие были недовольны столь стремительным исходом дела. И пуще всех — землевладелец Нэррехаве, на которого Пер произвел большое впечатление. Когда Пер, наспех попрощавшись, в сопровождении Ивэна пулей вылетел из комнаты, Нэррехаве проводил его взглядом своих свиных глазок.

Как только за Пером закрылась дверь, Макс Бернард заговорил снова:

— Нет нужды убеждать вас, что я вовсе не собираюсь отказываться от проекта открытого порта. Я даже могу вам сообщить, что в самом ближайшем будущем мы займемся другим и — как мне кажется — гораздо более разумным проектом. Итак, до скорой встречи, господа.

* * *

Тем временем Якоба в подавленном настроении прогуливалась по Сковбаккену. Напряжение последних дней, когда она считала часы, отделяющие ее от встречи с Пером, оказалось чрезмерным и сменилось полным упадком сил. Да и встреча ее разочаровала куда больше, чем она признавалась самой себе.

Ее не покидала мысль, что Пер очень переменился. Он стал выдержаннее, собраннее, но эта перемена, так обрадовавшая старших Саломонов, только огорчила ее, потому что напоминала о странном тоне его последних писем из Италии. Если новая манера держаться — не более как напускная развязность, она с этим быстро справится, потому что Пера такая развязность ничуть не красит. Она любила его неотесанным медведем, каким он был, когда они познакомились, каким был и два месяца назад, в Лаугенвальде. Всякий раз, когда они вместе бывали на людях, Якоба с тайным трепетом ждала, что вот-вот Пер надерзит или досадит кому-нибудь, но мученичество ее было добровольным, и она не желала отказываться от него. Она словно боялась, что разлюбит Пера, когда люди по достоинству оценят его. Пока Якоба предавалась своим невеселым думам, вернулся Ивэн. Она с матерью сидела в беседке, когда он ворвался к ним с неизменным портфелем под мышкой и сообщил о результатах встречи у Макса Бернарда.

Выслушав Ивэна, Якоба сперва даже рассмеялась. Случившееся неожиданно показалось ей страстным протестом против всего, что она передумала, а вид ошеломленной матери и чуть не плачущего брата даже доставил ей некоторое удовлетворение. Теперь она снова узнавала в Пере своего прежнего дикаря.

Но радость длилась недолго, скоро и Якоба помрачнела. Поразмыслив толком и выслушав от Ивэна рассказ, как необдуманно и безрассудно вел себя Пер, она рассердилась еще сильнее, чем Ивэн и мать, и ощутила жгучий стыд за Пера. Она не столько думала о том, что Перу — а следовательно, и ей — теперь предстоит (хотя перспектива опять жить одними надеждами на будущее при ее положении казалась мало заманчивой), сколько сердилась из-за проявленного Пером равнодушия ко всему, что сделал отец, и особенно Ивэн, ради него.

После обеда Пер прислал телеграмму, что собирается быть у них. Она пошла лесом встречать его, и уже издали он с улыбкой закричал ей:

— Слышала новость? Я, по примеру Христа, изгнал торгашей из храма.

Это начало еще больше огорчило Якобу, хотя она отлично поняла, что Пер таким способом стремится скрыть свое смущение. Если бы Пер обнял ее и остановил поцелуями поток упреков, — о, тогда она тотчас бы простила ему все и забыла все свои горести на его груди. Но ничего подобного Пер не сделал. Он сразу прочел неодобрение на ее лице, и, хотя сам был несколько огорошен печальными результатами переговоров, на которые он возлагал такие надежды, немой укор Якобы обидел его и показался ему несправедливым. Он ждал, что уж она-то полностью поймет его и оценит значение того вызова, который он бросил биржевым воротилам, ибо она всегда с горечью говорила об этих бессовестных вымогателях и возмущалась тем, что человек, подобный Максу Бернарду, может стать одним из столпов современного общества.

Но после первой же неудачи оказалось, что и Якоба ничуть не лучше, чем остальные, подумал Пер с горечью. В ней тоже жив торгашеский дух и дожидается только удобного случая, чтобы одолеть ее гордость. У евреев тоже есть свои идолы: самые свободомыслящие из них и те исполнены суеверного преклонения перед звоном золота и всегда пребудут рабами золотого тельца.

Они дошли до опушки леса. Несмотря на усталость, Якоба не хотела сразу идти домой и села на скамью под деревом. Она отодвинулась и подобрала юбку, словно приглашая Пера занять место рядом с ней. Но Пер не стал садиться. Он продолжал расхаживать перед скамьей, засунув кончики пальцев в жилетные карманы, и пытался объяснить мотивы, которые побудили его поступить именно так, а не иначе. Якоба откинулась на спинку скамьи и положила на нее руку. Провожая глазами каждое движение Пера, она опять подумала о том, как он изменился. «Что могло с ним произойти?» — размышляла она, и впервые в ее пытливых черных глазах мелькнула тень недоверия. Не утаил ли он от нее что-нибудь такое, чем и объясняется его странная несдержанность? Может, и его вчерашняя замкнутость и сегодняшняя раздражительность имеют одну и ту же основу?.. А его последние итальянские письма?.. И почему он так долго раздумывал, прежде чем вернуться?

Она провела рукой по нахмуренному лбу, словно желая отогнать мрачные мысли. Она ни в чем не хотела подозревать его.

— Больше всего мне жаль Ивэна, — сказала она, чуть отвернувшись. — Просто трогательно, до чего он старался. Я думаю, он вряд ли бы хлопотал больше, даже если бы речь шла о его собственном будущем.

Сперва Пер не хотел ей отвечать. Его начинали мало-помалу раздражать вечные разговоры о заслугах Ивэна, которым сам он не придавал особого значения.

— Досадно, досадно. Мне и впрямь очень жаль твоего брата… но тут уж ничего не попишешь. Ивэн должен был с самого начала понять, что меня не следует сводить с такими людьми.

— Ты ведь сам его уполномочил.

— Да, но я не знал их. А ты бы видела это мещанское высокомерие: они все сидели с таким видом, будто оказывают мне величайшую честь, согласившись нагреть руки на моем проекте. Если люди нового времени именно таковы, то мы попали из огня в полымя.

— Как же ты теперь намерен поступить? — спросила Якоба после недолгого молчания.

— Очень просто: продолжать начатое дело. Доказывать, писать, бить в набат, покуда народ не услышит меня. Не с одними же биржевыми акулами мне разговаривать. Подумай только, у них хватило наглости предложить мне, чтобы я расшаркивался перед редакторами газет! Ну что ты скажешь? Унижаться перед писаками дюринговского уровня!

— Ну и что же?

Он внезапно остановился и с нескрываемым удивлением посмотрел на нее.

— Ты это, кажется, одобряешь?

— Если бы это пошло на пользу делу, в чем я не сомневаюсь, почему бы тебе и не походить по редакциям?

— Ты серьезно так думаешь? Нет, сегодня ты меня просто изумляешь.

— Я думаю, что если человеку надо заручиться поддержкой, необходимой ему по тем или иным причинам, с его стороны будет очень неглупо, если он для начала признает власть тех, кому она действительно принадлежит, не вдаваясь при этом в подробности, как и каким путем они ее получили.

— Извини, пожалуйста, но я придерживаюсь другой точки зрения насчет обязанностей человека по отношению к себе самому. Я вообще не понимаю, почему поклоняться золотому тельцу менее позорно, чем поклоняться распятию? А после сегодняшней истории у меня такое отвращение ко всяким деловым махинациям, что вряд ли оно скоро пройдет.

Якоба ничего не ответила. Ее мучило, что Пер только и думает, как бы лучше оправдаться. Ей хотелось, чтобы он прекратил свои объяснения, которые в ее глазах были лишь уловкой, лишь судорожной попыткой убедить самого себя.

Но Пер не умолкал. Очевидное и полное неодобрение Якобы, явный отказ понять те причины, которые заставили его взбунтоваться, и, наконец, собственное бессилие, неспособность объяснить и Якобе, и себе самому внутренние мотивы, побудившие его поступить именно так, — все это вместе взятое подстрекало его к бою.

— Меня просто умиляют твои восторги по адресу Макса Бернарда и всей его клиники. Это у тебя что-то новое. Надеюсь, это не результат сегодняшних событий?

— Будем считать, что последнего я просто не слышала, — ответила Якоба с неизменным спокойствием, но очень серьезно. — Прежде всего, я вообще не припомню, когда это я выражала восторги, а тем более по адресу Макса Бернарда, хотя я и полагаю, что сам он несколько лучше, чем его репутация. Я случайно узнала, что он тайком занимается благотворительностью и помогает нескольким бедным еврейским семьям в Копенгагене.

— Вероятно, чтобы искупить то зло, какое он причинил сотням семейств по всей стране. У него, наверно, немало загубленных судеб на совести.

— Ну да, ведь он воитель. Говорят, он даже сказал однажды: «Война — это мое ремесло». Он беспощаден и непримирим, а временами даже жесток. Поэтому в свое время я серьезно задумывалась над его все растущим могуществом, тут ты совершенно прав. Но может быть, я его ошибочно понимала и вообще недооценивала таких людей. Может быть, именно такие люди и нужны в стране, где постепенно начинают забывать, как выглядит настоящий, волевой человек.

— Ах, значит он вообще идеал и наставник для нас всех?

— Возможно. Во всяком случае — завоеватель. В нем есть что-то от Цезаря.

— А скажи-ка, сколько самоубийств, как говорят, произошло по его вине?

— Глупая болтовня.

— Но ты ведь должна признать…

— Ну а если даже так? Именно шум, который поднимается всякий раз, когда он использует свою власть, чтобы обезвредить очередного противника или продвинуть соратника, яснее ясного доказывает, с каким трудом до нашей публики доходит тот факт, что если ты принимаешь цель, то должен принять и средства, а не препираться без конца с самим собой и другими.

Пер молча поглядел на Якобу. Слова ее подействовали совсем иначе, чем она того хотела или могла предложить.

— Ишь какая ты прыткая! — сказал он, с трудом удержавшись от грубости. Ему хотелось сказать ей, что коль скоро он начнет руководствоваться идеями, которые она так рьяно проповедует, то сегодня они разговаривают в последний раз. Но сказал он только, что не ей поучать его именно в этом вопросе. Ибо он может заверить ее, что со своей стороны, неоднократно имел случай взвесить цель и средства, и даже в вопросах более значительных, нежели сегодняшний. Вообще же против выдвинутого ею положения возразить нечего; его только удивляет, как она могла докатиться до того, чтобы защищать проходимца, подобного Максу Бернарду, человека, чьи низменные намерения сводятся к одному: удовлетворить дешевую жажду власти или, точнее говоря, набить карман; защищать проходимца, который каждым своим поступком лишь доказывает, что он просто зловредный и гнусный… — Тут Пер хотел было сказать «еврей», но вовремя спохватился и сказал: «биржевой разбойник».

— Однако, я допускаю, — добавил он, пожав плечами, и отвернулся, — я допускаю, что в тебе от природы заложены предпосылки для того, чтобы защищать таких людей. А у меня их, к сожалению, нет.

Якоба метнула на него быстрый взгляд, но промолчала и снова отвела глаза.

— Впрочем, как я уже говорил вначале, — продолжал Пер, — вся эта история не стоит такого шума. Ты воспринимаешь ее до смешного серьезно. У тебя вообще появилась роковая слабость к контурнам.

— Не к контурнам, Пер, а к котурнам.

— Не умничай, пожалуйста, хоть сегодня.

— Нет уж, изволь говорить, как положено. Еще не хватало, чтобы ты занялся преобразованиями в области орфографии.

Так и пошло. Одно горькое и оскорбительное слово влекло за собой другое, пока Якоба вдруг не закрыла глаза рукой и не заставила себя успокоиться. Нет, нет! Она ни в чем не хочет подозревать его. Она отвратит слух свой от голоса ревности. Она не желает думать об опасности.

Якоба встала и, взяв в свои руки голову Пера, заставила его посмотреть ей прямо в глаза.

— Пер, — сказала она, — ну как нам с тобой не стыдно? Лучше поцелуй меня, и забудем все злые слова, которые мы наговорили друг другу. Ты можешь даже сказать, что во всем виновата я, только будь опять хорошим. И давай пообещаем друг другу, что ничего подобного с нами больше не случится. Хорошо? Тогда поклянемся!

Пер сразу размяк. В эти дни он не мог устоять перед ласковым словом.

— Ты права. Мы ведем себя глупо. Но я так надеялся, что уж ты-то наверняка одобришь мое поведение. Я знаю, что теперь мне еще больше, чем прежде, нужна будет твоя поддержка и понимание.

— В этом тебе никогда не будет отказа, — сказала Якоба.

И они скрепили примирение долгим поцелуем.

* * *

За обедом в Сковбаккене царило весьма подавленное настроение. Филипп Саломон еще в городе узнал, чем кончилось дело, и за столом не произнес ни слова. Да и вообще в этот день говорили мало, и только веселая болтовня малышей немножко смягчала общую напряженность.

Пер сидел во всеоружии, на лице его была написана готовность к бою. По тому, как отнеслись к происшедшему Ивэн и Якоба, он понял, что и старики потребуют объяснений и, может быть, даже сошлются на свои права, ибо в последнее время он жил на их счет. Поэтому он держался настороже, твердо решив отучить кого бы то ни было вмешиваться в его дела.

Но прибегать к самообороне ему не понадобилось: Филипп Саломон, раз и навсегда определивший свой взгляд на самого Пера и на его преобразовательные идеи, по счастью удержался от искушения прочитать Перу небольшую лекцию о том, что считается в деловом мире допустимым, а что нет. И даже будущая теща не проронила ни единого слова о случившемся. После обеда Якоба и Пер спустились в сад. Они шли под руку, но, несмотря на состоявшееся в лесу примирение, прежняя близость не возвращалась. Боясь сказать что-нибудь такое, от чего снова вспыхнет спор, они скрывали свои истинные мысли и болтали о всяких пустяках. Поэтому Якоба никак не могла заставить себя заговорить об оглашении их помолвки, а еще меньше — сказать о своем положении; Пер, со своей стороны, никак не мог рассказать о переезде его семьи в Копенгаген, хотя это событие, несмотря на все треволнения дня, по-прежнему занимало его.

Вдобавок, он боялся, что в Сковбаккен явится Нанни: за столом говорили, что Нанни, в расчете на завтрашний прием, может приехать вечером и заночевать здесь. Поэтому Пер все время прислушивался к доносившимся из дома звукам и прилагал огромные усилия, чтобы скрыть свое беспокойство от Якобы. Потом они уселись на укрытой от ветра скамье, возле самой воды. В это же время и на этой же скамье они сидели вчера, но сегодня все вокруг выглядело совсем иначе. К северу резко и отчетливо выступали очертания обоих берегов пролива. Остров Вен рисовался так ясно, что видно было, как разбиваются волны о песчаные берега, озаренные солнцем. Ветер дул с запада и вдоль побережья Зеландии, водная гладь казалась совершенно спокойной, а на прибрежных отмелях она была совсем как зеркало и отражала сады окрестных вилл и мостки купален. Зато подальше, на глубоких местах, ходили темно-синие волны с белыми гребешками. Там, приспустив паруса, кружило несколько лодок. Зеленый грузовой пароходик неутомимо полз по проливу и хриплым гудком распугивал лодки. Густой черный дым, облаком повисший над пароходиком, поглощал солнечные лучи и отбрасывал на воду длинную мрачную тень.

При взгляде на этот красочный морской пейзаж Пер невольно вспомнил Фритьофа. Он мысленно перенесся в Берлин, где проводил веселые вечера с безумным художником и его сумасшедшими собратьями по искусству в уютном кабачке на Лейпцигерштрассе.

Он и сам не мог бы сказать, что так привлекает его в этих людях и почему он тоскует по ним сейчас. Фритьофа он считал заурядным шутом, а потому большое и волнующее искусство Фритьофа было для него книгой за семью печатями. Ему ничуть не льстило, что приятели Фритьофа обнаружили сходство между ними и даже считали их родственниками.

Лишь смутно он догадывался, что его привлекает именно пресловутое непостоянство, именно прихотливая произвольность всех мыслей и поступков Фритьофа, в противовес застывшей однобокости и несокрушимой узости взглядов Якобы и всего саломновского семейства. В Сковбаккене заранее были готовы суждения на все случаи жизни в устойчивой, определенной, даже закостеневшей форме, — и это как-то соответствовало самому духу светлых, красиво обставленных, но ничего не говорящих сердцу комнат, тогда как Фритьоф в любой день мог выдвинуть новую точку зрения, совершенно противоположную вчерашней, и защищать ее столь же убежденно и, даже, с еще большим жаром.

Саломоновское семейство, невзирая на некоторую тягу к экстравагантности, всегда твердо придерживалось той стороны жизни, какую принято именовать благоразумной, тогда как бродячий дух Фритьофа исколесил все пути и перепутья бытия, не раз терпел поражение как на его светлых, так и на теневых сторонах, чтобы обрести счастье в самой своей неутомимости.

Наконец, Пер заговорил о Фритьофе, и Якоба сказала, что несколько дней тому назад встретила его на Эстергаде.

— Так он здесь? — с внезапным воодушевлением вскричал Пер. — Он же говорил осенью, что собирается в Испанию, да там и засядет навсегда. Он же ненавидит Данию и называет ее «новой Идеей».

— Послушать его, так он вообще не прочь объездить все страны мира и обосноваться в каждой из них, — а сам боится отъехать от Копенгагена дальше чем на день езды. Ты, верно, и не знаешь, что он опять стал восторженным сторонником прогресса и, даже, произносит революционные речи.

— Да что ты говоришь?

— С тех пор как немцы расхвалили его, он и у нас снова вошел в моду. Но антисемитизм у него бесследно исчез. Маркус Леви недавно купил ряд картин Фритьофа для своего собрания, на двадцать тысяч крон, кажется, так что теперь от Фритьофа не услышишь ничего, кроме восхвалений еврейской предприимчивости и благ, приносимых развитием индустрии.

Пер громко расхохотался.

— Да, на него это похоже! Я его встретил осенью в Берлине и, несмотря на его вечную браваду, душевно привязался к нему. Но мне и впрямь трудно сообразить, где в Фритьофе начинается собственно человек и кончается комедиант, буян, скандалист и позер.

— Собственно человек в нем нигде и не начинается, он художник с головы до пят.

— Да, может быть, в этом и кроется разгадка. Так или иначе, Фритьоф — явление необычайное. Я припоминаю один вечер в блаженной памяти «Котле». Фритьоф тогда продал свою картину и по этому поводу поил шампанским целую ораву каких-то случайных людей. До того он целый день прошатался по городу. Когда наступила ночь, хозяин отказался нас обслуживать. И тут Фритьоф вышел из себя. Я не забуду это роскошное зрелище до конца своих дней. Фритьоф запустил руку в карман и разбросал по всему залу целую пригоршню золотых. Поднялась страшная суматоха, потом деньги подобрали, и мы насилу увели его домой. Но тут-то и начинается самое интересное. От хозяина я потом узнал, что Фритьоф приходил к нему на следующее утро, — трезвый как стеклышко, — и весьма доверительно поинтересовался, не находил ли кто-нибудь при утренней уборке двадцатикроновую монету. У него недостает именно такой суммы, а он-де ясно видел, когда швырял золотые на пол, что один из них закатился под плевательницу. Кстати сказать, монету там и обнаружили. Короче говоря, хотя с виду Фритьоф совершенно ничего не соображал и буйствовал во всю мочь, он ни на секунду не забывал о подсчете и следил за каждой монетой. Ну что ты скажешь? Можно подумать, будто он просто притворился пьяным. Но это не так. В нем словно уживается целый десяток людей, и все разные. А может, так обстоит дело не только с Фритьофом, но и с другими, — во всяком случае, у нас, северян.

Якоба не откликнулась. Еще когда Пер жил в Берлине, ее немного огорчало его явное увлечение Фритьофом, ибо Фритьоф казался ей глупцом и негодяем, трагикомическим Фальстафом, которого расточительная природа, словно в насмешку, наделила творческим даром. Якоба признавала и талант, и неподражаемое мастерство Фритьофа, но не считала талант достаточным оправданием личных недостатков. Напротив, Она полагала, что выдающиеся способности обязывают, что снисходительность, с какой люди относятся к недостаткам Фритьофа, умаляет истинное величие искусства и принижает его.

Как и накануне, Пер рано откланялся; он устал. И Якоба даже не пыталась удерживать его. Нанни еще до сих пор не показывалась, но она могла приехать с последним поездом, — потому-то Пер заблаговременно исчез.

Но пока он добирался до Копенгагена, наступил поздний вечер. На Сенной рынок спустились сумерки, улицы окутала густая тьма. С одной стороны светилась вереница окон кафе в новом здании, отделанном с показной роскошью; с другой — призрачно маячила на бледном небе ветряная мельница. Если глядеть снизу, она напоминала большую, грузную ведьму, которая, простерши руки, предавала проклятью новый город.

Пер не сразу пошел домой. Невзирая на усталость, он последовал желанию, которое целый день таилось за его мыслями и заботами и дожидалось только удобного момента, чтобы завладеть им. Медленно — будто не по своей воле — он прошел по Вестсрбругаде, окаймленной двумя рядами фонарей и по вечернему оживленной.

Возле Багерстраде он свернул с Вестербругаде и углубился в тихие кварталы, прилегающие к Гамле Кунгевей. И вот уже он очутился на углу улицы, где жила его мать.

На случай если встретится кто-нибудь из семьи, он поднял воротник пальто и низко надвинул шляпу на лоб. Пока, правда, не видно было ни души. Сперва он пошел по той стороне улицы, где должен был находиться дом, а найдя его, перешел на другую сторону и спрятался в тени.

Отсюда он хорошенько разглядел ничем не примечательное, невзрачное четырехэтажное здание, поделенное на маленькие, трех-четырехкомнатные квартирки. Глаза его тотчас обежали ряд окон второго этажа, слева от входной двери, но ничего, кроме забрызганных краской стекол, он не увидел. Наверное, он что-то напутал. В квартире на втором этаже явно никто не жил — там шел ремонт. Потом он сообразил, как расположена лестница, и рассудил, что дверь, находящаяся, согласно газетному объявлению, «налево», должна оказаться справа от подъезда, если смотреть с улицы.

Там, куда перекочевал его взор, за одним окном виднелся слабый свет. Рядом, в соседней комнате, шторы не были спущены и на потолок падала узкая полоска света, — значит, дверь в освещенную комнату была неплотно прикрыта. Но напрасно силился он разглядеть еще что-нибудь, какую-нибудь мелочь, без которой мысль о том, что его мать действительно живет в этом чужом доме, по-прежнему как-то не укладывалась в голове.

И вдруг на подоконнике между цветочными горшками он разглядел один знакомый предмет, при виде которого кровь прихлынула к сердцу. Он узнал принадлежащую матери шкатулку для ниток — маленькую, круглую, — он помнил ее с детских лет, но тогда она ему казалась страшно глубокой и вместительной.

Минуту спустя за шторой мелькнула чья-то тень.

«Может быть, это мать»,— подумал он и вдруг задрожал от ночного холода.

Через несколько минут опять мелькнула та же тень, но так быстро и смутно, что он даже не мог определить, кто это — мужчина или женщина. Тут донеслись голоса какой-то развеселой компании, и Пер ушел.

Медленно вернулся он в город прежним путем.

Но уже возле самого отеля он, несмотря на мучительную усталость, вдруг почувствовал такую неохоту возвращаться в непривычную, чужую комнату, такую боязнь одиночества, что в дверях круто повернул и направился через всю площадь к кафе. В кафе он заказал кружку пива, забился в угол и попытался собраться с мыслями.

Только теперь, окончательно взвесив все события дня, теперь, когда вопрос о том, как быть, уже нельзя было отогнать громкими фразами, Пер до конца понял, какие трудности уготовил он себе. Пришлось даже согласиться, что Якоба и ее домашние не зря приняли все случившееся так близко к сердцу. Снова у него нет твердой почвы под ногами, снова вокруг него пустота, и выхода не видно. Есть, правда, один выход — полковник Бьерреграв. Есть даже и другой, в случае самой крайней необходимости — слабоумная баронесса.

Иначе говоря, надо либо, по примеру Дюринга и ему подобных, пожертвовать своей независимостью, обесплодить собственное «я», сделаться евнухом на службе у толпы, либо пойти в ученье Максу Бернарду, сознательно наметить себе жертву и хладнокровно обобрать ее. И здесь Якоба права. Третьего пути нет. «Если ты принимаешь цель, прими и средства».

Увы, никуда не денешься — он не годится на роль покорителя мира, как думал раньше. Он не смог принудить себя заплатить за большое счастье настоящую цену. Или — правильнее сказать — со славой и властью произошло то же самое, что и с прочими, особенно воспетыми радостями и соблазнами жизни: на близком расстоянии они утратили в его глазах свою привлекательность. Цена за них оказалась непомерно высока.

Ему вспомнился другой человек… покойный Ниргор. Как он сказал в ночь перед смертью в своей пророческой речи?

Но тут распахнулась стеклянная дверь, и в кафе вошел верзила двухметрового роста, седобородый, в светлом пальто, вскинув на плечо палку, словно меч. Это был Фритьоф!

От радости Пер чуть не окликнул его через весь зал. Но когда он уже хотел встать, чтобы Фритьоф поскорей увидел его, им вдруг овладели сомнения, и он остался на своем месте, даже взял газету и спрятался за ней, пока Фритьоф не прошел в соседний зал.

Спрятался он со стыда. Ему пришло в голову, что, рассказав о своих собственных успехах, Фритьоф благосклонно поинтересуется судьбой его планов, а это будет очень неприятно, потому что во время их берлинских споров он, Пер, весьма неосторожно похвалялся тем, какой интерес вызвали его идеи и какие надежды возлагают на них в компетентных кругах.

Тут ему стало ясно, что оставаться в Копенгагене, где на каждом шагу угрожают подобные встречи, просто нельзя. Мысль о празднестве, предстоящем на другой день в Сковбаккене, куда Саломоны созвали чуть не всю родню и всех знакомых, наполнила его неподдельным ужасом. Ежедневное общение с родителями Якобы при данных обстоятельствах вряд ли доставит ему особенное удовольствие, и вообще — ему здесь больше нечего делать. А борьбу, которую он задумал начать, опубликовав новую полемическую брошюру или ряд газетных статей, можно с таким же и даже с большим успехом вести из-за границы. К тому же эта история с Нанни… Да и мать, как на грех, именно сейчас вздумала перебраться Копенгаген.

Необходимо уехать. И как можно скорей. Надо будет завтра же поговорить с Якобой. Кстати, он с самого начала не собирался здесь задерживаться.

Пер допил пиво и вышел.

Выйдя из шумного и залитого светом кафе на большую пустынную площадь, он невольно глянул на старую мельницу и, сам того не замечая, на мгновение остановился среди площади, охваченный грустью, которая, казалось, исходит от этого призрака старины.

Потом медленно побрел в отель.

 

Глава XVII

Филипп Саломон не часто устраивал у себя званые вечера, но уж ежели устраивал, все делалось на широкую ногу. Ивэн — неизменный распорядитель семейных торжеств — в таких случаях еще задолго до предполагаемого события разрабатывал программу праздника и представлял ее родителям на утверждение; всякий раз он придумывал какой-нибудь сюрприз, от которого, по его словам, зависел весь успех: иногда это было на редкость роскошное цветочное убранство, иногда — неожиданная идея по части десерта или котильона, когда замышлялся настоящий бал.

На этот раз он просто превзошел себя. Надеясь, что праздник, кроме чествования вернувшихся домой новобрачных, явится одновременно триумфом грандиозного плана Пера, он задумал иллюминировать весь сад и устроить фейерверк, чему, однако, решительно воспротивился Филлипп Саломон. Ивэну разрешили только развесить фонари на деревьях вдоль берега, что, по его мнению, должно было дать потрясающий эффект. И еще он припас один грандиозный сюрприз, назвав его Ie clou. Праздничное убранство комнат еще не было завершено, а члены семьи заперлись в своих спальнях, занятые переодеванием, когда в Сковбаккен приехал Пер. Он забыл справиться, на какое время назначено торжество, и имел неосторожность явиться часом раньше срока.

Настроение у Пера уже загодя было прескверное. Вернувшись вчера поздно вечером домой, он нашел у себя в номере на столе большой рулон бумаги: Макс Бернард вернул ему все чертежи и сметы, полученные в свое время через Ивэна. Несмотря на усталость и на поздний час, Пер с боязливым любопытством развернул рулон и углубился в изучение стопки листков, из которых многие уже пожелтели от времени и которых он давным-давно не держал в руках. Пролетела минута, другая, и он с головой ушел в это занятие. Весь проект, последние годы занимавший его лишь как расплывчатая идея, предстал теперь в новом свете при взгляде на эти полузабытые расчеты, на заботливо выполненные чертежи шлюзов, на фермы мостов, на дамбы, на тщательно выписанные ряды цифр и головоломные диаграммы — на все плоды дерзновенных мечтаний его юных лет.

Почти благоговейное изумление овладело им. Он начал уважать самого себя. Какое богатство мысли! Какой размах! С каждым листом, который он вынимал из пачки, росло его восхищение собой, но… одновременно крепла тайная мысль, что теперь ему далеко до прежнего Пера.

Держа перед глазами последний чертеж, он погрузился в мрачные раздумья. Припомнилась ему крохотная комнатушка в Нюбодере, бедный рабочий кабинет юных дней, где, весело насвистывая, он склонялся над чертежной доской, хотя временами у него даже не хватало денег на хлеб. Эти воспоминания пробудили тоску по невозвратной поре нищеты и несокрушимой жизнерадостности, той поре, когда угрызения совести не разрушали по ночам воздушные замки, воздвигнутые за день, когда каждая неудача только побуждала продолжать начатое дело, ибо усиливала горделивое сознание, что вот-де тебя не признают и не ценят; той поре, когда он, невзирая на голод, долги и залатанные штаны, каждый вечер ложился в постель королем, каждое утро вставал с постели богом.

С утра он снова засел за чертежи. Но первые восторги при ближайшем рассмотрении несколько поостыли. На основе возросшего опыта, приобретенного во время путешествия, ему нетрудно было найти в проекте уязвимые места и, даже, просто ошибочные положения, — и это открытие встревожило его. Вера в себя, испытавшая за последнее время столько ударов, совсем пошатнулась. Весь день он проторчал дома, охваченный лихорадочным желанием все изменить и исправить. Под конец он вообще не оставил от всего проекта камня на камне, но ни одна новая и хорошая идея, вопреки всем усилиям, так и не осенила его. Покалывание в голове и в кончиках пальцев, возникавшее обычно от наплыва мыслей всякий раз, когда он сидел над чертежами, сегодня не появлялось.

В первый раз им по-настоящему овладело чувство бессилия и наполнило душу ужасом, подобным ужасу смерти.

С мрачным видом Пер нетерпеливо мерил шагами террасу и мечтал очутиться где-нибудь подальше отсюда. Впрочем, выглядел он весьма нарядно и элегантно. На нем был модный фрак с белым атласным жилетом и расшитой манишкой, украшенной двумя брильянтовыми запонками (подарок Якобы).

Остриженные под машинку волосы тускло поблескивали словно черный бархат, сзади они были подбриты по новой европейской моде, оставляя открытыми затылок и шею. Маленькие усики он по-офицерски закрутил кверху, а от бороды, непрерывно укорачиваемой во время заграничных странствий, остался только клинышек под нижней губой.

Вдруг в зале послышался шелест шелка. Пер обернулся и увидел Нанни, — она стояла в дверях, чуть подавшись вперед, и оглядывала террасу.

Нанни отлично знала, что Пер уже здесь. Из окна своей комнаты она видела, как он въехал в ворота, и поторопилась закончить свой туалет, чтобы спуститься вниз немного раньше других. Она вошла в залу несколько минут тому назад, но сперва стояла там у окна и молча разглядывала Пера, не решаясь подойти к нему, — она его по-прежнему побаивалась.

Наконец, она выглянула на террасу, с нарочито рассеянным видом кивнула Перу и тут же скрылась, словно не найдя того, кто был ей нужен.

Пер остановился и поглядел ей вслед. Его тоже охватила странная робость. За весь этот день он ни разу не вспомнил о Нанни.

Пораздумав, он последовал за ней. Он решил, наконец, выяснить отношения.

— Вы что-нибудь ищете? Я не мог бы вам помочь?

— Да нет, спасибо, — ответила Нанни, притворяясь, будто и на самом деле что-то ищет. — Я просто не знаю, куда девала свои перчатки. Но это пустяки. Я уже взяла у Якобы другие. Судя по всему, мы приехали что называется вовремя.

— Да, я уже торчу здесь целый час.

— Ах, бедняжка, — сказала она и участливо посмотрела на него через обнаженное плечо.

Какое-то мгновение Пер колебался, потом решительно подошел к Нанни, поклонился, с насмешливой учтивостью предложил ей руку и сказал:

— Ну-с, поскольку гости начали собираться, я осмелюсь покорнейше просить…

Она быстро и испуганно взглянула на него, притворяясь, будто видит в его словах какой-то скрытый смысл. Потом с усталой гримаской раскрыла веер, словно решив не давать хода подозрениям, приняла предложенную руку и, глядя в сторону, сказала:

— Вы правы. Давайте делать вид, что мы уже начали веселиться.

— Милостивая государыня, мне кажется, вы сегодня не в настроении, — ответил он, когда они перешли в соседнюю комнату, кабинет в стиле рококо, отделанный белым лаком и позолотой. — Вы чем-нибудь огорчены?

— Ничего подобного. Просто мне хочется, чтобы этот мерзкий день поскорей остался позади.

— Почему же?

— Терпеть не могу званых вечеров.

— Да ну? Вы меня изумляете. Это у вас что-то новое.

— Возможно. Но и я теперь не та. Я ведь стала замужней дамой. Не успеешь оглянуться, как станешь бабушкой.

— Ну, чтобы получить это звание, необходимо предварительно выполнить кой-какие формальности. Не хотите ли присесть? — Он остановился перед маленькой кушеткой, обтянутой шелком, и указал на нее Нанни. — Или, быть может, вы боитесь измять платье до прихода гостей? — добавил он, заметив ее нерешительность.

И еще раз она сбила его с толку, взглянув на него так, словно в его словах скрывался тайный и дерзкий намек. Ничего не ответив, она села в уголок и раскинула юбку по всей кушетке.

— Не смешно ли, — спросил он, довольно бесцеремонно устраиваясь рядом с ней, — и не странно ли, что мы всего восемь дней тому назад расстались в Риме?

— Что не тут странного?

— У вас нет такого чувства, будто с той минуты, когда мы сказали друг другу «до свиданья», прошла целая вечность? Вы помните Рим… и римский вокзал?

Нанни сделала вид, что буквально ничего не понимает — ну ни словечка, и отрицательно покачала головой.

— Я о нем и не думала.

— Правда, не думали?

— Разумеется. А вообще-то мне Рим совсем не понравился.

— Да ну? Тот, кто видел вас там, ни за что бы этого не сказал.

— Не сказал бы? Возможно, возможно.

— Короче говоря, вы рады, что вернулись домой?

— Рада? — Нанни отвернулась, как-то устало и покорно пожимая плечами. — По-моему, всюду одинаково гадко. А дома всего хуже.

Пер расхохотался.

— С вами сегодня просто невозможно говорить. Кто вас…

— Да, так что я хотела сказать? — перебила его Нанни с притворным волнением. — Вам-то в Риме было преотлично. Мне казалось, что вы в совершенном восторге от него.

— До известной степени. Но, признаюсь честно: с тех пор как вы — и, разумеется, ваш муж — покинули Рим, он утратил большую часть своего обаяния. Я ведь тоже уехал оттуда через несколько дней.

Услышав это, Нанни промолчала, устремила взгляд на свой веер, и искусно сделанная грустная усмешка тронула ее губы. Потом она медленно вскинула на Пера свои очаровательные глаза и наградила его одним из тех нежных и многозначительных взглядов, которые действовали на него как немая ласка.

Тут Пер не на шутку встревожился. Нанни снова вскружила ему голову. Правда, она потрудилась сегодня на славу, чтобы выжать из своей красоты все возможное и невозможное. Она вырядилась в свой любимый цвет — ослепительный золотисто-желтый, который очень шел к восточному типу ее лица и черным волосам; волосы она зачесала кверху и, как заправская японка, заколола их на макушке высоким черепаховым гребнем. На обнаженной сверх меры груди колыхались две темно-красные розы.

Пер крепился изо всех сил, чтобы не показаться нахальным. Нанни это сразу заметила и заняла оборонительную позицию, ибо не могла за себя ручаться. Она чувствовала, что игра становится все более рискованной. Но теперь это ничуть не смущало ее, а даже наоборот — приятно щекотало нервы. Кстати, особой опасности она не предвидела. Правда, временами ее охватывало неодолимое желание обвить руками шею Пера и прижаться к его алым губам, но воли себе она не давала. Уж слишком она дорожила сознанием собственного превосходства. Мысль о том, чтобы всерьез изменить Дюрингу, даже не приходила ей в голову. Она могла сколько угодно злиться на него за его истинное или кажущееся равнодушие, она даже не боялась сказать об этом ему в глаза, но она слишком ценила общественное положение Дюринга, чтобы рисковать своим. Сердце ее ширилось от гордости, когда она видела, как вся столица, начиная от министров и кончая популярными певичками, заискивает перед Дюрингом; она рассчитывала добиться очень и очень многого в качестве жены такого человека.

Впрочем, начатую однажды с Пером игру она возобновила не совсем без задних мыслей. У нее были для этого весьма веские и убедительные причины. Она знала по опыту, что, если мужчина забирает над ней чересчур большую власть, надо постараться завлечь его к краю пропасти, окончательно вскружить ему голову — и в ту же самую секунду пройдет ее собственное увлечение; прихоть будет полностью удовлетворена, и она сможет спокойно наблюдать, как он томится.

Их спугнули экономка и горничная, которым надо было прибрать в кабинете. Пер опять отодвинулся подальше от Нанни и завел разговор о безобидных предметах.

И вдруг, еще раньше чем прислуга вышла из комнаты, Нанни спохватилась:

— А где это пропадет Якоба? Она ведь знает, что вы приехали. И когда я заходила к ней, она была почти готова.

Пер ничего не ответил. Он решительно не хотел касаться этой темы.

Нанни, однако, продолжала:

— Вы будете восхищены, когда ее увидите.

Она великолепно выглядит в своем новом платье. Уж не вы ли посоветовали Якобе надеть его?

— Я? Не-ет! — пробормотал Пер, невольно заливаясь краской.

— Ах да! Якоба заказала его еще до вашего приезда, но она, конечно, сообразовалась с вашим вкусом. Разве она вам ничего не говорила?

— Нет, что-то не припоминаю.

— Значит, вас ждет сюрприз.

Пер и тут ничего не ответил. Он вдруг погрузился в свои мысли, не сводя, впрочем, красноречивого взгляда с Нанни. Все, что было в нем от бунтаря и и завоевателя, внезапно пробудилось при виде этой обворожительной женщины. И плохое настроение, и недовольство собой, которое он хотел заглушить, — все это побуждало его теперь пуститься в новое рискованное приключение. Он потянулся к Нанни, как к наркотику, способному вернуть ему душевное равновесие; он понял, что только она может напоить его тем крепким и хмельным напитком самозабвения, который ему нужен. С Якобой не приходится считаться перед лицом высшей цели: вновь обрести силы для работы и борьбы. Избрав ее своей законной супругой, он, подобно лицам королевском фамилии, исполнил свой долг и выдвинул политические соображения на первое место, зато потом, подобно им же, он имеет право не быть излишне строгим в вопросах супружеской верности. Более того, сама Якоба толкнула его на это: «Кто принимает цель, должен принять и средства»,— так она сказала.

После ухода прислуги он опять придвинулся поближе к Нанни; завел разговор о Риме, об их прощании и дерзко положил руку на спинку дивана позади Нанни. И тут повторилась та же история, что и в Риме, во время прогулки на Яникул: Неожиданная атака Пера лишила Нанни уверенности в себе, и она испуганно отодвинулась подальше.

Да и взгляд Пера разбудил в ней неприятные воспоминания об одном сне, который она видела, возвращаясь домой из Италии… об одном из тех тяжелых непристойных снов, после которых она всегда просыпалась с ужасной головной болью. Она как раз побывала в зоологическом саду, где ей очень понравился большой, ослепительно желтый тигр. Так вот этот тигр подполз к ее постели, и начал играть с ней и ласкать ее своими мягкими лапами. Под конец он всей тяжестью навалился ей на грудь, и в его взгляде она вдруг узнала упорный и неотступный взгляд Пера…

— Вы помните, как из вашего букета выпала роза, когда поезд тронулся? — спросил Пер. — Я ее поднял, спрятал и храню до сих пор.

— Господи! Было что хранить!

— А как же иначе? Не забывайте, что она выпала из таких прелестных ручек.

Сам того не ведая, Пер сделал ей лучший комплимент из всех возможных. Руки Нанни были ее уязвимым местом. Назвать их просто некрасивыми было бы несправедливо, но в глубине души Нанни не могла не признаться себе самой, что пальцы все-таки чуть коротковаты.

— Поберегите свои комплименты для Якобы, — отрезала она и снова переменила позу, тщетно пытаясь уклониться от его взгляда.

— Почему же? — спросил он и очертя голову ринулся в атаку. — Разве грешно сказать очаровательной женщине, что она очаровательна? И неужели, дорогая свояченица, я должен скрывать от вас, что считаю вас самой красивой и самой опасной из всех женщин, каких я когда-либо встречал? Зачем скрывать? Вы сами отлично знаете… По молодости лет я когда-то строил самые дерзкие планы… вы не могли этого не заметить. Ну, не будем ворошить старые грехи. Вы меня отвергли. Пришлось примириться со своей судьбой. Вы были слишком хороши для меня.

Румянец на щеках Нанни несколько поблек. Пер постепенно оттеснил ее в самый угол дивана, откуда она, словно загипнотизированная, глядела на него.

Но Пер и сам вдруг решил не проявлять излишней поспешности. Ему показалось — и это было правдой, — что в ее глазах блеснула ненависть, и он с ужасом представил себе, как все может кончиться, если атака не удастся.

Но тут Нанни сама бросилась ему на шею и пылко поцеловала прямо в губы.

Все это продолжалось не больше секунды. Не успел еще он опомниться, как Нанни вскочила с дивана и подбежала к окну. Возле окна она остановилась спиной к Перу и прижала руки к лицу, словно только что получила пощечину.

И сразу из вестибюля послышался начальственный голос Ивэн, вслед за тем и он сам, словно заводная кукла, прокатился по комнате на своих быстрых ножках. С видом полководца, выстраивающего армию для решительного удара, он вихрем пронесся мимо, за ним следовал его штаб — двое наемных слуг в ливреях и декоратор в широкой блузе.

Заметив Нанни и Пера, которые, вопреки программе праздника, уединились в кабинете, он замедлил шаги.

— Прием будет в салоне, — возвестил он и покатился дальше; помощники хихикали и переглядывались за его спиной.

Ни Нанни, ни Пер не шелохнулись. Потом Пер встал, все еще не собравшись с мыслями.

При звуке его шагов она повернулась к нему и остановила его взглядом. Взгляд был несчастный и пристыженный, однако он самым категорическим образом запрещал Перу подойти ближе. Когда из залы донеслись голоса, она побелела от испуга и, наклонив голову, быстро прошмыгнула мимо него.

В дверях она задержалась, посмотрела на него и сказала, понизив голос и до самых глаз закрыв лицо веером:

— Если вы осмелитесь сказать кому-нибудь хоть слово про свое поведение, тогда…

— Что тогда?.. Что тогда Нанни? — спросил ее Пер, пылая от нетерпения.

— Тогда, — и ее бархатные глаза многообещающе глянули на него, — тогда мы ни за что не станем настоящими друзьями.

Она сложила веер и исчезла.

* * *

Голоса, потревожившие их, принадлежали Филиппу Саломону и его жене. Старики под руку прогуливались по зале; мудрый и опытный делец таял от восхищения, любуясь на свою Леа, одетую в дорогое платье винно-красного цвета с великолепными кружевами. Но при виде выходящего из кабинета Пера улыбка исчезла с его лица.

Он вспомнил, что ему предстоит тягостная обязанность во всеуслышание заявить о помолвке своей дочери с этим, на его взгляд, ничтожным и никуда не годным человеком. Он еще вчера собирался поговорить об этом с Пером, но, узнав про его подвиги у Макса Бернарда, так и не нашел в себе решимости начать разговор. Теперь старика не покидало то же самое чувство. Он даже не мог заставить себя протянуть руку будущему зятю, да и выражение лица Пера не располагало к этому.

Опять вихрем пронесся Ивэн, на сей раз желая убедиться, что все домашние в сборе. Первая карета уже остановилась у подъезда. Незадолго до этого прибежали младшие дети, одетые в белое. Пришла Розалия. А вот Якоба все еще не показывалась. У нее произошла некоторая заминка с туалетом. Не имея привычки заниматься своими нарядами, она так неумело прилаживала корсаж, что совсем запуталась и под конец вынуждена была кликнуть на помощь горничную.

Пока она сошла вниз, съехалось уже не меньше половины гостей.

Нанни старалась держаться как можно ближе к Перу, чтобы понаблюдать за выражением его лица в тот момент, когда он увидит Якобу; взрыв столь искусно заложенной ею мины доставил ей величайшее удовольствие: при виде Якобы Пер побелел от злости.

Якобе пришла в голову несчастная мысль сшить себе платье с довольно большим декольте, хотя такой фасон ей совершенно не шел. Подъем чувств, с каким она ожидала своего жениха, и счастливые воспоминания об их встрече в Дрезаке побудили ее сделать столь необдуманный шаг, чем она уязвила Пера в самое чувствительное место. Он заметил, что какие-то господа ухмыльнулись при появлении Якобы, и сначала даже не хотел глядеть в ее сторону.

А тем временем все новые гости входили в зал из большого вестибюля, где горничные и специально нанятые лакеи помогали им раздеваться.

Карета за каретой уже подъезжала к устланному коврами подъезду, а вдоль берега вытянулась длинная вереница наемных и собственных экипажей, шажком и с бесчисленными остановками приближавшихся к вилле.

В зале и в двух прилегающих к ней гостиных собралось до ста человек.

Главным образом здесь были представители финансового мира, о чем нетрудно было догадаться при взгляде на туалеты дам и их брильянты, но попадались среди гостей также университетские профессора, врачи, художники и писатели. В манере держаться и вести разговор, равно как и в покрое дамских платьев, сказывалось несомненное влияние европейской свободы от предрассудков. Большинство молодых дам разоделось совсем по-бальному, ибо предстояли танцы, но и более пожилые, особенно еврейки, героически выставили напоказ с помощью своих портных ровно столько прелестей, сколько дозволялось требованиями моды и характером сборища.

Все члены несостоявшегося акционерного общества по созданию открытого порта были приглашены к Саломонам, но большинство ответило отказом, чего, собственно, и ожидал Ивэн, учитывая события вчерашнего дня. Явился только отставной землевладелец, господин Нэррехаве, чей деревенский вид, большая золотая цепь на шее и сапоги на двойной подошве вызвали большой интерес среди элегантной публики.

Ивэн случайно видел, как Нэррехаве подъехал к дому вместе с известным светским львом, адвокатом Верховного суда Хасселагером, и это неожиданное соседство крайне его удивило, хотя он отлично знал о связях Нэррехаве с видными представителями датской адвокатуры. У него тотчас мелькнула мысль, что оба они имеют виды на Пера. Он помнил, какое неудовольствие высказывал Нэррехаве по поводу внезапного срыва переговоров; что до адвоката, то последний принадлежал к той категории молодых и смелых дельцов, которые во всем следовали примеру Макса Бернарда, и потому вполне естественно было предположить, что одного из них соблазнила возможность довершить дело, оказавшееся не по силам самому патрону. Не обладая теми качествами, которые привели к власти Макса Бернарда, кроме одной разве беспринципности, Хасселагер, благодаря элегантному виду и умению держать себя в обществе, уже заставил столицу говорить о себе, как о человек с большим будущим.

Из обычных гостей — так называемых «ежевоскресных» — Ивэн увидел Арона Израеля и возвышающегося над всеми кандидата Баллинга, литературоведа и великого знатока по части цитат, чей ненасытный ум напоминал тощих коров фараоновых, которые пожрали своих тучных товарок, не став от этого толще. Арон Израель, как человек нервный и робкий, забился в угол, где многочисленные друзья все равно тотчас же отыскали его. Баллинг, напротив, занял самое видное место — прислонился к дверному косяку, но, невзирая на непомерный рост, выпученные глаза и интересную катаральную бледность, Баллинга постигла та же участь, что и его литературные опусы, — он остался незамеченным. Даже Розалия, очень в свое время польщенная ухаживаниями Баллинга, прошла мимо в обнимку с подругой, не заметив его. А ведь у этой маленькой, тоненькой девочки, которой едва сравнялось шестнадцать лет, хотя и вырядилась она как взрослая дама, были весьма зоркие глаза.

Зато Пер стал предметом пристального внимания, более пристального, чем ему того хотелось бы.

Его мускулистая фигура и загорелое лицо выгодно выделялись среди по-зимнему бледных лиц домоседов, которые всю жизнь торчат в четырех стенах. К тому же многие были уже осведомлены об его отношениях к семейству Саломонов, а видеть ни разу не видели. Тех, кто знал понаслышке Пера или его книгу, поразила его молодость. Кроме того, они ожидали встретить худосочного поэта, и теперь очень удивились, увидев человека с наружностью бойца и первооткрывателя.

Но никто, конечно, не привлекал такого внимания, как доктор Натан. Он стоял на террасе, окруженный целой толпой восхищенных дам и мужчин, они весело смеялись и вообще вели себя весьма шумно. Вся эта публика выпытывала мнение доктора Натана о недавно вышедшей, но уже нашумевшей поэме под названием «Битва Иакова». Автором ее был Поуль Бергер — молодой бледнолицый поэт, некогда частый гость в доме Саломонов, один из многочисленных и неудачливых вздыхателей Нанни.

До последнего времени Бергер, как поэт, принадлежал к плеяде вольных умов, которая сгруппировалась вокруг доктора Натана и прикрывалась его авторитетом. Стихи Бергера обнаруживали тонкое чувство языка, достойное самого Эневольдсена, но слишком рано в них начало сказываться досадное и угрожающее отсутствие собственного лица. У своего наставника он научился терпеливо возиться с каждой рифмой и выкручивать каждый эпитет; в маленьких сборниках, что год от года становились все тоньше, он снова и снова пересказывал в поэтической форме печальную историю своей юности, причем стихи его, подобно большинству поэтических произведений того времени, являли собой поразительную смесь анемичной романтики и полнокровного натурализма, а по тону — судорожное метание между заунывными воплями и истерическим богоборчеством. Кончилось это тем, что год назад Бергер издал книгу, которую даже его друзья и доброжелатели не могли похвалить, и это оказалось выше его слабых сил. Он внезапно исчез из Копенгагена, и долгое время о нем никто ничего не знал. Потом разнесся слух, что он укрылся в маленьком ютландском селении, живет там затворником в бедном домишке, порвал всякие связи с окружающим миром и денно и нощно размышляет над своей судьбой. Оттуда он и прислал нашумевшую книгу, где сразу в предисловии публично заклеймил свое мятежное прошлое и возвестил всему свету, что после тяжелой душевной борьбы обрел счастье и покой в христианском смирении и кротости.

Прежние друзья не верили в искренность его обращения, тогда как доктор Натан со своей стороны доказывал, что подобный приступ благочестия вполне может возникнуть из уязвленного авторского самолюбия, из желания отомстить, из неудовлетворенной страсти. Более того, на его взгляд, история такого обращения даже типична, — тут доктор Натан, ко всеобщему восторгу, пытался доказать свое мнение ссылками на ряд поучительных примеров, почерпнутых из признаний отцов церкви и даже у Грундтвига.

Сама поэма лучше всего доказывала значение перелома, совершившегося в душе автора и в его мастерстве. Каждая страница объемистой книги свидетельствовала о смятении духа, о необычной силе и глубине чувства, переданного с поэтической прямотой и силой. Десять песен, составляющих поэму, одна за другой развертывали печальные картины, и перед читателем вставали пустынные и сумрачные пейзажи Ютландии, однообразная и безрадостная жизнь народа, которая стала жизнью поэта, и все это верное до мельчайших деталей изображение было как бы пронизано внутренним светом невидимого мира.

Всего удивительней казалось людям, что Бергер, умевший до сих пор лишь беспомощно перебирать струны своей души, обретая утраченную детскую веру, обрел вместе с ней и свой собственный голос — голос настоящего мужчины, идущий из самого сердца, полный мрака и металла, голос из глубин… из подземного царства.

Но тут толпа засуетилась, слуги распахнули двери в столовую, и гости начали рассаживаться вокруг стола.

* * *

Перед тем как сесть за стол, Филипп Саломон через Ивэна передал Перу, что считает момент наиболее подходящим для оглашения помолвки. С Якобой он уже предварительно переговорил об этом и, поскольку она ничего не ответила, счел ее молчание знаком согласия. А на самом деле Якоба просто его не слышала. Ее занимала одна мысль: чему приписать перемену в отношении Пера к ней.

Загадка разъяснилась очень скоро. Хотя Пер усердно занялся бутылками, он, однако, не сумел скрыть своего волнения. Наискось через стол сидела Нанни и развлекалась с каким-то незнакомым ему господином. Рядом с ней, разумеется, сидел ее муж, но она вовремя позаботилась усадить с другой стороны одного из своих поклонников, в данном случае бывшего кавалерийского офицера, а ныне агента страхового общества Хансена-Иверсена; с ним-то она и беседовала все время.

Время от времени она нежно прижималась щекой к плечу мужа с очевидным намерением укротить его. Но Дюринг, судя по всему, не имел к супруге никаких претензий и отвечал на ее нежности благосклонным подмигиванием.

Дело не в том, что Дюринг был так недогадлив, как полагала Нанни, — просто он знал, что она не употребит во зло свою свободу, чтобы тайно перешагнуть установленные им границы. Ближе изучив ее натуру (особенно после того, как он для полного спокойствия раздразнил ее честолюбие и раскрыл перед ней ослепительные перспективы, где фигурировали дворцовые залы), он твердо уверовал, что она побоится даже малейшего намека на скандал. Как ни велико окажется искушение, она будет вести себя словно в магазине, где ей приглянулась какая-нибудь вещичка — начнет с вожделением вертеть и ощупывать ее, но едва лишь речь зайдет о том, что расплачиваться нужно ей самой, преспокойно положит обратно.

Нанни ни разу не взглянула на Пера. Напрасно ждал он, что ему подарят хотя бы беглый успокоительный взгляд. Она его совершенно не замечала.

Он, конечно, допускал, что флирт с Иверсеном может оказаться чистым притворством, маскировкой, но это его никак не утешало: ведь тем самым она в корне отметала не раз мелькавшую у него со времени их прощания в Риме мысль о том, будто с ее стороны здесь замешано серьезное чувство. Это открытие сильно остудило его завоевательный пыл. Кстати, ее веселость не казалась напускной, и Пер не на шутку разгневался.

Впрочем, для гнева нашлась и другая причина.

Едва Филипп Саломон провозгласил здравицу в честь новобрачных, он поднялся во второй раз, чтобы огласить помолвку. Старик постарался быть по возможности кратким, но тем не менее — пусть многие давно уже все знали — его слова вызвали общее оживление.

Пер поднялся с бокалом в руке, чтобы ответить на поздравления, и, хотя воздух был буквально насыщен его именем, ему не давала покоя мысль, что весь шум поднят ради будущего мужа Якобы, ради будущего зятя Филиппа Саломона, а не ради самого Пера Сидениуса. Эта мысль разбудила сидениусовское самолюбие и отнюдь не усилила его нежные чувства к собравшимся. Острее чем когда бы то ни было ощутил он унаследованую от своей семьи неприязнь к этим благополучным людям, которые живут в свое удовольствие и еще вдобавок величают себя хорошим обществом. Гул сотни голосов, перемежаемый иностранной речью, напоминал ему трескотню попугаев. Давно уже миновало то время, когда его ослеплял блеск богатства. Отвращение росло с каждой минутой. Великолепные цветы, украшавшие стол (по его подсчетам они стоили не одну сотню крон), массивные серебряные приборы, изысканная сервировка, ливрейные лакеи и безостановочное мелькание тарелок — все это, по мнению Пера, лишь свидетельствовало о чисто еврейском бахвальстве.

Подзадоренный смехом Нанни, который уже начал перекрывать все голоса, Пер решил сорвать злость на Якобе и прямо сказал ей, что находит их званый вечер нелепым и вычурным.

Якоба не ответила. С той минуты, как у нее возникли подозрения относительно сестры, она вообще не разговаривала с Пером.

Явное увлечение Нанни отставным кавалеристом не могло обмануть ее. Она хорошо изучила свою сестру и знала, что той доставляет особенное удовольствие в любовных забавах возбуждать ревность своих обожателей. Знала, что Нанни из чистой трусости, боясь оказаться во власти своих чувств, предпочитает создавать вокруг себя надежную защиту из поклонников.

Правда, Якоба не догадывалась, что дело зашло так далеко. Зато она понимала другое: родственные чувства не могут служить препятствием для Нанни. Нанни даже сознательно постарается завлечь в свои сети именно жениха сестры. Только теперь Якоба догадалась, что, когда Нанни после возвращения из Рима немедленно принялась рассказывать о своей встрече с Пером, в ее глазах светилось скрытое торжество.

Но Якоба не выдала себя ни жестом, ни словом. С тем исключительным самообладанием, которое развилось у нее из-за слабости здоровья с самых детских лет, она спокойно разыгрывала роль счастливой невесты. Хотя все звуки и краски доходили до нее как сквозь густой туман, хотя ее не покидало ощущение, будто пол качается под ее ногами, как в сильный шторм на корабле, по ней бы никто ничего не заметил, кроме того разве, что она выглядит усталой и кажется чуть бледнее, чем обычно. И только перед ним она не могла притворяться. Каждый раз, когда он обращался к ней, она отворачивалась. Ее терзал его голос. Когда его рукав едва касался ее руки, у нее мурашки пробегали по спине.

По счастью, у нее было немного времени для размышлений. Не успевала она предаться мрачным мыслям, как кто-нибудь из друзей или знакомых обращался к ней, чтобы выпить с ней и с ее женихом. Потом с той же просьбой к ним обратилась Нанни, и при этом она в первый раз за весь вечер взглянула на Пера. С бесцеремонностью, от которой его бросило в дрожь, она закивала, заулыбалась обоим и подняла свой бокал:

— Ваше здоровье, дорогой зятек!.. Поздравляю, Якоба!

«Ну и наглая же баба!» — подумал Пер. Он весь побагровел и изо всех сил старался не встретиться с ней взглядом.

Якоба, напротив, весьма спокойно поднесла бокал к губам, хотя и не стала пить. Боясь прочитать торжество в глазах сестры, она даже ответила на ее кивок.

А тем временем Пер и его новаторские идеи стали основной темой разговоров за столом, особенно среди тех, кто сидел далеко от него. Всего внимательнее разглядывали нового зятя дамы; его суровый и мрачный вид, сдержанность, с какой он отвечал даже на самые дружественный тосты и здравицы, только увеличивали то уважение, которое с самого начала вызвал его мужественный облик.

— Да, эти Сидениусы — народ с характером, — произнес кто-то неподалеку от Филиппа Саломона, но он сделал вид, будто ничего не слышит, хотя эти слова явно были адресованы ему.

Зато нашелся среди гостей другой человек — пожилой, сутулый, седобородый господин (он тоже сидел во главе стола), на которого эти слова произвели сильное впечатление. То был известный статский советник Эриксен, один из городских богатеев, может быть даже самый богатый человек во всем городе, и вдобавок — филантроп большого размаха. Еще до того, как сесть за стол, адвокат Хасселагср говорил с ним о Пере и пытался заинтересовать его планами последнего, поскольку советник ничего прежде не знал о них или, в лучшем случае, знал только понаслышке. Поэтому теперь он испытующе разглядывал Пера и внимательно прислушивался ко всему, что говорилось среди гостей о молодом человеке и его почтенном семействе.

За десертом Филипп Саломон в третий раз встал с бокалом в руках. Не затем, однако, — как он сообщил к вящему веселью всех собравшихся, чтобы выдать замуж еще одну дочь, а затем, чтобы провозгласить здравицу в честь доктора Натана и приветствовать его возвращение из длительной заграничной поездки, которая, по счастью, только крепче привязала его к родной стране и к ее молодежи. Тост был принят с бурным одобрением. Многие гости, в том числе и дамы, вскочили со своих мест и столпились вокруг доктора, желая чокнуться с ним.

— Он совсем не изменился, — слышалось за столом. — Да нет, волосы начали седеть. — Пустое, это его ничуть не старит.

Как же он, собственно, выглядел, этот осыпаемый самыми пышными почестями и подвергающийся самым ожесточенным нападкам человек, тот, кто больше всех потрудился для будущего Дании, тот, кто своей ораторской и писательской деятельностью заложил основу для духовного подъема, равного которому не знали в Дании со времен Реформации?

Он был маленького роста и считался некрасивым, во всяком случае имел неправильные черты лица, — хотя судить о внешности Натана представлялось делом непростым, ибо лицо его вечно менялось, отражая все внутренние побуждения в самой необузданной мимике, которой он с годами стал сознательно злоупотреблять. Красивее всего казался он, когда слушал. Тогда лицо Натана оживлялось чувствами, преобладавшими в его характере, — его любовью к искусству и страстной, неутолимой жаждой знаний. Но в собраниях, подобных сегодняшнему, это выражение не часто появлялось на его лице, ибо здесь он предпочитал говорить сам. Наряду с блистательным умением слушать у Натана до старости сохранилась почти девичья любовь к болтовне, походившей временами на обычное злословие и не свободной от ехидства. Эта-то несдержанность и вносила в отношение к нему больше недоброжелательности и неприязни, чем он сам о том догадывался. Мало-помалу от него отошли даже близкие друзья и союзники, ибо он оскорблял их нордические представления о мужском достоинстве. Натура Натана была настолько инородной, настолько не поддавалась сопоставлению с национальным датским характером, что ему волей-неволей приходилось вечно вступать в конфликты, тем более неизбежные, что, в отличие от других еврейских писателей, выступавших до него в датской литературе, он не старался ни приспособиться к чуждым ему нравам и условиям, ни возбуждать интерес, отстранившись от толпы с истинно фарисейским: «Что мне до вас?» Он раз и навсегда уверовал в свое неотъемлемое право быть глашатаем нации. Он рано понял, что призван сыграть в жизни нации выдающуюся роль и что именно его инородное происхождение позволит ему рассматривать датскую жизнь с некоторого расстояния и беспристрастно судить о ней.

К тому же весь склад мыслей Натана не был типичным для датчанина или немца. Его взрастила романская культура, а преклонение Натана перед французской утонченностью, которое сопутствовало ему с юных лет и проявлялось даже в чисто внешней элегантности, вызывало известное недоверие среди соотечественников и, главным образом, среди мужей науки. Самые ожесточенные противники Натана сгруппировались в стенах университета. Красиво уложенные волосы, ослепительно белая манишка, выхоленная наружность — именно так, по мнению профессоров-богословов старой закваски, должен был выглядеть шарлатан.

Но все это еще не объясняло потрясающего, буквально сокрушительного размаха его деятельности. Обладая поистине блестящими способностями, он не был тем, что люди привыкли называть словом «гений», он не обладал духом созидательным, не казался первооткрывателем; по сравнению с такими самобытными умами Дании, как Грундтвиг или Кьеркегор, ему недоставало оригинальности. Он был слишком непостоянен, чтобы выработать самостоятельное мировоззрение, слишком жизнелюбив и избалован, чтобы упорно, как паук, выткать свое собственное индивидуальное содержание, которое даже личностям менее одаренным помогает порой совершать незаурядные открытия. Неутомимые искания уподобляли его скорее золотой труженице пчелке, которая и в ясные дни, и в ненастье порхает над цветущими лугами человеческого духа и, наполнив медом хоботок, неизменно возвращается в свой улей. Он успевал объять литературу всех времен и народов, словно у него была сотня глаз, и с безошибочным инстинктом выхватывал все то, что могло вызвать интерес у него на родине, а потом умно, мастерски создавал на этой основе эликсир. То горький, то сладкий и пряный, он придавал датской молодежи новые силы. Историю человеческого духа на протяжении столетий Натан умел изложить на нескольких страницах, да так, что она обретала напряженность и глубину драмы. Самые запутанные философские рассуждения он умел осветить одной-двумя яркими вспышками так искусно, что даже отъявленные тупицы и те понимали, о чем идет речь.

Великое искусство популяризатора и объясняло загадку, почему Натан приобрел столь исключительную власть над умами молодежи. Он покорял умы не только своими силами, большую службу сослужила Натану та черта национального характера, которую никто еще не использовал без успеха и с которой сам он, впрочем, ожесточенно боролся, — ленивое датское спокойствие. Никогда прежде учащаяся молодежь не имела возможности так легко и живо усваивать знания. Человек мог развалиться на диване с длинной трубкой в зубах, а тем временем перед ним вставали, как живые, величайшие деятели литературы, и содержание их произведений передавалось ему до того наглядно, будто он сам перечитал и продумал их все, что, кстати сказать, после знакомства со статьями доктора Натана казалось многим совершенно излишним. Приговоры и суждения Натана принимались всеми беспрекословно, потому что всякий считал их своими собственными. Люди проникались его сугубо личными чувствами и настроениями, делили его по-восточному пламенные симпатии и антипатии и сознавали, как волшебно обогащается их внутренний мир. Никогда еще университетская молодежь не была исполнена такой отваги, такого стремления к свободе. Даже самые отчаянные тугодумы — студенты из крестьян горели жаждой великих свершений, когда, провалявшись несколько часов на диване за чтением Натановых трудов, вставали, чтобы еще раз набить трубку.

Однако, к чему-нибудь более серьезному, чем мгновенная вспышка, все это не приводило, и отдача часто получалась куда сильнее, чем сам выстрел. Поуль Бергер был далеко не единственным, чье увлечение Натаном и боевое крещение духа послужили подготовкой к религиозному возрождению. Да иначе и быть не могло. Когда сознание пробуждалось к духовной жизни и со всей серьезностью начинало стремиться вглубь, оно не находило иной возделанной почвы, куда можно пустить корни, кроме религии. Вся культура народа была так или иначе связана с церковью. И там, где кончалась поверхность, оказывалось либо средневековье, либо вообще пустота.

Поэтому влияние Натана можно было в известном смысле лучше всего проследить на его противниках. Во многих из них ему удалось зажечь настоящую страсть, тот фанатический пыл, который он тщетно пытался вызвать у своих сторонников. В столице возврат к религии не давал себя знать так сильно — уж слишком были заняты все умы бурным расцветом деловой жизни. Зато в провинции, особенно в деревне, тяга к религии все крепла, сосредоточиваясь вокруг пасторских усадеб и Высших народных школ, как войско вокруг своих крепостей.

* * *

Когда всё встали из-за стола, Пер и Якоба устроили своего рода прием в одном из уголков залы, где только что зажгли большую хрустальную люстру.

Одним из первых подошел с поздравлениями и рукопожатиями землевладелец Нэррехаве. Отыскав в своем голосе самые сердечные и раскатистые «р», хитрый ютландец выразил глубочайшее сожаление по поводу инцидента, имевшего место вчера у Макса Бернарда, и заверил, что он, Нэррехаве, со своей стороны, никоим образом не согласен с подобной оценкой «ситуации».

Его слова влетали Перу в одно ухо и вылетали в другое. Он не выпускал из виду Нанни: та стояла в противоположном углу залы и кокетничала со своими поклонниками, которые тесным кольцом обступили ее. Хотя Пер твердо решил больше не думать о ней, он, тем не менее, не мог оторвать от нее глаз. Он видел, как кавалерист Иверсен принес из вестибюля горностаевую пелерину и с нарочитой медлительностью нежно накинул ее на плечи Нанни, как он непременно хотел застегнуть крючки пелерины, чего она ему, конечно, не позволила и даже ударила его по пальцам. Но тотчас же после этого она мирно приняла предложенную им руку и вместе с ним направилась в сад, где уже собралось несколько молодых людей, чтобы выпить кофе в норвежской беседке.

А землевладелец Нэррехаве тем временем продолжал свою речь, и Пер, наконец, догадался, что Нэррехаве хочет заставить его разговориться по поводу событий вчерашнего дня, чтобы выпытать его дальнейшие планы и виды на будущее. Не желая показать Нэррехаве, что у него вовсе нет никаких планов, Пер отвечал ему очень сдержанно и немногословно, но это только разжигало любопытство ютландца, и он из кожи лез, лишь бы до чего-нибудь договориться.

Наконец, он оставил Пера в покое, но на его место откуда-то со стороны, из группы поздравителей, окруживших Якобу, тут же явился другой собеседник. На сей раз это был Арон Израель. Маленький, робкий и нескладный человек, кабинетный ученый, исполненный наивного восхищения перед всем, чего он не понимал и, особенно, перед практической деятельностью, он уже довольно долго кружил неподалеку от Пера, дожидаясь удобного момента, чтобы подойти и поздравить его, никому не помешав при этом. За свое долготерпение он вознаградил себя тем, что, ухватив, наконец, руку Пера, зажал ее между своими и долго не выпускал.

— …Я хотел бы также, господин Сидениус, воспользоваться случаем и от души поблагодарить вас за вашу брошюру, вышедшую прошлой зимой. Это был поистине взрыв бомбы, террористический акт своего рода, совершенный, однако, на благо человечества. Я отлично понимаю, что вас нисколько не интересует мое мнение о вашей книге, мнение лица непосвященного, и все же я не могу удержаться и должен сказать вам, что, несмотря на ряд слишком сильных выражений, которые, без сомнения, могут отпугнуть, она очень меня порадовала.

Пер нерешительно посмотрел на маленького человечка. Правда, тот был не единственным из гостей, кто завел речь об его брошюре и наговорил по этому поводу комплиментов. Но похвалы других Пер считал просто светской любезностью, тогда как в искренности Арона Израеля он не сомневался. Вдобавок, он много слышал об этом скромном ученом, о его страстных поисках правды, обо всех его идейных устремлениях. Уже не первый раз Арон Израель выказывал живой интерес к Перу и к его передовым идеям.

Пер ответил — и это была чистая правда, — что его вообще удивляет, как брошюра могла попасться на глаза Арону Израелю. Ведь большим успехом она не пользовалась. Журналы не проронили о ней ни словечка, газеты же как раз в дни ее выхода были чрезвычайно заняты недавно возникшим планом переноса сада Тиволи на другое место.

— Я обратил на нее особенное внимание, — ответил Арон Израель, у меня было даже искушение написать вам. Ведь вы, я думаю, знаете, что у нас есть люди, которых порадовала и вдохновила ваша возвышенная и смелая вера в творческие возможности человечества, ваша идея грядущего покорения природы. Да, да, именно вдохновила. Я не случайно употребил это слово. На мой взгляд, ваша книга относится к подлинно просветительной литературе, на меня она произвела впечатление весеннего ветра, вызывающего легкое головокружение, но зато полного благодатной свежести. Я от души желаю, чтобы наша чудесная молодежь по достоинству оценила ваше евангелие природы, ибо она относится к естественным наукам с непонятным пренебрежением и именно потому так легко разочаровывается в жизни.

Пер покраснел и осторожно высвободил Руку.

Вот и всегда так. При всей своей самоуверенности, при всех мечтах о славе и почестях, он крайне смущался, стоило кому-нибудь от души похвалить его. Кроме того, он сейчас, естественно, предпочитал не вдаваться в серьезные рассуждения о своем проекте и потому решил переменить тему.

Но Арон Израель был слишком увлечен разговором. Он завел речь о Натане, деятельность которого Пер трактовал в своей книге весьма пренебрежительно, ибо в пору ее написания от души презирал всякого рода эстетов. Арон Израель сказал, что, хотя лично ему доктор Натан внушает глубочайшее восхищение, нельзя не согласиться, что недостаток у последнего знаний в области естественных и технических наук есть весьма серьезный изъян, могущий сыграть роковую роль для той части датской молодежи, чьим вдохновителем является Натан. Было бы куда лучше, если бы усилия Натана вызвали к жизни больше людей действия и меньше почитателей прекрасного. Здесь необходимо по возможности скорее наверстать упущенное, а для разрешения такой задачи, величайшей, быть может, из задач нашего времени, автор «Государства будущего» — это говорится не ради лести — располагает, судя по всему, незаурядными способностями. Подрастающее поколение ждет еще своего грядущего вождя, человека, способного разбудить его. Трон пустует. Остается только разыскать избранника королевской крови…

Тут ему пришлось замолчать. В зале неожиданно воцарилась тишина. Какой-то господин с пышной шевелюрой уселся за большой рояль и ударил по клавишам, а Ивэн, сияя как медный грош, подвел к пианисту высокую пышногрудую особу.

Это и был тот самый сюрприз, который Ивэн называл le clou. Дама — известная певица Королевской оперы — милостиво согласилась принять приглашение на сегодняшнее суаре и пропеть, когда встанут из-за стола (разумеется, за весьма солидный гонорар), две песни и еще одну на «бис», каковая честь — что было отлично известно большинству присутствующих — выпадала доселе лишь на долю самых богатых и знатных аристократических семейств.

Пер совершенно не понимал камерного пения и попытался улизнуть. Он видел, как некоторые из гостей — те, кого манил уют курительной комнаты, — успешно пробираются вдоль стен. Но Пер сидел слишком далеко от выхода. Не успел он достичь дверей, как по залу пронесся патетический вскрик и сразу же после этого замирающее пианиссимо, которое заставило его остановиться и признать себя побежденным.

Впрочем, пения он почти не слушал, в его ушах все еще звучали слова Арона Израеля, вызывая легкое головокружение. Не есть ли это перст судьбы, что именно сейчас, когда сам он перестал считать себя избранником, его одарили таким восторженным доверием? Он весь похолодел, едва этот странный маленький человек пророчески заявил о «пустующем троне». Самая гордая мечта юных дней, давно уже позабытая, после этих слов воротилась к нему, словно вспугнутый орел в свое гнездо.

Он очнулся от своих мыслей лишь после того, как смолкло пение и кругом по знаку Ивэна, словно град, раскатились аплодисменты. А очнувшись, тут же вспомнил про Нанни, которая все еще не вернулась со своим кавалером. «Должно быть, им не скучно»,— угрюмо подумал он, чувствуя сильное искушение спуститься в сад и поглядеть, что же они там делают в темноте.

В дверях он столкнулся с дядей Генрихом. По случаю сегодняшнего торжества старый щеголь тщательно уложил волосы и, всем на зависть, воткнул в галстук свою булавку с огромным фальшивым брильянтом, который сверкал, словно королевский дар.

Пер хотел было проскочить мимо Генриха. Со времени своего возвращения он по возможности старался не попадаться на глаза этому злому демону саломоновского дома; Генрих, как и прежде, разыгрывал перед ним отца и благодетеля, но до оглашения помолвки Пер должен был все сносить безропотно, ибо опасался его острого языка.

Дядя Генрих тут же задержал его и с таинственным подмигиванием отвел в сторону.

— Скажу вам мимоходом одно словечко, дорогой друг. Но прежде всего примите мои почтительнейшие compliments. Все получается как нельзя лучше.

— Простите, вы о чем? — спросил Пер, тщетно пытаясь скрыть раздражение.

— То есть как о чем?.. Ах, так!.. Вы собираетесь ломать комедию даже передо мной. Не стоит труда, мой милый, — видит бог, я хорошо вас знаю. Но вы не смущайтесь. И не выходите из своей роли, — это, пожалуй, будет всего умней. Ваш серьезный вид, доложу я вам, производит потрясающее впечатление. Бог ты мой, до чего вы меня позабавили! Все в один голос твердят, что вы настоящий мужчина. Со смеху умрешь! Вот и продолжайте в том же духе. Поводите-ка их всех за нос. Пустите им пыль в глаза. Валяйте, валяйте, чтобы я мог вас хоть немного уважать!

Пер с отвращением взглянул на маленького уродца: тот явно хватил за столом лишнего, и из глаз у него, как у василиска, прямо струилась злость.

Приемы в доме Саломонов всегда вызывали у лжедиректора сильное разлитие желчи, потому что ни один из гостей не желал с ним знаться. А всего презрительнее относились к нему биржевики.

— Про что это вы толкуете? — спросил Пер. — Если вы хотите что-нибудь сказать, так поторапливайтесь.

— Ваш покорнейший слуга! Наипокорнейший! Говоря с вами, я невольно вспоминаю пьесу, которую я видел когда-то на сцене Королевского театра… преглупая, про рыцарей, со всякими рифмами и вздором. И был там один молодой человек, совершенное ничтожество, неудачник, но стоило ему открыть рот, как все просто сходили с ума. Дамы вешались ему на шею, и сам король ошалел от восторга и назначил его своим министром. Оказывается, все дело было в какой-то штучке, волшебной, разумеется, — он тайно носил ее при себе, вот она-то и привлекала к нему все сердца. Вам, мой милый, наверно, досталось в наследство кольцо этого юноши, а? Вы сами, что об этом думаете? Не успел вернуться из путешествия, как уже закатил скандал, да такой, что нам остается только сгореть со стыда. И сегодня он тем не менее герой дня и делает карьеру. Впрочем, вы, почтеннейший, конечно, считаете, что так оно и должно быть.

«Не мешало бы осадить его»,— подумал Пер, но тут его осенила весьма забавная идея. Не стоит, пусть себе злится. Пусть Генрих останется его придворным шутом. Его искренняя недоброжелательность доставит ему, Перу, не одну приятную минуту среди шумного маскарада, именуемого жизнью.

И потом, он покровительственно возложил руку на подбитое ватой плечо старой обезьяны и сказал:

— Ну, ладно, любезнейший дядюшка. Если вы хотите сказать еще что-нибудь, выкладывайте, да поскорей. Я спешу.

— Тогда слушайте. Известно ли вам, что, пользуясь вашим именем, они собираются сколотить новое общество? Вы ведь знаете эту деревенщину, этого толстяка, который присутствует на нашем вечере в своих вонючих сапогах — его зовут Нэррехаве. Я видел, как он разговаривал с вами. Вы ничего не заметили?

— Н-ет. Ничего особенного.

— Конечно, ничего. Но дело обстоит именно так. Он да еще тот долговязый вертопрах — адвокат Хасселагер, уже выпустили щупальца. Я сам наблюдал за ними. Я недавно видел, как они оба разговаривали с этим болваном, статским советником Эриксеном. Они с ним носятся, прямо сил нет, и называют его рыцарем и патриотом, а все потому, что он умеет пустить слезу, едва заслышит болтовню о национальном возрождении, о любви к отечеству или о духовном подъеме… психопат эдакий!.. Я сразу смекнул, что они чешут языки на ваш счет, и пристроился поблизости, чтобы послушать краешком уха их разговор. По-моему, рыбка клюнула. Статский советник внимательно слушал. Они его явно обработали. Поэтому я заявляю: не натворите глупостей. Не теряйте времени, цепляйтесь всеми когтями. Такой удобный случай вам вряд ли скоро представится.

Сначала Пер ничего не ответил. Он не особенно доверял чужим наблюдениям, но после вдохновляющего разговора с Ароном Израелем слова дяди Генриха произвели на него известное впечатление.

— И это все, что вы хотели сказать? — спросил он.

— Нет, не все.

— Значит, есть еще что-нибудь?

— Да… но вы вряд ли догадаетесь, о чем идет речь, — сказал он, подмигивая, и сделал длинную паузу, чтобы подстрекнуть любопытство Пера. — Когда я сегодня днем прогуливался по Виммельскафт, я встретил знаете кого? Полковника Бьерреграва.

Заслышав это имя, Пер вздрогнул.

— Значит, вы с ним разговаривали?

— Ясное дело, разговаривал.

— И, наверно, рассказали, что произошло вчера у Макса Бернарда?

— Разумеется.

— Ну… а он что?

— Он уже все знал.

— Ах, так. От кого же?

— Вот этого он мне не сказал. Но потом я и сам догадался. Он обронил два словечка про Нэррехаве да еще спросил меня — эдак; знаете ли, мимоходом, знаком ли я с ним и что он собой представляет. А тот — хитрая бестия! — уже вчера побывал у полковника и наговорил ему всякой всячины. Я вам повторяю: полковник знал решительно все, что произошло у Макса. И — представьте себе — ему понравилось ваше поведение. Честное слово — накажи меня бог! — он просто был вне себя от восторга, что вы осмелились выложить Максу всю правду в глаза. Он охотно увидел бы всех наших молодых еврейских крикунов на виселице, — бог благослови его за это! У него прямо засверкали глаза. «Перед таким парнем, — сказал он, — я готов снять шляпу…» Я сразу догадался, что он неспроста говорит мне об этом. Он явно рассчитывал, что я передам его слова вам. Он хочет вас умаслить, понимаете? Он рассчитывает прийти к соглашению. «Этот человек мне по душе, — сказал он. — Теперь наша собственная, полная сил датская молодежь требует себе места под солнцем, потом она вышвырнет всякий чужеземный сброд, которому позволили расплодиться у нас в стране». Так он сказал, слово в слово. Забавно, не правда ли? И здорово сказано!

Погруженный в свои мысли, Пер ничего не ответил.

— Ну, как же после этого не назвать вас счастливчиком? Чем больше глупостей вы делаете, тем больше ваш успех!..

Стоявшие неподалеку гости зашикали на них. Певица взяла другой нотный лист, и в большой зале стало тихо, как в церкви.

Пер избавился, наконец, от Генриха и выскользнул из залы. Он миновал гостиную, потом вышел в вестибюль. Распахнутая дверь вела отсюда в библиотеку и через нее — в бильярдную. Обе комнаты служили сейчас курительной. Из библиотеки, где группа весьма шумных господ вела оживленную беседу, тянулось облако дыма от гаванских сигар. Перу, стоявшему в вестибюле, курильщиков не было видно, но голоса их почти заглушали музыку.

И вдруг, не доходя до раскрытой двери библиотеки, Пер остановился. Он услышал, как кто-то произнес его имя. Сердце у него забилось, щеки вспыхнули, он подошел поближе и прислушался. Оказывается, спор шел о нем. Страсти разгорелись из-за его проекта. Двое спорящих наперебой уверяли, что нельзя ущемлять интересы Копенгагена ради интересов всей страны, третий человек с очень звучным голосом — возражал, что его лично в данном проекте как раз и привлекает решительный отказ от местничества, которое уже нанесло стране невозместимый ущерб и удалило ее от европейских деловых центров гораздо больше, чем к тому вынуждало географическое положение.

Дальше Пер слушать не захотел. Он тихонько повернулся и пошел обратно в пустую гостиную. Здесь он постоял немного в задумчивости у окна, глядя на проселочную дорогу, на лес и не совсем еще погасшее небо.

Вот, наконец, наступило и его время! Ему пришло в голову (тут он иронически улыбнулся), что теперешнее положение точно соответствует его старым расчетам, где он учитывал возможный эффект того события, которое произошло сегодня вечером. Действительно, оглашение помолвки упрочило и закрепило его «счастье». Он получил официальное право на позлащенный терновый венец славы.

В зале снова градом рассыпались хлопки, и одновременно все зашевелилось — гости стали разбредаться по дому. У Пера кружилась голова от жары, от приторного запаха духов, поэтому он не хотел смешиваться с толпой. Повинуясь внезапному решению, он вернулся в вестибюль, разыскал шляпу и пальто на переполненной вешалке и вышел на дорогу.

Вечер был по-летнему теплый. Слева шумел лес, справа лежал пролив, и над ним, словно дымок, клубился туман. Несколько раз Пер останавливался и глубоко вдыхал росистый вечерний воздух, который приятно освежал его разгоряченное тело. Шляпу он так и держал в руках, а длинное пальто в спешке накинул на плечи, и оно развевалось, как плащ художника.

Он думал о том, что пора снова всерьез взяться за разработку проекта. Теперь ему наверняка удастся устранить все недостатки.

Причиной неудач, преследовавших его с утра, послужило, быть может, плохое настроение. Завтра все будет гораздо лучше.

На повороте дороги, у самой воды, он остановился. Перед ним меж уходящих во тьму берегов расстилалась ровная гладь пролива, а над ней простерлось безоблачное небо.

Несколько минут он стоял неподвижно, прислушиваясь к мягкому всплеску прибоя, и снова, как в день возвращения, когда они сидели здесь вместе с Якобой, однообразный плеск, звучавший в глубокой тишине, словно приветливый лепет вечности, наполнил его душу странным очарованием.

Звезды тоже, казалось, жили своей таинственной жизнью. Особенно одна, маленькая и очень яркая, мерцала прямо над островом Вен так ласково, будто узнала Пера и о чем-то хотела напомнить ему. — Разве ты не помнишь?.. давно… давным-давно… далеко-далеко отсюда… в мировом пространстве…»

Стук колес — то возвращались из города загулявшие дачники — вернул его к действительности. И тут он увидел загадочную игру света, которая в первую минуту ошеломила, потом даже испугала его. Но скоро он сообразил, что это светящиеся шары Ивэна, отражаясь в зеркальной глади, создают впечатление огненных столбов. А чуть повыше, сквозь темные купы деревьев он разглядел огни залитой светом виллы. И все это вместе в тиши летнего вечера напомнило ему сияющий сказочный дворец, где живут феи.

Вдруг он спохватился, что для того вышел в сад, чтобы выследить Нанни и ее кавалера. А тут он совсем забыл про нее и нисколько не был этим огорчен. «Бог с ней, пусть достается ему»,— подумал Пер. Так он распрощался и с Нанни, и со всеми треволнениями любви.

Перед лицом беспредельного мирового пространства суетная любовная возня людей показалась ему жалкой и пошлой, вызывала даже чувство гадливости.

Пер прошел еще немного, и тишина уступила место шумному оживлению — здесь начинался дачный поселок, а хорошая погода выманила жителей поселка из под крыш в сады и на веранды.

Но Перу хотелось тишины. Он повернулся и медленно побрел назад.

Проходя мимо дачи, из которой доносилась музыка, он невольно остановился и бросил взгляд поверх высокой терновой изгороди, отделявшей сад от проезжей дороги. За изгородью, в глубине старого сада, приютился небольшой домик под соломенной крышей, где весело шумела группа молодых людей.

Там, судя по всему, тоже отмечали какой-то семейный праздник, но сразу бросалось в глаза, как непохоже это сборище на то, которое он только что покинул. Здесь на всех дамах тоже были светлые платья, но более скромного покроя, не изобличавшие светского презрения к условностям, и игра, в которую здесь играли, тоже была своя, старая и вполне невинная, — игра в прятки. Какой-то студент присел под деревом, накрыл глаза своей белой фуражкой и начал считать, а остальные, крадучись, проскользнули по мосткам и лужайкам и попрятались за кустами. Через открытую дверь веранды виднелся накрытый стол и за ним два пожилых господина с трубками в зубах. На одном была ермолка, что довершало общее впечатление бюргерской добропорядочности, простоты и уюта. Из этой-то двери и доносилась музыка, которая привлекла его внимание, — жалобные, надтреснутые звуки старенького, расстроенного фортепьяно, вроде того, на каком играла в родительском доме сестра Сигне. Он никогда не мог без волнения слушать эти звуки.

Из-за дома вышли, обнявшись, две молодые девушки. Они уселись в мечтательных позах на ступеньках веранды и залюбовались звездным небом. К ним подсело еще несколько дам, запыхавшихся от игры в прятки, — и постепенно на ступеньках собралась целая стайка одетых в белое фигур. Все смотрели на небо и обмахивались носовыми платками.

— Ох, если бы звездочка упала, — сказала одна.

— А что бы ты задумала? — спросила другая.

— Ни за что не скажу.

— А мне вы тоже не скажете, фрёкен Йенсен? — спросил студент; вместе с остальными мужчинами он устроился прямо на лужайке перед домом.

— Н-не знаю… конечно… если вы пообещаете никому не рассказывать…

— Клянусь! — воскликнул он и, растопырив пальцы, положил руку на сердце. — Итак, что вы хотели пожелать?

— Я хотела пожелать, чтобы… чтобы у меня не подгорела завтра каша.

Взрыв хохота и аплодисменты всех присутствующих. Но тут кто-то спросил:

— А не спеть ли нам?

— Да, детки, спойте, — сказала пожилая дама, которая появилась в дверях как раз при этих словах.

— Вы спойте, а мы тем временем подадим сладкое.

Пер и не заметил, что за ним наблюдает одинокая пара, которая все еще продолжала бродить по саду, тщательно выбирая дорожки потемнее. Вдруг перед ним по другую сторону изгороди выросла мужская фигура; подошедший снял шляпу и с иронической вежливостью поинтересовался, кого, собственно, дожидается Пер.

Пришлось уйти.

Но, отойдя шагов на сто, Пер остановился и снова прислушался. В саду запели, он узнал слова и мелодию известной песни — летом, на воздухе, ее часто певали его братья и сестры.

Покой и тишь царят в полях, И вечер настает, Смеется месяц в облаках, Звезда звезду зовет.

Пер стоял, затаив дыхание. Никогда, думалось ему, он не слышал таких хороших голосов. Может быть, причиной тому был глубокий покой летнего вечера. Несмотря на расстояние, он отчетливо различал каждое слово, каждый звук. В этом было что-то почти сверхъестественное. Казалось, поет сама земля вокруг него, поет дорога под его ногами, словло там сокрыт подземный хор.

И заключил простор морской В объятья небосвод. На бреге дальнем страж ночной Хвалу творцу поет.

Пер закрыл глаза. Острая боль обожгла его. Звуки песни пробудили живой отголосок в заповедных тайниках души.

И на земле и в небесах Такая благодать! А сердце — словно на часах, Не хочет отдыхать.

* * *

А в Сковбаккене между тем начались танцы. Правда, после столь плотного обеда одна лишь молодежь не боялась резких движений.

Более пожилые разбрелись по комнатам или, рассевшись вдоль стен залы, наблюдали за танцующими.

Оживление, схлынувшее было после концерта, снова овладело гостями, когда заиграла музыка, а в курительной были поданы крепкие напитки.

Через кабинет вихрем пронесся по направлению к танцевальной зале доктор Натан под руку с двумя дамами — самыми молодыми и красивыми на сегодняшнем вечере. Нигде, пожалуй, сей замечательный человек не был достоин большего восхищения, нежели на светских раутах. Сколько бы он ни проработал будь то днем или ночью, пусть даже в его кабинете до рассвета не гасла лампа, — он не ведал усталости и отдавался веселью с чисто юношеским пылом и страстью. Ему не приходилось искусственно подбадривать и возбуждать себя. Откровенное и глубокое презрение к людям, выработавшееся у доктора с годами, не могло пересилить в нем любовь к жизни. Сверкающие огнями залы, красивые женщины, улыбки и цветы всегда радостно волновали его. Где бы и когда бы вы ни увидели его, доктор Натан неизменно рассказывал, объяснял и убеждал. В обществе, равно как и в литературе, доктор был сущим магом и покорителем сердец; полный дерзкого высокомерия, он в то же время всячески старался не произвести плохого впечатления. Даже мнение самого ничтожного студентишки тревожило его. В своих трудах он мог отпускать любые насмешки по поводу жизни и житейской суеты, однако, стоило ему на деле столкнуться с жизнью, как она немедленно завладевала им. Даже самые непривлекательные стороны бытия манили его, настолько щедрая и многогранная натура была у этого коренного горожанина, рожденного в самом сердце столицы, выросшего на булыжных мостовых. Так на каменистой почве юга вырастает кактус с огненными цветами.

Именно эта искрящаяся, бурная любовь к жизни делала Натана явлением совершенно необычайным для такой отсталой крестьянской страны, как Дания. В литературном оркестре современности, где слышались голоса всех инструментов, от трубы Страшного суда до ярмарочного барабана и благочестивого перезвона церковных колоколов, голос Натана звучал, как голос самой природы, манящий и пугающий в то же время. Когда седой, с козлиной бородкой, чуть прихрамывающий доктор промчался в танцевальную залу, ведя за собой двух молоденьких краснеющих девушек, он казался живым воплощением Пана, великого бога лесов. В глазах молодежи он и был Паном с волшебной свирелью, своей игрой он увлекал даже малодушных к источникам вечной юности и на какое-то мгновение заставил пуститься в пляс неповоротливых и косноязычных датчан.

Среди зрителей в зале находилась и Якоба. Она так и осталась на прежнем месте, потому что музыка и танцы были ей приятны — они позволяли ни о чем не думать. Рядом с ней сидел кандидат Баллинг и толковал о Поуле Бергере.

Якоба его почти не слушала. Взгляд ее тревожно блуждал по зале в поисках Пера. Но Пера нигде не было, тогда как золотисто-желтое платье Нанни то и дело мелькало среди танцующих. Якоба решила, что он застрял в курительной, и хотела только одного — чтобы он там подольше оставался. Она боялась, что придет и пригласит ее танцевать и что она не сумеет совладать с собой, если он предпримет какую-нибудь попытку к примирению.

Впрочем, долговязый литератор, сидевший рядом с ней, решительно не замечал ее отсутствующего вида. Он, по обыкновению, был и сам очень рассеян и каждую минуту умолкал и вертел головой во все стороны, прислушиваясь к разговорам окружающих. Баллинг принадлежал к числу тех датчан молодого поколения, которые сначала были и благопристойны и добродушны, затем, под воздействием доктора Натана, исполнились львиной отваги, но вскоре осознали свои заблуждения, не найдя, однако, в себе достаточного мужества открыто признать и: не говоря уж о том, чтобы — как Поуль Бергер — стяжать славу Иуды во стане врагов. Такие люди в рядах победоносной армии прогресса подобны невыявленным дезертирам; из страха они следуют за знаменем армии, но в душе радуются каждому ее поражению.

Будучи до известной степени жертвой собственной порядочности, Баллинг считал себя фигурой трагической, и когда в дверях показался со своими дамами вождь победителей — доктор Натан, лицо Баллинга вспыхнуло от злости.

Снова среди танцующих показалась Нанни в золотых одеждах баядерки. Она тоже искала глазами Пера и тоже тщетно глядела по сторонам, не понимая, куда он делся. Хотя держалась она весьма вызывающе, ей весь вечер было очень не по себе из-за сцены, разыгравшейся в кабинете. Все ее прежнее поведение сводилось к одной цели: сбить с толку Пера и самой позабыть обо всем, но теперь ее мучила мысль, что она хватила через край и что Пер из мести начнет трезвонить о случившемся направо и налево.

А тем временем вернулся Пер. Снимая в вестибюле пальто, он бросил взгляд в распахнутую дверь битком набитой курительной и случайно увидел там Дюринга, который сидел в кругу известных биржевиков.

В свое время Дюринг создал себе имя, выступая против общественного мнения, затем он с присущей ему находчивостью переметнулся и счел более выгодным говорить и писать именно то, что публика — и особенно биржевики — больше всего хотела услышать сейчас. Его путевые записки о финансовой жизни Франции и Италии имели шумный успех в деловом мире и стяжали Дюрингу репутацию исключительно сведущего человека. В своих записках он превозносил солидность и добропорядочность датской торговли, резко отличающие ее от зарубежной, и было единогласно признано, что Дюринг имеет все основания руководить крупной экономической газетой. Его статьи обнаруживали такое серьезное отношение к делу, такое чувство ответственности, каких трудно было ожидать от бывшего театрального рецензента в «Фалькене». Поэтому назначение его на пост главного редактора, вызывавшее сначала яростные нападки, теперь все воспринимали как лишнее доказательство гениальной способности Макса Бернарда подбирать нужных людей и находить для каждого из них самое подходящее место.

Пер хотел было присоединиться к курильщикам, чтобы отогнать мрачные мысли и с помощью стакана виски прийти в настроение более уместное при данных обстоятельствах. Но, завидев короля прессы в кольце поклонников, он потерял всякую охоту подлаживаться к обстоятельствам, повернулся и пошел дальше.

На лице его еще сохранился слабый отблеск иного, более счастливого мира. Но, пробираясь по переполненным и душным комнатам, глядя на разгоряченные лица и безостановочное судорожное движение вееров, он снова помрачнел. Вдобавок ему резал глаза яркий свет люстр. Переход от тишины сельского вечера к шуму и гаму большого общества совершенно ошеломил его. Ему казалось, будто он попал в самое нутро грохочущей электрической машины со сверхмощным напряжением.

В дверях залы он остановился и посмотрел на танцующих. За это время число их заметно увеличилось. Кое-кто из пожилых тоже решил поразмять ноги.

И вдруг теплая волна прилила к сердцу Пера. Среди шумной суеты он увидел Якобу. Она сидела у противоположной стены, на том самом месте, где он час тому назад оставил ее. Да, подумалось ему, только рядом с ней он может чувствовать себя спокойно. И не темный ненадежный инстинкт, а сама воля к жизни заставила его выбрать Якобу еще задолго до того, как он в полной мере и по достоинству сумел оценить ее. Его поразило, что и она среди этой суеты кажется чужой. По всей вероятности, она и не танцевала: веер и перчатки по-прежнему лежали у нее на коленях.

Словно откровение явилось Перу при этом зрелище. Никогда раньше он с такой силой не сознавал, насколько глубока их внутренняя связь, не понимал, что любовь Якобы есть пока единственно надежное завоевание, которое принесла ему погоня за счастьем в царстве приключений.

Отныне он сумеет по-настоящему ценить свое сокровище! Будто отблеск рассвета упал на Пера, когда он углубился в немое созерцание ее тонкого, умного, бледного лица с тяжелыми веками, с энергическим, хотя и непередаваемо женственным разрезом рта. А ее злосчастное платье — теперь даже оно вызывало у него умиление, именно потому, что она так некстати его надела.

Он хотел как можно скорей пробраться к Якобе, но тут под руку со своими кавалером примчалась Нанни, разгоряченная танцами.

— Ну где вы пропадаете, негодный? Все дамы только о том и мечтают, чтобы потанцевать с женихом, а он, видите ли, взял да скрылся! Это просто наглость с вашей стороны.

Пер холодно взглянул на нее.

— Я чрезвычайно сожалею, но Якоба устала, поэтому я сегодня тоже не буду танцевать.

С этими словами он повернулся к ней спиной, а Нанни расхохоталась, пытаясь скрыть свою ярость.

— Пошли, выпьем чего-нибудь холодненького, — сказала она и удалилась со своим — кавалером. — Ну и грубияна подцепила моя сестрица. Вы не находите?

Якоба увидела Пера, как только он показался в дверях, и, хотя она отвернулась, она не могла не заметить сценки, которая разыгралась между Пером и Нанни. Теперь, глядя, как он спешит к ней, она поняла, что стала свидетельницей решительного разрыва.

Пер дружески кивнул ей и опустился на стул, с которого только что встал кандидат Баллинг. Потом он придвинулся поближе и сжал ее руку, лежавшую на подлокотнике кресла. И Якоба не отняла руки. Просто не смогла отнять — так ее покорила эта немая мольба о прощении. Но ответить на его пожатие она тоже не смогла, как не смогла заставить себя посмотреть ему в глаза, чего он, без сомнения, ожидал. Гордость ее слишком страдала от сознания, что она не может устоять перед его лаской.

— Какие у тебя холодные руки, — сказал он. — Ты, верно, озябла. Принести тебе шаль?

— Нет. Мне тепло.

— А из дверей не дует?

— Нет, не замечаю.

— Но все-таки, может, ты хочешь…

— Нет, нет, ничего не хочу.

— Ну, как тебе угодно, дружок!

Голос у нее был усталый, в ответах сквозило некоторое раздражение, но Пер этого не замечал. Поглаживая пальцы Якобы, он прижал ее руку к своей груди. Одновременно он придвинулся к ней еще ближе, теперь их плечи тоже доверчиво соприкоснулись. Когда она хотела высвободить руку, он удержал ее. Голосом, которым он говорил с ней в те памятные ночи, от которого кровь прихлынула к ее щекам, шепнул:

— Дружок мой, дорогой дружок! — И немного спустя — Ты танцевала?

Она отрицательно качнула головой.

— А хочешь?

— Нет, ничуть… Я очень устала, — добавила она после небольшого молчания, опасаясь, что Пер ложно истолкует ее отказ.

— Тогда я предложу тебе вот что. Сегодня чудесная погода. И не холодно. Совсем как летом. Давай погуляем по саду?

Она не сразу ответила, и он продолжал:

— Я думаю, тебе станет лучше на свежем воздухе. И потом, я должен кое-что сказать тебе.

Тут она впервые за весь вечер взглянула на него, правда, отсутствующим взглядом, — мысли ее были далеко. Но тон его — искренний и теплый — она уловила.

Она встала, и, когда Пер принес ей накидку, а себе пальто, они отправились в сад.

На террасе, куда танцующие выходили освежиться, царило шумное оживление.

Гости толпились вокруг столов, где были расставлены прохладительные напитки, мороженое и всевозможные сладости. Здесь, под открытым небом, находилась и Нанни со своим кавалером. Она только было собралась выкушать порцию фруктового мороженого, как вдруг заметила, что Пер и Якоба под руку прошли мимо нее и спустились по мраморной лестнице.

«Ну, сейчас он ей все выложит»,— молнией сверкнуло у нее в уме. И губы ее побелели от страха, ненависти и разочарования.

Она отставила вазочку с недоеденным мороженым и вернулась в залу. «Нет! мысленно продолжала она, кружась по зале со своим партнером. — Якобе недолго радоваться. Уж об этом-то она, Нанни, позаботится. Воевать так воевать!»

Пер и Якоба прошли через весь сад и сели у самой воды на укромную скамью. Здесь они сидели обычно, если хотели, чтобы им никто не мешал. Теперь, когда вокруг никого не было, Якоба перестала сопротивляться. Пер обнял ее за плечи, и она прижалась к нему и положила голову ему на грудь.

Они сидели тихо-тихо. У их ног сонно шумели волны, и отблеск светящихся шаров Ивэна дробился в воде, словно там проплывали косяки золотых рыбок.

— Тебе не холодно? — спросил Пер, плотнее укутывая ее меховой накидкой.

— Нет, нет, ничуть, — ответила она снова с некоторой досадой.

Словно продолжая вчерашний разговор, начатый на этой же скамье, Пер рассказал, как в ходе наблюдений над гостями он пришел к выводу, что отечественные прогрессисты начинают вырождаться. Во всяком случае, от восхищения, которое они вызывали у него в былые дни, не осталось и следа. Он должен целиком согласиться со всем тем, что она писала или говорила ему: общество, где лица, подобные, например, Дюрингу, могут играть ведущую роль, само подписало свой приговор. Ему ясно, что если в Дании еще и можно надеяться на прогресс и торжество свободных идей, то для этого на сцену должны выйти другие силы — люди в полном смысле слова, глубокие и благородные натуры, жизненная цель которых не ограничивается повседневной охотой за деньгами, женщинами или знаками отличия.

Он развивал этот взгляд с присущим ему красноречием. Но Якоба почти не слушала его. Все серьезные и прочувствованные слова скользили мимо ее ушей, словно шелест листьев.

Зато когда он к концу своей речи попросил у нее поцелуя в знак полного примирения, она его тотчас же услышала, быстро подняла голову и подставила ему губы, как человек, изнывающий от жажды и желающий лишь одного — поскорей утолить ее.

 

Глава XVIII

Проснувшись на другое утро, Пер почувствовал себя не совсем хорошо. Он, по привычке, много ворочался во сне, сбросил одеяло и очень озяб.

Когда он попытался сесть, что-то больно укололо его в грудь, и одновременно сердце сжалось от страха. Он уже знал эту боль. Она не раз беспокоила его за время путешествия, особенно в Вене, после утомительных поездок на лодке через дельту Дуная. Питая известное недоверие к иностранным врачам, а главное, боясь услышать страшную правду, он до сих пор не обращался за советом. Но теперь пора было всерьез заняться своим здоровьем. Он позвонил горничной и попросил пригласить к нему известного специалиста, главного врача одной из копенгагенских больниц.

Врач явился лишь через несколько часов, и этих нескольких часов одинокого ожидания с лихвой хватило Перу для того, чтобы вообразить, будто эти приступы, с каждым разом все более мучительные, являются предвестниками смерти.

Умереть так рано? Двадцати четырех лет от роду? Не завершив главного дела своей жизни, вернее — даже не начав его? Бессмысленно и нелогично, как бессмысленна и нелогична сама жизнь!

Давно миновало то время, когда он беспечно тратил свое здоровье и посылал вызов смерти, в твердом убеждении, что он не может умереть, так как мир без него не обойдется, так как его способности и силы нужны для процветания отечества. Теперь он понимал, что природа достаточно богата и может позволить себе некоторую расточительность, что гораздо более значительные таланты сошли в могилу, так и не развернувшись. Косая ни у кого не станет спрашивать разрешения. Солнце одинаково светит и правым и виноватым, а Костлявая, с пустыми глазницами, хватает без разбору избранных и не избранных, ничуть не считаясь с приносимой ими пользой.

Правда, ужас, который вызывала у него прежде мысль о небытии, был теперь не так силен. Лежа в роскошной постели под пестрым шелковым одеялом и готовясь выслушать смертный приговор, он был сравнительно спокоен и тверд. Выпадали у него минуты такой усталости, когда он, даже не испытывая никакой боли, почти мирился с мыслью об уходе из жизни и тем самым об избавлении от бессмысленных трудов и забот. Грохот телег на площади под окнами, лязг трамвая, предстоящие переговоры с глупыми и наглыми дельцами все это наполняло его в такие минуты непередаваемым отвращением.

Но шли часы, и все труднее становилось ему бороться со страхом. От щемящего чувства заброшенности он обливался холодным потом. Подумать только, ему суждено умереть в полном одиночестве!

Чтобы отогнать мрачные мысли, он хотел было заняться чтением. Как раз вчера он распаковал книги, привезенные из путешествия, главным образом, большие и дорогие издания по вопросам техники, но среди них было несколько книг общего характера, приобретенных зимой за время пребывания в Дрезаке и позднее — в Риме.

Из последних он отложил однотомник избранных произведений греческих и римских философов на немецком языке. Эта книга уже однажды послужила ему утешением в подобных обстоятельствах.

Но не успел он по-настоящему углубиться в книгу, как пришел врач. Это был маленький седобородый человечек. Без лишних слов он уселся на стул возле постели. Сперва он учинил Перу форменный допрос, затем, с явным недоверием, приступил к собственному осмотру. Выстукав грудь и спину, он заявил:

— Не имеем ли мы дело с заболеванием легких? В настоящее время у меня нет оснований так думать. Легкие у вас как кузнечные мехи… Где у вас болит?

Пер указал место в правом боку чуть пониже последнего ребра.

— Вот здесь? Постойте-ка, ведь сначала вы говорили, что у вас боли в левом боку.

— Когда как.

— Гм, гм, а если я вот так нажимаю, вам очень больно?

— Да нет, не сказал бы.

— И вы ничего особенного не замечаете?

— Нет.

— Может, у вас вообще теперь ничего не болит?

Пер признал, что мучительная боль, которая сжимала грудную клетку, теперь действительно прошла. Он снова мог глубоко вздохнуть, не чувствуя при этом колотья в боку.

Доктор ничего не ответил и принялся исследовать нижнюю часть тела и ноги.

— Ну-с, легкие у вас в порядке, — повторил он, закончив исследование, — менять их, во всяком случае, я вам не советую. А вот мышцы у вас дрябленькие, вздутые. Да и сердцу не грех бы быть покрепче. Скажите-ка мне, как вы обычно проводите день? Занимаетесь ли вы гимнастикой? Принимаете ли по утрам холодный душ? Это вам совершенно необходимо. И еще упражнения с гирями. Нет ничего лучше, как утречком натощак поработать с парочкой четырех килограммовых гирь. Вы должны заставить свою почтеннейшую кровь обращаться чуть побыстрее; других болезней у вас нет, но и этого в вашем возрасте за глаза хватит. Вылежите несколько дней и приведите в порядок нервы.

Вообще же я бы посоветовал вам получше следить за здоровьем, ибо при всем своем крепком сложении вы обнаруживаете некоторую склонность к… к… как бы это покрасивее выразиться — ну, к этаким маленьким, знаете ли, выкрутасам, вроде боли, которая сегодня поутру навестила вас. Все сие, однако, легко объяснить. Значит, так: сперва вы трое-четверо суток тряслись в поезде, где толком не ели и не спали, затем по возвращении, о чем я узнал из ваших же слов, сразу начались дела, суета, светская жизнь — вот вам и достаточное объяснение, когда мы имеем дело со вскормленной кашами отечественной породой, хоть она и считается образцом силы.

Последнее он добавил со злобной усмешкой в маленьких, чуть раскосых глазках, но этого Пер не заметил. Он и вообще почти не слушал врача. Как только он убедился, что не носит в своем теле туберкулезных бацилл, он сразу же почувствовал себя гораздо лучше и желал только поскорее избавиться от несносного говоруна.

Сразу же после ухода врача он встал. Воспрянув духом, погулял по комнате, мурлыкая песенку, потом оделся, позавтракал с большим аппетитом и сел к письменному столу. В нем снова проснулась жажда действия. Он извлек свои чертежи, измерительные приборы, таблицы и другие пособия. Осталось только поддать жару. Полный вперед!

Приготовив все для работы, он вдруг наткнулся на книгу, которую начал читать перед приходом врача. Он тогда сунул ее между чертежами, а теперь, откладывая в сторону, не устоял перед искушением и заглянул в нее. Там, где он кончил читать, стояла отметка; это была задушевная беседа Сократа с учениками о смерти, записанная Платоном незадолго до казни великого наставника. Взгляд Пера упал на те строки, где Сократ уподобляет тело человеческое тяжелому, клейкому тесту, которым облеплена душа и которое повинно в том, что человек никогда не может вполне овладеть предметом своих устремлений, если не считать целей низменных и грубых.

«Ибо тело причиняет нам тысячи забот. Оно наполняет нас страстями и нечистыми помыслами, страхами, тревогами и суетой… Погоня за богатством есть источник всех зол, но и деньги нужны нам лишь ради тела, ради заботы о нем. Допустим, что мы, наконец, ублажили свое тело и хотим перейти к мыслям о возвышенном, — все равно оно мешает нам думать, порождает беспокойство и смятение, смущает нас, по его вине мы не в силах разглядеть истину… В нашей жизни мы приближаемся к познанию лишь тогда, когда мы не думаем о своем теле и уделяем не больше времени, чем нужно для удовлетворения самых насущных потребностей, — то есть когда мы не даем ему завладеть нашими помыслами…»

Пер уронил книгу и несколько минут сидел, задумчиво глядя прямо перед собой и сдвинув брови.

«Удивительно, — подумал он, — эти слова, сказанные за четыреста лет до рождества Христова, словно списаны из какого-нибудь современного трактата о христианстве!»

Он дочитал страницу до конца, перевернул, прочел следующую, потом еще одну… и уже не мог оторваться. Эта исполненная глубокой мысли игра фантазии со сверхъестественными силами проникла в самые сокровенные тайники его души, наполнила ее волнением. Давно уже миновал полдень, когда он, наконец, вернулся к своим чертежам и расчетам.

Но сегодня работа не клеилась точно так же, как и вчера. Несмотря на все усилия, он не мог сосредоточиться. И это он — человек, который доселе не мог равнодушно увидеть чистый лист бумаги, человек, для которого главная трудность всегда состояла в умении правильно выхватить нужную мысль из целой кучи мыслей, осаждавших его во время работы! Теперь же он вообще не мог настроиться на деловой лад. События, не имевшие к нему ни малейшего отношения — любой крик на улице, любой звонок в коридоре, отвлекали его от работы и мешали ему.

И сегодня дело кончилось так же, как вчера: в болезненном возбуждении он решил, что весь проект никуда не годится, закрыл лицо руками и отдался мрачному и безнадежному отчаянию.

Но тут он вдруг вспомнил про профессора Пфефферкона, который весьма им заинтересовался, когда он был в Берлине.

В свое время он по просьбе Пфефферкона выслал ему письменное изложение своих идей; признательный профессор ответил длинным письмом. Его-то Пер и отыскал среди бумаг:

«…что же до вашего гидравлического мотора, то тут я должен высказаться весьма осторожно. Вы вступили на совершенно непроторенную дорогу, и вполне естественно, что первые шаги вы делаете еще не совсем уверенно.

Впрочем, я, кажется, во время нашей встречи говорил вам, что американцы уже производили кое-какие опыты в этом направлении и что они продолжают стремиться к достижению этой поистине великой и заманчивой цели: подчинить неисчерпаемую мощь океана человеческой воле. То, что вас тоже увлекла такая идея, лишь делает вам честь, но может ли путь, вами избранный, привести к желанной цели, об этом я, как уже было сказано выше, умолчу. Зато, внимательно ознакомившись с вашей новой системой регулировки ветряного двигателя, я могу смело сказать, что это чрезвычайно счастливая мысль. Идея применения рычага и противовеса мне очень и очень по душе. И средства, вами указанные, заслуживают всяческого одобрения. Но, я думаю, вы и сами не считаете, что вам удалось найти окончательное и бесповоротное решение большой и серьезной проблемы, имеющей огромное значение для всех стран, бедных водной энергией, и в первую очередь — для стран равнинного рельефа. Ни к одной другой области, кроме технической, не применимо в подобной степени правило о том, что окончательная победа достигается путем бесконечного ряда мелких усовершенствований, и вы наверняка не удовлетворитесь уже достигнутым. Я и впредь намерен с величайшим интересом следить за вашим развитием, насколько мне позволят обстоятельства, и самые большие надежды я возлагаю на результаты ваших последующих опытов в этой же области. О своих незаурядных способностях вы и сами прекрасно осведомлены, и вы многого сумеете добиться, особенно если вам удастся в дальнейшем слить воедино свое редкостное умение охватывать предмет в целом с более глубоким проникновением в детали, к чему юность склонна относиться с некоторым пренебрежением, но что на деле служит основой истинно глубоких и верных выводов. Если мне не изменяет память, вы собирались во время вашего путешествия посетить также и Северную Америку. Эту мысль можно только приветствовать. Там вы скорей, чем где бы то ни было, получите возможность обогатить свои познания в чисто практическом смысле. Я подразумеваю не одну только технику, — ведь мы стали учениками Нового Света и в целом ряде других областей. Прежде всего вы постигнете в этой стране великих открытий, как самые блистательные результаты достигаются с помощью самых ничтожных средств».

Старое полузабытое письмо…

Получив его, Пер даже не обрадовался — оно показалось ему не слишком лестным, зато как оно подбодрило его теперь! Он тут же решил, что надо немедленно сняться с якоря и продолжить свою образовательную поездку. Дела свои он решил снова передоверить Ивэну, возложив на него ведение всех и всяческих переговоров. А он тем временем потихонечку уедет, и на сей раз — прямо в Америку. Не следует вновь поддаваться соблазнам Старого Света.

Под вечер он отправился в Сковбаккен, чтобы обо всем переговорить с Якобой. Когда он приехал, Якоба была в саду. Она сидела возле беседки на скамье, озаренной солнечными лучам.

К ней сразу донесся с террасы голос Пера, но она осталась на прежнем месте и ни единым звуком не выдала своего присутствия. Когда он, наконец, разыскал ее, она подставила ему щеку для поцелуя, хотя он искал губы. Она даже не могла поблагодарить его за цветы, которые он ей принес, — именно потому, что он так явно ждал благодарности.

Весь день она провела словно скованная тяжкой дремотой и тщетно пыталась забыть случившееся. Она всегда любила ясность, но теперь, в отношении к Перу, впервые изменила себе, умышленно закрывая глаза на правду, если правда грозила разрушить ее счастье. Подобно человеку, который, проснувшись среди сладкого сна, переворачивается на другой бок, чтобы досмотреть сон до конца, Якоба с каким-то исступлением отдавалась самообману.

Пер не мог заставить себя сразу сказать ей, что они опять должны расстаться. Да и само решение уехать недешево ему стоило. Он устал от бродячей жизни, а то обстоятельство, что ему с трудом даются иностранные языки — на одном лишь немецком он мог изъясняться более или менее сносно, — тоже усиливало нежелание трогаться с места. Да и Якобу ему было тяжело покинуть, особенно теперь, когда они сумели достичь полной искренности и вновь обрели друг друга. Но ничего не поделаешь — раз надо, значит надо.

Сначала он был слишком занят своими мыслями, чтобы уловить перемену в Якобе. Но, сидя рядом с ней и раздумывая над тем, как бы осторожнее сообщить о своем решении, он увидел, что она поспешно стирает что-то со щеки. Выглядело это так, будто она сгоняет муху, но Пер успел заметить, что она смахнула слезу.

Он был потрясен. Он никогда еще не видел ее слез.

— Дорогая, спросил он, — что с тобой? Что-нибудь случилось?

— Нет, нет, ничего… Просто нервы, — сказала она и отвела его руку, когда он пытался обнять ее.

— А ты не больна?

— Ну конечно, нет. Я же сказала, что это ровно ничего не значит. Давай пройдемся. Я что-то озябла.

Он тотчас же вскочил (его предупредительность сегодня просто терзала ее), и они медленно побрели вдоль берега. Тут только Пер заметил, какой у нее больной и измученный вид, и его решимость заметно поколебалась.

И вдруг сквозь мрачное настроение пробилась блестящая, ослепительная идея. Как один-единственный солнечный луч, пройдя через облако, меняет все вокруг, так и эта мысль мгновенно озарила его существование. Ведь Якоба может поехать вместе с ним. Они могут немедленно пожениться, и Якоба поедет с ним, не таясь перед богом и людьми. Как только он не подумал об этом раньше! Дорожные трудности, сутолока гостиниц, одиночество — все то, что так пугало его, сулило теперь сплошную радость и ликование. Он уже знал по опыту, какой бесподобный спутник может получиться из Якобы — бесстрашный, нетребовательный, по-матерински заботливый и вдобавок свободно владеющий несколькими иностранными языками.

— Якоба! Якоба! — Он остановился прямо посреди садовой дорожки и, прежде чем она успела помешать ему, крепко обнял ее. А потом рассказал обо всем, что он пережил и передумал со вчерашнего дня и какие планы родились у него касательно их будущего.

Якоба долго молчала, склонив голову к нему на плечо в счастливом забытьи, губы и щеки у нее побледнели от волнения. Она отлично знала, что не хочет, да и не может поехать с ним. В ее теперешнем состоянии было бы безумием уезжать так далеко. Пер рассчитывал пробыть в отлучке около полугода, уезжать на меньший срок просто не стоило. И, значит, она будет для него тяжелой обузой.

— Но ты мне не отвечаешь, — сказал он, когда они вышли на свое любимое место у самой воды, откуда открывался вид на Зунд и на залитый солнцем шведский берег. — Тебе не нравится мое предложение?

— Не знаю даже, что и сказать, — ответила Якоба. Она сидела, подавшись вперед, глядя в сторону и облокотясь на одну руку, — другую руку Пер не выпускал из своих. — Я понимаю, что тебе надо ехать. Я даже сама об этом думала… И все же, дорогой, я через Атлантический океан не поеду!

— Но почему? Когда я с тобой, ты можешь быть абсолютно спокойна. Я буду очень заботиться о тебе. Или ты просто боишься ехать по морю?

— Да, это тоже. Так что лучше я останусь дома и буду ждать тебя. Но если ты считаешь, что мы должны пожениться до твоего отъезда, тут я с тобой согласна. Это будет разумно по многим соображениям.

— И, не успев по-настоящему стать мужем и женой, мы опять разлучимся? Да ты смеешься, что ли? Это было бы самой чудовищной жестокостью. Я просто не узнаю тебя, Якоба. Откуда у тебя взялись такие мысли? Ты не можешь так думать. Да?

Она только молча кивнула.

— Я не верю тебе, Якоба. Ты стала такая странная за последнее время. Что ты скрываешь от меня?

— Ничего, друг мой, — ответила она, судорожно сжимая его руку. Сейчас еще меньше, чем когда бы то ни было, она могла открыть ему всю правду. Она не решалась. Она больше не строила себе никаких иллюзий относительно его характера и боялась, что, узнай он о ее состоянии, он под этим предлогом немедленно отложит путешествие, а то и вовсе от него откажется. А иметь это на своей совести она не хотела. Она отлично понимала, насколько важно для него побывать именно в Америке, и это сейчас интересовало ее как никогда. Раньше она могла довольствоваться одной лишь его любовью, теперь, когда она уже не ждала, что его любовь даст ей всю полноту счастья, она невольно искала какого-то возмещения в той степени, в какой убавилась его любовь.

— Слушай, — наконец перебила она Пера, который все еще пытался уговорить ее. — У меня есть другая мысль. Ты можешь ехать через Англию, тогда и я поеду с тобой. Неделю мы проведем в Лондоне и неделю где-нибудь в деревне или на побережье. А в Ливерпуле мы расстанемся. Ну, что ты на это скажешь?

— Разумеется, это лучше, чем совсем ничего. Будем надеяться, что до Ливерпуля ты образумишься.

— Не надейся. И прежде всего из-за тебя же! Подумай и о том, что, когда ты вернешься, нам уже нельзя будет жить в отеле. Надо будет завести собственную квартиру. А с этим у меня хватит возни до самого твоего возвращения.

— Да, это разумно. Ты права, Якоба, права, как всегда. Милый мой дружок, я заранее радуюсь своему возвращению!.. Подумать только: наш дом!.. Пусть даже не очень роскошный, верно? И где-нибудь за городом, на лоне природы, с видом на лес и на побережье. Ну как? И мы вдвоем, только вдвоем!

В порыве нежности он опять прижал ее к себе, и она утомленно склонила голову к нему на плечо и закрыла глаза.

— Смотри, — продолжал он, — до чего, в сущности, все ничтожно и незначительно по сравнению с теми благами, которые, так сказать, едины для всех — бедных и богатых — и которые сами собой произрастают из бытия, словно плоды на дереве. Нет, в распределении ценностей что-то обстоит явно не так даже в современном обществе. Хорошо хоть, что я вовремя понял это. Не то я совсем увяз бы в трясине.

Якоба опять встревожилась. Хотя Пер по сути дела повторял ее собственные слова — вернее, именно потому, что она когда-то мечтала услышать их из его уст, — они теперь испугали ее. За это время она сама очень изменилась. И больше всего изменились ее взгляды на так называемые «жизненные ценности» за последние несколько дней.

— Мне кажется, ты неверно расцениваешь обстоятельства, — сказала она с непривычной суровостью в голосе.

— Так оглянись же хорошенько вокруг и попробуй после этого утверждать, что для нового общества своекорыстие, тщеславие, жестокость, властолюбие не являются такими же краеугольными камнями, как прежде.

— А почему бы им не быть краеугольными камнями?

— Ты спрашиваешь почему?

— Да, именно, почему? Коль скоро подобные качества составляют те движущие силы, которые побуждают человечество идти вперед? Потому-то и не следует осуждать их так строго, как нам того хотелось бы.

Пер рассмеялся. Он принял ее слова за шутку.

— Уж не думаешь ли ты, что они достойны похвалы?

— Не знаю, не знаю. Но ведь не от них же одних зависит благоденствие человечества?

Только теперь по ее тону Пер понял, что она говорит вполне серьезно. Но ему не хотелось ссориться с ней, и поэтому он обратил все в шутку.

— Ну, что бы я ни сказал, ты будешь сегодня обязательно говорить наперекор, пусть это даже противоречит твоему собственному мнению.

Якоба промолчала. Она тоже не испытывала ни малейшего желания возобновлять спор. И оба принялись строить планы поездки и разрабатывать маршрут.

* * *

Война, которую при активной поддержке дюринговской газеты «Боргербладет» вел Макс Бернард против сторонников копенгагенского открытого порта, завершилась в эти дни самым неожиданным для всех образом. Бернарду удалось вывести своих врагов из равновесия. И действительно, они затеяли весьма рискованное дело, требовавшее больших вложений, авторитет же «Боргербладет» среди биржевиков, против всякого вероятия, возрастал при новом редакторе с каждым днем. Да и другие газеты, так или иначе подвластные Максу Бернарду, изо всех сил старались посеять недоверие к их идее. Чтобы не потерпеть окончательного поражения на предстоящем учредительном собрании акционерного общества, крупные воротилы решили поклониться в ноги ненавистному адвокату и предложить ему пост в правлении.

К такому исходу и вела вся тактика Макса Бернарда, поэтому он принял пост не моргнув глазом. На случившемся в те дни юбилейном банкете было заключено торжественное перемирие между Максом Бернардом и его старым врагом, некогда всемогущим директором банка, заключено и публично скреплено, поскольку директор самым демонстративным образом попросил Макса Бернарда оказать ему честь и выпить с ним, — об этом знаменательном событии на другой день подробно сообщали все городские газеты, а «Боргербладет» даже поместила статью под заголовком: «Исторический момент».

Добытая победа имела огромное значение для Макса Бернарда. Ему удалось раз и навсегда доказать общественности, что без него нигде не обойтись, что даже крупнейшие биржевые воротилы не могут предпринять ни одного шага, не заручившись его поддержкой. Ивэн чуть не упал в обморок, когда узнал сногсшибательную новость. Он решил, что теперь всякая надежда осуществить замыслы Пера потеряна на долгие времена; в припадке ярости он истерически кричал о предательстве и убийстве из-за угла.

Пер только пожимал плечами.

— Я же тебе говорил, — сказал он Якобе, которую тоже удручал такой поворот дела. — Ну, теперь ты согласна, что твой господин Макс несколько чересчур пронырлив и мне просто повезло, что я не попался на удочку к этому субъекту, а то быть бы мне в дураках… Нет, нет, я еще раз утверждаю, что нужно могучее движение, чтобы искоренить этих грызунов из общественной жизни. Не то само понятие честности пойдет насмарку.

Якобу передернуло, но возражать она не стала. Пока не имело смысла возобновлять старый спор. Все надежды она возлагала теперь на поездку в Америку, а кроме того, она старалась сдерживаться и не давать ходу критическому отношению к Перу, твердо решив любить его как прежде.

Впрочем, очень скоро выяснилось, что Ивэн слишком мрачно смотрит на будущее. Новая победа Макса Бернарда вызвала большое оживление в стане его завистников и скрытых недоброжелателей. Не последнее место занимал среди них землевладелец Нэррехаве, который считал, что Бернард попросту его продал. Подобно адвокату Хасселагеру, он вдруг начал усиленно интересоваться проектом Пера; к этим двум по собственной инициативе и безоговорочно присоединился полковник Бьерреграв.

Чувство справедливости и патриотизм пересилили у старика обиду. Застарелая ненависть к евреям разгорелась в нем с новой силой, ибо для старого рубаки национализм стал второй религией. Каждый еврей, даже родившийся здесь, казался ему лишь наполовину ассимилировавшимся немцем, питающим тайные симпатии к исконному врагу Дании. Он был твердо убежден — впрочем, не без оснований, — что в Копенгагене почти все торговцы оптовики еврейского происхождения не более как агенты немецких фирм и что именно на деньги еврейских банков Гамбурга и Берлина была проведена перестройка столицы по последнему слову архитектуры. Немецкие миллионы проникли в провинцию, докатились до зажиточных крестьянских дворов и отсюда, изнутри, тайными путями, продолжают завоевание страны, начатое при помощи пушек. В проекте Пера его поэтому особенно привлекало то обстоятельство, что данный проект прежде всего представлял собой попытку утвердить экономическую независимость страны по отношению к могучему соседу, тогда как копенгагенский порт, при наличии узкого и мелкого фарватера, никак, с его точки зрения, не мог привлечь к себе суда всех наций.

Вот почему Бьерреграв решил сам сделать первые шаги к примирению. Он хотел забыть старые счеты, а высокомерие, которое проявил Пер при их роковой последней встрече около года тому назад, только подзадоривало полковника. Уверовав, что именно Пер призван спасти отечество, Бьерреграв испытывал даже своего рода религиозное умиление при мысли о том, что пророчество Пера исполнится теперь самым буквальным образом.

А тем временем Пер сидел у себя в отеле и готовился к отъезду. Непрерывно работал он и над чертежами. Он надеялся, что успеет внести самые необходимые изменения, на худой конец хотя бы в проекте гавани, и потому старался изо всех сил. Он вставал с зарей и почти весь день не выходил из дому. Но прежнего полета мыслей он уже не чувствовал. Работа продвигалась туго и медленно, малейший звук, доносившийся из коридора или с площади, приостанавливал ее.

Случалось, что вместо таблицы логарифмов ему попадалась под руку какая-нибудь историческая или популярная философская брошюрка из его дрезакской библиотечки — они лежали вперемешку с другими книгами на письменном столе. Он не мог удержаться от искушения и начинал перелистывать брошюрку. Дело кончалось тем, что он углублялся в постороннее чтение, не имеющее ничего общего с его проектом. Тут ему не мешал ни уличный шум, ни звонки в коридоре. Не замечая, как летит время, он сидел, уткнувшись в книгу, и часами даже не поднимал головы.

* * *

Как-то раз, часов около девяти утра, когда Пер сидел за своим письменным столом, в дверь к нему постучали. Пер сразу узнал стук Ивэна и поспешно спрятал под бумаги книжку, которую читал до его прихода. Он опять соблазнился очередной брошюркой из купленных в Дрезаке. Когда свояк ворвался в комнату, Пер сидел, откинувшись на спинку стула, и смущенно улыбался, как человек, внезапно уличенный в тайном пороке.

— Ну, что новенького? — такими словами встретил Пер Ивэна.

— Очередные махинации! Первоклассное надувательство! Вот, посмотри!

С этими словами Ивэн извлек из портфеля (портфель постепенно сделался неотъемлемой частью своего хозяина) свежий номер одной из наименее значительных городских газет.

— Полюбуйся!

Под заголовком «Новая страна» газета поместила обстоятельную передовицу о датском судоходстве. Передовица, по словам газеты, представляла собой извлечение из ряда статей некого инженера Стейнера, опубликованных ранее в провинциальной печати, и посвящена была рассмотрению проекта, упорно именуемого «проектом Стейнера», тогда как на самом деле этот проект, если не считать нескольких, совершенно незначительных изменений, с первого до последнего слова принадлежал Перу.

— Ну, что скажешь? — спросил Ивэн и поглядел на Пера; у того во время чтения вся краска сбежала с лица. — Это же форменный грабеж! Ты хоть его знаешь?

Пер покачал головой.

— Надо немедленно разузнать, кто он! — продолжал Ивэн. — Что ты намерен предпринять?

— Ничего, — ответил Пер после минутного размышления и вернул ему газету.

— То есть как ничего? Его надо обезвредить. Ты должен защищаться. Ты должен отстаивать свои права.

— Защищаться? — переспросил Пер, закипая от злости.

— Да, да, ты уж извини меня, что я так говорю, но ты не имеешь права столь легкомысленно относиться к делу. Это опасно для тебя. Не забывай, что у тебя много врагов и завистников, и они только порадуются, если тебя оттеснят на задний план ради человека, который будет пожинать лавры, добытые твоим трудом и твоим гением.

— Не стоит! От меня не очень-то просто отделаться… А хоть бы и так! Последнюю фразу он добавил, отдавая дань тому настроению, из которого его вырвал неожиданный приход Ивэна, и при этом глубокая тень скользнула по его лицу. — Мне уже надоело воевать со всяким сбродом. Если мне вечно придется иметь дело с толпой, поневоле спросишь самого себя, стоит ли игра свеч. Кстати, чтобы переменить материю: ты знаешь, что мы с твоей сестрой решили в самом ближайшем будущем пожениться?

— Да, отец и мать что-то такое рассказывали.

— И, говоря по совести, это сейчас занимает меня куда больше, чем болтовня всех газет всего мира вместе взятых. Скажи мне, уж раз ты здесь: ты не знаешь точно, какие бумаги и документы надо оформить, чтобы вступить в брак по всем правилам?

— Разве у тебя ничего не готово? А я-то думал…

— Да, я сглупил, конечно. Забыл… то есть, вернее, ты забыл — я просто не в состоянии говорить со всякими чинушами, они так задирают нос, что я тотчас теряю власть над собой и повсюду устраиваю скандалы. Не будешь ли ты так любезен сделать все необходимое вместо меня? Я, например, знаю, что надо обратиться в какое-то отделение магистрата. И наверняка надо что-то официально заявлять. Одним словом, чертова карусель.

Ивэн уже привык быть на побегушках у Пера, а потому без долгих раздумий согласился на его просьбу. Зато он вырвал у Пера клятвенное обещание не спускать глаз со Стейнера и принять решительные меры, если кто-нибудь хоть один-единственный раз во всеуслышание назовет этого подозрительного господина автором проекта.

Он уже зажал свой портфель по мышкой и взялся было за ручку двери, но вдруг повернулся к Перу, который по-прежнему сидел за своим столом, и сказал:

— Да, вот еще что… Скажи, пожалуйста, у вас в семье звали кого-нибудь Кристина-Маргарета? Вдова пастора?

Пер вздрогнул. Так звали его мать.

— Нет! — ответил он растерянно. — А почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — смущенно ответил Ивэн. Он всегда смущался, когда ему доводилось заговорить с Пером о его семействе. — Я случайно прочел в «Берлингске тиденде» извещение о смерти и фамилию Сидениус. Ну, всего хорошего. Днем увидимся.

После ухода Ивэна Пер несколько минут просидел неподвижно. Когда он, наконец, встал со стула и потянулся к электрическому звонку, у него потемнело в глазах. Но в то же время он не мог избавиться и от чувства досады. Только этого еще не хватало! И как раз теперь!.. Вот уж не повезет так не повезет!

— Принесите мне, пожалуйста, утренний выпуск «Берлингске тиденде»,— сказал он вошедшей горничной.

Когда он развернул газету и в длинном столбце извещений о смерти увидел набранное жирным шрифтом имя своей матери, бледность залила его щеки. Там стояло:

«Наша дорогая мать Кристина-Маргарета Сидениус, вдова пастора Иоганна Сидениуса, обрела сегодня вечный покой».

Извещение было подписано: «осиротевшие дети». На эти слова Пер смотрел до тех пор, пока у него не зарябило в глазах, а буквы не начали расплываться.

Подумать только, всего еще несколько дней назад, ночью, он стоял под окнами ее квартиры; мороз пробежал у него по коже, когда он сообразил, что, может быть, именно в эту ночь она боролась со смертью. Ведь он видел у них свет, и за шторами двигались тени.

«Так-то так, но какой толк был бы, если бы я даже зашел туда?» — пытался Пер утешить себя. О настоящем примирении не могло быть и речи, не говоря уж о тех уступках, которые одни лишь могли успокоить мать. Может, даже к лучшему, что она полагала, будто он в отъезде; может, и ему повезло, что он не знал о ее состоянии. Чего доброго он согласился бы ради ее спокойствия разыграть перед ней фальшивую сцену, а потом не мог бы без стыда вспомнить о ней. Бедная мать! Она принадлежала к числу людей, запуганных жизнью. За долгие годы, которые прикованная к постели мать провела в темной комнате, она стала воплощенная забота и горесть. И смерть, наверняка, казалась ей избавлением.

Пер начал ходить по комнате, чтобы привести мысли в относительный порядок. Он не привык к сильным волнениям и инстинктивно опасался их. Потом вспомнил про Якобу — она ждет его к назначенному часу в Сковбаккене. Что же делать? Он чувствовал, что не сможет спокойно сидеть там и как ни в чем не бывало разговаривать о предстоящей поездке или о каком-нибудь другом деле; да еще вдобавок его терзали угрызения совести: ведь он так до сих пор и не сказал Якобе, что его семья переехала сюда.

Он сел за стол и наскоро набросал несколько строк. Пусть она не ждет его, писал он, по обыкновению ссылаясь на занятость, как на самую уважительную причину. В самом конце он добавил, что его мать, по сообщению «Берлингске тиденде», скончалась в Копенгагене.

Потом он снова вызвал звонком горничную и попросил отправить письмо с посыльным. Но тут им овладело прежнее беспокойство. Он несколько раз садился за стол, пытаясь работать, и опять вставал. Он не мог усидеть на месте, а цифры и расчеты совершенно не шли на ум. Хотя он даже сжимал голову ладонями, пытаясь сосредоточиться на работе, мысли упорно кружились вокруг одного и того же: лицо матери, воспоминания детства, горькое чувство непоправимости — он так теперь и не узнает ничего о ее последних днях. Желание поговорить с кем-нибудь, кто знал ее, под конец целиком овладело им.

Тогда он бросил работу, оделся, вышел на улицу и позавтракал в первом попавшемся ресторане. Потом забрел в городской парк, чтобы немножко рассеяться среди людей и послушать военный оркестр.

Когда он под вечер вернулся домой с прогулки, портье сообщил ему, что его дожидается какая-то дама. Кровь волной прихлынула к сердцу: в первую минуту он подумал, что это, должно быть, одна из его сестер каким-то путем проведала о его возвращении, узнала адрес и пришла сообщить о смерти матери.

Ему и в голову не пришло, что это может быть Якоба. Мысли его были совсем далеки от нее, он даже разозлился, когда вошел к себе и она поднялась ему навстречу со стула, стоявшего у окна.

Удивление и разочарование до того ясно читались на его лице, что Якоба никак не могла не заметить этого. Но она была готова к неласковому приему. Она хорошо знала Пера. Она и прежде сталкивалась с его брюзгливой грубостью, которой он прикрывался всякий раз, когда у него было тяжело на сердце.

Знала она также, какая нужна гибкость, сколько тайных путей нужно пройти, чтобы завоевать его доверие, до чего трудно даже ей добиться от него полной искренности, когда речь идет о его семействе. Без тени обиды она подошла к нему, притянула к себе обеими руками его голову и поцеловала в лоб.

— Пойми, я не могла усидеть дома после твоего письма. Я должна была повидать тебя. Дорогой мой, как я понимаю твое горе. Я сама плакала — ведь это наше общее горе.

Пер недоверчиво покосился на нее и пробормотал какие-то слова вроде того, что для него мать умерла уже давно и, значит, теперь, по сути дела, ничего не изменилось.

— Нет, дорогой, так говорят, чтобы утешить себя. Я-то хорошо понимаю, чего ты лишился. Зачем скрывать это?.. Подумать только, что твоя мать жила здесь, в Копенгагене! И ты мне ничего об этом не говорил! Ах, Пер, Пер, перестанешь ли ты наконец таиться от меня хоть теперь, когда мы больше всего нужды друг другу? Или ты, быть может, сам ничего не знал?

Высвобождаясь из ее рук, Пер ответил, что все время собирался рассказать ей, но стоило им встретиться, как разговор немедленно заходил совсем о другом, а потом уже он забывал о своем намерении.

— Тогда давай поговорим сейчас, — сказала она. — Только сядем сперва. Мне опять так много надо у тебя спросить.

Она сняла накидку, отложила в сторону шляпу и перчатки.

— Ты знал, что мать больна?

— Ничего я не знал. Здоровье-то у нее уже давно было неважное.

— И ты не искал ее и не видел никого из братьев и сестер? — спросила она и, забившись в угол дивана, испытующе поглядела на него.

— Нет, — ответил Пер, вешая дрожащими руками ее накидку на дверной косяк.

— А как ты узнал, что они перебрались в Копенгаген?

— Я случайно прочел в газете объявление о том, что моя сестра дает уроки музыки. Вообще-то разговор об этом шел сразу после смерти отца. Они хотели переезжать из-за младших братьев, которые нашли здесь работу.

Он уселся на стул чуть поодаль от нее. Она подперла рукой щеку и задумалась, глядя прямо перед собой. Потом спросила:

— Знаешь что? Если бы я знала, что твоя мать живет так недалеко от меня, я непременно пошла бы к ней. Особенно, когда я вернулась из поездки и чувствовала себя невыносимо одинокой и так хотела найти человека, с которым можно было отвести душу и поговорить о тебе. Как ты думаешь, она приняла бы меня?

— Не знаю.

— Да, конечно, приняла бы. Я просто убеждена в этом… и убеждена, что она смогла бы понять нас.

— Разве ты забыла, как точно с теми же намерениями побывала у Эберхарда? Ничего, кроме разочарования, это тебе не принесло.

Якоба ответила не сразу. И не потому, что забыла о своем визите к Эберхарду. Воспоминания о неприятной сцене в неуютной, промозглой и пустой конторе за последнее время нередко посещали и даже тревожили ее, потому что она все чаще и чаще замечала сходство Пера с братом.

— Ну, братья и сестры — совсем другое дело, — сказала она, откидывая со лба прядь волос; этим движением она словно отгоняла какую-то докучную мысль. — По своей семье знаю. Но родная мать тебе всегда протянет руку или, на худой конец, хоть палец, как бы далеко ты ни отошел от нее. И я не могу поверить, чтобы мы с твоей матерью не нашли общего языка, хотя мы были настолько несхожи друг с другом, как только могут быть несхожи два человека.

— Вот здесь ты права.

— Кроме того, я уверена, что в конце концов мы поняли бы друг друга. Из того немногого, что ты о ней рассказал, я создала себе образ человека очень мне приятного. Я, кажется, так и вижу ее перед собой. Маленького роста, верно? А глаза совсем не такие, как у вас с братом… потемнее? Вы все, пожалуй, больше похожи на отца. Ходила она с палочкой, когда вставала с постели. Моя бабка — тоже; вероятно, поэтому я и представляю себе так отчетливо твою мать. И при всей физической слабости она обладала очень сильной волей. Как трогательно и как замечательно, что она годами вела такой большой дом, не вставая с постели, что горе не помешало ей смотреть за всеми, что ее бережливость помогла сохранить ваше имущество. Подумай, каково матери с целой кучей маленьких детей пролежать в постели восемь лет! Ко всему еще, отец, по твоим словам, был тяжелым, нетерпимым человеком. Да это и понятно: достатка вы никогда не знали. И все же ни единой жалобы! Я вспоминаю, как ты мне рассказывал, что ответила твоя мать человеку, который вздумал жалеть ее. «Не надо жалеть меня, пожалейте лучше моего мужа и моих детей». Какой прекрасный и возвышенный ответ!

Всю эту тираду Пер выслушал, облокотившись о колени и нервно постукивая пальцами одной руки о костяшки пальцев другой. Потом вдруг поднялся и заходил по комнате.

— Ну и хватит, — перебил он Якобу. — Что прошло, то прошло. И не стоит рассуждать о том, чего не было.

Он подошел к окну и взглянул на площадь; тени от домов стали по-вечернему длинные. В лучах заката старая мельница высилась на развалинах крепостного вала, посылая прощальный привет уходящему солнцу.

— Ты прав, — не сразу отозвалась Якоба. — Что прошло, то прошло… Скажи только, ты мне не откажешь, если я попрошу у тебя несколько старых писем твоей матери? Мы редко говорили о твоей семье, но все же мне кажется большим упущением, что я так мало о ней знаю.

Сперва он сделал вид, будто вообще не расслышал ее просьбы. Когда же она повторила ее, коротко ответил:

— Нет у меня никаких писем.

— Конечно, конечно, я знаю, что за последние годы ты с ней не переписывался. Но я имею в виду прошлое, когда ты только что приехал сюда. Тогда ведь она изредка писала тебе, ты сам рассказывал. И если бы ты позволил мне перечитать вместе с тобой эти письма, я была бы очень рада.

— Ничего не выйдет… у меня их нет.

— А куда они делись?

— Куда делись? Я их тут же сжигал.

— Ах, Пер, Пер, ну как ты мог… — Она не договорила.

Пер вытащил носовой платок и вытер себе лицо, словно ему вдруг стало жарко, но Якоба увидела, как что-то блеснуло у него на ресницах, и поняла, что он плачет и хочет скрыть это.

Еще ни разу не видела она, чтобы он поддавался какому-нибудь чувству; первым ее побуждением было подойти к нему и обнять его. Но разум и опыт подсказали ей, что она не должна так поступать, а должна, напротив, сделать вид, будто ничего не заметила. Кроме того, волнение Пера вызвало у нее неясную тревогу и одновременно пробудило ревность.

Поэтому она не шевельнулась, пока Пер сам не отошел от окна. Тут только она приблизилась к нему и взяла его под руку; несколько минут они молча ходили рядышком взад и вперед по комнате.

Да, Якоба отлично понимала, что меньше всего годится сейчас на роль чьей бы то ни было утешительницы, — она и сама чувствовала себя очень неуверенно. Когда она думала о предстоящей разлуке, выдержка изменяла ей. Если бы она, по крайней мере, могла открыться Перу. Она изо дня в день вела отчаянную борьбу с собой, чтобы ничего не выдать, она сотни раз напоминала себе, как много будет поставлено на карту, если она посвятит его в свою великую тайну прежде, чем Атлантический океан разделит их.

Не одни только предстоящие роды наполняли ее страхом и беспокойством.

Ее мало-помалу начала тревожить мысль о тех кривотолках, которые неизбежно возникнут, как только она — слишком рано — разрешится от бремени. В этом смысле она стала совсем другой после возвращения Пера. Раньше она очень гордилась его любовью и потому ничуть не тревожилась, что их тайная связь недолго останется тайной. Теперь, когда она более трезво смотрела на своего суженого, гордость ее страдала при мысли о том, что она скоро станет предметом сплетен и пересудов.

Не столько ради себя, сколько ради отца с матерью она решила, проводив Пера, не возвращаться домой, а переехать куда-нибудь в Германию, может быть к своей бреславльской подруге, и рожать там. Но стоило ей вспомнить, что до ожидаемого события осталось еще больше шести месяцев, она просто приходила в отчаяние. И все же она, не моргнув глазом, снесла бы что угодно, сохрани она то безграничное доверие к Перу, какое было у нее два месяца тому назад, когда они расставались в Тироле. Однако, после случая с Нанни, всякая уверенность покинула ее, и ей повсюду мерещилась опасность. А отказаться от Пера она сейчас тоже никак не могла. Отлично видя все его недостатки, она ничуть не меньше любила его, чем в те времена, когда к ее чувствам не примешивалось ни капли осуждения. Порой ее охватывала такая тоска по Перу, которую она сама считала болезненной и ненормальной. Поэтому она приучилась скрывать свои чувства и вела себя сдержанно, даже когда оставалась наедине с Пером. Иногда со стороны могло показаться, будто она просто капризничает. И в то же время Пер до такой степени полонил ее сердце, что она могла бы простить ему все на свете.

Пер вдруг остановился и взглянул на часы.

— Тебе не пора на вокзал?.. Только, пожалуйста, не думай, будто я гоню тебя. Я, право же, очень благодарен тебе за то, что ты пришла. Но ты не любишь поздно возвращаться домой, а сейчас уже восемь.

Она посмотрела ему в лицо, все еще бледное и искаженное.

— А ты что будешь делать?

— Сяду работать… Взгляни на стол. Как видишь, меня ждет куча неотложных дел. Нельзя терять времени.

— Нет, нет, — сказала Якоба и крепко обняла его, словно желая оградить от опасности. — Тебе нельзя оставаться одному. Можешь отдохнуть раз в жизни. Да и стоит ли тебе садиться за работу? Ты все равно не сможешь отогнать грустные мысли, если будешь здесь один.

— Так ты останешься у меня?

— Нет… не сегодня… и не здесь, — покраснела Якоба. — Здесь так неуютно. Но ты поедешь к нам, слышишь? И заночуешь у нас. Комнаты для гостей всегда стоят наготове, и ты не причинишь никому ни малейшего беспокойства, а родители будут тронуты, если ты лично сообщишь им о смерти матери. Кстати, ты просто обязан так поступить. Идем, Пер, идем же. Завтра мы пойдем гулять в лес, далеко-далеко, и забудем все свои горести!

Утро встретило их пробуждение прекрасной солнечной погодой. Было уже довольно поздно, когда они спустились в столовую к чаю. Наскоро перекусили, потом, взявшись за руки, вышли в сад. Вчера вечером оба долго не могли сомкнуть глаз. Мысль о том, что они в эту светлую весеннюю ночь находятся так близко друг от друга, не давала им покоя. Наконец, все в доме заснули, и остаток ночи они провели вместе. Друг подле друга искали они желанного забвения от всех забот и печалей. Теперь они гуляли по зеленому саду, где капли росы падали с ветвей и листьев. В первой половине дня, когда все семейство, за исключением фру Леа, разъезжалось по своим делам, здесь воцарялись райская тишина и покой. И в лесу, куда они забрели из сада, все было совсем не так, как днем, когда по дороге мчались в клубах пыли экипажи и на каждой скамейке кто-нибудь сидел. Сейчас по лесу разносились одни лишь птичьи голоса. За все время они встретили только старичка, которого везли в кресле на колесиках; старичок ласково кивнул им, когда они проходили мимо.

Но Пер мало-помалу опять забеспокоился. Еще гуляя по саду, он стал каким-то рассеянным и все время напоминал, что ему надо быть в городе не позже двух часов, так как он должен навести справки относительно своего проекта в одном учреждении, работающем лишь до трех.

Сразу же после второго завтрака Пер уехал. В городе он нанял экипаж и направился в то ведомство, где служил его брат Эберхард. Он велел кучеру подождать и скрылся в подъезде большого грязно-серого здания, вытянувшегося вдоль мутного канала.

С тех пор, как Якоба год тому назад побывала в этом подъезде, кипучая деятельность Эберхарда и высоко развитое чувство долга были вознаграждены еще одним маленьким продвижением по бесконечной лестнице званий и чинов. На его прежнем месте за конторкой, у самой двери, стоял теперь другой — юный и подающий надежды хранитель традиций величественного государственного механизма, а сам Эберхард получил в свое распоряжение хотя и небольшой, но собственный кабинет с настоящим письменным столом и креслом. Впрочем, его черный сюртук с необычайно узкими рукавами, залоснившийся на локтях и спине от многолетнего прилежания, остался прежним. Галстук и башмаки Эберхард тоже не стал менять, невзирая на повышение по службе.

Когда Пер вошел, Эберхард сидел за столом и оттачивал карандаш с тем добросовестным тщанием и даже скрупулезностью, с какими принято оттачивать карандаши лишь в присутственных местах. Но, услышав через неплотно прикрытую дверь, как в прихожей кто-то негромко назвал его имя, он поспешно спрятал перочинный нож и схватил со стола какой-то объемистый документ.

С достоинством откинувшись на спинку кресла, он поднес бумагу к глазам и в такой позе ожидал появления посетителя.

— Войдите, — сказал он повелительным голосом, когда в дверь постучали, и одновременно поднял глаза над краем бумаги.

При появлении Пера он так удивился, что даже не успел притвориться равнодушным. С видом человека, наткнувшегося на привидение, он медленно поднялся, и чуть не полминуты братья молча глядели друг на друга.

Тут только Перу бросилось в глаза, до чего Эберхард похож на покойного отца именно сейчас, когда он стоит, дрожа от волнения и опираясь рукою на крышку стола. Застывшие складки в уголках рта, выбритый подбородок, старомодные узенькие бакенбарды, покрасневшие веки, неподвижный взгляд, негнущаяся спина — все это живо напомнило Перу отца, каким он его знал с детских лет.

Пер решил притворить дверь, чтобы они могли побеседовать без помех, и опустился на диван как раз против двери. Эберхард тоже сел.

— Причина моего визита тебе, вероятно, ясна, — начал Пер. — Я прочел в газете о смерти матери.

— Да, — ответил Эберхард после паузы и с явным усилием. — Мы думали, что ты еще за границей.

— Я вернулся с неделю тому назад.

— Ах, так! Значит, ты здесь уже давненько. Но, может быть, ты не знал, что мать переехала в Копенгаген?

— Вообще-то знал, — ответил Пер, глядя в сторону, и тут же спросил, долго ли мать болела.

Эберхард не спешил с ответом. Наконец, решившись, он после долгих размышлений, сообщил, что мать умерла скоропостижно и неожиданно для них всех.

— Славу богу, она не испытывала сильных страданий. Кроме обычной слабости, мы ничего не замечали вплоть до самых последних минут. Правда, она жаловалась, что ей трудно дышать, и беспокойно спала, но все это можно было легко объяснить ее прежним недомоганием, к которому мы уже привыкли. Утром, когда Сигне причесывала ее, она — чуть нетерпеливо — просила Сигне поторапливаться, потому что очень устала и хочет заснуть. Когда Сигне минут через десять заглянула к ней, она уже не могла говорить, только глаза открыла несколько раз, словно прощаясь, и отошла в вечность.

Последние слова Эберхард произнес несколько рассеянным тоном. Едва прошло чувство внезапности и улеглось первое волнение, Эберхард, как обычно, начал исподтишка разглядывать костюм Пера. Искоса, быстрыми взглядами он изучал шелковые отвороты его сюртука, перчатки, остроносые парижские башмаки и брильянтовые запонки на манишке. После чего возобновил свое повествование:

— Конечно, нельзя сказать, что мы совсем не были подготовлены к такому исходу, да и она сама тоже это понимала. Слишком долго она болела. У нее как будто было даже предчувствие близкой смерти. Она не только оставила точные и подробные распоряжения касательно похорон и раздела имущества, она даже написала прощальные письма тем из детей, кого не было с ней рядом. Есть письмо и для тебя… И запечатанный сверток. — Последнее было сказано после точно рассчитанной паузы, причем Эберхард бросил быстрый взгляд на Пера, чтобы узнать, какое действие возымело его сообщение. Затем он продолжал:

— Пока и то, и другое хранится у Сигне. Как я уже говорил, мы думали, что ты за границей, и даже не пытались переправить это тебе. А теперь уж и не знаю, как быть. Может, ты сам зайдешь за письмом? Ты застанешь нас всех в сборе. Ингрид и Томас тоже приехали, чтобы принять участие в похоронах. Хоронить ее мы решили рядом с могилой отца. Гроб отвезем на пароходе. Пароход отправляется завтра днем. А до этого мы хотим устроить небольшие семейные поминки у гроба, и, раз уж мы теперь знаем, что ты вернулся, нас очень огорчило бы твое отсутствие, — я смело могу сказать это от имени всей семьи. Вечером мы уедем поездом. Так распорядилась мать ради Сигне и Ингрид — они плохо переносят качку, а мать хотела, чтобы все были в сборе. Но мы приедем заблаговременно и сможем встретить гроб матери и вообще подготовить все необходимое для погребения. Гроб прямо с парохода доставят в церковь, а на следующий день состоятся тихие и скромные похороны. Мать решительно на этом настаивала.

Пер промолчал. Ни словом, ни взглядом не выдал он того, что творилось в его душе. Когда несколько минут спустя он собрался уходить, Эберхард спросил его почти дружески:

— А сам-то ты как поживаешь? Уезжать не думаешь?

— Думаю. Я скоро уезжаю в Америку. У меня там дела. А до отъезда я женюсь. Как ты знаешь, я помолвлен с дочерью Филиппа Саломона.

На сей раз ничего не ответил Эберхард. Невольно покосившись на брильянтовые запонки Пера, он опустил взгляд.

Пер встал.

— Да, я забыл сказать, — с видимым усилием проговорил Эберхард. — Поминки мы назначили на половину четвертого. Значит, если ты хочешь, чтобы мы все собрались вместе, то…

Пер покачал головой.

— Я считаю, что мне по ряду соображений лучше не приходить, — ответил он. — В частности, я не хотел бы нигде показываться без своей невесты, а ее присутствие здесь вряд ли будет уместно, к тому же я не уверен, что ее ожидает хороший прием.

Эберхард не ответил. Лицо его опять застыло, и на нем нельзя было прочитать, какое смятение охватило Эберхарда при одной лишь мысли о том, что к гробу его родной матери придет чужая светская дама, да еще вдобавок еврейка.

Пер откланялся и ушел.

В подъезде он встретил двух молодых людей. Они шли размеренным солдатским шагом, но при виде Пера сбились с ноги и так поспешно шарахнулись в сторону, что Пер невольно взглянул на них. Он увидел двух желторотых юнцов лет шестнадцати — семнадцати, провинциального, даже деревенского вида; из-под широкополых войлочных шляп грудтвигианского образца выбивались длинные волосы.

Пер сразу узнал их: это были его младшие братья-близнецы. Они шли к Эберхарду. Они тоже его узнали, что можно было понять с первого взгляда. Оба испуганно посмотрели друг на друга и вспыхнули от смущения.

Пер остановил их. В том, как они робко метнулись от него, были что-то трогательное. Ему даже стало совестно. Настроен он был весьма миролюбиво, а встреча с Эберхардом не утолила его потребности примириться с родней и тем самым хоть как-нибудь искупить свою вину перед матерью.

— Добрый день, — сказал он, протягивая им руку. Они не без колебаний решились пожать ее. — Вы к Эберхарду?

— Да, — в один голос ответили оба.

— Я как раз от него. Хотел узнать поподробнее о смерти матери.

При этих словах братья молча опустили глаза, и один начал ковырять носком башмака каменный пол.

Пер прочел упрек в их смущенном молчании; он нахмурил брови, хотя в глубине души совсем не рассердился. Весь боевой пыл, вся злость, которая поднялась в нем во время разговора с Эберхардом, растаяла при виде этих близнецов, столь безыскусно олицетворявших счастливую простоту и невинность родного дома. Хотя они выглядели очень по-деревенски — или, вернее, именно потому, — Перу очень хотелось притянуть к себе их головы и крепко расцеловать, так что он еле удержался от искушения.

Однако при всем желании душевно поговорить с братьями, он решительно не знал, что им сказать. Они держались очень отчужденно, и его общество явно стесняло их.

Тогда он еще раз взял их за руки, кивнул на карету, ожидавшую его у дверей, бросил несколько слов о своей работе и предстоящем отъезде и распрощался.

Но в карете волнение одолело его. Вместо того чтобы, как было обещано Якобе, вернуться в Сковбаккен и поспеть к обеду, он поехал домой. Он чувствовал глубокий внутренний разлад, и тут уж Якоба ничем не могла помочь.

В отеле портье подал ему визитную карточку. Пер прочел: «К. Ф. Бьерреграв, инженер-полковник в отставке».

— Он сам здесь был?

— Да, с час тому назад. Наверно, он что-нибудь написал на обороте.

Пер перевернул карточку и прочел: «Старый ветеран желает вам счастья и удачи в вашей патриотической борьбе».

У Пера даже голова закружилась. Он так и застыл с карточкой в руках и печально улыбнулся. Хотя сам он уже давным-давно забыл свое надменное пророчество, в теперешней сумятице чувств приветствие полковника показалось ему рукой божественного провидения, лишний раз доказывая нерушимость его сверхъестественного, непостижимого сговора со счастьем.

Пер взглянул на часы. Еще можно успеть на поезд так, чтобы быть в Сковбаккене к обеду.

— А помнишь, — сказал он Якобе, едва только они остались одни, — вы с Ивэном упрекали меня за мое поведение у Макса Бернарда именно из-за полковника Бьерреграва, да еще как упрекали.

— Не будем говорить об этом, — беспокойно перебила она.

— Нет, будем… Вот, смотри-ка. — И он протянул ей визитную карточку полковника.

— Он был у тебя?

— Да. Прочитай-ка на обороте! Ну, что ты скажешь?

Якоба действительно не знала, что сказать. Она была просто ошеломлена. С улыбкой — почти испуганной — она положила руки на его плечи и сказал:

— Знаешь, Пер, ты просто колдун.

* * *

На другое утро Пер отправился в гавань и разыскал там пароход, который, по его предположениям, должен был доставить тело матери в Ютландию. Из беседы со штурманом он выяснил, что их пароход действительно подрядился отвезти гроб, и, кроме того, узнал, на какой час назначена погрузка.

В бельэтаже дома, как раз против гавани, помещалось убогое кафе. Пер сразу приметил это кафе и незадолго до назначенного часа занял там столик у самого окна. Он заказал стакан пива и, закрывшись газетой, поджидал с бьющимся сердцем прибытия катафалка.

За окном припустил веселый летний дождик. Тем не менее на площади перед гаванью среди мешков, бочек и ящиков жизнь била ключом. До отплытия оставалось совсем мало времени. Со всех сторон подъезжали тяжелые подводы и скапливались вокруг подъемного крана, дожидаясь разгрузки. Лязгали и фыркали паровые лебедки; огромные ящики, железные балки, мешки с мукой, бочки с керосином взлетали со дна подвод, какое-то мгновение парили над открытым люком и затем исчезали в бездонной утробе корабля. Потом стали грузить здоровенную свинью, что стоило всем больших мучений. Двое тащили ее за уши, третий стоял сзади и упорно крутил свиной хвостик, словно ручку шарманки. Тем не менее свинья решительно не желала двигаться с места. Дождь и суета настроили всех на веселый лад, и упрямая свинья, которая визжала так, словно молила о заступничестве все земные и небесные силы, вызывала бурное ликование окружающих. Наконец, ее заставили взойти на трап, и она галопом промчалась по нему и исчезла под баком. Потом сцепились между собой два возчика, которые наехали друг на друга среди штабелей груза. Оба не могли податься ни взад, ни вперед и только было перешли в рукопашную, как появился полицейский, откатил несколько бочек и освободил проезд.

Дождь мало-помалу утих, но над городом по-прежнему тяжело нависло черное небо, и на фоне его вырисовывалась возле Кристиаисхавна красная крыша пакгауза.

Вдруг Пер заметил похоронные дроги, какие обычно нанимают, когда надо перевезти тело из дома в церковь или часовню. На козлах рядом с кучером сидел человек в рабочем костюме. Дроги остановились неподалеку от парохода. Следом подъехала карета, из которой вышли четыре человека — все его братья. Первым появился Эберхард, в цилиндре, обвитом крепом, в подвернутых узких брюках и с зонтиком; зонтик он тотчас же раскрыл, хотя дождь уже кончился. За Эберхардом вышел краснощекий Томас, викарий, и, наконец, младшие — близнецы.

Лебедка как раз поднимала с подводы последние тюки. Когда подвода отъехала, кучер катафалка тронул лошадей, чтобы подать его поближе к пароходу. Но по команде штурмана, который с капитанского мостика руководил погрузкой, катафалк остановился. Кучеру велели подождать. На пароход как раз грузили молодую, необъезженную лошадь, а это требовало времени. Сперва ее просто пытались втянуть на трап, как незадолго до того свинью, и поначалу все как будто шло гладко. Хотя бедняжка дрожала и хрипела от страха, так что из ноздрей у нее показалась розовая пена, ее заставили ступить на трап передними ногами, но в эту самую минуту один из буксирных пароходиков, которые непрерывно сновали взад-вперед по гавани, как на грех вздумал дать гудок. Тут лошадь совсем взбесилась. Пришлось поднимать ее на пароход, будто мертвый груз. Повернули стрелу корабельного крана, и она повисла над площадью, а животное тем временем втянули не то в станок, не то в загон высотой в человеческий рост и склоченный из толстых брусьев; по размерам в нем как раз хватило места для лошади. Под увесистые железные балки, выступавшие над верхним краем загона, подвели цепи. После этого начали крутить лебедку, и лошадь, оторвавшись от земли, сразу окаменела — медленно поплыла над головами грузчиков и опустилась на палубу.

Во время суматохи Пер не сводил глаз с катафалка. Он вообще не заметил всей этой сцены, хотя она привлекла целую толпу зевак. Только теперь подали знак кучеру, и он продвинулся вперед. Эберхард и остальные братья шли за гробом.

Мужчина в рабочем костюме, сидевший на козлах, уже подошел к мосткам, перекинутым над люком, где он и еще несколько человек принялись возиться с деревянным ящиком, локтя в три длиной. На крышке ящика был проставлен знак оплаты за фрахт.

Поспешно открыли катафалк, и показался плоский, без цветов и украшений, гроб. Двое грузчиков хотели пособить, но Томас не подпустил их. Он сам вместе с братьями перенес гроб в открытый ящик. Теперь ящик был заполнен почти целиком. В незанятое пространство напихали соломы, закрыли ящик крышкой и завинтили ее.

Некрашеный и не струганый ящик с драгоценным грузом стоял на мостовой, ничем почти не отличаясь от других ящиков и тюков, заполнивших мокрую от дождя палубу. А когда катафалк уехал, тут уж и вовсе никто бы не сказал, что эти доски со знаком фрахта скрыли целый угасший мир, человека, мать, чья жизнь была и богаче, и глубже, и содержательней, чем жизнь многих. Рабочие захватили ящик крюком, и по знаку машиниста лебедки ящик взмыл над землей, как взмывали до него мешки и бочки. Над открытым люком ящик застыл на мгновение, раздался крик «майна» и старая жена ютландского пастора, под лязг стальных тросов и шипение пара, заняла место между ящиками пива, бутылями водки и бочонками сахарного песку.

Лицо Пера, глядевшего в окно кафе, бледнело все больше и больше. Официант, давно уже не спускавший глаз со странного посетителя, который сидел совсем тихо и даже не прикоснулся к пиву, испуганно подскочил с вопросом:

— Вы не больны?

Пер недоуменно взглянул на него. Он совсем забыл, где находится; ему вдруг почудилось, что пол под ним вздыбился, а стены падают прямо на него.

— Принесите коньяку, — попросил он, потом выпил две рюмки подряд, и щеки его чуть порозовели. В ту минуту, когда тело его матери повисло над землей, будто обычный тюк с товаром, все потемнело вокруг него, и, словно при блеске молнии, он увидел внезапно обнажившиеся глубины бытия; там было мрачно и холодно, там была скованная вечным сном равнодушная ледяная пустыня, вроде той, которую он видел, первый раз очутившись в Альпах.

Когда он снова смог взглянуть на корабль, там уже шла полным ходом погрузка мешков и бочек.

На набережной стояли братья, а рядом с ними тот самый человек в рабочей блузе. Эберхард добросовестно отсчитывал деньги в его протянутую руку. Получив их, рабочий несколько помешкал, явно рассчитывая на чаевые, но ничего не дождался. А братья спокойным, размеренным шагом удалились один за другим.

Пер все сидел. Он не мог уйти, хотя стал предметом живейшего внимания остальных посетителей. Он хотел до последней минуты быть рядом с матерью. Страшно было подумать, что она останется одна-одинешенька, всеми забытая и покинутая. И вдруг у него мелькнула спасительная мысль: ему вовсе незачем расставаться с ней на этом берегу. Он может последовать за ней, и никто не узнает этого, он может тайно сопровождать ее, как почетный караул, может пересечь ночь Каттегат, рано утром сойти с парохода у любой пристани в устье фьорда, а потом около полудня добраться до ближайшей железнодорожной станции на восточном побережье Ютландии и уже к вечеру вернуться в Копенгаген.

Он взглянул на часы. До отплытия оставалось неполных два часа, значит не могло быть и речи о том, чтобы лично известить Якобу — единственного человека, которому следовало знать об этой поездке. Ничего не поделаешь, придется просто написать ей.

Но когда, вернувшись домой, он обмакнул перо в чернильницу, ему стало ясно, как трудно при такой спешке вразумительно объяснить в письме причины своего поступка. Поэтому он велел принести телеграфный бланк и набросал коротко самое необходимое, после чего принялся укладывать чемоданчик. Но тут вдруг вспомнил про полковника Бьерреграва, да так и застыл с парой сапог в руках.

Скорей всего полковник уже сегодня ждет ответного визита. Отложить визит хотя бы на несколько дней — это бестактность, которая нарушит отношения, могущие сослужить ему сейчас неоценимую службу. Что же делать?.. Ничего другого не остается, надо написать и полковнику. И так: «Ввиду безотлагательной поездки…»

Немного спустя Пер уже сидел в карете и ехал по направлению к гавани.

Переезжая через Зунд, он вдруг сообразил, что, раз уж он попадет в Ютландию, можно заодно побывать и в Керсхольме и навестить, как было обещано, баронессу и гофегермейстершу. Его охватила настоящая тоска по двум старым приятельницам, так по-матерински к нему относившимся, а кроме того, у него была и задняя мысль весьма практического свойства. С самого возвращения в Данию его не переставала мучить постоянная зависимость от будущих тестя и тещи, которые по-прежнему оставались чужими для него людьми. Правда, Филипп Саломон ни разу ни единым словом не обмолвился об их денежных взаимоотношениях, но тем не менее зависеть от него Перу было крайне неприятно. И, кроме того, если ехать в Америку, опять нужно занимать деньги, для чего и может пригодиться баронесса, ибо последняя по собственной инициативе предлагала, вернее, даже навязывала ему денежную помощь.

* * *

Когда телеграмму Пера принесли в Сковбаккен, Якоба сидела у себя наверху. Нимало не подозревая о мыслях, которые весь день занимали Пера, она после завтрака отправилась в город за покупками и заодно думала побывать у него в отеле. Когда портье сказал ей, что Пера нет дома, она смутилась, ничего не велела передать и даже не оставила своей карточки. После этого она некоторое время разъезжала по городу, втайне надеясь встретить Пера и одновременно боясь этого, ибо знала, как неприятны ему такие случайные встречи. Наконец, дождь прогнал ее домой.

Но и дома она не находила себе места. За последние дни на нее напала странная суетливость, которая заставляла ее некстати браться за никому ненужные дела. Мысли ее были заняты только подготовкой к совместной поездке в Англию. Все, что не имело прямого отношения к их «второму свадебному путешествию», как она про себя его именовала, Якоба старалась выкинуть из головы, чтобы никакие страхи, никакие заботы или тревоги не бросили тени на их обновленную близость. В те две коротеньких недели, которые им всего-то и суждено провести вместе, они будут жить одной любовью и для одной любви. Она должна до конца утолить пламенную жажду жизни, пока не настали черные дни.

Получив телеграмму, Якоба побледнела, невольно охваченная мрачным предчувствием, которое уже секунду спустя показалось ей беспричинным. Собственно говоря, в поступке Пера не было ничего необычного. Она убеждала себя, что с его стороны вполне естественно и даже похвально отдать своей матери последний долг. К тому же, через каких-нибудь два дня они опять будут вместе.

И все же, когда она перечитала телеграмму, страх вновь охватил ее. Теперь уже, сколько она ни вчитывалась в скупые строки, она с каждым разом все больше и больше вычитывала между строк. Чуть не каждое из двадцати слов вызывало у нее вопрос. Как ему пришла в голову эта мысль? Не виделся ли он с кем-нибудь из родных? Почему он дал телеграмму в самую последнюю минуту? Почему уехал не попрощавшись?..

Она сидела, подперев голову рукой и уронив телеграмму на колени. Уже смеркалось, сумерки ползли изо всех углов маленькой комнаты, и от этого тяжелые предчувствия становились все более зловещими.

Она думала о том, как много он скрывает от нее, несмотря на все ее мольбы быть доверчивее и откровеннее, и как мало она знает о его заботах, его планах, его замыслах; думала и спрашивала себя: удастся ли когда-нибудь преодолеть эту скрытность, непостоянство и замкнутость, которые причиняют ей столько страданий?

…А в зале тем временем веселье было в полном разгаре. В гости к Саломонам приехали знакомые с близлежащих вилл, и Нанни, всегда привозившая из города кучу самых свежих новостей, руководила беседой. Она без умолку хохотала, правда, несколько натянуто, так как была чрезвычайно разочарована, не застав здесь Пера.

Впрочем, за последнее время ей вообще не везло в этом смысле, так как Пер бывал в Сковбаккене крайне нерегулярно. Хотя она заранее производила сложные расчеты, чтобы не упустить его, она либо являлась тотчас после его отъезда, либо бывала вынуждена уехать как раз перед его приездом. Под конец, она буквально заболела от мучительного желания увидеть Пера. О мести она уже больше не думала. По поведению Якобы она заключила, что Пер ни в чем не покаялся, и после этого Нанни честно призналась себе, что просто-напросто влюблена в него. Своим молчанием, которое она приписывала исключительно заботам Пера о ее благе и которое, как ей казалось, свидетельствует о тайной нежности, он целиком завоевал ее крохотное сердечко.

Ее больше не пугала мысль о том, чтобы ради Пера поставить на карту и свое замужество, и все честолюбивые мечты, с ним связанные. Теперь она не побоялась бы даже вступить со своей сестрой в самую ожесточенную борьбу. Когда она услышала об их предстоящей свадьбе, это только подхлестнуло ее хищнические устремления. Она не хотела уступать Якобе этого обаятельного, красивого, статного мужчину с алыми губами. Вспоминая о прикосновении этих губ, она просто изнывала от страсти.

И вот сегодня он опять не явился!

Не одна только Нанни с нетерпением ожидала его. Ивэн тоже беспокойно сновал взад-вперед по террасе и то и дело поглядывал на часы.

У Ивэна были весьма важные новости. Он получил письмо от адвоката Хасселагсра, в котором тот просил сообщить ему адрес Пера, так как они совместно с землевладельцем Нэррехаве и другими господами хотели завтра же побывать у него. Ивэн надеялся застать здесь Пера именно в это время; но, узнав о телеграмме, понял, что это сулит неудачу, и поспешил на станцию, рассчитывая разыскать Пера в городе.

Уже совсем стемнело. Вошла экономка и закрыла двери в сад, потом на столах и консолях расставили зажженные лампы.

Якоба не появлялась. Даже когда подали чай, она не сошла вниз, хотя ее настойчиво звали. Нанни, тоже прослышавшая о телеграмме, восприняла это как доброе предзнаменование. И так, свадьба расстроилась! Родители стараются не говорить об этом, значит и они не верят в предстоящую свадьбу.

Некоторое время развлекались музыкой, а когда пробило одиннадцать, гости стали разъезжаться. Однако, Нанни на сей раз дерзнула пренебречь категорическим запрещением Дюринга и заночевала в Сковбаккене, ибо надеялась, что уж на другое-то утро Пер непременно придет.

В эту минуту вернулся из города Ивэн с растерянным выражением лица. Когда все гости разошлись, он спросил у Нанни и родителей:

— Якоба не выходила сегодня?

— Нет, а что?

— Сидениус уехал.

— Уехал? Куда?

— Куда-то в Ютландию. В отеле сказали, что он вернется через несколько дней.

— Ах да, он уехал на похороны, — сказала фру Леа. Вот о чем он, вероятно, сообщил Якобе.

— Ты права, но все-таки это очень странно… уехать вот так, не сказав ни слова. И уехать именно сейчас, — добавил Ивэн и поведал семейству о письме, которое получил от Хасселагера, и о визите полковника, который так и остался без ответа.

Фру Саломон вопросительно взглянула на мужа, но тот промолчал. Он поставил себе за правило не высказываться по адресу своего будущего зятя. Поэтому он только покачал головой и сказал:

— Ну, детки, пора спать!

* * *

Пароход, на котором плыл Пер, давно уже вышел в открытое море.

Словно исполинский саркофаг, скользил его огромный черный корпус по спокойной глади моря, в туманной мгле белой ночи, а клубы дыма окутывали его траурным крепом. Черное, затянутое облаками небо тяжело нависало над ним. Но кое-где сквозь разрывы облаков проглядывали робкие звездочки, — словно глаза ангелов, провожали они траурное шествие.

Пер одиноко сидел на средней палубе, закутавшись в пальто и глядя на воду. Он постарался устроиться как можно ближе к тому месту, где стоял гроб матери.

Остальные пассажиры мало-помалу отошли ко сну. Давно уже смолкли голоса в каютах и кубрике.

По капитанскому мостику быстрыми шагами расхаживал вахтенный штурман, на корме через равные промежутки били склянки. А кроме них, ни звука не было слышно на большом корабле, если не считать размеренного стука работающих машин и корабельного винта да время от времени скрежета кочегарских лопат.

На юго-западе вспыхнул над горизонтом Гессельский маяк.

Вскоре сменилась вахта на капитанском мостике и у рулевого колеса; Пер заметил, что при смене первый и второй штурман говорили о чем-то, понизив голос.

И опять кругом воцарилась глубокая тишина и покой.

Но сам он не помышлял о сне. Он хотел быть как можно ближе к матери. Да и все равно он не смог бы сейчас заснуть.

…Как много воспоминаний детства вставало перед ним в эту ночь, когда он неподвижно глядел на светящуюся поверхность моря. До сих пор он ни разу еще не пытался создать себе четкого и законченного представления о своей матери. Как сама она при жизни оставалась в тени из-за властной фигуры отца, так и воспоминания о ней были омрачены неприятным чувством, с которым Пер вспоминал его. Лучше всего Пер помнил ее в долгие годы болезни. Обычно, если он во сне или наяву думал о ней (это случалось гораздо чаще, чем он сам сознавал), он всякий раз представлял себе, как она лежит в постели, в полутемной спальне, где всегда приспущены зеленые шторы, а сам он или кто-нибудь из братьев и сестер сидит возле постели и растирает ее больные ноги. Но в последние дни на него нахлынули воспоминания о том времени, когда она по утрам и перед сном умывала младшеньких, одевала и раздевала их, когда она штопала и латала платье средних, когда проверяла уроки и писала прописи вместе со старшими, когда по ночам, в длинном белом одеянии, она обходила детские комнаты — там поправит подушку, тут взобьет перину, а то проведет удивительно нежной рукой по волосам, если спросонья кто-нибудь вытаращит на нее глазенки или перевернется с боку на бок.

Ясней всего он запомнил мать в военный год; сам он тогда был слишком мал, чтобы понять все ужасы войны, а беспокойство и непорядок, связанные с войной, только забавляли его. На много месяцев город заняли немецкие войска, они шагали по улицам с музыкой, и во главе каждого полка выступал рослый барабанщик, они выстраивались всем напоказ в манеже или на базарной площади. Даже пасторский дом и тот вечно кишел солдатами, иногда их набиралось добрых два десятка, да при них еще семь-восемь лошадей. Лошади стояли в торфяном сарае, по утрам их выводили в сад и чистили под наблюдением офицера. Хозяевам дома оставили лишь несколько комнат, и дети путались у всех под ногами. Его, Пера, это все очень развлекало. А еду им приправляли патокой, потому что масла не было!.. Теперь он сообразил, что мать тогда ждала ребенка — двенадцатого ребенка, готовилась двенадцатый раз вступить в единоборство со смертью. Но и этого мало. Некоторые из детей заболели, а трехлетняя девочка умерла в страшных мучениях. Как ему рассказывали впоследствии, в ту минуту, когда ганноверский полк покидал город, а другой входил в него, девочка испустила последний вздох на руках у матери.

Диво ли, что мать после всего этого стала воплощенной скорбью? Да и вообще младшее поколение, которое вырастало в пору внешне куда более мирную и спокойную, зачастую несправедливо осуждало уныние и вечную неуверенность старшего, которое вынесло на своих плечах все тяготы и горести войны. Скорей надо было удивляться тому, что мать не сломилась окончательно под бременем пережитого. Даже Якоба, сама немало выстрадавшая, не могла понять, откуда его мать черпала сверхчеловеческие силы, чтобы при своей телесной немощи вытерпеть все тяжелые удары судьбы, не позволив себе ни единой жалобы.

Вот именно, откуда? Какая внутренняя сила помогла людям старшего поколения сносить жизненные невзгоды, тревоги военных лет, тупое, подобное смерти, оцепенение послевоенных, пройти сквозь все кровавые события, символом которых стало хождение матери по мукам, глубоко потрясающее сердца?

Что до нее самой, мать никогда не задумывалась над ответом. Пер помнил слова, к которым она то и дело обращалась:

Во всем, что совершила я. Заслуга, господи, твоя.

…Пер вздрогнул от холода, поднялся и начал расхаживать по длинной дорожке, протянутой через палубу. Однако ноги были тяжелы, словно мешки с песком, а голова так гудела от забот последних дней, что ему снова пришлось сесть.

В эту минуту с капитанского мостика сошел штурман и остановился неподалеку, явно намереваясь завести разговор. Он показал Перу рыбацкие лодки, покачивавшиеся со спущенными парусами на легкой зыби, и объяснил, что рыбаки ходили за камбалой, а теперь плывут обратно по течению, которое возникает южнее, на песчаных отмелях, окружающих остров Анхальт.

Пер коротко отвечал: «Да, да».

Он вдруг вспомнил про письмо, оставленное ему матерью, и про сверток, где, без сомнения, лежат отцовские часы. Он никак не мог решиться прочитать это письмо. Он и рад бы убедиться, что мать все-таки хоть немножко понимала его, но взгляд Эберхарда при их вчерашней встрече не предвещал ничего хорошего.

Он снова встал, мучительное беспокойство не давало ему усидеть на месте.

— Вы бы лучше легли, — сказал штурман и подошел поближе, засунув руки в карманы. — Шататься по палубе до чертиков холодно.

Непочтительный тон и вся поза штурмана заставили Пера сжать кулаки. Он уже хотел было как следует осадить грубияна, но тут только сообразил, что его подозревают в желании покончить жизнь самоубийством и что именно об этом шел тихий разговор при смене вахты.

Тогда Пер, без обиняков, спросил штурмана, не думает ли тот, что он намерен прыгнуть за борт.

— Ну, уж коли вы сами об этом заговорили, я признаюсь вам, что кой-какое подозрение на этот счет у нас было. Такое нередко случается, а от шумихи, которая потом поднимается, от допросов и тому подобной дряни нам, честно говоря, радости мало. Да вот нынешней осенью, как раз в этом месте один утопился.

— А кто?

— Да палубный пассажир какой-то, из Хорсенса. Говорят, ему здорово не повезло в жизни. Мы успели только шапку увидеть, и больше ничего. Пошел рыб кормить.

Пер невольно опустил глаза, потом пожелал штурману спокойной ночи и сошел вниз. Несколько часов он провалялся в душной каюте среди храпящих и стонущих людей, а сон так и не приходил к нему. Мысли не давали покоя. Он сознавал, что этой ночью в нем совершается давно уже подготовленное духовное возрождение. Перед ним в туманной мгле уже вставал новый мир, но пока он почти не различал дороги туда. Все, что лежало позади, ушло в Небытие. В образе старой недужной женщины ему открылась сила, рядом с которой вся мощь Цезаря казалась ничтожной и жалкой, — открылась сила и величие в страдании, в отречении, в самопожертвовании.

Подложив руки под голову, он вглядывался в полумрак широко открытыми глазами, полный страхов перед той душевной борьбой, которая ему предстоит. Но он не чувствовал себя подавленным. К своему великому удивлению, он даже не завидовал людям, спокойно храпевшим вокруг него под воздействием того снотворного, которое зовется чистой совестью. В его тоске и раскаянии было нечто высокое и радостное, как в муках роженицы возвещающих о появлении на свет новой жизни с новыми чаяниями и надеждами.

Когда забрезжило утро, Пер покинул судно на первой же пристани в устье фьорда. С вершины холма он провожал пароход глазами — тот долго шел среди лугов по извилистому фьорду. Тем же путем, восемь лет тому назад, Пер уезжал из дому, полный юношеской отваги и радужных надежд. Подумать только: целых восемь лет! И ведь ему на самом деле везло. Он действительно покорил королевство, которое хотел покорить и корона которого была создана для него.

Капли росы, словно слезы, оседали на ресницах, а он все глядел на саркофаг, плывущий среди покрытых цветами лугов, глядел, пока он не скрылся в золотом предрассветном тумане, словно призрак в заоблачном царстве.

 

Глава XIX

В одном из самых приветливых уголков восточной Ютландии, в низине, стоит большой замок; темно-красные стены и уступы фронтона делают его похожим на монастырь. Это Керсхольм. Он расположен на самом краю долины, которая, словно могучий зеленый поток, извивается среди холмов, покрытых лесами и пашнями.

По дну ее протекает смирная речушка — жалкие остатки обширной водной глади, занимавшей некогда всю долину в добрую милю шириной. Теперь, пока не подойдешь вплотную к берегу, реки вообще не видно. Перед глазами расстилается зеленая равнина, и на ней кое-где канавы да не просыхающие лужи. Даже не верится, что в былые дни средь этих берегов катились высокие волны. Там, где теперь робко порхают над камышом певчие пташки, коричневые и серые, некогда горделиво парили на сверкающих серебром крыльях большие морские чайки. Там, где теперь землекопы и поденщики благоговейно жуют ломти хлеба с салом, некогда сходили на сушу с орошенных кровью кораблей опьяненные битвой корсары и торжествующе тащили домой богатую добычу.

А на холмах, где среди ржаных полей теперь шумят светлые и веселые рощи, некогда простирались дремучие леса, и в лунные морозные ночи там завывали волки. Даже много спустя, когда низина поднялась и по старому дну фьорда прошел мирный плуг землепашца, лес по-прежнему оставался прибежищем для всяких удальцов и лихих людей. Здесь заливались охотничьи рога важных господ, когда они скакали, усадив на луку седла самое смерть, и кровавый след тянулся за ними сквозь чащу. Здесь бушевала непогода — словно тысячеголосый рев наполнял воздух, и слышался в нем зловещий отзвук глухих раскатов моря, наполнявших душу человека священным ужасом.

Но мало-помалу лес был вытеснен с плодородных земель. Безоружные пришельцы построили себе жилье и насадили сады, чтобы в уединении пожинать плоды земные. По дороге, отмеченной распятиями и статуями святых, пришли с юга люди в длинных одеяниях и сандалиях на босу ногу, — и вскоре первый колокол возвестил древней земле викингов: «На земле мир, в человецех благоволение». Шли годы. Со всех сторон мирный топор крестьянина вгрызался в лесную тьму, где в покинутых орлами гнездах теперь каркали вороны.

Миновали века. С цветущих полей и лугов дары родной земли потекли через пороги жилищ избранных сынов человечества, накапливались в хлевах и амбарах, заполняли житницы и кладовые монастырей и господских усадеб свежим мясом и сладким, как мед, пивом и, наконец, порождали жир и густую кровь под рясой монаха и блестящей кольчугой рыцаря. Но едва лишь у благочестивого инока заводился лишний жирок, им тотчас овладевали плотские вожделения. У него возникала потребность вступить в брак, он даже почитал своей святой обязанностью сделаться отцом семейства и, откинув пустые мечты, разделить жизненные блага с прочими сынами Адама. Церковь породнилась с мирянами. И тогда из сандалий и суровых покаянных одежд, подпоясанных пеньковым вервием, словно из кокона, вылупился первый пастор Сидениус с белыми брыжжами и с целым выводком детей.

Рыцарь тоже мало-помалу переходил к мирному существованию. Благодетельный закон ревностно охранял унаследованные богатства, а приключения и беспокойная жизнь с каждым днем манила все меньше и меньше. Потомок грозных викингов превращался в скотопромышленника и землевладельца при шляпе с перьями и в бархатных штанах. Высокий, дородный и полный сил, скакал он на своем иноходце как живое воплощение отечественного плодородия.

Встречались среди них люди вроде господина Лаве Эскесена-Брука, которые судились и ссорились с половиной Ютландии, или такие, как известный рыцарь Олуф Педерсен-Гюлленстерн, которого родные сестры — фру Эльсеба и фрёкен Лена, — не вытерпев, обвинили на виборгском ландтинге в «тяжких злодеяниях и несправедливости, учиненной по отношению к ним, ибо он избивал их самих, их слуг, угрожал им огнестрельным оружием и обнаженным мечом, разорял их дома и силой отобрал у них все состояние». Вот какие это были люди. Жажда подвигов, засевшая в их пиратской крови, и независимый дух выродились у них в бычье высокомерие и охоту поиздеваться над своими ближними. А встречались и люди, подобные Йоргену Арфельду; у этого дикое буйство предков сменилось исступленным религиозным фанатизмом — своего рода благочестивым садизмом. Он приказал провести тайные слуховые трубы от подземелий своего замка к жилым комнатам, чтобы тешить свою душу дикими воплями истязуемых ведьм и прочих слуг дьявола, которых во славу милосердного господа нашего Иисуса Христа до смерти пытали в сырых и мрачных подземельях.

* * *

А теперь среди холмов распростерлась в пустынном однообразии и покое тучная равнина без тропинок и дорог, без единого деревца или дома. Если не подгадать к сенокосу, можно часами идти по ней вдоль извилистого русла реки и не встретить ни живой души, не услышать никаких звуков, кроме плеска воды да мерного перестука редких поездов, когда они пробегают через дальний мост.

Ходили здесь когда-то крутобокие парусники — жалкие остатки прежнего флота; каких-нибудь десять лет назад они создавали на реке некоторое оживление, но теперь от парусников и следа не осталось. За несколько недель от силы увидишь одно из этих длинных тупоносых судов, которые с грузом обычно оседают так глубоко, что матросы, подталкивающие их шестами против течения, должны скакать по поручням, чтобы не замочить ног.

Чуть почаще наткнешься здесь на людей; вооружившись длинными удочками, они с философским спокойствием истинных датчан сидят на берегу и жуют табак. Попадаются даже охотники на угрей — иногда мужчины, иногда женщины. Стоя по пояс в воде, они поднимают стаи угрей с взбаламученного илистого дна.

И, наконец, здесь можно встретить одинокого охотника; местное население старательно обходит его стороной. Это долговязый, тощий и мрачный субъект в высоких болотных сапогах, ходит он, втянув голову в плечи, и вид у него какой-то запуганный. На приветствия он обычно не отвечает. Цвет лица у него мертвенно-бледный, нос приплюснутый, рта не видно под всклокоченной бородой. Это и есть сам владелец Керсхольма — гофегермейстер фон Пранген.

Пока две его пятнистые собаки, тявкая, носятся по лугу и время от времени с плеском исчезают в камышах, сам он медленно шагает прямиком. Ружье праздно болтается за плечами, руки засунутые в косые карманы долгополой охотничьей куртки. Всякий поймет: человек вышел не столько ради охоты, сколько ради того, чтобы остаться наедине с самим собой и со своими мрачными мыслями.

Люди, населяющие долину, частенько гадают, о чем бы это мог подумать господин гофегермейстер. Его всегда было не легко раскусить. Похоже, будто в нем живут два разных человека. Молчальник, прячущий глаза от людей, перерождается порой в говорливого собеседника и хвастуна, набитого самыми нелепыми россказнями: ни дать ни взять барон Мюнхгаузен. Одно время полагали, что он стал таким задумчивым из-за своей жены. Теперь считают, что все дело в бесконечных тяжбах, которые он вечно с кем-нибудь ведет и которые почти всегда проигрывает. Толкуют и про какую-то желудочную болезнь, — и в самом деле, из Керсхольма нередко посылают на станцию в аптеку за лекарством.

Как ни странно, гофегермейстер и сам, пожалуй, не сумел бы объяснить, отчего он такой угрюмый. Он мог преспокойно сидеть в своем кабинете, глядя, как расплываются на солнце кольца дыма из трубки, и вдруг тоска охватывала его и омрачала ясный день. Тогда он начинал размышлять, в чем тут дело; и чем больше он размышлял, тем глубже погружался в пучину отчаяния.

Слух о том, что на гофегермейстера опять «нашло», тотчас же растекался по конюшням и амбарам Керсхольма, и, где только ни появлялась его голенастая фигура, все старались отойти на почтительное расстояние. В такие минуты даже храброго человека невольно брала оторопь: он видел огромные черные глазницы и окаменевший затылок, как у быка, упершегося рогами в забор.

Супруга гофегермейстера, женщина умная, слишком ценила свою независимость, чтобы считаться с его настроениями, и потому обычно держала себя как ни в чем не бывало. Она знала по опыту, что всякая попытка как-то повлиять на него только ухудшит дело. Мрачное настроение требовало определенного срока, по истечении которого оно уходило так же бесследно и внезапно, как и пришло. За семейными трапезами, когда гофегермейстер открывал рот только затем, чтобы проглотить очередной кусок, беседу поддерживала сама гофегермейстерша, причем она старалась смягчить неукротимый нрав супруга, заказывая к обеду его любимые блюда. Дело в том, что гофегермейстер очень любил покушать, и даже самая жестокая хандра не портила ему аппетита. Огромные порции рисовой каши со сладким пивом, жареное мясо с яблочным соусом, ливерная колбаса с тушеной капустой и прочие яства исчезали в его желудке, как в кладовой у пастора.

После еды он обычно ретировался в свою комнату, отделенную от гостиной маленьким зальцем. Но гофегермейстерша с величайшей расторопностью всегда устраивала так, чтобы он не мог запереть за собой двери, да и вообще не давала ему слишком откровенно уединяться на глазах у прислуги. Она знала, что о ее прошлом и об их браке болтают много лишнего. Были у нее и другие причины, чтобы стараться сохранять между мужем и собой полное доверие.

Гофегермейстерше перевалило уже за тридцать, когда она стала женой господина Прангена, в то время помещика средней руки. Этот брак вызвал насмешки и даже недоумение в ее кругу, где если и слышали о Прангене, то лишь как о человеке, прославившемся своей бездарностью и нелепейшими россказнями. И уже тогда людская молва очень занималась ее прошлым. Поговаривали, что ее красота в свое время заставила воспылать страстью одно весьма высокопоставленное лицо, но привело ли упомянутое обстоятельство к более близким отношениям, этого — увы! — никто толком не знал. Тем не менее слушатели получали истинное наслаждение, когда помещик Прапген, будучи в приподнятом настроении, начинал хвалиться связями своей супруги при дворе.

Да и после замужества ее образ жизни давал немало пищи для разговоров. Поскольку она частенько уезжала либо в Копенгаген, либо за границу — на воды, ее имя связывали то с одним, то с другим из представителей земельной аристократии, питающих слабость к прекрасному полу. Толком никто по-прежнему ничего не знал, — так искусно умела она пустить погоню по ложному следу; а муж ее был всецело поглощен сутяжничеством и несварением желудка и потому никогда, если не считать крайне редких случаев, не питал подозрений по адресу жены.

В молодости гофегермейстерша весьма легкомысленно относилась к своим супружеским обязанностям. Она для того и вышла за Прангена, чтобы сделать его ширмой для прикрытия своих романов. Тогда она оправдывала собственное легкомыслие тем, что и муж тоже не остался в накладке от их брака: она сумела выхлопотать ему титул несравненно более высокий, чем тот, на который он мог рассчитывать по своему рождению, образованию и доходам.

Но потом годы дали себя знать, улегся жар в крови, и запоздалое раскаяние предъявило счет с поистине ростовщическими процентами. Под старость гофегермейстерша пылко увлеклась религией. Она подпала под влияние некоего Бломберга, пастора в соседнем приходе. Он не принадлежал к числу тех исступленных проповедников карающего господа, которые тогда встречались весьма нередко и которые пытались воскресить средневековье. Бломберг, напротив, был весьма простой и очень человечный священник, он терпеть не мог экстаза и напыщенности и являл собой образец бодрого духом утешителя, проповедника будничного евангелия, которое не требовало от человека невыполнимых жертв в повседневной жизни и потому завоевало много сторонников.

Гофегермейстерша была несказанно благодарна пастору за то, что он сравнительно легко и безболезненно помог ей снять с себя бремя грехов. Она просто влюбилась в это новоявленное христианство, столь трогательно неприхотливое. Правда, иногда ей трудновато казалось соблюдать часы молитвы, не сразу удавалось найти правильный, по-детски доверчивый тон в обращении к всевышнему, но зато она пристально следила за всеми интересными событиями, касающимися церкви. Комнаты ее были завалены книгами религиозного содержания и богословскими журналами, она даже участвовала в религиозных дебатах в узком кругу, причем все более и более открыто выступала миссионером бломберговской веры.

Пыталась она воздействовать и на собственного мужа. Невзирая на напускное безразличие, она очень страдала от его переменчивого нрава. В вопросах религии господин гофегермейстер был человеком весьма косным, но она все же надеялась со временем побороть его равнодушие, приобщить его к утешению и радостям живой веры и тем самым вознаградить за свою неверность.

* * *

Вот в этом доме и у этих людей решил Пер искать прибежища после того, как ночью тайно проводил гроб с телом матери через Каттегат. Рано утром Пер сошел с парохода в устье фьорда, а в полдень, измученный физически и нравственно, уже подъезжал к Керсхольму.

Здесь его встретил чрезвычайно радушный прием и не только со стороны гофегермейстерши и ее сестры, баронессы, которая до сих пор гостила в Керсхольме, но и со стороны самого хозяина, ибо последний только что получил сообщение, что он с блеском выиграл процесс по поводу одной придорожной канавы. Не часто его притязания кончались так удачно, зато уж если это случалось, гофегермейстер себя не помнил от восторга.

Чтобы тотчас же ввести Пера в курс событий, гофегермейстер затащил его к себе и, воспользовавшись удобным случаем, подробно рассказал ему про три других процесса, которые ему случилось выиграть в своей жизни и из которых один, по словам гофсгермейстсра, представлял собой дело настолько необычное и запутанное, что Верховный суд заседал из-за него целых три дня.

Мысли Пера все еще кружили у гроба матери, и он радовался возможности молча отдаваться им.

Гофегермейстер не привык к таким терпеливым слушателям и потом сообщил супруге, что ее молодой друг очень и очень мил. Когда за обедом Пер заговорил о дне своего предстоящего отъезда, гофегермейстер чуть ли не более рьяно, чем другие, начал уговаривать его хорошенько отдохнуть в Керсхольме именно теперь, когда наступило долгожданное лето.

Уговорить Пера оказалось совсем нетрудно. Тем более что в Копенгаген его ничуть не тянуло. И где еще, думал он, можно найти более подходящее место, чтобы преодолеть духовный кризис, приближение которого он предчувствовал? Ему отвели спокойную уютную комнату во флигеле главного здания. Окна выходили в парк, и аллея высоких густолистых каштанов затеняла дневной свет. Посреди комнаты на выскобленном добела полу стоял квадратный дубовый стол с массивными круглыми ножками и вокруг него — четыре стула с высокими спинками. За ширмой Помещалась кровать под надежной охраной высокой старинной печки, которая сияла в своем углу, словно рыцарь, закованный в латы. В простенке между окнами висела заставленная книгами полка.

Комната сразу ему приглянулась — она выгодно отличалась от пронумерованных и однообразных гостиничных апартаментов, на пребывание в которых так долго обрекала его судьба. Зеленоватый полумрак хорошо гармонировал с его собственным настроением, — именно такой тайничок, такое монашеское уединение было ему сейчас нужней всего. Особенно порадовали книги: он успел прочитать на многих корешках заглавия проповедей и других работ по теологии, о которых ему с таким жаром в свое время говорила гофегермейстерша.

Он отправил телеграмму в копенгагенский отель с просьбой переслать сюда часть его вещей. Якобе он написал подробное письмо, где пытался объяснить внезапный порыв, заставивший его последовать за телом матери, и сообщал, что воспользовался этим случаем и сдержал давнее обещание навестить своих знакомых, спутниц по Италии. Относительно сроков своей задержки в Керсхольме он пока сообщал только, что ему надо отдохнуть и набраться сил перед новой поездкой. Он решил, что подробные объяснения будут излишни, ибо Якоба не способна понять на основе одного письма истинные мотивы его поступков. Так что с подробностями придется повременить. Ничего не поделаешь: они с Якобой произросли на разной духовной почве, отсюда и невосполнимая ущербность в их отношениях. Какие бы героические усилия ни прилагали обе стороны, такое глубокое несходство натур решительно исключает подлинную близость.

Под вечер, отправив письмо, Пер сразу же заметно успокоился. На закате, сидя в гостиной с дамами, он уже чувствовал себя в этой непривычной обстановке совершенно как дома — покойно и уютно. Он и не пытался объяснить причину этого впечатления, тут все слилось воедино: и низкие сумрачные, но просторные комнаты, и отблеск последних лучей на оконных стеклах, и самый воздух — чуть затхлый и со слабой примесью кухонного чада, — словом, все, решительно все по-матерински ласкало его сердце.

Гофегермейстер пристроился было возле них, но вдруг вскочил со страшным грохотом и, что-то напевая, направился через зал к себе, оставив все двери настежь. Потом из его комнаты донесся шум, лязг, стук распахнутого окна. И вдруг трубный зов валторны огласил горы и долы.

Среди смехотворных фантазий, с помощью которых гофегермейстер поддерживал в себе самоуверенность, была и следующая: он считал себя непревзойденным мастером игры на духовых инструментах. Для начала он протрубил несколько охотничьих сигналов — из лесу ответило эхо, словно отголосок седой старины, когда предки гофегермейстера продирались сквозь чащу и кровавый след тянулся за ними по траве. За охотничьими сигналами последовал ряд патриотических маршей, после чего исполнителя охватила меланхолическая чувствительность, которая являет собой истинную поэзию простых сердец. Звучала эта поэзия чудовищно. В заключение была исполнена мелодия: «Ах, как прекрасно идти вдвоем!» Чтобы наилучшим образом передать щемящую задушевность этого старинного гимна во славу семейного очага, гофегермейстер начал трубить так громко и фальшиво, да еще с такими заунывными переливами, что Пер уставился в пол, боясь расхохотаться. Гофегермейстерша, напротив, задумчиво подперла рукой подбородок и смотрела в окно с нежной, кроткой и невинной улыбкой.

Так, в приятном обществе хозяев усадьбы протекло несколько дней. Гофегермейстер пребывал в отменном расположении духа и показывал Перу свои владения. После обеда Пер прогуливался по живописным окрестностям с обеими дамами, а иногда один или в сопровождении управляющего — молодого человека одних с ним лет.

Потребовалось не много времени для того, чтобы Пер окреп физически. Лицо у него снова покрылось бронзовым загаром, как тогда, когда он вернулся из Италии, и это очень красило его. О своих отношениях с Саломонами он старался говорить поменьше, что не преминула заметить гофегермейстерша, а заметив, и сама перестала касаться этой теми. О своей матери и о том, что, собственно, побудило его приехать в Ютландию, он тоже предпочитал не говорить, так как до сих пор полагал, будто обе дамы невесть что воображают о его таинственном происхождении. Но очень скоро он понял, что гофегермейстерша уже выведала все о его семейном положении и что справки она, по-видимому, наводила у пастора Бломберга, о котором отзывалась с таким почтением и который, судя по всему, лично знавал его отца.

Внесение ясности в запутанный вопрос очень обрадовало Пера, и он испытывал большую благодарность к хозяйке, не терзавшей его разговорами на эту тему. Теперь ему хотелось только уладить с такой же легкостью и другое деликатное дело: занять у хозяев денег.

Сперва Пер думал обратиться к баронессе, с этим он ехал сюда, но от этой мысли вскоре пришлось отказаться. Правда, старая дама сама в первый же день снова предложила ему какую угодно поддержку и даже заявила о намерении сделать Пера своим наследником, но его удерживало то же чувство, что и в Риме: он не хотел ловить несчастную слабоумную старуху на слове. Он даже избегал оставаться наедине с ней, так как тон ее тут же делался пугающе интимным. Подперев двумя пальцами маленькую, убранную кружевами голову, баронесса в самых выспренних словах заводила речь о своем покойном брате, а кончала декламацией стихов Герца, Карла Багера и, особенно, Палудана Мюллера, чью «Танцовщицу» она знала наизусть, вплоть до списка опечаток.

Поневоле пришлось возложить все упования на гофегермейстера и его супругу. С последней он чувствовал себя более непринужденно, особенно когда управляющий рассказал ему все, что знал о прошлом гофегермейстерши. После этого рассказа Пер лучше понял, чем так привлекла его гофегермейстерша в Италии. Понял и ее легкую задумчивость, и терпимость, обличавшую весьма отрадное снисхождение к слабостям нашей грешной плоти.

Он, однако, ни минуты не сомневался в искренности ее благочестия, а потому верил и в другие добрые свойства ее души и надеялся при ее содействии заинтересовать гофегермейстера и прочих представителей местной знати своим проектом. От этих людей он принял бы помощь без всякого смущения, тогда как к своему тестю он раз и навсегда решил не обращаться больше за поддержкой. Все, что после свадьбы, вероятно, выделят Якобе в качестве приданого или под каким-нибудь другим соусом, поступит в ее полное распоряжение. Впредь никто не посмеет сказать ему, будто он живет на подачки Филиппа Саломона.

Но пока он еще не улучил подходящего момента, чтобы завести разговор о займе. Слишком многое занимало его и в нем самом, и в окружающем мире. Прежде всего, природа. За три дня он только и успел сообщить гофегермейстерше, что при первой же возможности хочет съездить в Америку, чтобы пополнить там свое образование.

Погода стояла по-настоящему летняя, была та пора, которая больше всего красила эту местность. Леса и поля сверкали свежей зеленью, а луга превратились в сплошной цветочный ковер. С управляющим имением они стали почти друзьями. Пер охотно проводил часы послеобеденного отдыха в комнате управляющего, расположенной в обособленном флигеле при службах. В одно из окон комнаты видна была маслобойня, где, подоткнув подолы, сновали доярки с жестяными ведрами, другое окно выходило на тот уголок двора, где за навозной кучей случали с коровами огромных керсхольмских быков-медалистов. Вытянувшись на диване, с сигарой в зубах, Пер развлекался немудреной деревенской болтовней о всякой всячине или играл с черным пуделем — собакой управляющего — и ее щенками. Управляющий был невозмутимый ютландец, из породы людей, которые при всем своем добродушии любят позлословить о том, что привыкли уважать другие. Про кого, бывало, ни зайдет речь, он тут же выставит этого человека в смешном виде — и вовсе не по злобе, а просто ради красного словца. Пер находил удовольствие в его обществе, беспечная болтовня среди сельской суеты разгоняла мрачные мысли, с которыми он приехал сюда.

Непостижимого очарования была полна и река, ведь ее воды всего за пятьдесят-шестьдесят километров отсюда с плеском набегали на прогнившие сваи пристани в его родном городке, ведь ее скрытые топи и непроходимые заросли камыша были утехой его детских лет. Когда Перу удалось однажды разыскать на берегу под навесом лодку, в нем проснулась былая тяга к рыбной ловле. При содействии управляющего он собрал всю необходимую снасть и с тех пор ежедневно, вооружившись удочками, пропадал несколько часов на реке.

Но дни шли, а религиозный перелом, которого он ожидал с лихорадочным волнением, так и не наступал. Весь заряд, накопленный в ту памятную ночь на борту парохода, от беззаботной жизни исчез без следа. Религиозные трактаты гофегермейстерши так и стояли нетронутыми на полке. Пер весь день проводил на ногах, а когда он к вечеру возвращался домой и зажигал лампу, чтобы посидеть за книгой, ему удавалось пробежать глазами всего несколько строк, и тут же сладостная дремота нисходила на него и гнала в постель.

Он начал даже слегка скучать по Якобе. Сидя в лодке, жарясь на солнышке или валяясь в тени на излюбленной опушке леса, Пер хотел временами, чтобы она оказалась рядом и разделила с ним блаженство летних дней. Ей наверняка было бы полезно очистить легкие от песчаной береговой пыли, в последнее время у нее был очень болезненный вид. С другой стороны, если подать ей эту мысль, она скорей всего откажется. Ей вряд ли придется по вкусу растительная жизнь, которую ведет он. Валяться на траве, подложив руки под голову, и предоставить мыслям вольно плыть вслед за облаками по бездонной синеве неба, чувствовать, что сам ты растворяешься в беспредельности, — этого удовольствия Якоба никогда не понимала. Он вспомнил, как однажды в одном из писем она писала, что дух ее беспокоен, словно море. Она была права.

Немало способствовала хорошему настроению и непринужденность, отличавшая здешний уклад жизни. Эта непринужденность сказывалась и в одежде. Гофегермейстер с утра бродил по комнатам в охотничьих сапогах и не менял платья даже к обеду. Сама гофегермейстерша у себя дома тоже не слишком-то заботилась о своем туалете. Эта деревенская простота совершенно покорила Пера, которого крайне тяготило педантическое соблюдение этикета и вечные переодевания как в доме тестя, так и во время путешествий.

…Однажды ясным летним днем, вернувшись домой с удочками на плече, он застал гофегермейстершу в обществе какой-то молодой блондинки. На блондинке было светлое платье в синюю полоску. Дамы шли по длинной тополевой аллее, ведущей от луга к парку перед главным зданием. Они шли обнявшись, и чем-то напоминали любящую пару.

— Инженер Сидениус из Копенгагена — фрекен Бломберг, — бегло представила их друг другу гофегермейстерша и добавила, что сам пастор Бломберг сидит сейчас у ее супруга и, без сомнения, будет рад познакомиться с Пером.

Пер выругался про себя, проходя через парк в свою комнату. Он решил, что теперь безмятежные дни миновали. Пастор, с которым, судя по всему, очень считались в этом доме, был ему заранее антипатичен. Только потом Пер сообразил, кто это такой. Ему уже приходилось читать в газетах о Бломберге как о талантливом представителе одного из многочисленных направлений современной церкви. Пер смутно припоминал также, что деятельность Бломберга была предметом споров у них в доме, поскольку его брат Томас, викарий, слишком уж горячо ратовал за учение Бломберга, а отцу это пришлось не по вкусу.

Охотнее все он переждал бы у себя, пока пастор уйдет, но предложение гофегермейстерши познакомиться с пастором, несмотря на чрезвычайно любезный тон, звучало не так, чтобы им можно было пренебречь.

Он, действительно, застал пастора у гофегермейстера; они сидели за столом друг против друга в облаках табачного дыма и пили кофе. Как только Пер появился в дверях, разговор тотчас же смолк, и стало ясно, что до его прихода речь шла именно о нем.

С самого начала Пера слегка удивила внешность Бломберга. После всего, что ему наговорили в Керсхольме о великом церковном реформаторе и о его борьбе за то, что принято называть более человечным взглядом на божественные явления, Пер представлял себе пастора эдаким скандинавским апостолом, христианским викингом, а вместо того увидел перед собой маленького, толстенького человечка с пухлыми щеками, который по виду ничем не отличался от любого датского священника, добродушного и разговорчивого. Борода и шевелюра, напоминавшие паклю, обрамляли большое лицо, на котором светилась, словно капли воды, пара ясных голубых глаз, и мирный небосвод отражался в них. И в одежде Бломберга (на нем была короткая куртка из черного ластика), и в том, как он сидел, непринужденно развалясь в кресле и дымя изжеванной сигарой, сквозило явное желание отринуть все признаки сана, той «преподобности», над которой он, к великой досаде своих коллег, позволял себе весьма непочтительно подсмеиваться. И все же с первого взгляда любому наблюдателю становилось ясно, что перед ним духовное лицо. Весь облик Бломберга излучал слишком много характерной патриаршей самонадеянности и сознания собственного превосходства, которые присущи каждому священнослужителю, так же как запах плесени, невзирая на все новейшие отопительные и вентиляционные ухищрения, присущи всем церквям.

Пастор Бломберг не без труда приподнялся навстречу Перу и с деревенской сердечностью пожал его руку.

— Так, так, — сказал он, бесцеремонно разглядывая Пера. — Добро пожаловать в наши края, господин инженер.

Что-то покровительственное или, скорее, сочувственное в его тоне заставило Пера насторожиться.

— Имя Сидениус, разумеется, знакомо мне, — продолжал пастор. — Не говоря уже о вас лично, ваш батюшка был лицом, весьма уважаемым в нашем сословии. Хотя мы столько лет были, если можно так выразиться, соседями, я не знал его лично. Мы не сходились с ним в понимании блага церкви, но тем не менее я глубоко чтил покойного. Это был неутомимый труженик.

Пер ничего не ответил, пастор снова сел, и с минуту все хранили молчание. Затем пастор обратился к гофегермейстеру и завел разговор о местных делах.

Пер примостился у окна и закурил сигарету. Он сидел вполоборота к собеседникам и смотрел на большой газон перед домом, посреди которого красовались позолоченные солнечные часы.

Взгляд его упал на гофегермейстершу и давешнюю девушку; они вышли из аллеи и присели на скамью в тени раскидистого бука, по другую сторону газона. Гофегермейстерша закрыла зонтик, а ее спутница положила на скамью подле себя свою широкополую соломенную шляпу и отбросила со лба локон.

Пер решил получше разглядеть пасторскую дочку. Ей можно было дать лет восемнадцать — девятнадцать, и ничем, кроме светлых волос, она не походила на отца.

Высокого роста, даже чуть долговязая, но хорошо сложенная девушка. Толком разглядеть на таком расстоянии ее лицо Перу не удалось, но в общем она показалась ему очень привлекательной. Она сидела в тени дерева, чуть наклонившись вперед и положив ногу на ногу; в руках она вертела сорванный цветок, вдыхая время от времени его аромат, и вид у нее был очень мечтательный. Рядом с пышной гофегермейстершей, чью высокую грудь, словно стальной панцирь, плотно обтягивал блестящий серый шелк, девушка в воздушном платье казалась почти бесплотной.

Пер подумал, что она ему кого-то напоминает. Эта мысль мелькнула у него, еще когда он встретил ее в аллее. Стройная, как лань, с копной светлых, почти серебристых волос и покатыми плечами — она показалась ему давно знакомой, и это настроило его на грустный лад.

Пастор тем временем встал, собираясь уходить. Он сказал, что хочет навестить по соседству больного, одного из приходских пастухов, которого забодал разъяренный бык. А на обратном пути он зайдет за дочерью. Прощаясь с Пером, пастор опять простодушно оглядел его и сказал, что, ежели Перу доведется когда-нибудь проходить мимо пасторской усадьбы в Бэструпе, он, пастор, будет очень рад его повидать.

— Я знаю, — бойко добавил он, — что молодые копенгагенцы в наши дни считают церковь храмом мракобесия, а дом пастора — преддверием его. Но быть может, мы не так уж плохи, как нас хочет изобразить ваша копенгагенская печать и литература. Впрочем, судите сами.

Несмотря на покровительственный тон пастора, Пер счел теперь нужным пожать его руку и даже пробормотал какие-то слова благодарности. Внешность дочери невольно расположила его к этому самоуверенному человечку.

Гофегермейстер пошел провожать пастора. А Пер надел свою соломенную шляпу, привезенную из Италии, и двинулся через веранду. На ступеньках веранды он остановился и принялся созерцать небо, словно и не подозревая о присутствии дам.

Гофегермейстерша окликнула его.

— Угадайте, на кого вы похожи, по мнению фрёкен Бломберг? — спросила она.

Девушка вспыхнула, как огонь, и пыталась зажать рот гофегермейстерше свободной рукой, — другую та держала у себя на коленях.

— Душенька, а почему об этом нельзя говорить? По-моему, это очень мило. Фрёкен Бломберг находит, что вы похожи на набоба. И она права, сегодня у вас и в самом деле какой-то экзотический вид.

— На набоба? — повторил Пер и окинул взглядом свой светло-желтый фланелевый костюм, также вывезенный из Италии и надетый сегодня впервые, по причине сильной жары. — Вы мне, разумеется, льстите. Увы, у меня не хватает миллионов для полного набобства.

— Они еще у вас будут, — с легкой досадой отпарировала гофегермейстерша.

Слова вырвались у нее почти против воли. Она тут же пожалела о сказанном и переменила тему, любезно пригласив Пера сесть рядом с ними, — в траве около скамейки как раз лежал раскладной стул.

Впрочем, Перу достаточно было и этих мимолетных слов — у него сразу испортилось настроение. Он понял, что до его появления речь шла о его помолвке и что они, конечно, не забыли пересчитать капиталы его тестя. По видимому, люди просто не отделяли одно от другого. Тут он сообразил, что сравнение с набобом вовсе не было комплиментом в устах фрёкен Бломберг.

Он присел около скамейки и принялся разглядывать девушку. Теперь, вблизи, он мог более пристально рассмотреть и, как знаток, оценить ее внешность. Впрочем, недостатков он нашел немного. Невзирая на мрачное настроение, Пер искренне удивился, как это он с самого начала не разглядел, до чего она хороша. Какие ясные и невинные глаза! А какой красивый рот, с каким нежным изгибом; быть может, чуть маловат и бледен, но зато чист и свеж, словно цветок.

Разговор зашел о том несчастном случае, про который ему только что сообщил пастор. В выражениях, подозрительно напоминавших стиль отца, молодая девушка рассказала о «заслуживающем глубочайшего сожаления человеке», у которого так изранен живот, что доктор не надеется на его выздоровление. Но Пер слушал ее рассеянно. Он вдруг сообразил, кого она ему напоминает. Конечно же, Франциску, его возлюбленную из Нюбодера. «Господи боже ты мой! — подумал он с внезапным приливом нежности. — Как много лет прошло с тех пор!»

Дамы продолжали оживленно беседовать, а Пер на какое-то время целиком отдался воспоминаниям. Но при этом он не сводил глаз с пасторской дочки, хотя та ни разу не взглянула на него и, казалось, даже не подозревала, что за ней наблюдают.

«Да, — думал Пер про себя, — сходство разительное. Рост и осанка почти те же. Но у фрёкен Бломберг безусловно более тонкие черты лица, более стройная фигура, — это, так сказать, Франциска в исправленном издании. И мимика тоже напоминает Франциску: всякий раз, когда фрёкен Бломберг улыбается, она проводит кончиком языка по верхней губе, словно слизывая улыбку».

— Становится свежо, дружок, ты, может, что-нибудь накинешь на плечи? — С таким вопросом обратилась к девушке гофегермейстерша.

Солнце скрылось за деревьями парка. Здесь, под густой листвой, от земли потянуло сыростью.

— Мне вовсе не холодно. Я так уютно устроилась, — ответила та, обрадовавшись, что гофегермейстерша погладила ее по руке.

— А шаль все-таки не мешало бы накинуть. Ты, верно, оставила ее в гостиной.

Пер встал.

— Я принесу, — сказал он.

Но тут девушка вскочила со скамьи.

— Вам ее не найти, — выпалила она и, словно боясь, что он последует за ней, торопливо пошла по лужайке.

— Правда, она милочка?.. — спросила гофегермейстерша, когда девушка скрылась из виду и Пер снова сел на свое место.

— Очень недурна, — коротко ответил Пер.

— Это, конечно, тоже верно. А характер просто превосходный, такой открытый и прямой. Но, к сожалению, здоровье неважное.

— Разве она больна?

— Она всю зиму пролежала в тифу. По ее собственным словам, смерть была ей целых три месяца ближе, чем жизнь. А разве по ней этого не видно?

— Конечно, в ней есть что-то неземное, но сказать, чтобы у нее был болезненный вид…

— Да слава богу, самое страшное уже позади, а остальное довершит лето. Милое дитя, она такое утешение для всех нас, и сама она так признательна за то, что живет на земле, — на это способен лишь тот, кто чуть не расстался с жизнью в молодые годы и кто вдобавок умеет принимать жизнь как великую милость господню. Так-то, господин Сидениус.

Пер отвел взгляд. Последнее время он начал смущаться, когда гофегермейстерша заводила речь о религии.

— Фрёкен Бломберг, судя по всему, очень к вам привязана, — заметил он, желая переменить тему.

— Да, милое дитя любит бывать у нас. Она говорит, что ей очень хорошо в Керсхольме. Жизнь в доме ее родителей, как мне кажется, несколько однообразна для такой молоденькой девушки. Но вообще у них там очень славно. Вам бы следовало как-нибудь зайти к пастору Бломбергу. Ему наверняка будет приятно поговорить с вами.

На тропинке показался садовник. Он остановился в нескольких шагах от скамейки.

— В чем дело, Петерсен? — спросила гофегермейстерша.

Сдернув с головы шапку, садовник подошел чуть поближе. Оказывается, он хотел просить ее милость, когда им будет удобно, оказать ему честь и заглянуть на минуточку в огород.

— Сейчас приду, — ответила гофегермейстерша. Судя по ее обращению с садовником, она, вероятно, считала своими братьями во Христе всех, кроме собственных слуг.

Немного спустя она встала и ушла.

Девушка тем временем вернулась и ужасно огорчилась, увидев, что ее оставляют наедине с Пером. Она судорожно вцепилась обеими руками в скамейку, краснела и бледнела и, наконец, прежде чем гофегермейстерша скрылась из виду, окликнула ее и попросила разрешения идти вместе с ней.

Гофегермейстерша не успела и рта раскрыть, как девушка вскочила и бросилась за ней.

— Тебе ведь нельзя бегать, — остановила ее гофегермейстерша.

Пер поглядел ей вслед через плечо, и легкая тень скользнула по его лицу.

Ее странная робость пробудила в нем мрачные воспоминания. Вот так же избегали оставаться с ним наедине его братья и сестры, особенно в те дни, когда отец за утренней или дневной молитвой отчитывал его. Да и совсем недавно, когда он наткнулся на близнецов, произошло то же самое — они очень смутились и не решались даже поднять глаз.

Набоб! Не от большого уважения эта девчонка назвала его так. И убежала, словно он не человек, а сам Князь Тьмы. Ну так что же? Стоит ли всерьез беспокоиться из-за того, что думает о нем дочка какого-то пастора? С каких это пор его интересует мнение окружающих? Когда он успел так низко пасть? Или причина в другом? Разве он сам не начал стыдиться своей вечной, неустанной погони за счастьем?

Но не стоит вдаваться в подобные размышления. Надо как можно скорее избавиться от излишней чувствительности, за последнее время он и так целиком оказался во власти прихотливой смены настроений. Пора покончить с ничегонеделанием и снова взяться за работу. А если он в чем и согрешил перед людьми или самим собой, то борьбой своей, беззаветным усердием и просто горячим желанием принести за свою жизнь как можно больше добра и пользы он постарается заслужить оправдание, пусть даже ему не суждено одерживать громкие победы.

В доме распахнули окно.

Это баронесса пробудилась от долгого послеобеденного сна. Немного спустя она вышла на веранду, живописно накинув кружевную мантилью, которая, на испанский манер, была приколота сзади к волосам. Лицо свое баронесса обильно покрыла пудрой, как всегда делала под вечер, чтобы скрыть красные пятна, проступавшие на нем за день.

Пер тотчас же скрылся. Не желая оставаться наедине с полубезумной женщиной, он потихоньку выбрался из парка и зашагал по проселку мимо полей и лугов, к лесу.

Стоял тихий и светлый летний вечер, один из тех вечеров, в которых, несмотря на весь их покой, есть что-то зловещее. Молчаливая, пустынная, лишенная теней равнина распростерлась под потухшим, без луны и без звезд, небом. Как-то незаметно село солнце, и над горизонтом осталась только красноватая дымка. На небе не было ни единого облачка, которое могло бы уловить встающие из-за горизонта лучи и отбросить их на землю, как последний привет уходящего дня. Только кое-где на холмах загорелись оконные стекла — и больше ничего.

Но едва лишь солнце зашло, в речной долине началась своя таинственная жизнь. Серая мгла стала окутывать луга, и скоро вся широкая долина утонула в туманном море. Казалось, будто с наступлением ночи движимый какой-то таинственной силой фьорд завладел старым руслом. Словно бурный прибой, словно призрачное море, разлился меж холмами бледный туман.

И вдруг все ожило. Рогатая голова вынырнула из тумана и замычала. Рядом с ней возникла в тумане верхняя часть человеческого туловища, снизу туловище напоминало зверя и кончалось задранным хвостом. Вскоре целое скопище рогатых голов обступило Пера, животные вытягивали шеи, и пар вырывался из их ноздрей. Человек размахивал чем-то над головой и издавал хриплые крики. Невольно приходил на ум бой кентавра с морскими чудищами. А на самом деле это просто возвращалось домой керсхольмское стадо в триста коров, и гнал его пастух с кнутом за плечами. С дороги казалось, будто коровы не идут, а плывут. Только их головы да спины покачивались над поверхностью призрачного моря.

Пер присел отдохнуть на скамью, что стояла под деревом у придорожной канавы. Заложив руки за голову, он провожал стадо глазами, покуда оно не скрылось в тумане. Стаи ворон пролетали над его головой к лесу и с радостным карканьем кружились возле своих гнезд. Где-то поблизости благодушно квакала лягушка. И ничто больше не нарушало тишину.

Чувство одиночества охватило Пера. Ему вспомнились слова писания: «Лисы имеют норы, птицы имеют гнезда». А у него самого нет на всей земле места, к которому привязывали бы его добрые или яркие воспоминания. И, думая о предстоящем путешествии, он понял, что ему все равно, где ни находиться. Среди Атлантического океана или в прериях Южной Америки он будет не более одинок, чем здесь, в самом сердце своей родины.

И тут же память подсказала другое изречение, и дрожь пробежала по его телу. Это было библейское проклятие, которым когда-то проклял его отец:

«Изгнанником и скитальцем будет на земле тот, кто противится господу».

И слова отца сбылись: его сын разделил участь Каина.

Снова перед глазами Пера встал пленительный образ Франциски, и маленькие домики Нюбодера, выкрашенные в желтый цвет, и зеленые садики за просмоленными изгородями. Как он любил ее, если вдуматься. Не так-то просто было ему отказаться от ее любви, свежей, будто сама весна. Конечно — Пер хорошо это сознавал, — он ничего не проиграл. Якоба неизмеримо более интересный человек, и значение Якобы для его развития трудно переоценить. Но был ли в их отношениях хоть краткий миг, в который они безраздельно принадлежали друг другу не только телом, но и душой? Когда же он для сравнения вспомнил о том, как они с Франциской катались в сумерках на лодке по золотистой глади озера, не ведая никаких желаний, или о проникнутых грустью минутах веселого прощания под сенью деревьев у Эстерволле, ему показалось, что тогда-то и промелькнули самые счастливые дни во всей его бурной и безрадостной юности. Замужем ли она? Кто, как не Франциска, заслужила хорошего мужа? Может, в эту минуту, где-нибудь в глуши, она — счастливая супруга и мать — подносит к груди ребенка? Пер подумал, что в Нюбодере, пожалуй, можно узнать, живет ли она по-прежнему со своими родителями в Кьертеминне и что вообще с ней сталось. Правда, старый дом на Хьертен-сфрюдсгаде уже опустел: мадам Олуфсен, проводив своего боцмана в «последний рейс», и сама этой осенью последовала за ним. Впрочем, там, вероятно, и без того найдется, кого расспросить.

Снова стая ворон пролетела над его головой и с восторженным карканьем скрылась в лесу. И тут же со стороны Керсхольма послышался скрип колес и стук копыт. Коляска с опущенным верхом, запряженная парой сытых чалых лошадок, взбиралась на холм, который круто поднимался как раз возле той скамьи, где сидел Пер.

Когда он сообразил, что это, должно быть, едет пастор Бломберг, он встал со скамьи и пошел в том же направлении, надеясь, что со спины пастор его вряд ли узнает.

Но он просчитался. Едва коляска поравнялась с ним, пастор велел остановиться и приветливо замахал ему рукой.

— Нет, вы только посмотрите! Господин мечтатель ходит и размышляет о будущем в вечерней тишине! Здесь красиво, не правда ли? Мы как раз только что говорили об этом с дочкой. Недаром же старые народные предания, — а в них некоторым образом слышен голос самой природы, — населены всякими сказочными существами. В вечерах, подобных сегодняшнему, действительно есть что-то волшебное, колдовское, так сказать. Видно, мы, люди, по сию пору не утратили вкуса ко всему таинственному в природе, если даже современный инженер в наш передовой и прозаический век способен поддаваться ее чарам.

Лукавая усмешка пастора совершенно искупила его грубоватую прямоту. Обратившись к дочери (рядом с отцом она явно чувствовала себя уверенней и даже поглядывала на Пера с выражением некоторого превосходства), пастор продолжал:

— Послушай, дочка!.. Этот инженер и меня ввел в искушение. Мне тоже захотелось поразмять ноги. Ты ведь все равно собиралась взять у лавочника наши покупки. Поезжай-ка вперед, а потом подожди меня. Вы, надеюсь, не возражаете, чтобы я ненадолго составил вам компанию?

Пер пробормотал что-то вроде «боже упаси», и пастор — хоть и не без труда — вылез из экипажа.

— В наш головокружительный век пара мы слишком мало времени уделяем столь полезному для здоровья моциону. — С этими словами пастор решительно двинулся вперед, словно желая пробудить задремавшие было в нем молодые силы. — Наши железные дороги, к которым я, впрочем, отношусь чрезвычайно одобрительно, обрекают нас на измену природе, делают нас глухими к ее материнскому зову. Когда я вижу, как это длинное черное чудовище, свистя и шипя, пересекает зеленую грудь земли, я всякий раз невольно вспоминаю про змея в раю! В былые дни, когда мне приходилось бывать по делам в городе, я часто совершал этот путь на своих двоих, чтобы не гонять лошадей арендатора, двадцать километров туда, двадцать обратно в один день. И никогда время не тянулось для меня так медленно, как теперь, когда поезд доставляет меня в город за каких-нибудь полчаса. Я просто выхожу из себя от нетерпения, стоит ему запоздать на несколько минут. Раньше люди не имели привычки то и дело доставать часы из кармана, а время узнавали по солнцу, на котором нет секундной стрелки. Зато когда отмахаешь по холодку десяток километров, до чего приятно присесть и перекусить под стогом сена или у обочины дороги. Современным молодым людям никогда не понять, какое это неповторимое, я бы даже сказал, духовное наслаждение — съесть на лоне природы кусок хлеба с сыром под аккомпанемент жаворонка, скворца и чибиса. Хоть я и стал толстяком в летах, все равно временами меня охватывает самая настоящая тоска по проселочным дорогам. Посидишь вот так у себя дома, забившись в угол, ошалеешь от книг и газет — и до чего же хорошо после этого выйти и проветриться. Чувствуешь, как душа у тебя потягивается, словно человек, который очнулся от страшного сна и увидел в окошко, что на дворе сияет солнце и поют птицы. Да вы только послушайте, — вдруг воскликнул он, остановившись, и положил руку на плечо Пера. — Послушайте. Слышите жаворонка? Он поет в честь ушедшего солнца. — Целую минуту пастор стоял неподвижно и с умилением прислушивался. — Какая прелесть! Кажется, будто это напевает женщина, чтобы не расплакаться после ухода возлюбленного. А вы заметили, господин инженер, сколько глубокой мудрости выражает песня этого крохотного певца? Мы не напрасно внимаем его радостям и печалям. Признаюсь честно, что нехитрая песня жаворонка больше говорит моему сердцу и уму, чем набитые всяким вздором фолианты на моей книжной полке. Только обещайте никому этого не рассказывать, — внезапно добавил он с улыбкой и похлопал Пера по плечу. — Мои возлюбленные коллеги никогда не простят мне такой ереси.

Он громко засмеялся собственной шутке и пошел дальше.

Польщенный доверительным тоном пастора, Пер начал поддаваться обаянию его личности. Надо отдать справедливость гофегермейстерше, которая утверждала, будто пастор Бломберг ни капли не похож на обычного начетчика, а есть нечто совершенно самобытное.

Пройдя несколько шагов, пастор опять остановился и широким жестом указал Перу на расстилающийся перед ними пейзаж. Вечер уже целиком вступил в свои права. Первые звездочки поблескивали там и сям на зеленовато-синем небе.

— Способны ли вы, господин инженер, честно и откровенно ответить мне на один вопрос? Когда вы в такой вечер любуетесь на нашу чудесную зеленую землю, можете ли вы всерьез хотеть, чтобы дым и копоть осквернили ее? Я знаком с вашим проектом уничтожения нашей национальной идиллии. Признаюсь прямо, я сам не читал еще вашего труда, но госпожа гофегермейстерша ознакомила меня с вашими идеями, и я нахожу их чрезвычайно характерными для нашего времени. Вот мне и хочется спросить вас, неужели вы всерьез убеждены, будто наша река станет приятнее для взгляда, если по ней поплывут паровые чудовища, а на ее зеленых берегах задымят фабрики? Я думаю не об одной лишь красоте, поверьте. Я не беспочвенный мечтатель и отлично понимаю, что соображения чисто эстетические должны подчиняться практическим запросам. Но здесь, мне кажется, на каргу поставлены более высокие ценности… Видите домик на холме? Ну этот, из трубы которого идет дым? Там живут мои знакомые. Они из бедняков, каких у нас в стране насчитывается до четверти миллиона. Заработков едва-едва хватает на пропитание и одежду, — и все же, узнай вы этих людей поближе, вы позавидовали бы их жизнерадостности. Муж и жена вместе работают в поле, ребятишки целый день гоняют на свежем воздухе. Есть у них старая клячонка да корова, и они считают себя богачами. Неужели вы искренне хотите заставить этого человека надрываться у станка в вонючем и темном цеху, а жену и детей загнать куда-нибудь на седьмой — восьмой этаж рабочей казармы? Отвечайте, но только честно.

Пера начали мало-помалу раздражать назойливые расспросы пастора. К тому же, он и сам в последнее время стал сомневаться в правильности намеченного им пути, — и все это вместе взятое заставило его ответить несколько вызывающим тоном:

— Не понимаю, какое значение здесь могут иметь мои личные или чьи бы то ни было пожелания? Прогресс идет своим путем, не спрашивая нашего согласия, и, хотим мы того или нет, нам приходится приспосабливать свой образ жизни и свои привычки к его требованиям. Противиться этому — значит впустую расходовать время и силы.

— Да, отвечаете вы довольно категорично. Но даже если ваши идеи справедливы, мы все равно успели бы приобщиться в свой срок к этому хваленому прогрессу.

— Не думаю. Я считаю, что именно сейчас самое время и что потом будет слишком поздно. Статистические выкладки неопровержимо доказывают, что благосостояние страны падает из года в год. Можно как угодно относиться к той идиллии, которую вы, господин пастор, только что нарисовали, но ясно одно: идиллия ваша покоится на очень шаткой основе, отчего она, по сути дела, перестает быть идиллией.

— Так-то так, — уклончиво ответил пастор и снова пустился в путь. — Наверно, и в самом деле для нашего сельского хозяйства настали неблагоприятные времена. Но все же…

— Ничуть не бывало, лучших времен для европейского земледелия и ожидать нельзя. Просто этот род занятий сам по себе устарел применительно к цивилизованным странам. Пройдет небольшой срок, и слово «крестьянин» вообще станет в европейских языках устаревшим понятием.

— Ну как вы можете так говорить? Для меня это все звучит словно бред безумца. Да ведь именно высокий уровень развития нашего сельского хозяйства приводит в восхищение весь мир. Об этом чуть ли не каждый день пишут наши газеты.

Пер ответил со снисходительной усмешкой:

— Да, но к такому восхищению не примешивается ни капли зависти. Ведь ни для кого не секрет, что в нашей собственной стране — в нашей прекрасной, зеленой стране, как вы изволили выразиться, господин пастор, — со всей ее живностью, со всеми постройками нам принадлежит от силы половина богатств. А вторая половина за последние двадцать лет перешла в руки промышленного капитала индустриальных держав, главным образом Германии. Печально, но факт, что во всей стране не найдешь, или почти не найдешь, усадеб и вообще предприятий, львиная доля которых не принадлежит иностранцам. Наши банки и акционерные общества по кусочкам распродали страну иностранным капиталистам, да так, что невольно, как я писал в своей книге, вспоминается позорная эпоха правления Христофора Второго.

— Ну, ну! Только спокойно, — перебил его пастор и принужденно улыбнулся. — Ваше пристрастие вас слишком далеко заводит, молодой человек!

— Ничуть! Стоит взять в руки любую из немецких газет и пробежать глазами биржевой бюллетень, чтобы убедиться, насколько значительные интересы немецкого капитала в нашей стране и как бдительно немцы следят за своими капиталовложениями. Меня поистине обуял ужас, когда я недавно, находясь в Германии, как-то развернул газету и увидел, что в биржевом бюллетене опубликованы данные обо всех ютландских акционерных обществах, обо всех сберегательных кассах, вплоть до мельчайших. Это кого хочешь наведет на размышления.

— Подумать только! Неужто и в самом деле так далеко зашло?! — воскликнул пастор после небольшой паузы, означавшей, что он находит все сказанное заслуживающим особого и самого пристального внимания. — Вы, следовательно, считаете, что даже материальное благополучие датского народа покоится на отживших догмах и представлениях, которые подрывают его силы? Вполне возможно! Пожалуй, и в самом деле бок о бок с борьбой за духовное раскрепощение должна идти борьба за экономический прогресс. Поистине прекрасная мысль! Но тогда действительно незачем взывать к вашему милосердию. Я вовсе не боюсь свежего ветра. Надо пожертвовать тем, что более не служит жизни, как бы дорого оно ни было нашему сердцу. А кроме того, нам остается в утешение мысль, что самые грандиозные, самые всеобъемлющие преобразования не в силах уничтожить истинные и непреходящие ценности. Не говоря уже о том, что и в мрачную эпоху торжества паровых двигателей мы все равно остаемся детьми господа бога нашего, — безразлично, признаем мы это или нет. Да и все наши сокровенные чувства не зависят от внешних перемен. Благодарение богу, жизнь может распускаться пышным цветом и в мрачной каморке на каком-нибудь чердаке. Счастье любви, радости семейной жизни сопутствуют человеку и на задних дворах, как бы грязны эти дворы ни были. А все происходящее есть не более как смена декораций в нескончаемом мировом действе. Наконец, и мы сами остаемся неизменными во все времена и эпохи.

Уверенный тон, каким пастор произнес свой монолог, заставил Пера сострадательно улыбнуться. Он отлично понимал, что пастор заблуждается. Он достаточно наблюдал за ходом развития цивилизации, чтобы понять, что изменение внешней среды, порождаемое «грохотом машинных колес» на потребу человеку, постепенно изменяет и самое человеческую природу. Он рассказал пастору про ту отчаянную борьбу за существование, которую изо дня в день ведет население больших промышленных городов, про борьбу, которую он мог наблюдать на всем своем пути, и особенно в Берлине. Он рассказал о бродячей армии наемных рабочих — мужчин и женщин, для которых слова «домашний очаг», «семья», «обеспеченность», «уют», лишены всякого смысла, о людях, у которых где-то среди этого необозримого житейского моря есть какая-то конура, достаточная как раз для того, чтобы вместить спящего человека. Все остальное свободное от работы время они проводят на улице, в пивных или других заведениях того же рода, а кончают свою жизнь как безымянные тени, на больничной койке под номером таким-то.

Но пастор уже не слушал его. Он почувствовал, что разговор принял неблагоприятный для него оборот, и, как всегда, когда в споре ему случалось нарваться на человека, превосходящего его своей осведомленностью, он просто перестал внимать речам своего собеседника.

Немного помолчав, он остановился и сказал, что не хочет уводить Пера слишком далеко от дома, что они дошли как раз до границы прихода и что теперь им самое время попрощаться.

Расставаясь, пастор повторил свое приглашение навестить его.

— Там мы сможем продолжить наш разговор. А теперь вам надо поторапливаться к ужину. Вы, должно быть, уже заметили, сколь ревностно относится гофегермейстер к приему пищи, ха-ха-ха!

 

Глава XX

За неделю, проведенную в Керсхольме, Пер не получал никаких вестей от Якобы. Хотя он каждый день писал ей, подробно докладывая о своем житье-бытье, она хранила молчание.

На то были свои причины. Как только Якоба получила первое письмо из Керсхольма, она поняла, что никогда больше не увидит Пера. Она спросила себя: не лучше ли будет для них обоих раз и навсегда порвать отношения? Она смертельно устала бороться с этой чужой, скрытой, загадочной силой, которая столько раз уводила от нее Пера, даже в те мгновения, когда, как ей казалось, он был крепко-накрепко прикован ее любовью.

Она даже не знала, удалось ли бы ей отвоевать его. На его собственную способность противостоять враждебной силе она давно уже не полагалась. Она видела Пера таким, как он есть. Ту сторону его существа, понять которую было в ее власти, она уже изучила досконально и не поддавалась больше на присущее любви стремление все приукрашивать и возвышать. При всем богатстве своей натуры, Пер оставался в ее глазах человеком, лишенным страсти, лишенным инстинкта самосохранения. Или, правильнее сказать, он взял у страсти лишь негативные, теневые стороны: упрямство, эгоизм, своенравие, отказавшись от глубины и силы чувства, от всепоглощающей тоски, от душевного жара, от пламени, закаляющего и очищающего.

А коли так, стоит ли продолжать борьбу? В эти дни она не раз вспоминала, как Пер однажды полушутя сравнил себя со сказочным гномом, который надумал пожить среди людей, вылез на землю через кротовую норку, но не смог вынести солнечного света и юркнул обратно под землю. Теперь только ей стало ясно, что это сравнение было гораздо глубже, чем она думала или, вернее, хотела думать.

Да, он существо из совсем другого мира, где светит совсем другое солнце. При всем несходстве — истинном или мнимом — со своими современниками, при всей самобытности, он остается подлинным сыном своей страны, сыном датского народа с холодной кровью, пустыми глазами и робким сердцем. Все они — гномы, которые начинают чихать от одного лишь взгляда на солнце, которые оживают лишь с наступлением сумерек, когда взбираются на свой холмик, чтобы под напевы скрипки или перезвон церковных колоколов породить таинственную игру света на вечерних облаках над лугами, одетыми туманом, на радость и утешение смятенной душе человеческой… Карликовый народец — с большой головой мудреца и слабеньким тельцем ребенка… Ночной народец, который слышит, как растет трава и как вздыхают цветы, но с первым криком петуха снова заползает под землю.

Наконец, молчание Якобы начало беспокоить Пера. Он понимал, что она вправе сердиться на него за столь длительное отсутствие, для которого, кстати сказать, не было теперь никаких причин. Ей он объяснял, что поводом для задержки служат не улаженные до сих пор денежные дела. Каждое утро он давал себе слово переговорить с гофегермейстершей или ее мужем, но как только доходило до дела, он не знал с чего начать. Он много рассказывал супругам о своих планах, и они как будто проявляли к ним искренний интерес, но заикнуться о займе он все-таки не мог. Он боялся, что эта просьба заставит их насторожиться, так как они вряд ли способны понять те чувства, которые мешают ему брать деньги у тестя.

Поэтому он оставил вопрос открытым до отъезда, а самый отъезд откладывал со дня на день. Он даже чисто физически превосходно чувствовал себя в Керсхольме, а мысль о предстоящем путешествии в другую часть света вдвойне затрудняла разлуку с этими местами.

Почти весь день он проводил на свежем воздухе. Вокруг было много нового, занимательного и много давно знакомого, но по-новому интересного.

Он очень пристрастился к уженью рыбы и все время просиживал на реке с удочкой в руках — не столько ради рыбы, сколько ради удовольствия, которое доставляло ему это занятие. Ничем не нарушаемая тишина, успокоительное бульканье воды под лодкой, широкие ржаво-зеленые листья водорослей, тихо и легко трепетавшие в проточной струе, — зачарованный мир, непонятная, загадочная жизнь, словно погруженная в беспокойный сон. Пер часто вспоминал слова пастора Бломберга о глубине жизненной мудрости, разлитой в природе, и о том, что постичь ее можно, слушая простую песенку жаворонка. И действительно, в такие минуты он невольно чувствовал какую-то таинственную связь со всем сущим на земле. Это страстное слияние с природой оплодотворяло его ум. Живее работала фантазия, рождались новые идеи. Как будто первозданная сила жизни нежно к ласково изливалась золотым животворным дождем на буйную поросль мыслей.

Быть может, дело просто в том, думалось ему, что голоса природы приносят нам весть от непреходящего в нашем бытии. Целые народы могли вымереть и города рассыпаться в прах, а вода под лодкой журчит точно так же, как журчала она под челном первого обитателя земли, журчит и будет журчать до скончания века не только на земном шаре, но и на всех небесных телах, где есть вода и есть ухо, способное воспринять ее журчание Поистине, голос природы уводит нашу мысль прямо к истокам жизни, к самой вечности.

Для Пера все это было чудесным духовным откровением. Он припомнил, что однажды уже испытывал подобное чувство. Это случилось тогда, когда он, путешествуя по Швейцарии, впервые увидел Альпы. Залитая солнцем белоснежная гряда высилась на горизонте, словно отблеск утра вселенной. Но тогда этот вид вызвал в нем какое-то непонятное беспокойство. Он еще не открыл в себе «шестое чувство», которое роднит человека с глубинами вечности. Зато теперь, когда он неподвижно сидел в лодке и глядел на игру красноватых струй, всецело отдавшись власти быстротекущего мгновения, он переставал ощущать свое тело, и перед ним впервые открывался смысл таких слов, как «царствие небесное» и «блаженство». Словно душа его, отрешившись от всего земного, поднималась на самую высокую, самую чистую ступень бытия.

Сколь жалкими и ничтожными казались в такие минуты все человеческие заботы и устремления! Каким убогим и суетным выглядело все перед этим прекрасным чувством слияния с природой! И земная жизнь — иступленная погоня за «счастьем» — утрачивала всякий смысл, становилась вдруг какой-то поддельной и призрачной, — не жизнь, а игра бесплотных теней!

Пришло письмо от Ивэна: Якоба дала ему адрес Пера. В своем письме шурин сообщал, что с большим нетерпением ожидает его возвращения, ибо у него, вопреки всему, снова появились надежды на благоприятный исход дела. Адвокат Хасселагер и коммерсант Нэррехаве все время этим занимаются; а недовольство копенгагенским проектом принимает все больший размах, особенно в провинции. Далее Ивэн советовал Перу не упускать случая и сделать ряд докладов о своем проекте в наиболее крупных городах Ютландии. Это будет как нельзя более кстати, ибо, насколько удалось выяснить, таинственный инженер Стейнер тоже разъезжает сейчас по Ютландии и трезвонит о своем проекте в местных объединениях предпринимателей.

Письмо Ивэна, словно нож, вскрыло застарелый нарыв. Перу, наконец, стало ясно, что там, где речь идет о практическом осуществлении какой-нибудь идеи, он в первооткрыватели не годится. Скандал у Макса Бернарда не был случайностью. И стычка с полковником Бьеррегравом тоже весьма показательна в этом смысле. Чисто организационная сторона инженерной практики всегда была ему глубоко чужда. Он, Пер, — изобретатель, техник, — все что угодно, только не делец.

Вечером того же дня он отправил письмо Якобе, где подробно излагал свои взгляды на этот предмет. Одновременно он сообщал ей, что при существующих обстоятельствах считает наиболее благоразумным держаться подальше от Копенгагена, пока не истечет двухнедельный срок, необходимый для оформления всех документов к их предстоящей свадьбе.

«Что до моего комбинированного проекта по сооружению канала и гавани, то я лично с этим разделался, — писал он. — Предоставляю датской нации право использовать его по собственному усмотрению, я же все свои силы обращу на решение очередной задачи — на дальнейшее совершенствование ветряных и водяных двигателей, что, кстати, рекомендовал мне и профессор Пфефферкорн и чему очень поможет предстоящая поездка в Америку. Быть может, ты, как и встарь, начнешь меня убеждать, будто столь непочтительное отношение к власти денег идет мне же во вред. Теперь это ничего не изменит. Признаюсь прямо, во мне нет должного тщеславия, или, правильнее сказать, честолюбия, и потому я вряд ли смогу переломить себя в данном вопросе. Это недостаток, разумеется, но не такой уж страшный. Впрочем, я завтра же утром напишу твоему брату и официально передоверю ему защиту моих интересов во время моего отсутствия. Более надежного человека найти трудно!»

На этот раз Якоба ответила. Ни словом не касаясь причин столь долгого молчания, ни разу не упомянув о предстоящем бракосочетании и о подготовке к путешествию, она язвительно обрушивалась на решение, к которому пришел Пер в ходе своего «развития».

«Тебе, по твоим словам, недостает тщеславия, — писала она в конце письма. — Ты бьешь себя кулаком в грудь и возносишь хвалы создателю за то, что ты не похож на нас, грешных. Господи, да неужто и эти жалкие остатки нашей гордости внушают тебе недоверие? Я сама когда-то была очень воинственно настроена по этой части, но с годами я обрела необходимую трезвость. Вообще говоря, мой взгляд на людей становится все более и более старомодным. Взять хотя бы такие презренные вещи, как ордена и титулы, — теперь я начинаю понимать, как много значат подобные глупости для человеческого благополучия. Поучительно бывает наблюдать, до чего деятельным становится вдруг какой-нибудь лоботряс, когда перед ним открывается возможность заработать орден Рыцарского креста. А датский народ еще не может позволить себе поступиться хоть одним из стимулов «наращивания силы» — выражение, к которому ты весьма часто прибегал в былые дни и которое мне тоже представляется теперь очень удачным. У нас в Сковбаккене служил однажды пьяница садовник. Так вот, когда у него появилась надежда — всего только слабая надежда — занять пост председателя в местном обществе трезвости, он перестал пить, чего нельзя было добиться ни угрозами, ни посулами. Из сказанного можно заключить, что столь презираемый порок, так тщеславие, может иногда содействовать нравственному совершенствованию. Будь я поэтом, я слагала бы оды в честь тщеславия. Будь я священнослужителем все равно с брыжжами или в сутане, — я исключила бы тщеславие из списка человеческих грехов: их там и без того предостаточно».

Пер несколько раз перечитал письмо, прежде чем смысл написанного дошел до него. Он не узнавал Якобу. Какой странный тон! И всего обиднее, что это случилось именно сейчас, когда он испытывает радостное облегчение, сумев наконец разобраться в себе самом, в тех чертах своей натуры, которые причинили и ему и окружающим так много горестей.

В первую минуту его охватило такое раздражение, что он решил немедля сесть за ответное письмо и хорошенько отчитать Якобу. Потом одумался. Хотя религиозный пыл его уже поубавился, следы нового умонастроения все же давали себя знать то в непривычной кротости, то в неустанном стремлении судить себя все более строгим судом. Случай с Якобой — наиболее яркий тому пример. Пер сказал себе, что по отношению к ней он должен быть особенно снисходительным. Он причинил ей слишком много зла, слишком часто бывал несправедлив, и теперь должен исправить содеянное. Надо только радоваться, что представился повод на деле доказать ей свою готовность принести искупительную жертву.

* * *

Через несколько дней после того, как пастор и его дочь побывали в Керсхольме, гофегермейстерша предложила после обеда прогуляться до Бэструпа, с тем чтобы нанести пастору ответный визит. Большой охоты навещать пастора Пер не испытывал, но возражать не стал. Гофегермейстер тоже вызвался сопровождать их, но, когда подали экипаж, он вдруг передумал. На него опять нашел очередной приступ тупой меланхолии, и гофегермейстерша пускала в ход все свое искусство, чтобы хоть как-нибудь сгладить впечатление от злобных капризов мужа.

Беседы с управляющим своевременно подготовили Пера к причудам хозяина. И тем не менее он не понимал, как следует истолковывать косые взгляды гофегермейстера. Не значат ли они, что он, Пер, злоупотребил гостеприимством хозяев? Он воспользовался случаем и во время прогулки завел об этом разговор с гофегермейстершей. Но та напрямик заявила ему, что если он сейчас уедет, то оба они — она и ее муж — подумают, будто ему просто не понравилось в Керсхольме, и станут глубоко раскаиваться в том, что пригласили его к себе.

Пера очень обрадовала эта энергичная отповедь, ибо, помимо всего прочего, она давала ему законное оправдание в глазах Якобы.

От Керсхольма до Бэструпа было километров пять-шесть. Дорога круто взбиралась на холмы и покорно повторяла все изгибы старого русла. Погода была тихая, на небе кое-где громоздились облака, так что солнце не слепило глаза. С одной стороны открывался вид на зеленую долину и извилистую речушку, с другой — на разбросанные там и сям рощицы, над которыми кружились тучи ворон.

Потрясенная красотой пейзажа, баронесса вдруг стала читать стихи:

Смотри, как птичья стая. Просторы покоряя. Кружится в выси голубой И славу красоте земной Поет не умолкая.

Вскоре они миновали маленькое селеньице Боруп с церковью, которая считалась приходской церковью керсхольмских господ. Над Борупом тоже кружились тучи птиц, что свидетельствовало о редкостном плодородии почвы. Целые полчища воробьев суетились в дорожной пыли, стаи скворцов облепили верхушку деревьев.

Вдоль дороги выстроился ряд лачуг под соломенными крышами, являя взору вопиющую нищету Позади них тянулись крестьянские дома, утопавшие в зелени старых яблоневых садов и с гнездом аиста на каждой крыше. Пер знал это село вдоль и поперек. Ежедневно он бывал здесь, когда ходил гулять, и порой останавливался поболтать с людьми. Он впервые так близко столкнулся с обитателями деревни, и его очень занимали их рассказы о своем житье-бытье. Крестьян, к его великому удивлению, ничуть не смущала мысль о том, что их усадьбы заложены и перезаложены. Они показывали ему свои владения с таким довольным видом, будто и думать забыли, что вся эта благодать, в сущности, давно уже им не принадлежит. А ведь многие из них имели предков, у которых на дне сундука была припрятана не одна тысяча серебряных талеров. Теперь же здесь говорили только о том, у кого сколько долгов.

Немного поодаль, на склоне, там, где опять начинались поля, притаилась за покосившимся забором еще одна усадьба. С дороги видны были только три закопченные трубы да верхушки деревьев. Здесь жил пастор Фьялтринг, уже немолодой человек, о котором в Керсхольме отзывались весьма презрительно. Гофегермейстерша прямо заявила, что если судить по образу жизни и поведению пастора, то он, мягко выражаясь, «не в своем уме».

Большинство местных жителей, как и керсхольмские господа, предпочли стать прихожанами пастора Бломберга.

Пер завел речь о Фьялтринге, ему казалось удивительным, как это они ни разу не встретили старика во время своих прогулок. Но гофегермейстерша отвечала, что тут нет ничего удивительного. Пастор Фьялтринг очень редко покидает свою нору до наступления сумерек. Он, как сова, боится света, это дух тьмы, и здесь его недолюбливают.

— Он что, недостаточно благочестив? — осторожно осведомился Пер. — Сколько мне помнится, я слышал, будто он, напротив, до крайности ортодоксален.

— Да, на кафедре-то он ортодоксален, а в душе — отступник и богохульник. Он сказал однажды кому-то из своих прихожан: «Я верую равно и в господа и в дьявола, не могу только решить, кто из них мне противнее». Вы слышали что-нибудь подобное?

— Как же такой человек может быть священнослужителем?

— Это-то и есть самое возмутительное. Впрочем, у него хватает ума вести свои мерзкие речи без посторонних свидетелей. А проповеди у него самые правоверные, хотя и до безумия скучные и тривиальные.

Стоявшие у колодца женщины дружелюбно поклонились им. Гофегермейстерша, которая любила при всяком удобном случае подчеркнуть свою любовь к простому народу, велела кучеру остановиться и задала женщинам несколько вопросов об их детишках. Затем поехали дальше.

За селом дорога снова пошла под уклон, лошади затрусили веселой рысцой, и минут через десять — пятнадцать впереди показались дома Бэструпа, живописно разбросанные у подножья лесистого холма.

Все пасторское семейство собралось на поляне за садом,  была устроена спортивная площадка для молодежи. Трое белокурых мальчуганов от десяти до шестнадцати лет, скинув куртки, играли в мяч. Пастор руководил игрой и кричал громче всех при каждом метком ударе. Тут же стояла его жена и держала за руку маленькую девчушку. Фрёкен Ингер, самая старшая из пасторских детей, сидела в сторонке у пруда, с раскрытой книгой на коленях.

Никто не слышал, как они подъехали. Гофегермейстерша не велела докладывать о себе, а вышла из экипажа и направилась прямо на поляну, чтобы устроить Бломбергам сюрприз.

Первой увидела их фрёкен Ингер. С радостным криком бросилась она на шею гофегермейстерше. Все семейство было приятно изумлено и очень сердечно встретило гостей.

Пастор похлопал Пера по плечу и сказал: «Добро пожаловать».

— А вы увлекаетесь спортом, господин инженер? — спросил он далее, сняв большую соломенную шляпу и утирая пот со лба носовым платком. — Великолепное занятие! В этом смысле мы, старики, многое упустили. А теперь я уже слишком стар, чтобы как следует заняться спортом. Приходится довольствоваться ролью зрителя. Но даже это действует очень благотворно. У меня словно крепнут мускулы, когда я смотрю, как резвится молодежь. Я уже не могу обходиться без такой зарядки.

И с бодрым смехом маленький человечек увел все общество в сад, величественно вышагивая впереди в белой полотняной блузе и брюках, которые едва доставали до щиколоток.

Все расселись, кто на скамейке, кто на стульях, в тени дома, у дверей террасы. Тут же накрыли стол, чтобы на лоне природы попить кофейку из сияющего медного кофейника да еще со сдобными булочками. Фрёкен Ингер очень грациозно хлопотала у стола. Пер про себя подумал, что, наверно, она и сама хорошо это сознает.

Как часто бывает, когда женщины по-деревенски непринужденно соберутся поболтать за чашкой кофе, разговор вскоре перешел на всякие домашние дела. Даже пастор высказал несколько шутливых замечаний по поводу варки варенья и печения пирогов, пока его не позвали в дом: пришел какой-то человек, который хотел с ним поговорить.

Когда выяснилось, что сегодняшние булочки пекла самолично фрёкен Ингер, баронесса и гофегермейстерша рассыпались в похвалах, а пасторша, благосклонно выслушав похвалы, потрепала дочку по щеке и назвала ее умницей.

Девушка равнодушно принимала все эти излияния, а когда мать потрепала ее по щеке, даже слегка надулась. Пер подумал, что ее, должно быть, крайне избаловали. Но тем не менее она была очень и очень мила. Сегодня она показалась ему еще привлекательней, чем в первый раз, когда он видел ее в сумрачном керсхольмском парке. Теперь, при свете дня, в белом фартучке, за разливанием кофе, она ничуть не походила на неземное создание. И никакого сходства с Франциской не осталось.

Ради Пера гофегермейстерша несколько раз пыталась переменить тему и заводила речь о Копенгагене. Но Пер сегодня был не в ударе, а пасторша всякий раз с поспешностью, несколько даже демонстративной, возвращалась к домашним делам. Пасторша была высокая, стройная дама со следами аристократической утонченности. Нетрудно было догадаться, что внешностью дочка удалась в нее. К Перу она, в отличие от самого пастора, отнеслась крайне сдержанно. Не то чтобы она вела себя невежливо, но за все время она не сказала ему ни единого слова, и потому гофегермейстерша, желая сгладить неприятное впечатление, всячески пыталась втянуть его в разговор.

Потом, по предложению хозяйки, все встали, чтобы осмотреть большой ухоженный сад. Пер тоже встал, хотя охотнее всего остался бы на месте. Ему было не по себе в этом обществе и не терпелось вернуться домой.

Три дамы завели оживленный разговор. Пер шел следом за ними с фрёкен Ингер и не мог придумать, о чем ему говорить. Обычно такой красноречивый, он не умел найти правильный тон в беседе с этой провинциальной барышней. Она же, напротив, держалась у себя дома гораздо свободнее. Она как будто стала здесь старше и больше походила на взрослую даму. И в этом новом качестве она, судя по всему, считала себя обязанной поддерживать светскую беседу, что и делала с большим достоинством.

— Вы, верно, часто бываете в Керсхольме? — сказал Пер, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Гораздо реже, чем мне хотелось бы. Но до Керсхольма довольно далеко, а коляска не всегда в моем распоряжении.

— Вы очень привязаны к гофегермейстерше?

— Да, — отрезала Ингер.

Вероятно, тема казалась ей неподходящей для обсуждения с малознакомым человеком.

— Вы как-будто познакомились с гофегермейстершей в Италии? — переменила она разговор.

— Да, в Италии.

— Интересно, должно быть, так попутешествовать, — заметила она и рассказала, что тоже давно собирается вместе с родителями в Швейцарию. Но у отца вечно нет времени; прихожане не могут надолго оставаться без него. Его еле-еле отпустили на недельку в Копенгаген.

Пер заметил, что она словно становится выше ростом, когда говорит об отце. Это напомнило Перу его собственную сестру Сигне, и сам не зная почему, он улыбнулся.

На высоте человеческого роста он вдруг увидел железный крюк красного цвета, прибитый к стволу растущего у тропинки дерева.

— Это для чего? Чтобы вешаться? — Пер остановился возле крюка и начал его рассматривать.

Фрёкен Ингер против воли рассмеялась и показала железное кольцо, которое на длинной бечевке свисало с дерева по другую сторону тропинки. Оказалось, что есть такая игра. Смысл ее заключается в том, чтобы набросить кольцо на крюк.

Перу захотелось попробовать свои силы. «Так хоть время убьешь»,— подумал он про себя.

Но ему не повезло.

— Тут нужна практика, — сказал он после нескольких неудачных попыток и попросил фрёкен Ингер показать, как надо браться за дело. — Вы ведь наверняка великий специалист.

Ингер замялась, но искушение блеснуть было слишком велико. Кольцо, брошенное ее рукой, описало красивую дугу и, плавно скользнув вниз, достигло цели, — так молодая девушка, играя в горелки, мчится прямо в объятия своего возлюбленного.

Перу игра очень понравилась. Он решил снова попытать счастья. Но у него опять ничего не вышло.

— Нет, не получается. Покажите еще раз, — сказал он и протянул ей кольцо.

Ингер снова поддалась на его уговоры, хотя она уже несколько раз бросала выразительные взгляды в сторону дам, ушедших тем временем довольно далеко. Это ли ее смутило или тут была другая причина, но только на сей раз выдержка ей изменила. Бросок — и мимо. Ингер покраснела, долго прицеливалась и снова метнула кольцо. И снова промахнулась.

Видя, как близко к сердцу она приняла свою неудачу, Пер не осмелился открыто торжествовать. Даже когда она промахнулась в четвертый, а потом и в пятый раз, он ничего не сказал.

Хотя Ингер восприняла эту снисходительность как новое унижение, Пер все-таки завоевал своим молчанием какой-то уголок в ее сердце. И поскольку кольцо все так же продолжало лететь мимо цели, Ингер под конец рассмеялась, обозвала себя неуклюжей дурой и пришла в еще больший азарт.

В это время вернулись дамы. Ни Пер, ни Ингер не слышали, как они подошли и остановились у них за спиной.

— Ингер, — довольно нелюбезно окликнула ее пасторша. — Ступай посмотри, как там малыши, — и, обращаясь к остальным, добавила — А нам, пожалуй, пора пройти в комнаты.

В дверях их встретил пастор Бломберг с трубкой в зубах.

— А, господин инженер! Я как раз собрался вас разыскивать. Вы небось соскучились без курева. Пошли ко мне. Там мы не будем смущать дам всякими премудростями, — сказал он и, резво повернувшись, залился веселым смехом.

Чтобы попасть в кабинет Бломберга, им пришлось пройти через весь дом, и Пер успел по достоинству оценить солидный уют, царивший здесь. Перед ним было настоящее жилье датского пастора, символ незыблемости и постоянства. Тяжелая, громоздкая мебель красного дерева, сработанная на веки вечные, темными глыбами высилась у стен. Фру Бломберг происходила из весьма состоятельной чиновничьей семьи. У нее даже был в роду один камергер, начальник целого округа, и при каждом удобном случае она любила вспоминать об этом обстоятельстве. Что до родословной самого пастора Бломберга, то о ней здесь говорили неохотно, и сам пастор меньше всех. Прихожане знали только, что отец Бломберга учительствовал где-то в глухой провинции, да и по выговору пастора можно было догадаться, что он родом с островов.

Комната пастора находилась на другом конце дома, это был настоящий кабинет «богослова-мыслителя». Вдоль стен тянулись набитые книгами шкафы, которые немало способствуют усилению авторитета церкви среди простого народа, хотя по большей части они служат лишь для прикрытия самого вопиющего невежества.

Но здесь дело обстояло иначе. Конечно, пастора Бломберга нельзя было назвать человеком ученым, но читал он много и питал к книжной премудрости куда больше пристрастия, чем сам в том сознавался. Он считал для себя делом чести следить за всеми новыми веяниями, но усваивал из них только то, что могло обогатить его ум, не поколебав веры. Тут в нем было что-то от иезуита. Как и все церковное направление, к которому он принадлежал, Бломберг тайно вкушал плоды современной науки, но считал своим долгом открыто чернить ее в глазах прихожан. Впрочем, логически ясный и последовательный строй мышления был чужд ему. Это был человек чувства, и, поскольку обстоятельства его жизни складывались на редкость гармонично, он не имел повода судить себя более строгим судом. В молодости, правда, ему докучали низменные заботы о хлебе насущном, затем он получил несколько чувствительных щелчков при продвижении по служебной лестнице, и до сих пор — хотя прихожане просто молились на него и он приобрел широкую известность — Бломберга грызло неудовлетворенное честолюбие. Но более серьезным испытаниям жизнь его не подвергала, а неприятности, непосредственно его не касавшиеся, с легкостью отскакивали от него благодаря счастливому складу его натуры.

Именно это невозмутимое благодушие и создало ему славу среди верующих датчан, переживавших сейчас смутное время. Та буря, та божья гроза, которую новейшая критика библии подняла во многих умах, совсем его не коснулась; он так мало разделял все страхи и тревоги, с какими сторонники религии вели борьбу против науки, что считал это болезненным явлением, а то и просто притворством. Его собственной религией было христианство, применяющееся к обстановке, христианство, доверяющее лишь голосу сердца да народной мудрости; своим кредо он избрал поэзию настроения и привнес в нее столько свежести, что у людей порой захватывало дух.

Не успел Пер усесться на диван и закурить сигару, как пастор, пристроившись в кресле у окна, разразился целым потоком слов. Он рассказал несколько занимательных историй о своих прихожанах, и Перу, как и в прошлый раз, польстила искренность и прямота пастора; тот говорил с ним, будто со своим ровесником.

Пер был бы куда меньше польщен, если бы знал, что пастор вел себя так по уговору с гофегермейстершей: обуреваемая миссионерским пылом, она обратила внимание на Пера как на человека, который «не глух к голосу религии». И потому, не теряя времени даром, пастор снова вернулся к их первому разговору, ибо в прошлый раз его не удалось довести до конца из-за недостаточной подготовленности одной стороны.

Сегодня пастор был во всеоружии. Для начала он спросил, как могло случиться, что Пер в столь юном возрасте взялся за выполнение столь практических и утилитарных задач, вроде улучшения экономических условий страны. Пер охотно рассказал, что помнит у себя тягу к этим вопросам еще с раннего детства, что возникла она после войны и продиктована прежде всего впечатлениями, вынесенными из родительского дома. Далее, занявшись серьезным изучением этих вопросов, он детально ознакомился с развитием промышленности и транспорта в других странах, а уж тут сравнения напрашивались сами собой.

— Да, конечно, — сказал пастор. — Сравнение между маленькой родиной и чудесами большого мира часто печалит нас в молодости. Думаю, впрочем, что и труды Натана тоже сыграли здесь свою роль, как уже сыграли для великого множества людей, увлеченных прогрессом. Разве я не прав?

Пер пытался возразить. Ведь Натан — чистейшей воды эстет. Эта фигура завершает определенный период в развитии цивилизации, и если его можно причислить к творцам нового времени, но только в том смысле, что он подготовил для него почву. Но понять новое время он не может.

— Ах, вот вы как думаете? Гм, гм! — Пастор усиленно задымил своей трубкой и умолк. То, что учение Натана можно считать уже пройденным этапом, явилось для него полной неожиданностью и сбило его с толку. И хотя ему очень бы хотелось поговорить об этом, он счел за благо не вдаваться в подробности, опасаясь новых неожиданностей.

— Значит, вы все же признаете, что Натан имел огромное влияние на развитие современной молодежи? — продолжал пастор, в соответствии с заранее намеченным планом беседы. — Меня, с моей стороны, больше всего, разумеется, занимает религиозная сторона дела. Так, например, я думаю, что даже вы несколько отошли от церкви, хотя вы и сын пастора, и что Натан в известной мере несет ответственность за это.

Пер не стал спорить, однако повторил, что труды Натана только подкрепили те взгляды, которые начали у него складываться еще в родительском доме.

— Подумать только! Неужели вы так рано отбились от божьего стада?

— Вот именно! — вызывающе сказал Пер.

Пастор скорбно покачал головой.

— Ах, ах! Тем хуже, тем хуже. Как я уже говорил вам при первой встрече, я не знал лично вашего покойного батюшку, но мне известно, что у него был несколько узкий и односторонний взгляд на многие жизненные явления, как у всякого лютеранина старого закала. Ох, уж эта мне ложно понятая правоверность! Тяжким кошмаром нависла она над церковью и жильем человеческим; множество молодых умов, пылких и прекрасных, лишилось из-за нее духовного приюта. Когда человек, подобный Натану, человек одаренный и красноречивый, своими книгами убеждает молодежь в том, что церковь божья есть храм обветшалый, дело неизбежно кончается полным отрицанием и ниспровержением всего сущего. Ах, как мне это понятно!

Пер не отвечал. Ему не совсем нравилось направление, которое принял разговор. Но тут пастор опять заговорил о Натане — и на сей раз очень почтительно. Он сожалел лишь, что такой талантливый, такой образованный человек занял резко враждебную позицию по отношению к христианству, и добавил, что в этом немало повинны крайние проявления фанатизма и здесь, и за границей.

— Впрочем, — продолжал пастор, — Натан и сам не без греха, он и сам несет часть вины за ошибочный взгляд на величайшую духовную силу из всех, какие знал мир. Так бывает со всяким, кто пытается критиковать христианство с научных позиций: они сами не могут избавиться от односторонности и, отрицая, скатываются к догматизму. Беда их не столько в том, что они признают главенство ума, сколько в том, что ни один из своих постулатов они не домысливают до логического конца. Когда, — к примеру, современная наука провозглашает себя натуралистической, или, другими словами, признает реально существующим лишь то, что поддается расщеплению на отдельные атомы, обладающие известными физическими или химическими свойствами, то тем самым она дает крайне неполное представление о природе и прячется за школярской терминологией, ничего никому не объясняющей. Мы, поистине живущие среди природы и с природой, никак не можем принять этот узкий образ мыслей. Ибо мы знаем и неоднократно убеждались на собственном опыте, что у природы есть своя душа, что за видимыми предметами и механическими силами, воздействующими на наши чувства, скрывается дух природы, который говорит так много нашему сердцу. И когда ухо наше научилось воспринимать голос природы, мы уже ничего, кроме него, не слышим, он доходит до нас и в грозном реве бури, и в легком дуновении ветерка. Причем, мы не просто слышим голос природы, мы даже начинаем понимать ее язык. Ибо устами природы говорит дух вечности, который жив и в нас самих. Когда мы гуляем по лесу и ловим чутким ухом шелест листвы над головой или внимаем журчанию ручейка, пусть тогда новейшие исследователи дают нам научное толкование этих звуков, пусть объясняют их распространением звуковых волн или падением капель воды под воздействием силы тяжести, — пусть их; но если они при этом будут думать, что тем самым хоть что-нибудь объяснили нам, мы скажем в ответ: «Нет, погоди, любезнейший! В твоем объяснении кое-чего не хватает. Не хватает главного. Все твои вычисления не могут объяснить непередаваемую задушевность, почти сестринскую ласку, какая слышится нам в лепете журчащей струи, когда мы одиноки». Ведь нас не пугает, когда такие с виду неодушевленные предметы вдруг обретают свой язык; и не оскорбляет, если веселый родничок, вдруг став фамильярным, обращается к нам на «ты». Напротив, в чувстве единения с природой есть что-то успокоительное и близкое. Но не служит ли сказанное лучшим доказательством того, что за всем разнообразием видимого мира скрывается нечто единое, некое общее начало вещей и явлений? И что прекрасное мечтательное чувство, которое в такие минуты овладевает нами, есть лишь тоска по родине? А ежели все тот же ученый физик попытается разъять это чувство и обозначить его как совокупность механических или химических сил, как эдакое проявление первичной материи, я снова скажу ему: «Брось свои книги, оставь свою лабораторию и черпай мудрость в живой природе!» Пусть и он послушает, как журчит ручеек в лесу. Пусть он сходит туда как-нибудь вечерком, когда у него будет невесело на сердце, — и, если живые чувства в нем еще не совсем заглохли, он увидит в песне ручейка открытый путь к глубинам бесконечности, лесенку, которая связывает настоящее с вечным, бездушный прах с нетленным духом, смерть с обновлением. Он поймет, что еще не перерезана пуповина между ним и творцом всего сущего, что именно через нее в минуты раздумий, в часы молитвы притекает к нам животворная сила от вечного источника жизни, который мы, христиане, называем нашим богом и хранителем, отцом нашим милосердным.

Пер не проронил ни слова. Его начал раздражать чересчур уж нравоучительный тон пастора, но он не нашелся, что возразить, да к тому же кое в чем пастор лишь ясно выразил его, Пера, собственные и до сих пор неясные чувства — результат обновленной близости к природе.

Тем временем Бломберг продолжал:

— Но то, что справедливо по отношению к духу природы, справедливо и по отношению к духу истории — другому могучему источнику нашего познания. История также поддерживает в истинном христианине надежду и веру, если только он, подобно некоторым архивным крысам, не увязает в мелочах и не теряет за ними перспективу. Даже та пресловутая критика, которой подверглись древние труды отцов церкви с точки зрения исторической и чисто языковой, даже эта критика, кажущаяся на первый взгляд такой уничижительной, лишь укрепила веру в людях, в тех, кто за учением видит жизнь и за буквой — дух. А если в церковь таким путем проникнет больше света и воздуха — ну что ж, тем лучше для церкви; весна именно так и начинается. Вся эта догматическая схема есть лишь внешность, лишь оболочка, если она лопнет, под ней откроется истинное ядро веры. И так во всем. Нам, христианам, нечего бояться науки; более того, можно смело предсказать, что именно с этой стороны придет к нам поддержка в борьбе за истину. Иначе и быть не должно. Куда ни глянь… взять хотя бы недавно доказанную физиками теорию о том, что в природе ничто, ни один атом не исчезает бесследно (хотя очень часто мы готовы подумать обратное), а просто переходит в другое состояние. Приведу пример. В поле горит костер. Нам кажется, будто целая куча хвороста обращается в ничто и от нее остается лишь горстка золы. На деле же все происходит совсем иначе. Просто с помощью огня топливо принимает другую форму, невидимую для человеческого глаза. Но не есть ли это лучшее подтверждение христианской веры в бессмертие души? Возьмем другой пример — новейшую теорию наследственности. Вспомним утверждение врачей о том, что определенные болезни передаются из рода в род, и сравним это со словами писания: «Наказывать детей за вину отцов до третьего и четвертого колена». Еще один пример, из области экономических и политических наук. Обратимся к девизу социал-демократической партии: свобода, равенство и братство! Но ведь то же гласят и первые законы христианского общества, непогрешимость которых лишний раз подтверждается здесь наукой. Всюду, где ведутся серьезные изыскания, мы заново открываем истины, которым уже тысячи лет тому назад поклонялись верующие. Не дает ли нам это право говорить о божественном провидении? И будет ли преувеличением сказать, что чада Христовы сидели как избранники у ног господа и своим детским разумом легко постигали премудрость, до которой величайшие умы нашего времени добрались только с большим трудом, после множества поисков и роковых ошибок?

Пастор хотел продолжать свою речь, но за дверью послышались шаги, в комнату заглянула Ингер и сообщила, что баронесса с гофегермейстершей собираются домой.

— Ну-с, тогда на сегодня хватит, — сказал пастор и встал с кресла. Положив руку на плечо Пера, он доверительно добавил: — Наша беседа доставила мне истинное наслаждение. Надеюсь, нам еще удастся продолжить ее. Наши взгляды, как мне теперь кажется, не столь уж различны, чтобы нам нельзя было найти общий язык.

Но едва лишь они вошли в гостиную, где их ожидали дамы, к дому подъехала чья-то коляска.

— А, это советник, — сообщила стоявшая у окна Ингер. — С ним Лиза и Герда.

Советник юстиции Клаусен, управляющий графским имением, что находилось неподалеку от Бэструпа, был одним из самых рьяных поклонников Бломберга во всей округе и, вдобавок, одним из близких приятелей гофегермейстерши. Поэтому, когда выяснилось, что советник и его семейство намерены провести у Бломберга весь вечер, баронесса и гофегермейстерша поддались на уговоры и решили отложить свой отъезд. Пера тоже просили остаться, и он не рискнул возражать, хотя предпочел бы уехать немедленно. Его слишком взволновала беседа с пастором. Правда, пастор, по сути дела, не сказал ничего нового, но самый тон его, преданность идее и присущий ему душевный жар глубоко взволновали Пера и пробудили в нем былые сомнения.

Советник оказался щупленьким человечком с большими бакенбардами и в золотых очках, зато супруга его, напротив, представляла собой огромную тушу; она продолжала пыхтеть и сопеть чуть не целый час после того, как они вошли в дом и уселись. А дочери были молоденькие девушки, приблизительно одних лет с Ингер.

Ужинали в саду. За столом велась оживленная беседа. Зашла речь и о пасторе Фьялтринге. Советник привез новую — совсем уж из ряда вон! — историю об этом отступнике и богохульнике в облачении священнослужителя. Мало того что он ведет постыднейший образ жизни со спившейся женщиной, у него и характер, как все говорят, такой неустойчивый и слабый, что он даже сам не может разобраться, во что же он, собственно, верит.

— И вот один из чрезвычайно достойных молодых людей, сторонников пастора Бломберга, — продолжал советник, — недавно обратился к Фьялтрингу за каким-то делом, они разговорились, и Фьялтринг посоветовал ему предаваться всякого рода излишествам. «Вам надо побольше грешить, — прямо так и отрезал. — А если вы будете жить, как теперь, вам никогда не стать убежденным христианином».

Возмущенные дамы заахали и заохали, а пастор Бломберг кротко покачал головой и сказал:

— Он просто очень несчастный человек.

Но тут ударил колокол на белой колокольне, которая виднелась за садом в красном отблеске вечерней зари. Оглушительный звук испугал гостей, не привыкших слышать колокол так близко. Пастор Бломберг, явно не желавший говорить далее о Фьялтринге, рассмеялся и сказал, что колокольный звон тоже, в сущности, вещь довольно безответственная и что комиссии по здравоохранению следовало бы запретить его.

На это гофегермейстерша возразила, что на расстоянии вечерний звон звучит очень красиво и служит возвышенным целям, что он словно призывает нас привести в порядок свои мысли после дневной суеты. Но пастор не терпел возражений, особенно со стороны своих приверженцев. Хотя он сказал насчет колоколов просто так, для красного словца, коим в подражание Лютеру любил уснащать свою речь, он дал настоящую отповедь гофегермейстерше.

Ему-де не нужны подобные напоминания. Становиться на молитву по команде слуга покорный! В этом есть что-то католическое, что-то глубоко ему антипатичное. Как будто у бога есть приемные часы, словно у врача или адвоката. А что до всякой символики, то это звучит немного по-детски, когда, например, солнце называют золотыми часами господа бога. Это, если хотите знать, почти кощунство.

Желая просто отчитать гофегермейстершу, пастор разразился целой речью, в ходе которой незначительный вопрос вырос в проблему мирового масштаба, в проблему правильного отношения человека к богу.

А ужин тем временем подходил к концу. Девушки встали из-за стола и разбрелись по саду. Обе барышни Клаусен были хорошенькие, свеженькие брюнетки, особенно старшая — настоящая дочь Евы с задорными, сверкающими глазами.

Когда со стола убрали, Бломберг предложил спеть. Позвали из сада девушек, а пасторша прошла на террасу, к роялю.

Покой и тишь царят в полях, И вечер настает.

Из сада донесся шелест. В орешнике завел свою песню дрозд, голос природы смешался с нестройным пением людей.

Смеется месяц в облаках, Звезда звезду зовет.

Девушки в светлых платьях расположились на ступеньках террасы; задорно звенели их чистые, высокие голоса, а пастор и советник вторили басом. Советник скрестил руки на груди, нахмурил брови и разевал рот, как рыба. Дамы сидели за столом и вразнобой подпевали, изрядно фальшивя. Зато пасторша, у которой оказался сильный, хорошо поставленный голос, взяла на себя ведущую партию.

И заключил простор морской В объятья небосвод.

И только Пер даже не подтягивал, хотя вряд ли кто из поющих испытывал такое глубокое волнение, как он. Он вспомнил, при каких обстоятельствах слышал эту песню в последний раз. Он стоял за живой изгородью чужого сада и очень хотел туда войти. Теперь он, так сказать, проник за изгородь, но по-прежнему чувствует себя незваным гостем. Вечная история. Всюду, где царит дух сидениусовского дома, он будет чувствовать себя изгоем и отщепенцем.

Допели до конца, пастор молитвенно сложил руки и прочитал «Отче наш», затем спели еще несколько песен, и, наконец, к дому подали экипажи.

Когда все разъехались, пастор раскурил свою трубку, усеялся с женой на террасе и завел разговор об их сегодняшних гостях. Тут же была Ингер. Она уже пожелала отцу и матери покойной ночи и собиралась идти спать, но, заслышав имя Пера, сделала вид, будто роется в нотах.

Пастор Бломберг с большим почтением отозвался о Пере и о его способностях, весьма решительно похвалил он и внешность Пера; но тут пасторша вдруг забеспокоилась:

— Что ты здесь делаешь, детка?.. Тебе пора спать.

На обратном пути Пер всю дорогу молчал, и гофегермейстерша, разгадав причину этого молчания, не стала его тормошить и заговорила с сестрой о домашних делах.

За Борупом им повстречался высокий худой человек, шагавший по обочине дороги. Пер его не заметил, но гофегермейстерша схватила сестру за руку:

— Смотри, вот пастор Фьялтринг!

Пер выглянул из экипажа и различил в темноте очертания высокой фигуры.

— Это и есть безумный пастор? — спросил он.

— Да, сейчас как раз его время. Говорят, что иногда он всю ночь напролет разгуливает по проселку.

Пер снова погрузился в молчание. Вспоминая одинокого, не знающего покоя человека на обочине дороги, он вдруг похолодел от ужаса. Зловещие слова библейского проклятия: «Изгнанником и скитальцем будешь ты на земле», властный голос отца снова зазвучал в ушах. И ему почудилось, что он заглянул в собственное будущее.

* * *

На другое утро Пер решил, наконец, серьезно заняться книгами, которыми снабдила его гофегермейстерша. Выбрал он для начала сборник проповедей пастора Бломберга «Путь к господу» и, несмотря на сильный ветер, отправился с книгой в лес. В лесу отыскал свое любимое местечко на опушке и расположился так, чтобы деревья за спиной защищали его от ветра, а впереди открывался вид на реку и луга и на крутой противоположный берег, поросший кустарником.

Обстановка как нельзя больше подходила для чтения выбранной книги. В проповедях пастора Бломберга многое напоминало о таком вот истинно датском летнем пейзаже: прохладный день с чистым воздухом, синим небом, с подсвеченными солнцем облаками, с птичьим пением, в которое вплетается изредка мычание заблудившегося теленка, а кругом — буйная зелень, мягкие, нерезкие линии, и простор, и ровный, однообразный горизонт. В проповедях своих пастор Бломберг искусно пользовался и литературной, и народной речью. В этом смысле он целиком принадлежал к тому церковному направлению, которое было взращено на грундтвигианских псалмах и потому никогда не утрачивало поэтического характера.

Но больше всего привлекала Пера вовсе не манера изложения. Красоты образной речи не волновали его, привыкшего к чеканному языку математики и общественных наук. За красивыми словами он всегда искал точных доказательств, прослеживал развитие мысли, чтобы постичь, наконец, великое таинство жизни, ибо в последнее время оно представлялось ему до ужаса туманно и расплывчато.

Две беседы с пастором дали Перу представление о христианстве Бломберга, совсем непохожем на ту веру, в которой взрастили его самого. Он сейчас только начал понимать, как далеко ушли даже сами церковники от мрачной ортодоксальности прошлого, от религии правоверных, которые предавали проклятию человеческую плоть и распинали на кресте человеческий разум, которые подвергали душу средневековым пыткам и оставляли ей в утешение лишь туманную мечту о райском блаженстве. Нет, в новой религии не было ничего, что могло бы отпугнуть мысль или возмутить сердце, ничего сокрытого в облаках размышлений или неясных предчувствий. И, прежде всего, здесь не приходилось преодолевать никаких противоречий. Тайна бытия оказывалась на поверку простой и ясной. Все было на своем месте, все вытекало одно из другого, и главное — все было чудесным образом приспособлено к запросам и потребностям самого человека. Дьявола преспокойно забросили подальше в чулан, как плод больной фантазии монахов. Учение о вечном проклятии и первородном грехе объявили учением варварским и отвратительным, ибо оно противоречило христианскому представлению о боге как о всеблагом отце. О потустороннем старались говорить по возможности мало. А самое главное, по этому учению человеку надлежало мирно и благочестиво идти предначертанным путем, сохраняя детскую веру в милосердие отца небесного.

Все это прозвучало для Пера радостным откровением. Пришлось согласиться, что гофегермейстерша совершенно справедливо утверждала, будто не знает ничего более успокоительного, нежели проповеди Бломберга. Гнетущая тяжесть, завладевшая им со вчерашнего вечера и не покидавшая его даже во сне, теперь исчезла.

Наконец он закрыл книгу, подложил руки под голову и погрузился в созерцание лугов и полей. Он испытывал сейчас чувство человека, которого еще недавно тревожила мысль о предстоящем ему трудном и опасном ночном путешествии по бурному морю в неизвестную страну. И вот человек просыпается утром и видит, что путешествие окончено, что буря улеглась и берега чужой страны приветливо встают перед ним в солнечном свете и в зелени лесов. Пер признался себе, что если последнее время он противился приближению нравственного кризиса, то делал это не столько из страха перед возможными угрызениями совести, сколько из опасения попасть после такого душевного переворота в новые, непривычные условия. Теперь он совершенно успокоился. Ибо здесь от человека прежде всего требовали того строгого и последовательного самосовершенствования, в котором Пер уже давно упражнялся по доброй воле.

За завтраком гофегермейстерша рассказала ему, что в лесу состоится большое народное гулянье и пастор Бломберг произнесет проповедь. Она сговорилась с юстиции советником и с пасторским семейством встретиться там. Баронесса, надо думать, тоже поедет. Так вот, не хочет ли он, Пер, составить им компанию.

Пер ответил, что с удовольствием послушает пастора Бломберга, и это соответствовало истине. О том, что ему будет приятно увидеть девушек, он промолчал, кстати, он и сам лишь сейчас это сообразил. Со вчерашнего вечера он не вспоминал про них, да и вчера как будто совсем ими не занимался. Но, неведомо для себя, он все время о них думал. Как глаза его, независимо от его воли, пристально следили за тремя стройными фигурками в светлых платьях, когда те, взявшись за руки, бродили по зеленой лужайке, так и душа его где-то в самых своих тайниках живо хранили эту картину, хотя занят он был, казалось, только самим собой.

В четыре часа к дому подали ландо, и после небольшой проволочки — баронесса, по обыкновению, никак не могла кончить сборы — отправились в путь. В последнюю минуту гофегермейстер тоже решил ехать с ними, и по пути он всячески старался вытравить из памяти присутствующих все свои прегрешения за последние дни.

Приблизительно через час они прибыли к месту гулянья — на лужайку в глубокой, укрытой от ветра лощине. Несколько сот крестьян — мужчин и женщин — собралось перед разукрашенной флагами трибуной. Они уже начали петь псалмы. Появление знатных господ вызвало у присутствующих живой интерес, к которому, однако, не примешивалось ни малейшей почтительности, скорей даже напротив: когда долговязый гофегермейстер, в охотничьей куртке и в шляпе с тетеревиным пером, провел своих дам к расставленным перед трибуной стульям для избранных прихожан, там и сям раздались смешки.

Пер чуть поотстал от своих спутников. Его несколько смутил вид большой толпы, да и не хотелось забираться в самую гущу. Еще издали он увидел советника: тот приветливо кивал вновь прибывшим. Там же по соседству он обнаружил коричневую фетровую шляпу Бломберга и надменно вскинутую голову пасторши. А вот Ингер и ее подружек он отыскал не сразу. Только заметив, как гофегермейстерша с кем-то раскланялась, он последил за направлением ее взгляда и увидел на опушке три девичьи фигурки в летних платьицах.

Но вот пение смолкло, и на трибуну поднялся пастор Бломберг.

Он начал с восхваления родного языка, сказал, что это язык самого сердца, в противовес иностранным, которые могут служить лишь средством общения, но не более того. Если уподобить родной язык материнской груди, питающей наш ум, то можно смело сказать, что с молоком матери мы всасываем самое душу нации. В языке народа сосредоточены все сокровища народного духа, накопленные отцами и праотцами нашими, они дошли до нас через множество поколений и воспитывают нас по образу и подобию наших предков. Потому-то мы должны чтить родной язык и хранить его в неприкосновенности. Подобно тому как мы огораживаем родник, из коего утоляем телесную жажду, дабы ничто не замутило его, так — и даже в еще большей степени — должны мы блюсти чистоту родника, питающего наш дух, блюсти чистоту слова. Но если мы прислушаемся к повседневной народной речи, мы увидим, что она крайне засорена, что в ней очень много скверны, причем речь сельского жителя окажется вряд ли многим лучше, чем речь горожанина. Стоит ему только раскрыть рот, как оттуда сразу начинают сыпаться двусмысленности и грязные намеки, подобно тому как в известной сказке изо рта принцессы сыпались жабы. И тут перед нами стоит большая, быть может даже величайшая, задача нашего времени. Прежде всего он, пастор, взывает к молодежи, ведь у нее еще не так глубоко укоренилась пагубная привычка к сквернословию. Надо создать целое движение, которое привьет народу вкус к, так сказать, гигиене души, ибо она важна для человека не меньше — если не больше, — чем забота о теле и его запросах. Все лучшие силы народа должны объединиться, чтобы спасти молодежь от растления словом, кое денно и нощно грозит ей.

Сначала Пер слушал весьма прилежно, потом, когда тон пастора сделался слишком уж назидательным, внимание его отвлеклось. Сыграло свою роль и присутствие молодых девушек, и вообще новизна всего происходящего. Перу еще не доводилось бывать на народных сборищах, и потому слушатели занимали его ничуть не меньше, чем оратор. Он разглядывал тесные ряды крепко сбитых фигур. Все лица выражали живейшее внимание, искренний интерес, и тут только Пер осознал, с каким духовным движением свела его судьба.

Он неоднократно слышал разговоры о грундтвигианском возрождении с его идеей культуры глубоко народной и национальной, в противовес международному характеру науки, но, поскольку само понятие «крестьянин» казалось ему устаревшим, он считал излишней тратой времени ближе знакомиться с грундтвигианством, несмотря на весь размах этого движения. В столичных кругах, где ему приходилось вращаться, о грундтвигианстве тоже говорилось обычно со снисходительной усмешкой.

Пер невольно сравнил датских крестьян с крестьянами австрийскими и итальянскими, которых он немало повидал во время своего путешествия, и пришел к выводу, что ему нечего стыдиться своих соотечественников. Как не похожи эти пытливые, искренне заинтересованные слушатели на толпу заспанных тирольских крестьян, которых по воскресеньям священники гонят, словно стадо баранов, через весь Дрезак на молитву. Да и с прежними датскими крестьянами, которых он помнит со времен своего детства, когда они по базарным дням наезжали в город, теперешних нельзя даже ставить рядом. Здесь чувствуется несомненное развитие, так сказать духовное раскрепощение, шедшее бок о бок с его собственным развитием и приведшее к таким счастливым результатам.

Тут только он понял то удивительное спокойствие, какое сохраняли эти крестьяне, невзирая на все растущее бремя многочисленных закладных. Взамен материальных ценностей они получили ценности духовные, неизмеримо более высокие. А из стремления идти наперекор духу времени и утвердить себя как ведущую силу нации возникло тесное единение, чувство общности, которое и делало их сильными и независимыми.

Когда пастор Бломберг закончил проповедь и собравшиеся пропели еще несколько псалмов, на трибуну поднялся распорядитель празднества, белокурый крестьянский парень, и с улыбкой объявил получасовой перерыв на обед, после чего выступит заведующий школой, Броагер.

Крестьяне разбрелись по лужайке. Те, кому пришлось стоять во время доклада, сели на траву.

Пер подошел к Ингер и ее подружкам. Девушки хотели было присоединиться к остальным, но Пер предложил им погулять во время перерыва по лесу. Обе барышни Клаусен тотчас же согласились, но Ингер замялась. Она нерешительно покосилась в сторону трибуны, возле которой ее мать беседовала с гофегермейстершей. Ингер походила на мать не только наружностью, но и мелочным стремлением во всем соблюдать внешние приличия, чем всегда отличалось провинциальное дворянство. Тут старшая из сестер Клаусен, пышногрудая Герда, решительно взяла Ингер под руку, подхватила с другой стороны свою младшую сестру и потащила их за собой.

Надо сказать, что живые карие глаза фрёкен Герды почти все время неотступно следили за Пером. Под напускной мужской грубоватостью скрывалось чисто женское восхищение. Сестра Герды, почти еще дитя, невольно заразилась ее настроением и со смехом вцепилась в руку Герды, как шаловливая школьница.

Но Пера занимала одна лишь Ингер. Сестры, при ближайшем знакомстве, оказались особами весьма вульгарными, и он был почти уверен, что Ингер стыдится их. Во всяком случае, она шла не поднимая глаз и с каждой новой глупостью своих подружек становилась все молчаливей и молчаливей.

Он еще в прошлый раз заметил, какая у нее благородная осанка по сравнению с дочерьми советника, как женственно, с каким достоинством она держит голову, словно хочет поднять ее над всем низменным, грязным, грубым. Теперь он понял, что при первом взгляде она напомнила ему Франциску не столько внешними чертами, сколько общим впечатлением целомудренной свежести. Вся она излучала прохладную чистоту, напоминающую аромат степной розы. Пер не забыл еще, что Франциска вспыхивала при малейшем намеке на взаимоотношения полов, тогда как Якоба… да, конечно, у той все это выглядело иначе. Нельзя отрицать, что недостаток стыдливости у Якобы всегда отталкивал его, что необузданная страстность, с какой она отдавалась своей любви, всегда казалась ему безвкусной.

Тем временем они вышли из лесу. Перед ними возвышался огромный каменистый холм, голый, покрытый скудной зеленью, которая кое-где перемежалась темными зарослями вереска. Это был знаменитый Ролльский холм, самая высокая точка во всей округе, откуда открывался вид, по крайней мере, на двадцатую часть Ютландии.

Хотя девицы Клаусен мало-помалу сообразили, что они здесь лишние, они и виду не подали и не выказали ни малейшей обиды. Скорей даже наоборот. Как истые ютландки, они мстили за недостаток внимания самой развязной непринужденностью.

— А ну, кто первый? — выкрикнула Герда и помчалась вверх по холму. За ней полетела младшая. Ветром у нее сорвало шляпу с головы, и обе взапуски понеслись вниз догонять ее.

Ингер хотела было побежать за ними, но Пер вспомнил, как гофегермейстерша просила ее не бегать, и потому начал всячески ее отговаривать:

— Не забывайте, фрёкен Ингер, что вы совсем недавно выздоровели и вам нельзя переутомляться.

Эта трогательная забота помогла Перу — хоть сам он и не ведал о том — завоевать еще один уголок в неприступном сердце Ингер. Она уже настолько поправилась, что ей доставляло удовольствие казаться более слабой, чем она была на самом деле. Впрочем, она заявила, что непременно желает взобраться на холм, и, когда Пер предложил ей опереться по крайней мере на его руку, даже слушать не захотела. Она-де превосходно себя чувствует, и бояться совершенно нечего.

Тем не менее Пер шел за ней по пятам, чтобы подхватить ее, если она споткнется. Там, где подъем стал слишком крутым, она оперлась на предложенную руку. После долгих раздумий она решила, что в этом нет ничего неприличного, тем более что Пер помолвлен. А потом ей и в самом деле понравилось, когда с его помощью она легко, словно перышко, взлетела по крутому склону.

Пер все время порывался рассказать ей, что просидел целое утро над проповедями ее отца и что они доставили ему огромное удовольствие. Но он боялся, не сочтет ли она его слова за пустую любезность, и потому промолчал. Он только сказал, что ему было чрезвычайно приятно побывать у них в гостях. Ингер приняла это как нечто само собой разумеющееся.

Она запыхалась и остановилась, чтобы отдышаться. Шляпу держала в руке, и тонкие светлые волосы сияющим ореолом окружали ее голову. «Вылитая Франциска, — опять подумалось Перу. — Франциска в облагороженном виде».

Сестры Клаусен тем временем уже давным-давно взобрались на самый верх. Они стояли рядышком, придерживая руками шляпы, а ветер раздувал их юбки, словно хотел сорвать с девушек одежду. Увидев, что Ингер и Пер опять тронулись с места, младшая сказала:

— Ты только посмотри, как они плетутся.

— Беда с этой Ингер, — ответила фрёкен Герда, — стоит кому-нибудь чуть повнимательнее взглянуть на нее, как она сразу же начинает ломаться.

— Зато он очень красивый, ничего не скажешь, — заметила младшая.

— Красивый? По-моему, он просто урод.

— А вот и неправда. Ты ведь сама вчера говорила…

— Я? Да ты с ума сошла! Ты только погляди на его глаза! Прямо как плошки!

Наконец, Ингер и Пер тоже достигли вершины, и все четверо принялись любоваться прославленным видом. Потом девушки начали считать колокольни. В самую ясную погоду отсюда полагалось видеть ровно тридцать пять колоколен. Сестры Клаусен знали, как называется любая, но Пер глядел только на те, которые показывала ему Ингер.

— Ай-яй-яй! Так это Теберуп? Что, что? Не Теберуп?.. Как вы сказали? Ах, Рамлев! — Пер говорил таким тоном, будто все эти имена будили в нем дорогие воспоминания.

Сестры украдкой подталкивали друг друга. Впрочем, они почти не слышали, кто что говорит, — так шумел здесь ветер; поэтому очень скоро они решили спуститься.

Когда лес снова сомкнулся вокруг них, девушки остановились, чтобы привести себя в порядок. Ветер немилосердно обошелся с их прическами, особенно он растрепал Ингер. Она даже сняла перчатки, пытаясь хоть немножко пригладить волосы. Булавку от шляпы она сунула в рот, а перчатки дала подержать Перу, потому что подруги были заняты собственными волосами. При этом она ровным счетом ничего не думала, но сестры сразу переглянулись, да и потом, на обратном пути, то и дело подталкивали друг друга локтем.

Когда они наконец добрались до лужайки, там уже шло второе отделение. На трибуне стоял высокий, серьезного вида мужчина с темными волосами и бородкой. Это был Броагер, заведующий Высшей народной школой, находившейся неподалеку отсюда, и соперник пастора Бломберга в деле снискания любви народной, особенно среди молодежи.

Девушки тихонько прокрались на прежнее место под деревьями, и Ингер покосилась на свою мать. Прогулка затянулась несколько дольше, чем она рассчитывала, и это ее смущало. По счастью, мать, кажется, даже не заметила ее отсутствия, она спокойно сидела на своем месте и была, по-видимому, целиком поглощена выступлением Броагера.

Так оно и оказалось на самом деле. Пасторша бдительно охраняла авторитет своего мужа как признанного оратора. Хотя по ней ничего нельзя было заметить, она очень волновалась всякий раз, когда кто-нибудь, а особенно заведующий школой, делал при ней доклад. Вот почему она, невзирая даже не присутствие Пера, совсем забыла, что ей надо следить за дочерью.

Те же чувства обуревали и самого пастора Бломберга. Он, разумеется, выражал шумный восторг, слушая речи других ораторов, и, разумеется, громче всех смеялся при каждой их остроте, но кровь предательски приливала к его щекам, когда он замечал, что еще чье-то выступление, кроме его собственного, имеет успех.

Затем опять пропели несколько псалмов, и на этом праздник кончился. Пока подавали экипажи, стоявшие чуть поодаль в лесу, гофегермейстерша и Ингер, взявшись под руку, отошли в сторонку. Гофегермейстерша сказала:

— Я видела, вы ходили гулять с господином Сидениусом?

— Да, мы прошлись до Ролльского холма. А что, разве это дурно? — Ингер боязливо поглядела на свою собеседницу.

Та расхохоталась.

— Нет, что же дурного.

— Тем более что он помолвлен.

— Конечно.

— Просто удивительно, но по нему совсем незаметно, что он помолвлен.

— Да, эта помолвка немногого стоит.

Ингер остановилась и почти с ужасом взглянула на гофегермейстершу.

— Что вы говорите?!

— Никаких подробностей я, конечно, не знаю. Но мне кажется, будто он и сам не рад, что связался со своей невестой. Ведь она еврейка.

Ингер притихла. Знать бы это раньше! Ей вдруг стало очень стыдно, когда она вспомнила, как свободно обращалась с Пером.

Тут их окликнули, потому что подали экипажи. Пастор и пасторша уже уселись в свою открытую коляску, и пастор выражал явное нетерпение, так что долго прощаться не пришлось.

Когда Ингер села подле родителей и хотела надеть перчатки, она никак не могла их найти и вдруг с ужасом вспомнила, что забыла взять перчатки у Пера, который, должно быть по рассеянности, сунул их к себе в карман.

Еще можно было спросить про перчатки, еще не подали коляску гофегермейстерше, но Ингер чувствовала себя такой виноватой, что не осмелилась и рта раскрыть, чтобы не вызвать у матери никаких подозрений. Она не рискнула даже оглянуться на прощанье и по дороге домой тщательно прятала руки под кожаный фартук коляски.

Не успели они миновать лужайку, как пасторша сказала мужу:

— По-моему, Броагер сегодня был не в ударе.

— Да, мне его просто жаль. Абсолютно не в ударе, — ответил пастор, покачав головой, и через несколько минут повторил — Нет, нет, не в ударе, — хотя разговор шел уже о чем-то другом.

На обратном пути Пер с большой похвалой отозвался обо всем виденном и слышанном. Только про Ингер он не сказал ни слова. Гофегермейстерша это заметила и не преминула сделать некоторые выводы. Удобно откинувшись на спинку сиденья, она отдалась сладким мечтам.

Солнце зашло. Когда они подъехали к дому, было уже совсем темно.

Колеса гулко загрохотали по мостику перед воротами усадьбы. Пер хорошо знал этот звук, а при виде гостеприимно освещенных окон его охватило странное, непривычное чувство.

В это мгновение — впервые за всю жизнь — ему показалось, что он обрел, наконец, место, с которым связан, как с родным домом. Словно в подтверждение этих слов, к нему бросилась собака управляющего. Она начала прыгать вокруг Пера и радостно лизать его руку. У бедняжки отобрали щенят, и она перенесла на Пера всю свою любовь. Растроганный Пер наклонился и погладил собаку.

Однако, радость его сразу же омрачилась: он с горечью вспомнил о предстоящей разлуке. Теперь он просто не представлял себе, как сможет уехать отсюда. Но тут уж ничего не поделаешь. Надо уезжать, и уезжать поскорей. Он и так провел здесь почти две недели.

Открыв дверь своей комнаты, Пер вздрогнул: на столе лежало письмо. Пер испугался, решив, что письмо от Якобы. Поэтому он не торопился вскрыть его. Лишь узнав каракули Ивэна, он облегченно вздохнул, хотя тягостное чувство осталось. Почерк шурина безжалостно напомнил ему, что денежный вопрос до сих пор не улажен. Эта неприятная мысль и без того донимала Пера, особенно по вечерам, перед сном.

Он так и не стал открывать письмо — дела могут подождать до утра. Он совсем уже было собрался идти в гостиную, как вдруг обнаружил в кармане маленький светло-серый комок. Это были перчатки Ингер, мягкие, замшевые, почти неношеные.

Не совсем без задней мысли оставил он их у себя. Ему доставляло непонятную радость держать в руках вещь, принадлежащую Ингер, а когда они второпях прощались, он уже забыл про них.

Пер бережно расправил перчатки, долго-долго разглядывал их, потом поднес к лицу, жадно вдохнул аромат и невесело улыбнулся. Вот и желанный повод, чтобы завтра же снова побывать у Бломбергов… Или не стоит? Может, гораздо разумнее оставить все, как есть? Если он будет чаще видеться с Ингер, он еще чего доброго не на шутку влюбится в нее. Пер снова почувствовал себя достойным сыном Адама. Ну влюбится, а дальше что? Он не имеет права на новую любовь. Все отведенные ему радости жизни он уже исчерпал, если считать, что он вообще когда-нибудь знавал эти радости.

 

Глава XXI

Наступила та пора, когда дачная жизнь в окрестностях Копенгагена, на берегу Зунда, становится с каждым днем все заманчивее и увлекательнее. Сонливое состояние, в котором пребывают разморенные летним зноем жители «медвежьих углов», неведомо обитателям здешних мест. Рядом бьется пульс огромного города, железные дороги подхватывают это биение и сообщают его неодушевленной природе. Большие корабли то и дело пристают к берегу, накренившись на один бок под тяжестью живого груза. Поезда чуть не километровой длины останавливаются возле каждого полустанка и изрыгают бурный людской поток, а люди — кто на колесах, кто пешком — разносят столичный шум по дремучим лесам северной Зеландии.

И только в Сковбаккене царило подавленное настроение. Филипп Саломон и фру Леа вели нескончаемые и малоприятные разговоры о своих детях.

Их беспокоила не только судьба Якобы. Выходки Нанни за последнее время тоже наводили на самые невеселые размышления.

Эта прелестная особа, отвергнутая Пером, решила из уязвленного самолюбия утешиться со своим прежним поклонником Хансеном-Иверсеном, а поскольку ей действительно надо было забыть про свое поражение, она затеяла самый рискованный флирт и отдавалась ему с большим пылом. Но — увы! — оказалось, что отставной кавалерист с лихими усиками совсем не столь волевая личность, как можно было предположить. Короче, в один прекрасный день он, выйдя от нее, отправился домой и пустил себе пулю в лоб. Он оставил письмо, где объяснял всему миру истинную причину своей смерти и торжественно предавал Нанни проклятию.

Только благодаря видному положению Дюринга дело удалось замять. Чтобы положить конец всяким сплетням, Дюринг стал всюду, где только можно, появляться, как примерный супруг, под руку с Нанни, и с улыбочкой сетовал в приватных разговорах на то, что нынче очень опасно иметь жену, глаза которой не только внешне похожи на пистолетные дула, но и действительно могут убивать наповал. Дома, без свидетелей, он учинил своей жене строжайший допрос и завершил его полновесной оплеухой, к чему Нанни отнеслась довольно кротко. Она даже решила, что дешево отделалась, ибо в первый момент эта история до смерти напугала ее; более того — неожиданно для себя она пылко влюбилась в своего супруга, стала на некоторое время его покорной рабой и весьма охотно, заручившись богатым опытом, удовлетворяла все его прихоти.

Но не в силах Дюринга было замазать рты окружающим: все новые толки о причине самоубийства Иверсена возникали то там, то здесь. Копенгагенская молва, которая летом тоже перебралась за город, усиленно занималась последним письмом Иверсена. Теперь, когда Филипп Саломон вечером вместе с женой совершал обычную прогулку по берегу в своей поистине царской коляске, раскланиваясь с друзьями и недоброжелателями, за его спиной поднимался оживленный шепоток. Некоторые никак не могли простить Нанни ее красоту, и уже по одной этой причине добродетель Нанни слишком охотно бралась под сомнение в замкнутом мирке Бредгаде, где, словно в провинциальных городишках, люди знали друг о друге все, вплоть до цвета нижнего белья.

Сами родители очень строго осудили поведение дочери. Филипп Саломон даже счел необходимым извиниться за нее перед Дюрингом от имени всей семьи. Единственным человеком, кто пытался хоть сколько-нибудь защитить Нанни от нападок, оказалась, как ни странно, Якоба. Прежде столь беспощадная к сестре, она теперь лишь пожимала плечами по поводу всей этой шумихи, ибо решительно не видела никаких причин для такой убийственной серьезности. Жизнь — настоящая жизнь — требует жертв, говорила она. И если жить как следует, надо всегда быть готовым пролить свою кровь.

Вообще Якоба очень изменилась за последнее время. Лицо ее не выражало больше скрытого беспокойства, беспокойство сменилось усталым и неестественным равнодушием прежних дней. Если кто-нибудь спрашивал ее о здоровье, она неизменно отвечала, что чувствует себя превосходно. О женихе своем она говорила все реже, но когда родители заводили речь о предстоящей свадьбе, она им не перечила. В то же время она поговаривала о своем намерении еще раз съездить к бреславльской подруге. Так что истинных ее планов не мог понять никто.

Вернее, сыскался один человек, который хоть чуточку понимал Якобу, — это была ее сестра Розалия. Комната Розалии находилась рядом с комнатой Якобы, и как-то ночью Розалия услышала за стеной всхлипывания. Она решила, что Якобе стало нехорошо, и вскочила с постели. Но дверь в комнату Якобы оказалась на запоре, и впустить сестру та не пожелала. Наутро Якоба заявила, что у нее среди ночи страшно разболелись зубы. Однако, Розалия давно вышла из детского возраста, она сама, идя по стопам Нанни, начала охоту в заповедных рощах любви, и охоту весьма успешную: она уже подстрелила первую дичь. Совсем недавно ей объяснился в любви кандидат Баллинг, и Розалия для смеху сделала вид, что ровным счетом ничего не поняла из его объяснения, чем и заставила долговязое явление литературы изнывать от страха и неизвестности.

Больше всего угнетало Якобу то, что она никак не могла решиться окончательно порвать с Пером. Мысль эта неотступно терзала ее и порой доводила до желания покончить с собой. Она уже давным-давно поняла, в чем дело, и давным-давно догадалась, что здесь замешана другая женщина, но откладывала решающее слово со дня на день. До такого унижения, до такого позора доводит любовь — чувство, которое ей некогда казалось самым святым и светлым на земле.

Одно только утешало ее: она так и не рассказала Перу о своем состоянии. Самую драгоценную тайну она ему не доверила. Пусть ничто не омрачает ее материнство, пусть минует ее самое тяжкое унижение: стать жертвой его жалости.

Теперь она подолгу не отвечала на его письма, да и читать их заставляла себя с большим трудом. Непонятное увлечение каким-то пастором вызывало у нее только сострадание. В одном из последних писем Пер даже посоветовал ей ознакомиться с произведениями этого человека (что она, кстати сказать, давно сделала без всяких советов). И когда Пер опять завел речь о проповедях упомянутого пастора, явно надеясь, что, начитавшись проповедей, Якоба проникнется христианским мировоззрением, это так ее раздосадовало, что она решила ответить незамедлительно. Наконец-то ей представилась возможность, не унизив себя, отвести душу, и хотя, как и в предыдущих письмах, она ни словом не коснулась их отношений, весь ее тон, все ее слова служили подготовкой к окончательному разрыву.

«До сих пор я не испытывала ни малейшего желания последовать совету, который ты настойчиво даешь мне в твоих письмах, и заняться вопросом, снова, судя по всему, очень тебя занимающему, а именно — твоим отношением к христианству. Надеюсь, тебе ясно, что мое молчание вовсе не проистекает из недостатка заинтересованности. Просто я все больше и больше убеждаюсь, что бывают такие случаи, когда всякие споры бесполезны. В таких делах, как вопросы веры, мы обычно не поддаемся на уговоры. Мы держимся той или иной веры, смотря по обстоятельствам. Орган приятия веры так же развивается по законам природы, как и сердце и почки, и потому всякая попытка насильственно повлиять на него и заставить человека, например, переменить веру, всосанную с молоком матери, приводит лишь к ослаблению всего организма.

В твоем последнем письме я смогла между строк прочесть прямой вопрос, на него-то я и хочу ответить, хотя бы для того, чтобы ты не принял мое молчание за знак согласия. ##такой же мере как твое, обусловлено моим происхождением и моим воспитанием. Я была еще совсем ребенком, когда преследования, которым до самого последнего времени христианская церковь подвергала мой народ, пробудили во мне мстительные чувства. И все же я могла бы предать все это забвению, если бы видела, что церковь приносит благо другим людям. Но сколько Я ни вчитываюсь в тысячелетнюю историю церкви, я нахожу под маской благочестия все то же стремление деспотически и вероломно разделаться со своими противниками и полнейшее нежелание ограничивать себя в выборе средств, лишь бы удовлетворить ненасытную жажду власти. Ни одно идеологическое движение ни разу еще не стремилось до такой степени сыграть на худших, низменных свойствах человеческой природы. Потому — и именно потому — христианство так распространилось по земле.

Для меня непонятно одно, и это, пожалуй, всего непонятнее: как могут порядочные люди, люди, много перечитавшие и передумавшие, без отвращения относиться к религии, под чьей сенью пышным цветом расцветали самый гнусный деспотизм, самое беспросветное невежество, самые мерзкие злодеяния, — расцветали или, во всяком случае, пользовались попустительством церкви, — тогда как все здоровые, отважные, гордые порывы, призванные вести человечество к свету, к справедливости, к счастью, находили в лице религии коварного, завистливого и неумолимого врага. Если даже Реформация кое-что и подправила, то эти поправки большого значения не имеют, а многочисленные религиозные школы и секты, которые на первый взгляд стремятся достичь дружеского понимания со всеми инакомыслящими, не внушают мне особого доверия, скорее наоборот. У протестантизма тоже есть свои иезуиты, проявляющие в трудные времена напускную широту взглядов, чтобы отвлечь внимание людей от своих вынужденных признаний. Этот парадокс стар, как само христианство. Еще на заре дней своих христианство ловко утверждало свое влияние во всех странах, воспринимая те языческие обычаи и представления, с которыми оно не могло сладить; так и в наше время, едва лишь запахнет опасностью, оно умеет хитренько подделаться под запросы времени и объявить себя сторонником науки и человечности. И если, несмотря на все это, христианская церковь продолжает утверждать, будто она и есть обладательница единственной, неизменной, богоданной истины, то это просто лицемерие, равного которому еще не знал свет.

Однако, я вовсе не так уже непримиримо настроена. Мне хочется верить, что достичь взаимопонимания можно, ибо христианство содержит ряд идей, несомненно важных для людского блага. Но я могу протянуть руку церкви лишь при одном условии: она должна заниматься только своими делами и быть честной. И еще одно: чтобы я могла поверить в искренность ее обращения, церковь должна придерживаться тех же правил, выполнения которых она требует от чад своих. «Пусть старый грешник прикроет лик свой, — как сказано в писании, — пусть он перед всем народом покается в грехах своих». Вот с чего следует начать! На коленях, на коленях перед человечеством, чьей доверчивостью она так долго злоупотребляла, должна церковь покаяться в содеянном, на коленях перед истиной, которую она подавляла, перед справедливостью, которой она завязывала глаза, должна церковь просить прощения за свое прошлое. И только тогда, — но ни секундой ранее, — может она рассчитывать на доверие со стороны тех, кто поистине творит жизнь и хранит свет».

* * *

В Керсхольме дни тянулись с тем деревенским однообразием, которое делает время быстротекущим, а жизнь — краткой. И снова настало воскресенье, и снова господа решили, как обычно, съездить в Бэструп и послушать проповедь пастора Бломберга.

Помня отзывы Пера после народного праздника, на который они ездили вместе, гофегермейстерша и сегодня рассчитывала на его общество. Он и впрямь был не прочь поехать, так как надеялся лишний раз повидать Ингер. Но заставить себя принять участие в богослужении по всей форме, то есть с пением псалмов, и с «Отче наш», и с благословением паствы, он не мог. Как раз накануне вечером пришло письмо от Якобы, и страстный тон письма вновь оживил в его душе былые сомнения.

Когда все уехали, он почувствовал себя бесконечно одиноким. Побродил по саду, взобрался на насыпь возле ограды, сел на стоявшую там скамейку и начал глядеть вниз.

Кругом — вблизи и вдали — вызванивали колокола. В тишине их звон разносился далеко-далеко. Даже бэструпский колокол был слышен отсюда. Он призывал не втуне. На дороге, огибавшей усадьбу, одна за другой мелькали повозки с принарядившимися крестьянами, и все они ехали в Бэструп. Пер провожал их глазами, пока они не исчезли за борупским холмом. Когда последняя повозка скрылась из виду, ему показалось, будто вся округа вымерла, будто все жители ее разом перекочевали в другую страну, а он остался здесь один-одинешенек.

Воскресной неприкаянности, хорошо знакомой по детским годам, Пер не испытывал с тех самых пор, как он стал вхож в дом своего будущего тестя и узнал тот мир, для которого звон колоколов был лишь пустым звуком. И все же ему не хотелось бы сейчас очутиться в Сковбаккене. Без всякой горечи думал он о пестрой толпе веселых, одетых по последней моде светских дам и господ, чье присутствие сообщает воскресенью праздничную окраску.

Колокола смолкали один за другим. Чувство покинутости стало еще острей. Где-то далеко прогрохотала телега, и звук этот как-то неправдоподобно отдался в его ушах, словно долетел из другого мира. Ему чудилось, что он уже умер, сошел в царство теней и слышит, как шумят живые над его могилой.

Снова вспомнилось письмо Якобы. Теперь он знал, что ей ответить. Торжественная тишина воскресного полудня, праздничные одежды крестьян, разукрашенные повозки, тысячи тысяч покидают в эту минуту родной кров, чтобы с надеждой обратиться к церкви, которая одна может ниспослать им новые силы для повседневной борьбы за существование, — это и есть убедительнейшее возражение самой жизни на слова Якобы. Допустим (так напишет он ей), допустим, церковь действительно имеет на своей совести тяжкие преступления (кстати сказать, он и сам так думает), но разве церковь не искупила с лихвой все свои грехи тем добром, которое она сделала людям? Как метко выразился пастор Бломберг во время своей воскресной проповеди в лесу, у скандинавов и вообще у германцев есть особые основания воздавать почести христианской религии, ибо именно она вывела их из состояния варварства. Она определила их духовный склад, так сказать, от самой колыбели, она явилась тем, образно выражаясь, материнским молоком, которое навсегда примешалось к их крови.

Впрочем, к чему все эти исторические экскурсы и ссылки? Еще в ту ночь, когда он, провожая тело матери, сидел на борту парохода, он понял, что христианство есть подлинный источник человеческих сил, раз оно смогло наделить таким несгибаемым духом его старую больную мать. Даже если считать прекрасной мечтой веру в милосердное правление отца нашего небесного, то и тогда надо признать, что в тысячах и тысячах случаев эта вера уже сыграла свою положительную роль для блага человечества. Да и как можно в этом сомневаться? Разве сам он мог бы так долго поддерживать в себе волю к жизни и жизненные силы без потусторонней поддержки? Разве не узнаем мы каждый божий день о том, что прежние отступники снова припадают к стопам нашего небесного утешителя?

Среди книг и журналов, которыми регулярно снабжала Пера гофегермейстерша, ему попалась «Битва Иакова» Поуля Бергера. Пер много слышал о ней еще в Копенгагене, но прочесть эту книгу ему не довелось. Поэма-исповедь, искусно стилизованная в духе Ветхого завета, произвела на Пера сильное впечатление. В одной из песен, где автор открыто выступал против идеологического направления, вывезенного из-за границы Натаном, он сравнивал это направление с весенним дождем, ибо после весенних дождей идут в рост даже травы, не приносящие плодов, придавая скудному песчаному полю обманчивую видимость изобилия.

«Но вот подходит летняя засуха, близится сбор урожая — и где вы тогда, лишенные корней всходы, что тянулись вдоль всех дорог, расцвечивали землю тысячами красок и сулили человеку райские блага? Сам ваш пустой колос свидетельствует против вас. То же солнце, под лучами которого пышнее произрастают здоровые побеги, иссушает вас; и еще задолго до прихода осени буря развеет вас по ветру, ибо единая награда грешнику — смерть. Но благо тому, кто в пору весеннего расцвета смиренно проникнет корнями в недра земные, где бьет источник вечной жизни».

Именно эти слова сильнее всего поразили воображение Пера, он даже запомнил их наизусть. Когда он прочел их в первый раз, ему показалось, будто он увидел надпись на собственном надгробии. Именно такое увядание души мучило его за последние годы — медленно и необратимо убывала сила, иссякали способности, хотя он не хотел признаваться в этом даже себе самому.

«Итак, прости-прощай бесплодно растраченное время. Пустыня осталась позади, окончены годы скитаний. Райская обитель моих предков открылась мне; ослепленный горным светом, я в мольбе и раскаянии преклоняю колена у врат ее».

Пер закрыл лицо ладонями и несколько минут сидел неподвижно. Он спрашивал себя: не ложное ли чувство гордости все еще мешает ему примириться с богом своих отцов? Не в том ли все дело, что у него попросту не хватает духу, чтобы склонить покорную голову перед силой, некогда им отрицаемой? Смирение — одно из тяжких библейских слов, великое значение которых он лишь теперь начал постигать. Быть смиренным — вот величайший искус, вот назначенная небом цена за душевное спокойствие.

Он поднял голову и прислушался. Все еще звонит колокол в Борупе. До борупской церкви от силы два километра, значит еще можно поспеть к началу проповеди.

И все же он мешкал. Потом решительно вскочил и размашисто зашагал по дороге, огибающей сад. Он действительно успел добраться до церкви, прежде чем пастор поднялся на кафедру. Сквозь распахнутые двери доносилось пение. Он остановился на пороге и послушал. Странная робость, охватившая его, имела, по сути дела, очень мало общего с благочестием и того меньше — со смирением. Держась за дверную ручку, он все еще мешкал. В завершающую минуту потребовалось усилие воли. Он должен был сопротивляться до последнего, чтобы обращение было полным и окончательным.

Он сел на заднюю скамью, поближе к двери; теперь, когда он, наконец, занял место, а собравшиеся удовлетворили свое любопытство, несколько раз покосившись в его сторону, он быстро успокоился.

Да и не такой здесь собрался народ, при виде которого можно пребывать в торжественном волнении. Сам пастор стоял перед алтарем и сморкался с величайшей обстоятельностью. Для этой цели он повернулся спиной к своей пастве. Паства сия состояла из какого-нибудь десятка старичков и старушек с тупыми лицами. Особенно скудно был представлен здесь сильный пол. Пение тоже вряд ли могло пробудить в душе благоговейный трепет. Лишь несколько старушек дребезжащими голосами тянули псалом. Да и сама церковь была низкая, приземистая, вроде подвала. На стенах проступали пятна сырости и зеленела плесень. В воздухе стоял кисловатый запах белил. На пюпитре, под носом у Пера, лежал толстый слой известковой пыли.

Но вот священник взошел на кафедру под синим навесом, и тут только Пер догадался, что угодил на проповедь пресловутого пастора Фьялтринга. Это был представительный бледный мужчина, с правильными чертами лица и серебряными, гладко зачесанными назад волосами. Ничего демонического в его внешности Пер не обнаружил. Гладко выбритое лицо, рот великоват, но красиво очерчен, большие темные глаза. Общее благоприятное впечатление дополняла полная достоинства осанка, уверенные, медлительные движения; лишь изредка лицо пастора невольно — и, должно быть, болезненно подергивалось.

После краткой вступительной молитвы он взял с кафедры евангелие, чтобы прочитать воскресный текст. Тут он заметил Пера, умолк и с откровенным удивлением оглядел его, потом спохватился и начал читать.

Затем последовала проповедь, которая длилась почти целый час. Проповедь была как две капли воды похожа на все остальные канонические проповеди, в ней шла речь о грехе и о благодати, об искуплении и опять о грехе и вечных адских муках. Пер умирал со скуки. Настроение было вконец испорчено. Теперь ему стало ясно, что уж если он не поехал в Бэструп, надо было сидеть дома.

Поэтому он очень обрадовался, когда служба подошла к концу, и тотчас же покинул церковь. Пристыженный, сердясь на самого себя, он поспешил домой. И так, первая вылазка в церковь кончилась весьма плачевно, и он дал себе слово никому ничего не рассказывать.

Чтобы как-нибудь убить время до возвращения хозяев, он отправился к управляющему имением выкурить трубочку-другую. Среди деревенских привычек, которые завелись у него в Керсхольме, было пристрастие к трубкам с длинным чубуком и большой головкой: такие можно набить один раз и потом курить чуть не полдня. Свою трубку он повесил в комнате управляющего, куда частенько забегал днем.

— Скажите, что вы, собственно, имеете против Бломберга? — спросил Пер после того, как они всласть побеседовали о посторонних предметах.

— Я-то?

— Ну да, вы. Вы, помнится, однажды говорили о нем что-то нехорошее.

Управляющий ухмыльнулся в свою спутанную бороду.

— Нет уж, боже меня сохрани сказать худое слово об их непогрешимом святейшестве. Я еще пока не сошел с ума.

— И все же вы что-то говорили.

— Ах да, наверно, я просто удивлялся, как это он может допустить, чтобы его родной отец умирал с голоду.

— Разве у него еще жив отец?

— А то как же! Живет где-то в Зеландии. Он там хуже нищего. Обовшивел, весь в коросте. Вот и все; и мне кажется, что Бломбергу не грех бы взять старика к себе и успокоить его старость.

— Нет, тут что-то не так. Может, он пьяница? Или у пастора просто не хватает денег помогать отцу?

— Ну, нельзя сказать, что у него каждый шиллинг на счету. Он знает, где можно поживиться, когда деньги подходят к концу. Здешние крестьяне бегают за ним, как малые дети за матерью.

— То есть как поживиться?

— Да очень просто. Вот в прошлом году понадобилось ему сменить свой выезд. Он и закинь удочку, что вот-де он не может здесь дольше оставаться и ради детей должен найти приход побогаче. Народ перепугался до смерти; сложились между собой, так что достало и на лошадок, и на коляску. А он даже спасибо не сказал. Он считает, что так оно и должно быть. Вы знаете, как называет его пастор Фьялтринг?

— Нет, не знаю.

— Купчиной.

— Почему?

— Сам не понимаю, но название, по-моему, подходящее.

Пер молча провожал глазами дым своей трубки.

— А как вы находите его дочь? — спросил он после некоторой паузы.

Управляющий еще раз ухмыльнулся.

— Дочь у него премиленькая.

— И только-то?

— Ну, пусть красивая.

— Одним словом, первый сорт! Вы, кажется, любите так выражаться?

— Правда ваша, только уж больно она зад выставляет.

Пер невольно нахмурил брови. Сегодня тон управляющего раздражал его. Парень, оказывается, себе на уме и куда злее, чем можно предположить с первого взгляда. А про пастора Бломберга — это скорей всего сплошная клевета.

Но тут застучали колеса подъехавшего экипажа. Пер встал и вышел из комнаты не попрощавшись.

Гофегермейстерша поджидала его в самом восторженном настроении.

— Ах, господин Сидениус, господин Сидениус! Сколько вы потеряли! Пастор Бломберг сегодня просто превзошел самого себя.

Но Пер уже ничего не слышал, потому что рядом с ней он увидел Ингер и так растерялся и обрадовался, что покраснел, как мальчишка.

— А теперь прошу к столу! — пригласила гофегермейстерша, обнимая Ингер за талию. При этом она глянула на Пера, словно желая возбудить его ревность. Муж уже ждет нас в столовой.

* * *

На сей раз Ингер, против обыкновения, ни за что не хотела ехать в Керсхольм. После пресловутого праздника в лесу пасторша имела с дочерью разговор, в котором настойчиво предостерегала от более близкого знакомства с Пером. Чтобы не огорчать ее, Ингер согласилась поехать с одним условием: хозяева не станут удерживать ее до вечера. Было решено, что Бломберги сами заедут после обеда за дочерью.

А решилась она посетить Керсхольм до отъезда Пера только из-за перчаток: послать кого-нибудь за ними она не рискнула, а получить их обратно хотела во что бы то ни стало. Ее просто терзала мысль, что у нее завелась общая тайна с этим чужим человеком и что ее вещь оказалась у него в руках, валяется где-нибудь на столе, а то и вовсе засунута в карман, как некий сувенир.

И не успели они остаться вдвоем после завтрака, как Ингер тут же выложила свою просьбу.

Пер ответил не сразу. В глубине души он надеялся, что она позволит ему оставить драгоценный залог у себя на память, но не мог решиться сказать об этом. Уж слишком серьезно она глядела, и, как он заметил еще раньше, во всем ее облике было что-то такое, от чего приготовленные любезности застывали на языке.

Поэтому он молча кивнул и пошел к себе за перчатками.

Когда он вернулся, он опять застал ее одну — гофегермейстерша куда-то испарилась сразу же после завтрака — и на сей раз рискнул предложить ей небольшую прогулку по саду. Ингер подумала, подумала и решила, что отказаться будет как-то невежливо. Она только старалась не уходить далеко от веранды, чтобы гофегермейстерша сразу их увидела, когда вернется.

Настоящего разговора они не вели. Каждый был слишком занят собственными мыслями. Пер, как только увидел Ингер, сразу понял, что он влюблен в нее, и поэтому держался замкнуто и даже грубо. Ингер, со своей стороны, размышляла о сведениях, которые сообщила ей по пути гофегермейстерша, а именно о том, что у господина Сидениуса последние дни очень мрачное настроение и что это скорей всего связано с его злосчастной помолвкой. Она еще во время завтрака несколько раз украдкой покосилась на него и заметила, что он и в самом деле плохо выглядит. В глубине души ей даже стало жаль его. Она представить себе не могла ничего ужаснее, чем связать себя с человеком, которого ты не только не любишь, но и не уважаешь.

— Может, в поле будет посвежей? — спросил Пер, останавливаясь у садовой калитки. — Под деревьями сегодня очень душно, да и мошкара вас донимает, как я вижу.

Все это было вполне справедливо, и Ингер не нашлась, что возразить. Она махнула рукой на гофегермейстершу, вернее — просто забыла про нее. Ко всему, Пер с такой светски непринужденной и холодной любезностью распахнул перед ней калитку и пропустил ее вперед, что она просто не смогла отказать ему.

Они вышли на маленький лужок, который полого спускался в долину. Налетел ветер. Он взметнул вихрь пыли и погнал его перед собой по дороге. Облака рассеялись, но воздух по-прежнему был душный и тяжелый.

— Вы не устали? — спросил Пер. — А то давайте сядем. Трава совсем сухая, и здесь дует хоть какой-то ветерок.

Ингер почувствовала, что она и в самом деле устала, а потом после недолгих раздумий присела на откосе, тщательно упрятав ноги под юбку.

Это стыдливое движение подействовала на Пера, словно порыв ветра, который раздувает крохотный огонек в бушующее пламя. Только сейчас он понял, как сильно охватившее его чувство, как глубоко запечатлен в его сердце чистый образ Ингер. Ингер задумчиво жевала травинку и смотрела вниз, на долину. Она опустила мягкие поля своей большой соломенной шляпы и прижала их к ушам, так что у нее получилось что-то вроде чепчика. Шляпу иначе снесло бы ветром, да к тому же она отлично сознавала, что это ей к лицу. Ее отец однажды в шутку сказал, что при такой шляпе ей не хватает только увитого цветами посоха да беленького ягненка на поводке, и тогда она будет вылитая принцесса в костюме пастушки, — а такого рода замечания она хорошо запоминала.

Пер сел чуть поодаль и нарочно заставлял себя глядеть в другую сторону.

«Да, пора уезжать, — сказал он себе, — и чем скорей, тем лучше. Не стоит делать из себя посмешище и изображать при всем честном народе жертву неразделенной любви».

Как только они сели, разговор окончательно оборвался. Это произошло вовсе не потому, что Ингер испугалась, оставшись наедине с ним; угрызения совести давно уже перестали мучить ее, а когда она вспомнила предостережения своей матери, ей становилось даже обидно за Пера — так безукоризненно он сегодня держался. Но вся обстановка представлялась ей настолько рискованной, что ей чудилось, будто земля уходит у нее из-под ног.

Пер принялся рассказывать о своих странствиях по белу свету. Эта тема всегда его выручала, когда он не знал, о чем говорить. Но Ингер его не слушала. Ей пришли на ум забытые слова гофегермейстерши: та утверждала, что Пер великий женолюб и что эта страсть не мало ему навредила. Ингер истолковала ее слова по своему. Она решила, что невеста Пера не только богата, но и хороша собой. Впрочем, она так думала и до разговора с гофегермейстершей. Неизвестно почему, но она представить себе не могла, что он способен жениться только ради денег.

Пер снова украдкой покосился на нее. Она все так же не выпускала травинки изо рта и все так же глядела вниз, на покрытую цветами долину. При этом она чуть подалась вперед и слегка приподняла одно колено, чтобы опереться на него рукой. Глаза ее щурились от яркого солнца.

— Я вам не надоел? — спросил он после непродолжительно молчания.

При звуке его голоса она слегка вздрогнула и покраснела.

Но тут оба услышали, что во двор въехал экипаж.

— Надеюсь, это не за вами? — испугался он.

— Разумеется, за мной, — ответила она, вставая. — Пора идти.

Впрочем, особой поспешности на обратном пути она не проявляла. Заметив возле калитки красивые ромашки, она начала собирать букет.

Отчасти в этом крылся вызов матери, но прежде всего в этом отражалась порядочность Ингер: не чувствуя за собой никакой вины, она не хотела утаивать от родителей, с кем гуляла.

Пер не последовал за ней. У него сейчас было неподходящее настроение для светских разговоров. Возле веранды они простились, после чего он прошел в свою комнату, имевшую отдельный вход.

Здесь он принялся расхаживать взад и вперед, чтобы собраться с мыслями и немного успокоиться. Надо немедленно уезжать отсюда. Но куда? Разве после всего случившегося можно вернуться к Якобе? Разве он не обязан, как честный человек, прямо сказать ей, что полюбил другую? А дальше что?

Имеет ли он право порвать с Якобой и со всем ее семейством? Ведь ему нужны деньги. Даже больше чем нужны. Пусть они презренные, грязные, мерзкие — все равно. От мысли перехватить у здешних хозяев пришлось отказаться. Правда, он ни разу прямо не попросил дать ему взаймы, но однажды с горя он так ясно намекнул на свое безденежье, что гофегермейстер мог бы понять намек, если бы захотел.

Он подошел к окну и, заложив руки за спину, глядел, как играет солнечный луч в густой и темной листве каштанов.

Так или иначе, а он обязан вернуться в Копенгаген. Хорошо, допустим он вернулся, но — он только сейчас это понял — там его отношениям с Якобой грозит другая опасность. Там он опять встретит Нанни, и еще не известно, чем эта встреча кончится. Он не часто вспоминал ее здесь, в Керсхольме, и все же он не забыл ее. Не раз и не два просыпался он среди ночи от весьма недвусмысленных снов и, к своему великому стыду, всякий раз обнаруживал, что ему снились именно объятья Нанни.

По-прежнему будоражил кровь поцелуй, который она тогда, как заправская кокетка, подарила ему, а в будущем у него тоже не было никаких оснований рассчитывать на свою выдержку. Когда он представлял себе, как она идет навстречу ему своей некрасивой, вразвалочку, походкой, как призывно, по-бабьи, покачивает бедрами и заманчиво улыбается, как смотрит искоса, и взгляд ее бесстыднее всякой ласки, — когда он представлял себе все это, в ушах его снова раздавался шелест ее шелковых юбок и чудилось, будто они с дерзкой откровенностью нашептывают ему, что именно здесь следует искать забвения той новой любви, в которой он никогда и никому не посмеет признаться.

Он прижал руку к глазам. Перед ним встало видение: грядущие дни, словно темные волны, набегают на него и, пенясь, смыкаются над его головой…

Он отошел от окна и снова начал мерить комнату шагами — взад и вперед, взад и вперед. Руки снова заложил за спину, голову наклонил — усталая, поникшая, печальная фигура.

На столе лежала раскрытая книга. Это была поэма Поуля Бергера. Книга, к которой он теперь прибегал в трудные минуты, ибо ему казалось, что она всегда умеет объяснить его состояние.

Он взял книгу, опустился в большое кресло и раскрыл на закладке:

«Я подобен голодному, который бежит от пищи, больному, который не зовет лекаря. Взгляни, уже наступил вечер, и давно улеглись все ветры, но в мое сердце, как и прежде, нет покоя.

Я сижу на вершине и смотрю, как солнце медленно садится в море. Словно золотые часы, повисло оно на синем небосводе, и воздух полон их звоном. Слышишь ли ты звон, который доносится с неба? То не звон часов, то поют ангелы! Так почему же я не склоняю головы? Почему руки мои не сложены для молитвы? Почему я не преклоняю колен, почему не взываю: «Отче!»? Потому что я не умею молиться. И все же я верю — нет, не просто верю, а твердо знаю, ибо моя душа подсказала мне это, — знаю, что один лишь бог может даровать мне утешение. Если ты видишь, как увядает твоя жизнь, безрадостно и бесплодно, он — и только он — даст ей всю полноту плодородия. Если ты вздыхаешь стесненным сердцем под бременем дней своих, он — и только он — превратит тяжкое иго в легкие крылья за плечами твоими».

* * *

Чета Бломбергов не имела намерения долго засиживаться в Керсхольме, но гофегермейстерше удалось — без особых, впрочем, трудов — уговорить гостей отобедать с ними. Перед обедом вся компания отправилась в поле посмотреть хлеба. Ингер тоже пошла вместе со всеми и, против обыкновения, ни на шаг не отставала от матери.

Пер так и не показался, и ни сам пастор, ни его жена о нем не спрашивали.

Но они не забыли о его существовании. Несколько затянувшееся пребывание Пера в Керсхольме уже начало возбуждать в округе различные толки. Ходили сплетни, будто молодой человек забрал большую власть над керсхольмскими господами — не только над обеими дамами, но и над самим гофегермейстером.

Во всех этих слухах была доля истины. Дело обстояло следующим образом:

Много лет подряд гофегермейстер носился с проектом осушения заболоченной низменности, которая лежала среди холмов и занимала изрядную часть его земли. Как-то раз за послеобеденным кофе он поделился своими планами с Пером и сказал, что пора наконец всерьез взяться за дело и что он хочет вызвать землемера, чтобы разметить участок и произвести необходимые расчеты. Истомившись от длительного безделья и, кроме того, желая хоть как-то отблагодарить хозяев за гостеприимство, Пер предложил свои услуги, а гофегермейстер — сущий крестьянин в душе — любил, где можно обойтись без затрат, особенно если речь шла о грошах, и потому с восторгом принял его предложение.

Необходимые землемерные инструменты оказались под рукой, и за каких-нибудь два-три дня все довольно объемистые расчеты были выполнены.

Но во время работы Пера осенила новая идея: а что, если полностью перепланировать водоснабжение не только на землях Керсхольма, но и по всей округе, что составляло несколько тысяч десятин. Наполовину в шутку, наполовину всерьез — и не без задней мысли перехватить под этим предлогом взаймы (из последнего, впрочем, ничего не вышло) — Пер как-то вечером поведал свои замыслы гофегермейстеру, и тот, хотя и не отличался особой сообразительностью, все же понял, какие блага сулит ему осуществление этих планов. С той неисчерпаемой изобретательностью, которая составляла самую яркую сторону дарования Пера и которая в минуты взлетов придавала ему силу подлинного гения, он рассчитал, как с помощью хитро задуманной «перепланировки речного русла» понизить уровень подпочвенных вод на несколько дюймов и тем самым, при сравнительно небольших затратах, превратить большие участки бросовой, заболоченной земли в цветущие, плодородные нивы.

С чисто торгашеской хитростью гофегермейстер сперва сделал вид, будто не находит в этой идее ничего заманчивого, но на самом деле она так захватила его, что он теперь по вечерам долго не мог заснуть. Чем больше он размышлял о проекте, тем яснее ему становилось, как много значит этот проект не только для Керсхольма, но и для всей округи. А пуще всего тешила его мысль о том, что точно такая же идея — приходила когда-то в голову и ему самому, так что честь открытия можно будет с полным правом приписать себе.

Ровно в шесть, минута в минуту, гонг позвал к столу. Если не считать этой пунктуальности, здешние обеды носили тот же отпечаток безалаберности, что и вся жизнь Керсхольма. Невзирая на воскресный день и присутствие гостей, хозяин вышел к столу в своей расхожей охотничьей куртке и в застегнутом чуть не под горло жилете. Супруга его, правда, вырядилась в шелка с множеством буфов, воланов и бантов, но всякий мог сразу догадаться, что она просто донашивает дома старое вечернее платье. Сервировка тоже не отличалась роскошью, да и скатерть не блистала чистотой. На столе стояла единственная ваза с цветами, а посуда была разрозненная и дешевая.

За первым блюдом гофегермейстер говорил очень мало, зато жевал и пил с большим усердием. Кроме того, он устроил себе следующее невинное развлечение: стоило Бломбергу отвлечься, как гофегермейстер тут же коварно подливал ему вина. Кончилось это тем, что лица у обоих запылали, как факелы. А когда даже сама баронесса, проповедовавшая абсолютное воздержание, но подозрительно раскрасневшаяся под толстым слоем белил еще задолго до обеда, — словом, когда сама баронесса «поддалась на уговоры» и осушила несколько стаканчиков шерри, беседа за столом сделалась весьма и весьма оживленной.

За этим оживлением никто не мешал Перу предаваться невеселым думам. Одна только Ингер заметила его странную рассеянность. Ингер (хоть она никак не желала этого) досталось место возле Пера, и ей пришлось довольствоваться исключительно его обществом, поскольку с другой стороны сидел ее собственный отец.

Наискось через стол восседала мать и исподтишка наблюдала за дочерью и Пером, пока бурное веселье, проявляемое супругом, не заставило ее переменить объект наблюдений.

Рассеянность Пера очень забавляла Ингер. Она, конечно, даже не догадывалась, отчего он вдруг помрачнел, и с чисто детской непосредственностью развлекалась, глядя, каких усилий стоит ему собраться с мыслями, чтобы выполнить какую-нибудь пустяковую просьбу, например передать ей солонку или принять у нее тарелку со студнем. В начале обеда ей было очень весело, и кончиком языка она то и дело проводила по верхней губе: это движение обычно сопровождало каждую ее улыбку.

Потом ей пришло в голову, что скорей всего Пер за то время, пока они не виделись, получил какое-нибудь неприятное известие, может быть, письмо от невесты. От этих мыслей кончик языка спрятался очень надолго.

И вдруг, в конце обеда, Пер, ко всеобщему удивлению, постучал по своему стакану и попросил у присутствующих минуточку внимания: он-де хочет воспользоваться случаем, чтобы отблагодарить хозяев за гостеприимство, которым он так долго — даже слишком долго — наслаждался здесь, в Керсхольме.

— Неужели вы хотите уехать? — испуганно воскликнула гофегермейстерша, быстро глянув на Ингер.

— Не хочу, но что поделаешь! Я должен, наконец, отправиться туда, куда призывает меня мой долг, — на другой берег Атлантического океана. А кроме того, я и так слишком долго злоупотреблял терпением любезных хозяев.

— Какой вздор! Как вам не стыдно! Никуда вы не уедете! — разволновалась гофегермейстерша. Супруг ее, несколько отуманенный винными парами, вторил ей, как эхо.

Пер легким наклоном головы поблагодарил их и продолжал:

— Как ни тяжело мне покидать Керсхольм, который стал для меня родным домом, я все же должен проститься с ним. Но я не могу уехать, не сказав перед отъездом, что увезу из Керсхольма самые дорогие для меня воспоминания, и — если мне будет дозволено — я хотел бы горячо поблагодарить и бэструпского пастора. Позвольте же мне, господин Бломберг, от всей души сказать вам спасибо за ваши поучительнейшие беседы! Я не буду здесь подробно рассказывать, как много они значили для меня, но поверьте, что я никогда их не забуду.

Несмотря на все любезные заверения Пера, гофегермейстерша не на шутку расстроилась. Нет, не о таком конце она мечтала. Надо сделать все возможное, чтобы он никуда не уехал. Она еще потолкует с ним наедине. Она не упустит случая насладиться торжеством бломберговского учения, торжеством, которое она так долго и так тщательно готовила. Только добившись полного обращения Пера, она будет удовлетворена.

А награду за его обращение она уже припасла — при этой мысли гофегермейстерша нелепо взглянула на Ингер.

На пасторскую семью спич Пера произвел очень благоприятное впечатление. Даже непреклонная пасторша смягчилась. Теперь, когда она знала, что Пер все равно скоро уедет, она невольно стала относиться к нему более снисходительно.

Ингер порядком струхнула, когда Пер встал. «Чего это он?» — подумалось ей. Его мрачная задумчивость начала мало-помалу тревожить ее: такое неуютное чувство, вероятно, испытывает человек, который стоит рядом с заряженной пушкой. Когда она поняла, что он просто хочет произнести спич, у нее отлегло от сердца, ибо это, как ей казалось, вполне объясняет, почему он все время сидел с таким отсутствующим видом. Но тут сыскался новый повод для страхов. Едва Пер начал говорить, она очень забеспокоилась, как бы он не сказал чего-нибудь лишнего, но, заметив, с каким вкусом и тактом он выбирает выражения, она облегченно вздохнула.

Само сообщение Пера не показалось ей неожиданным. Она давно знала, что он со дня на день может уехать. Но теперь она окончательно убедилась в прежнем предположении: конечно же, он получил письмо от невесты, и оно-то и заставило его поспешить с отъездом. Может, там прямо так и написано, чтобы он немедленно вернулся в Копенгаген. Эта еврейка, наверно, вертит им, как хочет. Бедный, бедный Пер! По его лицу никак не скажешь, что ему безумно хочется видеть свою невесту. Ингер чуть не до слез стало жаль Пера. Хотя, с другой стороны, непонятно, как он мог себя связать по рукам и ногам, зная, что ничего, кроме горя, это ему не принесет. Тут может быть только одна причина: его невеста не только красива и богата, но еще вдобавок умеет завлекать мужчин, как умеют все такие дамы. Гофегермейстерша как-то рассказывала, что Пер связался с этой женщиной, сам того не желая. Очень может быть, ведь он такой доверчивый.

Затем гости поблагодарили хозяйку, та сказала: «На здоровье!» — и все встали из-за стола.

Пер склонился перед Ингер в церемоннейшем поклоне, и она ответила ему небрежным кивком. Но тут же вдруг бросилась на шею отцу и, вопреки обыкновению, при всех крепко расцеловала его.

Среди общего послеобеденного веселья это неожиданное изъявление дочерней нежности прошло незамеченным. Отец добродушно потрепал Ингер по волосам и сказал: «Ай да дочка!» И только у Пера замерло сердце и на несколько секунд потемнело в глазах.

Ни на одно мгновение он до сих пор не осмеливался подумать, что может рассчитывать на ответную любовь. Неожиданная выходка Ингер пробудила в нем смутные надежды и сразу распахнула перед ним и врата рая и врата ада.

В саду накрыли стол для кофе, но дело обернулось так, что пасторской семье пришлось поторопиться с отъездом. Гофегермейстер, на беду, велел подать коньяк и ликер, и хотя пастор, к своему ужасу, заметил, что он и так выпил больше чем следует и решительно отказывался от вина, гофегермейстер опять наполнил обе рюмки и коварно подсунул их Бломбергу на подносе. Спустя некоторое время он увидел, что рюмки пусты, и чуть не захрюкал от радости. Спьяну он и не заметил, что сам, увлекшись разговором, выпил и ту, и другую. Восторг гофегермейстера достиг такой степени, что он захихикал вслух, а его выцветшие глазки, хоть и не без труда, отыскивали Пера, чтобы найти понимающего свидетеля такого триумфа. Но Пер, даже не пригубивший своего стакана, ничего не видел и не слышал.

Бломберг велел запрягать, и гофегермейстерша, огорченная до глубины души поведением своего мужа и знавшая, чем все это кончится, не стала удерживать гостей. Пастор не на шутку разозлился. Если он не подал виду, то потому лишь, что раз и навсегда положил себе за правило не замечать некоторых изъянов в моральном облике гофегермейстера. Отчасти он поступал так ради гофегермейстерши, отчасти потому, что, будучи трезвым и расчетливым человеком, не мог не понимать, как важно, чтобы прихожане считали его благодетельным провидением для керсхольмских господ.

Слуга доложил, что экипаж подан.

Первыми поднялись из-за стола дамы. Ингер вообще от кофе отказалась. Она углубилась в сад, сказав матери, что идет искать четырехлистный клевер, но на самом деле ей просто не хотелось ни с кем разговаривать. И вообще она с большим нетерпением ожидала отъезда.

Хотя Пер подсаживал ее в коляску, она даже не взглянула на него, а прощаясь, не подала ему руки, тогда как родители расстались с ним очень сердечно.

Во время предотъездной суеты гофегермейстер, покачиваясь, стоял на верхней ступеньке крыльца, махал вслед гостям носовым платком и злорадно скалил зубы, ибо был убежден, что пастор еле держится на ногах.

Пер ушел к себе. У него от волнения кружилась голова, так что, войдя в комнату, он должен был сразу присесть. В комнате было уже почти совсем темно. Багровый свет гаснущей зари пробивался сквозь купы каштанов, бросая отблески на потолок и стены.

Пер сидел в большом кресле у стола, закрыв лицо ладонями. В нем царило страшное, неведомое доселе смятение. Сперва он пытался уговорить себя, что просто ничего не понял, что все это — игра больного воображения. Но спокойствие не приходило. Одна лишь мысль о том, что он может быть любим ответно, сводила его с ума. Словно небесный свет блеснул перед ним как раз в ту минуту, когда вечная тьма готова была поглотить его.

Он прижал руку к глазам, стараясь сдержать слезы. Вот и настал час возмездия. Суд божий поразил его, злая судьба Каина, одинокие скитания в пустыне отныне станут его уделом. И ему даже не на что роптать. Находясь в здравом уме и твердой памяти, он продал свою душу за блага земные. Сделка со счастьем, выпавшим на его долю, оказалась союзом, заключенным с самим сатаной. И сатана честно выполнил условия договора. Золото, почести, радости плотской любви — все земные наслаждения были повергнуты к его ногам. Оставалось только нагибаться и подбирать их.

Пер вскочил, схватившись руками за голову. Нет, это неправда! Господь не допустит. Так ли уже велики его прегрешения? Да, у него были ошибки, но за них он готов нести заслуженную кару. С холодным расчетом продал он и душевное спокойствие, и материнскую любовь, и отцовское благословение, и родину, положил на забрызганый кровью алтарь суетного честолюбия духовную общность со своей землей, своим народом, своим поколением. И это не единственная жертва! В исступленной погоне за призраком он омрачал жизнь других людей, он приносил одно лишь горе своим родителям, одни лишь заботы своим братьям и сестрам, он стал позором и разочарованием для своих друзей и доброжелателей. А как он обманул Якобу!..

Он не мог больше противиться мучительным укорам совести. Тяжело опустился он на край постели и, рыдая, закрыл лицо руками.

«Господи, господи! Я заслужил твой справедливый гнев. Я все заслужил, все, все!»

* * *

В эту ночь он решительно и до конца порвал с прошлым и отдал себя во власть бога своих отцов. Целую ночь он лежал без сна, мысленно перебирая свою жизнь, и сознание собственной вины все больше тяготило его. Чувство греховности породило смирение, которого ему недоставало еще сегодня днем. Смирение вылилось в молитву.

Лишь под утро он немного успокоился, и когда слуга принес чай, он крепко спал.

Первое, о чем он подумал, проснувшись, было письмо — ненаписанное письмо к Якобе. Одним из выводов сегодняшней ночи было решение немедленно разорвать связь, которая не принесет обеим сторонам ничего, кроме горя. Здесь не понадобится длинных объяснений. Последние письма Якобы убедительно доказывают, что она готова к разрыву и даже сама желает его.

Одевшись, он тотчас же сел за стол и достал письменные принадлежности. Выразить все передуманное на бумаге оказалось не так-то легко. О том, как он обрел бога, Пер, когда дошло до дела, не решился писать подробно: это было новое, непривычное для него чувство, и он свято хранил его про себя. Он ограничился лишь несколькими поверхностными замечаниями об отсутствии общности мировоззрения, без чего немыслима счастливая семейная жизнь, и заверил Якобу, что он с тяжелым сердцем и лишь после длительной борьбы разрывает союз, столь ему дорогой.

Несколько раз он переписывал письмо, пока оно, наконец, не удовлетворило его. Желая избавить Якобу от незаслуженных оскорблений, он с величайшей тщательностью выбирал каждое слово и вину за ошибку, которая в свое время свела их, целиком брал на себя.

Днем, отправив письмо, он отдыхал в беседке, где сидела и гофегермейстерша с вышиваньем. Она просила его подержать моток ниток, и разговор некоторое время вертелся вокруг предметов безразличных, но Перу вдруг захотелось рассказать ей все как есть, начистоту, и он сообщил о расторжении своей помолвки.

Она пожелала ему счастья и сказала, что всегда этого ждала.

— А что вы намерены делать теперь? — спросила она после недолгой паузы. — Ведь тем самым вы, сколько мне известно, отказываетесь от значительного состояния?

Пер ответил, что это обстоятельство бесспорно повлияет на его положение и заставит изменить образ жизни. В частности, он решил отменить поездку в Америку, по крайней мере на некоторый срок.

— Очень разумно с вашей стороны, — сказала гофегермейстерша. — Эта поездка никогда не вызывала у меня особого восторга. Довольно вы пошатались по белу свету за последние годы. Знаете, что я собиралась вам предложить? Вы ведь говорили с мужем о какой-то там перестройке водооросительной системы, о том, чтобы пустить реку по новому руслу, или как это у вас называется… Насколько мне известно, мужа очень заинтересовала ваша мысль, и мне лично она тоже кажется осуществимой. А раз так, вам, быть может, стоит обосноваться здесь и возглавить строительные работы, пока не отыщется ничего более для вас подходящего. Вам ведь здесь нравится, к тому же у вас здесь есть… друзья. Они будут рады, если вы поживете в Керсхольме подольше.

У Пера засияли глаза. Он понял ее слова как невольно сорвавшийся намек на чувства Ингер к нему. Ведь Ингер всегда всем с ней делится, и вряд ли гофегермейстерша стала бы заводить этот разговор, считай она, что Ингер предпочла бы никогда больше не видеть его.

Да и вообще предложение гофегермейстерши пришлось ему по душе. Он нуждался именно в такой уединенной жизни, чтобы обрести утраченное равновесие. И заработать немного ему бы тоже не грех. Для него будет делом чести как можно скорей расплатиться с Филиппом Саломоном и с Ивэном.

— Если вы ничего не имеете против, — продолжала гофегермейстерша, — я сегодня же поговорю об этом с мужем. Вам лучше всего ни во что не вмешиваться, пока заинтересованные стороны не придут к соглашению, а потому вы можете спокойно отлучиться. Я надеюсь, что все разногласия будут очень скоро улажены, и тогда мы снова увидим вас.

Отъезд свой Пер назначил на завтрашнее утро.

Впрочем, он собирался в Копенгаген не прямо, а хотел по пути заехать к себе на родину и, перед тем как начать новую жизнь, поклониться дорогим могилам, чтобы доказать самому себе полную искренность своего обращения. Заодно он принял решение и по другому вопросу, занимавшему его в последнее время. Как ни грустно, у него до сих пор нет настоящего диплома. Родителей, помнится, больше всего огорчало именно то, что он не завершил своего образования. И все, с кем ни заговори, узнав, что он инженер, первым делом спрашивали, окончил ли он политехнический институт. Он теперь и сам осознал, что при отсутствии официальных аттестаций ему будет очень нелегко получить постоянное и хорошо оплачиваемое место, где он сможет спокойно продолжать свои изыскания. Особенно теперь, когда личность его не светит отраженным светом саломоновских миллионов, ему просто не обойтись без той респектабельности, которую придает наличие диплома.

Желая как можно скорей наверстать упущенное, Пер решил сдать экзамен на землемера, или, вернее, подвергнуться дополнительному испытанию, которое достаточно для человека с незаконченным политехническим образованием, чтобы получить место окружного инспектора по землеустройству. На всю подготовку, если как следует поднажать, уйдет не больше чем полгода, а средства к жизни можно либо занять, либо взять как аванс у Хасселагера или еще у кого-нибудь из дельцов, заинтересованных в осуществлении его проекта.

После обеда он предпринял долгую прогулку, чтобы попрощаться с этими местами. Вот уже несколько дней очень парило, и ждали грозы. Небо было затянуто облаками, на северо-западе среди черных туч пылал багровый шар солнца, словно оплывала в подсвечнике чадящая свеча.

На вершине холма, откуда видна была церковь в Бэртрупе и пасторский сад, Пера застал дождь. Несколько тяжелых, крупных капель упали на его шляпу. Он поднял голову. Синяя молния на мгновение разорвала завесу облаков и сотрясла землю. И тут же на Пера низверглись потоки воды. Бежать не имело смысла: он слишком далеко ушел от Керсхольма. Поэтому он решил спрятаться в открытом — без передней стены, сарае, куда во время сенокоса сгребали сено. Подгоняемый ветром, он припустил со всех ног и добежал до сарая как раз в то мгновение, когда новый удар грома оглушил его.

Оказалось, что не только он искал здесь убежища. В полумраке сарая он разглядел высокого худого человека в долгополом сером сюртуке и старомодной шляпе с широкими полями и высокой тульей. Это был пастор Фьялтринг.

Пер растерянно поздоровался, потом они обменялись несколькими словами по поводу грозы. Пастора явно не слишком обрадовала эта встреча. Он чуть отвернулся и провел рукой по подбородку — невольный жест человека, который стыдится своей небритой физиономии. И действительно, когда глаза Пера освоились с темнотой, он заметил, что и подбородок и щеки пастора покрыты густой щетиной. И вообще пастор казался каким-то заброшенным и одичалым. Но больше всего поразила Пера голова Фьялтринга: она вся была обмотана черным шелковым фуляром, концы которого торчали из-под шляпы, и это обстоятельство, вероятно, тоже крайне смущало беднягу. Во всяком случае, он только чуть приподнял шляпу, здороваясь с Пером, хотя в остальном держался чрезвычайно любезно.

На западе новая молния прорезала облака, и снова сильный удар грома сотряс землю.

— Боюсь, она ударила где-то возле Бэструпа, — заволновался Пер.

— Вы здесь не совсем чужой, как я вижу, — ответил пастор.

— Да, я живу здесь уже несколько недель.

— Скажите, я ошибаюсь, или вы действительно были один раз в борупской церкви?

Тут Пер представился и рассказал, что гостит в Керсхольме у гофегермейстерши.

— Я, кажется, что-то слышал о вас. Вы ведь инженер, верно?

Пер утвердительно кивнул.

— Да, мы живем в такое время, когда хозяевами жизни становятся люди техники или, в вольном переводе, мастера на все руки, — снова заговорил Фьялтринг, немного помолчав. — Просто оторопь берет, когда видишь, как пароходы и поезда лишают нашу планету всякой значительности в наших собственных глазах. Расстояние между странами становится все меньше, а в один прекрасный день оно, пожалуй, вообще исчезнет.

— Вполне вероятно.

— Быть может, наступит такой день, когда машины свяжут нас с луной и со звездами. С точки зрения физики, это вполне допустимо, и тогда мы будем знать тайны мироздания, как содержимое своего кармана. Но вот расстояние от носа до рта пребудет неизменным, над этим человек не властен, — добавил пастор после непродолжительной паузы.

Пер невольно улыбнулся. Ему вдруг стало жаль пастора, потому что тот явно был не в себе.

Опять потолковали о погоде, о том, как внезапно разразилась гроза, о показаниях барометра и тому подобных вещах. Когда эта тема была исчерпана, а дождь все не унимался, пастор снова завел речь о современном господстве техники.

— Здесь одно время думали прокладывать железную дорогу. В наши дни было бы неплохо, если бы к каждому двору вела железнодорожная ветка. Сколько мне известно, план этот до сих пор не предан забвению.

Пер коротко отвечал, что всемерное развитие путей сообщения есть жизненно важное условие нашего времени.

Пастор задумался. Он по-прежнему смотрел куда-то в сторону, на косые струи дождя.

— Жизненно важное? — повторил он со слабой улыбкой. — А что теперь считается не жизненно важным? Врачи и инженеры, преподаватели и военные — каждый ратует за свое. Не постигла бы нас участь людей апоплексического сложения. Ведь они, как известно, умирают от избытка крови.

— Ну вряд ли датчанам непосредственно угрожает такая опасность. Сперва надо еще возместить то, чего мы лишились в шестьдесят четвертом.

— Возместить, — протянул пастор, по-прежнему не глядя на Пера, и в его глазах полыхнули синие огоньки, словно отблеск молний, все еще бороздивших западную часть небосклона. — А я считаю, что нас до сих пор питают те духовные силы, которые рождаются у народа в годину бедствий. Было мгновение, когда почти все мы осознали, что в мире нет ничего жизненно важного, кроме милости господней.

Пер не без смущения ответил старой поговоркой: «На бога надейся, а сам не плошай». Но пастор только покачал головой.

— Ну, божью помощь не назовешь помощью в обычном смысле слова.

— Однако, выбрались же мы тогда из разрухи?

— А кто сказал, что нам помог бог? Если судить по результатам, то скорее всего надо приписать случившееся вмешательству дьявола.

Пер решил, что не стоит заводить спор с этим безумцем. Но в пасторском осуждении нового времени прозвучали нотки, которые затронули его как представителя этого времени, и потому он счел своим долгом защищаться. Он сказал, что страх божий, поддерживавший народ Дании в несчастье и превращавший слабых в героев (тут Пер снова с волнением вспомнил свою мать), что этот страх не оставил народ и в дни мира и что именно ему мы обязаны возрождением страны — во всяком случае, за пределами столицы.

Но пастор бесцеремонно перебил Пера, заметив, что слова «страх божий» вообще неприменимы к христианам наших дней, ибо сейчас принято по-панибратски брать господа под ручку, а то и вовсе в детском порыве любви бросаться ему на шею. Явно подразумевая Бломберга, он что-то съязвил насчет «уютного христианства Вартовской молельни» — христианства, которое вскоре сделается истинной религией страны, ибо со своим лексиконом, словно подслушанным в детской комнате, со своим поэтическим сюсюканьем оно просто создано для такого народа, как датчане, для народа, отыскивающего идиллию даже в религии и возмещающего лирикой недостаток веры.

— Вот вы говорили про военные годы. Но вы слишком молоды, чтобы помнить это время. Иначе вы сами со вздохом сожаления о невозвратно ушедшем вспомянули бы порой годину великих испытаний. Кто пережил военное время, кто был свидетелем великого мужества, беззаветного самоотречения, готовности на любые жертвы, на любые муки — всех свойств, которые перед лицом общей беды рождались даже среди слабых духом, тот понял… или просто почувствовал, каких высот способен достигать дух народа. Можно лишь пожалеть о том, что тогда не было завершено уничтожение национального языка. Теперь нам остается только ждать, пока господь в своем божественном милосердии уничтожит национальные границы внутри германской расы и мы мало-помалу окончательно растворимся в ней. Ибо судьба нации сходна с судьбой отдельного человека: душа ее обретает свободу лишь после смерти.

Было время, когда избранным народом считались греки, и бог гласил их устами. Потом мы искали божественные откровения в безыскусной мудрости пастушеских племен Израиля. Настанет день, когда мы, северогерманская раса, с нашим лютеранским варварством коснемся покровов вечности.

Пер удивленно взглянул на него, и пастор, перехватив этот взгляд, оборвал на полуслове, словно испугался или просто пожалел, что так разоткровенничался. Он замолк и, хотя дождь не унимался, торопливо кивнув Перу, поспешил прочь.

За ужином, все еще находясь под впечатлением этой встречи, Пер подробнее расспросил гофегермейстершу о Фьялтринге. Помимо всего, его очень заинтересовало, зачем это пастор обвязывает голову.

— У него страшные боли в затылке, — объяснила гофегермейстерша. — И потом, он считает, будто у него опухоль в мозгу. Что ни говори, а жалко его.

 

Глава XXII

Якоба заперлась у себя в комнате. Она сидела за секретером, опершись головой на руку, и задумчиво смотрела, как раскачиваются на ветру верхушки деревьев. Ее огромные глаза горели лихорадочным блеском, грудь порывисто вздымалась. Перед ней лежало письмо Пера (его принесли с утренней почтой) — послание, написанное каллиграфическим почерком на четырех страницах, без единой помарки, шедевр искусства чистописания. Она прочла письмо всего два раза, но уже выучила его наизусть.

Она не знала, о чем больше жалеть: то ли о неимоверных усилиях, которые он явно затратил, подбирая эти витиеватые обороты, то ли о лицемерии, с помощью которого он пытался скрыть и от нее и от себя самого истинную причину их разрыва. Ведь надо же до последней минуты проявлять такое отсутствие решимости, такое неумение взглянуть правде в глаза! Чего бы она ни отдала, лишь бы он хоть теперь, один-единственный раз был честным до конца и открыто признался ей, что полюбил другую. Так вот нет же! Видно, дьявольская изворотливость крепко засела у него в крови. Ну что поделаешь, если человек боится дневного света. Это у него наследство от Сидениусов. Он не признает естественных чувств в неприукрашенном виде. Раньше забота о будущем человечества и процветании родной страны прикрывала самое обыкновенное себялюбие, теперь религия должна замаскировать малодушие и жалкое подобие тоски по родине.

Ну, хватит! Она встала и закинула руки за голову. Что толку изводить себя бесплодными размышлениями!

И без того она столько времени думала о нем — пора и отдохнуть. Ее мыслям незачем больше блуждать в затхлом воздухе, которым дышит он. Она свободна. На всех сердечных треволнениях можно поставить крест. Жалкий, бесцветный роман окончен.

Вот только известить родителей — прочь отсюда! Мешкать нельзя. Судя по всему, Пер собирается в Копенгаген, чтобы привести в порядок свои дела. Страшно и подумать, что она где-нибудь, прямо среди улицы, рискует наткнуться на него, Вдобавок ей с каждым днем становится все труднее скрывать свое положение. Очень может быть, что мать уже кое о чем догадывается, а она предпочла бы обойтись без объяснений, по крайней мере сейчас. Поэтому надо уезжать не откладывая. Все уже готово в дорогу, задерживаться не из-за чего.

Тут Якоба вспомнила, что именно в это время мать легче всего застать одну. Розалия купается вместе с малышами, а отец и Ивэн давно уехали в город.

Мать сидела в гостиной за швейной машинкой, окруженная горами простынного полотна, которое она собиралась подрубать.

— Все-то ты в хлопотах, мамочка, — начала Якоба и поцеловала ее в лоб. — То сидишь за счетами, то еще что-нибудь придумаешь.

Ее тон сразу же заставил мать насторожиться. Но она не подала и виду и даже потрепала дочь по щеке со словами:

— Да, девочка. В мое время работа была единственным средством, которое помогало нам скоротать жизнь… Впрочем, другого, по-моемому, до сих пор не придумали.

И она снова принялась крутить машинку.

Фру Леа начала надевать для работы очки и вообще сильно постарела за последний год.

Якоба молча прошлась по комнате, взяла со стола газету, положила ее обратно, потом села в кресло, поближе к матери.

— Мама, — сказала она, — я как-то тебе говорила, что мне, может, еще захочется погостить у Ребекки в Бреславле. Вот мне и захотелось. Но у меня слишком рано в этом году кончились деньги. Ты не могла бы попросить отца, чтобы он мне добавил немного?

— Отчего же нет, — нерешительно отвечала мать. — А когда ты думаешь ехать?

— Как можно скорей. Хоть завтра.

Мать остановила машинку и взглянула на дочь в упор.

— Значит, ты уедешь одна?

— Да.

— А свадьба?

Якоба опустила голову. Она не вынесла взгляда матери — уж слишком большими и черными казались ее глаза за стеклами очков.

— Видишь ли, — она замялась, разглядывая свои руки, — видишь ли, раз уж пришлось к слову, могу тебе сообщить, что моя помолвка расторгнута.

Воцарилось долгое молчание.

— Так вот почему к тебе последние дни нельзя было подступиться?

— Разве нельзя было? Тогда прости меня.

Мать встала, подошла к Якобе и, зажав между ладонями ее лицо, заставила ее поднять голову.

— А других секретов, дочурка, у тебя нет?

— Об этом ты не должна меня спрашивать, — ответила Якоба со слезами на глазах. — Ты ведь сама учила меня: о своей любви не рассказывают.

Мать несколько растерялась; потом выпустила из рук голову Якобы и отошла.

— Сколь же денег тебе понадобится? — Отойдя в другой конец комнаты, она начала что-то перекладывать на столе. Казалось, после слов Якобы ей не сидится на месте.

Якоба назвала довольно крупную сумму.

Мать снова взглянула на нее.

— Значит, ты уедешь надолго?

— Да, ты ведь сама понимаешь, что мне не очень теперь будет весело дома. Расторгнутая помолвка всегда поднимает целую бурю сплетен. Мне жаль, что я навлекаю столько неприятностей на вас с папой, но, если можно, простите меня.

— Ну, нас твоя помолвка никогда особенно не радовала. Однако мы считали… — Заметив нетерпение дочери, фру Леа оборвала на полуслове. С этой минуты разговор шел о вопросах чисто хозяйственных — что взять с собой в дорогу, чего не брать.

Вернувшись к себе, Якоба начала тотчас же укладывать вещи в чемодан и прятать те, которые она не хотела брать с собой. Впрочем, сборы и без того были почти закончены.

Якоба давно уже втайне готовилась к отъезду, быть может последнему отъезду из родного дома. Она сложила в аккуратные стопки письма подруг, перевязала и запечатала сургучом, написав сверху имена отправительниц, чтобы их не перепутали, если она и на самом деле не вернется домой. То же сделала она и с письмами Пера. Выводя на пачке «Сидениус», она улыбнулась, несмотря на мрачное настроение. Вот уже поистине господь избавил: ей не придется носить это варварское имя.

Незадолго до обеда ее позвали к отцу. Тот дожидался за закрытой дверью в библиотеке. Увидев Якобу, он молча поцеловал ее в лоб и сразу заговорил о финансовой стороне дела. Про Пера он даже и не вспомнил.

— Как ты думаешь, сколько тебе понадобиться? — спросил он, извлекая из кармана записную книжку.

Якоба назвала сумму гораздо меньшую, чем та, которую она упомянула в разговоре с матерью. Ей страшно стало, что отец тоже начнет выспрашивать, надолго ли она уезжает.

Но отец ничего не стал спрашивать, он просто молча проставил в записной книжке сумму, удвоив ее по собственному почину.

— Завтра я принесу тебе готовый аккредитив.

За обедом Якоба из всех сил старалась казаться очень оживленной, впрочем, она и на самом деле была гораздо веселей и спокойнее, чем в последнее время. Рассеялся удушливый туман неопределенности. Если бы она могла вдобавок отогнать от себя мысль, что едет навстречу смерти, она была бы почти счастлива.

Но мысли о смерти завладели всем ее существом. Каждую минуту у нее кровь застывала в жилах от страха. Поэтому она и не решилась ни в чем признаться матери. А то мать тоже начала бы тревожиться. Своим напускным весельем Якоба надеялась усыпить все ее подозрения.

Родители держали себя весьма спокойно. Зато Ивэн был совершенно убит. Он, сопровождавший обычно каждый проглоченный кусок длинной тирадой, за весь обед не проронил ни слова.

После обеда он сразу же прошел в библиотеку. Отец уже сидел там и что-то писал.

— Я не помешаю?

— Нет, ты пришел как раз вовремя. Я только что хотел послать за тобой. У тебя какие-нибудь неприятности?

— Те же, что и у тебя. Я получил письмо от Сидениуса — несколько слов, — оно касается твоих с ним финансовых взаимоотношений. Он просит меня сообщить тебе, что он намерен вернуть свой долг до последнего эре и просит лишь о некоторой отсрочке.

Филипп Саломон ничего не ответил. Он не мог заставить себя произнести имя Пера.

— Нет, я звал тебя не за этим, — сказал он и взял со стола записку, которую только что составил.

— Сделай одолжение, возьми это и немедленно поезжай в город. И смотри, чтобы отпечатали по возможности скорей. Как ты видишь, это извещение для наших знакомых. Прикинь по пути, сколько экземпляров понадобится. Но пусть не мешкают: их надо разослать самое позднее завтра с вечерней почтой.

Вот что стояло в записке: «Филипп Саломон и его супруга настоящим извещают о расторжении помолвки между их дочерью Якобой и господином П. Сидениусом, инженером».

Как раз в тот самый вечер, когда это извещение разошлось по обширному кругу саломоновских знакомых, Пер, прогостив целые сутки в родном городе, среди необозримых лугов, выехал в Копенгаген.

На родине его никто не узнал, сам он тоже не стал никого разыскивать и провел все время наедине со своими невеселыми думами. На сей раз город встретил Пера совсем не так, как в день смерти отца. Тогда вся это провинциальная невзрачность — кривые улочки, жалкие лавчонки казались Перу чуть смешными и в то же время будили сострадание. За годы, прошедшие с того дня, Пер осознал, что духовная связь его с родным городом никогда не порывалась, и по мере того как воспоминания детства занимали все большее место в его внутренней жизни, чувство, которое он испытывал к родным местам, приобретало характер молитвенного преклонения. Из Берлина и Тироля, из Рима и Копенгагена мысли его совершали паломничество в этот уголок земли, где скрещивались неведомые нити его судьбы, скрещивались, бежали дальше, исчезали в бесконечности. Маленький городок, окруженный лугами, затерявшимися среди высоких холмов, стал для него вратами, через которые проходил путь к началу всех вещей и явлений.

И все же он не сразу решился посетить знакомые места. Больше всего пугала предстоящая встреча с Сидегаде — улицей, где стоял их дом. Несмотря на искреннюю готовность смириться, прошлое еще слишком сильно владело душой Пера. Он не мог отделаться от мрачных воспоминаний, связанных с этим большим угрюмым строением и тюремными стенами, окружавшими его. Даже на кладбище, возле родных могил, сердце его не исполнилось настоящей сыновней благодарностью. Когда он увидел тяжелый надгробный камень, который община поставила на отцовской могиле, в нем ожил былой дух протеста.

Правда, теперь он никого не винил в том, что с детских лет жизнь его омрачали тени прошлого, но мозг неотступно сверлила мысль: как хорошо могло бы все сложиться, не будь отец и мать настолько скованы предрассудками своего времени в вопросах религии или в любых других. От какого множества ошибок и постыдных падений был бы он избавлен, если бы еще ребенком познал то человечное, благостное восприятие бога, которое теперь распахнуло его сердце для величайшего из всех доступных человеку чувств.

И что всего хуже: ведь потери, которые он понес, невозвратимы. Чувство одиночества и духовной нищеты, терзающее его сейчас, не покинет его до гроба. Пусть его будущее сложится теперь как угодно счастливо, пусть даже осуществится прекрасная мечта о любви, унесенная из Бэструпа, все равно, в том уголке сердца, где другие хранят самые светлые воспоминания, останется пустота. Ибо только тот поистине нищ, у кого нет даже воспоминаний о безоблачном детстве.

Вечером, когда Пер, вернувшись в отель, сидел за чашкой кофе с бутербродами, случилось нечто непредвиденное.

Вместе с ужином кельнер подал ему газету, в том числе одну местную, название которой он помнил еще с малых лет и потому решил заглянуть в нее. Раздел «Вести из столицы» на первой полосе газеты извещал своих читателей о последних событиях, занимающих умы копенгагенцев. Здесь вперемежку шли придворные новости, театральная хроника, сплетни из жизни Тиволи и цирка. И среди всей этой мешанины Пер наткнулся на заметку о «нашумевшем самоубийстве одного из представителей светского общества». Молодой человек, подающий надежды, кавалерийский офицер в отставке, лишил себя жизни при весьма романтических обстоятельствах. Он, как сообщалось в газете, любил и был уверен в ответной любви. Предмет его страсти — молодая, недавно вступившая в брак дама из еврейской финансовой аристократии. Когда же оказалось, что его надежды тщетны, он, вернувшись домой с дарованного ему свидания, тотчас же пустил себе пулю в лоб.

Пер то краснел, то бледнел, читая это сообщение. Хотя газета не называла имен и он ничего не слыхал раньше о смерти кавалериста Иверсена, он сразу догадался, что речь идет о нем и о Нанни… о той самой Нанни, чьи обнаженные руки всего лишь несколько недель назад обвивали его шею! Он дочитал все до конца, хотя порой ему чудилось, будто по его спине извивается холодная, как лед, змея. Газета наиподробнейшим образом, совершенно в духе времени, излагала все детали самоубийства. Добросовестно составленная заметка не щадила своих читателей: она пространно живописала заплеванный, грязный пол, на котором лежало тело, диван, куда его перенесли, скатерть, всю в пятнах брызнувшего мозга. Правда, содержание последнего письма самоубийцы не приводилось полностью, но сделанных намеков с лихвой хватало для того, чтобы удовлетворить любопытство толпы, не нарушая при этом той неприкосновенности частной жизни, которую гарантирует нам закон.

После этого Перу уже кусок не шел в горло, и он вернулся к себе в номер. Но сколько он ни расхаживал из угла в угол, гнетущие мысли не проходили. У него в глазах темнело, когда он думал, что едва не угодил в сети этой женщины, что он, а не Иверсен мог оказаться сейчас жертвой падких до скандалов писак, если бы он не…

Да, именно — если бы!

При этих словах он остановился, приоткрылась дверь в какой-то тайничок его души, и потоки света, хлынувшие туда, озарили призрачные, забытые картины прошлого. Вот он видит себя в ту ночь, когда он спасется бегством из постели фру Энгельгард, охваченный непреодолимым отвращением к тем радостям, которые дарят продажные женщины. Вот другой случай, из еще более далекого прошлого, когда он был совсем мальчиком и его завлекли черные глаза маленькой побирушки, живущей у Рийсагеров. Тогда, тоже в решающую минуту, его спасло чувство стыда, вызванное в нем гадкими словами и телодвижениями испорченной девчонки. И еще много-много раз он мог стать добычей порока и скверны, если бы… да, если бы в самых глубинах его души не жил инстинктивный, подсознательный страх перед грехом, если бы через посредство своих родителей, и особенно отца — отпрыска древнего пасторского рода, — он не заключил договора со спасительными силами жизни, хотя в гордыне своей он и пытался отрицать их существование. Духовное наследие Сидениусов, которое он считал проклятием всей своей жизни, оказалось именно тем спасительным амулетом, тем знаком благодати, что тайно снизошла на него. Вот благодаря чему с ним не стряслось еще худших бед.

Но эта прирожденная воля к свободе, эта жажда самосохранения, действующая независимо от всех религиозных учений, не есть ли она дыхание самого господа, библейский «святой дух», христианский ангел-хранитель, который незримо бдит над ним, который всякий раз удерживал его от последнего шага в пропасть, который невредимым провел его сквозь все искусы жизни?

Пер подсел к окну, выходившему в тихий, безлюдный переулок. Высунувшись из окна, он разглядывал скопление крыш и белых труб, залитых лучами уходящего солнца. Только теперь он до конца понял самого себя, понял, что творилось с ним в последние дни. Уже в Керсхольме он почувствовал себя христианином, но там он склонился скорей перед голосом неумолимой совести, чем перед свидетельством ума и сердца. Лишь в этот миг вера снизошла к нему как свет познания, разгоняющий тучи сомнений. Когда он, подперев голову рукой, смотрел на золотисто-багряное вечернее небо, в его душе свершилось великое чудо, которое уже давно готовилось исподволь, — в нем родился новый человек.

Значит, он все-таки наследный принц! Венец бытия, сыновнее единство с богом вечным и неизменным даровано ему при рождении; все подлинные ценности мира: покой сердца, гармония ума, радость жизни, презрение к смерти — все они достались ему в наследство.

Когда он поутру снова отправился на кладбище, тени прошлого больше не преграждали ему путь. Именно в том уголке сердца, который доселе казался ему пустым и мрачным, засияли теперь золотые россыпи наследственных богатств, сокровища веры, собранные благочестивыми праотцами, ревностно сберегаемые, переходящие из поколения в поколение, приумноженные в годы лишений силой собственной воли.

Пер опустился на маленькую скамеечку возле могилы. На могильном камне сверкало высеченное золотыми буквами имя отца — «Иоганн Сидениус». Стояло чудесное августовское утро, тихое и солнечное. Он был здесь совсем один. На просторном, огороженном высокими стенами кладбище не было ни души.

В воздухе протянулись переливчатые нити паутины — вестники бабьего лета, они оплели серебром кусты и деревья; на каждой чашечке цветка, на каждой травинке повисли тяжелые золотые капли росы. Верхушки старых пирамидальных тополей в широкой аллее чуть шелестели от ветра, а внизу, возле самых могил, не колыхался ни один листок. Тишина стояла такая глубокая, будто ее породила сама вечность.

Больше часу просидел Пер, никем не тревожимый, в радостном и торжественном волнении, целиком отдавшись неведомому доселе чувству умиротворенности и внутреннего покоя. Даже мысли об Ингер отошли в эти минуты на задний план. Зато о Якобе он вспоминал — и не раз. Теперь, найдя путь к спасению, он не мог не тревожиться о тех, кто не видит исхода своим горестям. Впрочем, для Якобы вряд ли осталась какая-нибудь надежда. Она принадлежит к народу, который возвел свое отступничество и отрицание в жизненный принцип. Но для датской молодежи, совращенной, с пути истинного, час спасения близок. И на нее снизойдет то же ясное, солнечное мироощущение, которое озарило теперь и его бытие. Он вспомнил пророческие слова из исповеди Поуля Бергера:

«Миновала ночь, развеялся мрак; божий день снова наполняет покоем и счастьем всех, кто хочет молиться. Как дикие утки в полете вытягивают шею, завидев издали за бесплодными горами морские просторы, как солдаты после утомительного дневного перехода, опаленные солнцем, покрытые дорожной пылью, припадают к роднику, чтобы испить животворной влаги, — так и ты, о человечество, утолишь свою жажду, у вновь обретенного источника благодати».

* * *

Разрыв между Якобой и ее женихом вызвал величайшее волнение среди многочисленных знакомых. Событие обсуждали даже на бирже. Пер вторично сделался предметом пересудов благодаря своей связи с домом Саломонов. Люди задавали друг другу вопрос: что же мог натворить молодой человек, если Саломоны сочли разрыв необходимым? Целую неделю имя его было у всех на устах, к чему он так в свое время стремился.

Нанни, уже вполне оправившаяся после всех страхов, вызванных самоубийством Иверсена, не щадила сил, чтобы просветить публику. Она быстро смекнула, что к чему, и с удовольствием выкладывала всем и каждому, что бедненькую Якобу подло обманули. Нарядившись в божественное летнее платьице с белыми, как символ невинности, газовыми рукавами и украсив шляпку ангельскими крылышками, Нанни порхала из дома в дом и под страшным секретом, который, как она надеется, «не выйдет из этих стен», сообщала решительно всем, что жених сестры — ах, негодяй! — вместо того чтобы ехать в Америку, приволокнулся за какой-то крестьянкой. Подумать только! Простая коровница! Возведя очи горе она декламировала:

Он грусть позабыл, он счастье нашел На дне суповой кастрюли.

Какими-то путями достигли эти слухи и ушей полковника Бьерреграва. Старый вояка совсем было решил поддержать Пера в борьбе за осуществление его грандиозных замыслов и даже, если понадобится, лично выступить в защиту Пера и против копенгагенского проекта. Но дни шли, а его никто ни о чем не просил, и полковник опять начал сомневаться. Его возмущало неразумие, с каким Пер вышел из борьбы и удалился от дел именно тогда, когда его присутствие было более всего необходимо. Сначала Бьерреграв счел это очередным проявлением юношеского высокомерия, потом сообразил, что причина тут гораздо серьезнее, а когда он услышал о расторжении помолвки, то и вовсе расстроился.

Якоба между тем без всякого шума покинула родительский дом. Пер не успел еще вернуться в Копенгаген, а она уже находилась на пути в Берлин. После долгого, подобного заточению, одиночества в Сковбаккене ей даже скучная дорога показалась занимательной. А когда вечером она ехала со Штеттинского вокзала в Центральотель и шум огромного города захлестнул ее, словно волны прилива, она испытала радостное возбуждение. Оживленная толпа на Фридрихштрассе, призрачный свет электрических фонарей, длинные ряды экипажей, цокот лошадиных копыт по асфальту, лязг вагонов надземки над головой и, наконец, огромное здание отеля, где люди снуют взад-вперед, словно пчелы в улье, где на лестницах и в коридорах слышится речь на всех языках мира, от всего этого измученное сердце Якобы вспыхнуло болезненной жаждой жизни.

Ей казалось, что вот наконец-то она вернулась под родной кров. Здесь, среди бушующего людского моря, она чувствовала себя в полной безопасности. Конечно, она сознавала, как много зла таят его мрачные глубины, как много потерпевших крушение пошло ко дну и засосано илом. Она знала огромную беспомощную армию бедняков, без которой не обходится ни один большой город, знала серое лицо и пустые глазницы нищеты, рядом с которой сельская бедность, упитанная и краснощекая, кажется почти богатством. Но что ей в том! Даже жалкое бездомное существование, которое влачат отверженные большого города, казалось ей теперь в тысячу раз богаче и полноценнее, чем сонное прозябание крестьянина, и она прекрасно понимала, почему эти люди, несмотря на голод и нужду, продолжают цепляться за камни городской мостовой, покуда сама смерть не разомкнет их руки. Большому городу присуще очарование моря. А бурное кипение морских волн подобно отчаянной борьбе за жизнь, дикой суете, непрерывной цепи падений и взлетов, когда людям до последней минуты чудятся безграничные неизведанные возможности.

Снова и снова мысли Якобы возвращались к ребенку. Она надеялась, что он, если пойдет в своих северных предков, не будет ни капли похож на тех черноземных, привязанных к своему плетню людишек, для которых и белый свет и счастье кончаются там, где скрывается из глаз дым родного очага. Надеялась, что ее ребенок станет истинным сыном моря, вольным викингом, одержимым жаждой борьбы, которая сродни вечному беспокойству в ее собственной еврейской крови, сродни вечной тяге к странствиям, тем неустанным, тем целеустремленным порывам, которые уже многих мужчин и женщин из ее рода сделали идейными вождями человечества.

С каждым днем она все больше понимала конечный вывод земной мудрости: счастье можно обрести лишь в борьбе, — хотя бы потому, что борьба дарит самое глубокое забвение. Жизнь подобна войне: кто находится в самой гуще боя, тот меньше всего думает об опасности, меньше всего боится крови. Лишь у трусов дрожат колени, лишь на побледневших лицах мародеров написаны ужасы битвы.

 

Глава XXIII

Приехав в Копенгаген, Пер сразу же принялся улаживать квартирные и денежные дела, чтобы потом спокойно засесть за работу. Он решил попросить взаймы у адвоката Верховного суда Хасселагера тысячи полторы — этого хватило бы по меньшей мере на год. Хоть и противно было одолжаться у людей, чей образ жизни и вечную погоню за наживой он теперь так глубоко презирал, но другого выхода он не видел. К тому же лишним временем он не располагал: ему не терпелось опять взяться за дело.

В качестве обеспечения он собирался предложить два наконец-то полученных патента на модели ветряного и водяного двигателей, один патент он получил здесь, другой — за границей. Правда, охотников на эти изобретения до сих пор не нашлось, да и сам Пер не делал тайны из того, что большого значения они не имеют. Он считал конструкцию законченной только наполовину, но руководствовался тем, что Хасселагер, как человек достаточно пронырливый и хитрый и вдобавок понимающий всю значительность его проекта, сумеет как-нибудь не упустить своей выгоды, оказав ему денежную поддержку.

И действительно, Хасселагер принял его с безукоризненной любезностью, но вел себя весьма сдержанно, так как день тому назад узнал о расторжении помолвки. Потолковали о планах Пера, о перспективах, в частности о дальнейшем усовершенствовании его изобретений, и Пер счел своим долгом говорить вполне откровенно. Но когда под конец он прямо попросил у Хасселагера взаймы, тот вдруг скис и с подкупающей обходительностью истинного копенгагенца начал сетовать на то, что вряд ли сможет удовлетворить просьбу Пера, что он принципиально никому не одалживает денег без предоставления достаточных гарантий. Это, так сказать, деловое правило, которого каждый юрист должен неукоснительно придерживаться, если не хочет, чтобы его заподозрили в недозволенных махинациях.

Тогда Пер спросил, стоит ли попытаться счастья у других людей, тоже интересующихся проектом, но не связанных подобного рода соображениями; и Хасселагер после короткого раздумья ответил, как и следовало ожидать, что таких людей найдется сколько угодно. Этот рослый, полнокровный, белокурый датчанин по своей хватке весьма успешно подражал Максу Бернарду и не боялся самых рискованных финансовых операций, но если дело доходило до кровопролития, он, не обладая бесстрашием анемичного Макса Бернарда, предоставлял другим добивать жертву. В данном случае он сослался на землевладельца Нэррехаве, к которому, впрочем, Пер пошел бы и без его советов. Уже на следующий день Пер отправился в Фредериксберг, где на убранной соответственно с доходами и вкусами хозяина вилле проживал под маской скромного хлебопашца аферист и делец.

Плотный и неуклюжий ютландец тоже прослышал краем уха о расторжении помолвки, но не захотел верить своим ушам, а потому принял Пера с наиприветливейшей улыбкой и долго тряс его руку своей теплой и липкой рукой. Но едва Пер изложил свою просьбу, Нэррехаве смолк; его маленькие свиные глазки украдкой отыскивали обручальное кольцо на правой руке Пера. Чем дольше говорил Пер, тем величественнее разваливался Нэррехаве в своем позолоченном кресле. Под конец он скрестил руки на груди и тоном, не допускающим возражений, заявил, что просит не впутывать его в эту историю.

Пер начал терять терпение. Он напомнил своему собеседнику, что тот сам не далее как минувшей весной совместно с Хасселагером предложил ему свою поддержку, и в такой форме, которая делает сегодняшнюю просьбу вполне естественной и закономерной. Но землевладелец невозмутимо покачал головой и повторил на своем провинциальном наречии:

— Меня в это дело не впутывайте, нечего тут!

Пер не удовлетворился подобным ответом и потребовал объяснений. С той деревенской бесцеремонностью, на которую и рассчитывал Хасселагер, землевладелец Нэррехаве отвечал, что «ситуация» (любимое словцо Нэррехаве) коренным образом изменилась, с тех пор как Пер — в чем нет теперь ни малейших сомнений — не является более будущим зятем Филиппа Саломона. Одновременно он выразил свое удивление по поводу разрыва с эдакими богачами и даже пытался выведать причины. Но тут Пер встал с таким выражением, что Нэррехаве оборвал свои расспросы на полуслове, и в упор спросил:

— Короче говоря, вы отказываетесь дать мне взаймы?

Землевладелец опять заколебался. Уверенный тон Пера всколыхнул в нем остатки былого уважения, которое он почувствовал к Перу после достопамятного сборища у Макса Бернарда. Он сложил на животе свои жирные ручки и вертел большими пальцами, а маленькие поросячьи глазки пытливо смотрели на Пера, пока их владелец взвешивал про себя все «за» и «против» этого предприятия.

— Нет, — словно выстрелил он после недолгих размышлений. — Знать ничего не желаю.

Не успел он кончить, как Пер схватил свою шляпу и опрометью бросился вон.

На улице он немного успокоился. Ведь если поразмыслить здраво, у него нет никаких оснований жаловаться. Он принимал участие в дикой пляске вокруг золотого тельца. Диво ли, что телец, долго не получая жертвоприношений, начал бодаться?

Но что теперь делать? Деньги нужны до зарезу. У него еле-еле наберется наличными сотня крон.

Пер пошел в парк. Он долго сидел на скамейке и все ломал голову в поисках выхода. Изобретательностью, выгодно отличавшая его как инженера, не покинула его и в этих тяжелых обстоятельствах. Когда час спустя он встал со скамьи и отправился домой, в его голове уже созрел план. Он просто-напросто пойдет к полковнику Бьерреграву, кстати, он так и не нанес ему до сих пор ответного визита. Пер не собирался просить денег у самого полковника; полковник просто должен будет замолвить за него словечко перед статским советником Эриксеном, известным меценатом, с которым он встречался в доме Саломонов. Раньше Эриксен, насколько Перу было известно, охотно оказывал поддержку людям такой специальности. Пер и сам бы обратился к Эриксену, но не мог сделать этого именно потому, что они познакомились в доме бывшего тестя. И вдобавок, вообще не слишком-то приятно просить взаймы у малознакомого человека.

Во второй половине дня Пер уже сидел в кабинете полковника Бьерреграва на том же плетеном диванчике, где три года назад с таким жаром развивал перед хозяином свои планы. Полковник сидел за письменным столом, чуть откинувшись назад, и поверх очков разглядывал Пера полусочувственно, полуиспытующе. От своего племянника Дюринга Бьерреграв уже слышал, что Пер и его невеста не сошлись в вопросах религии. Хотя он — а как же иначе! — считал эту причину весьма и весьма уважительной, он все же смотрел на Пера как на человека, который от несчастий повредился в уме.

Пер начал с извинения за то, что он так замешкался с ответным визитом, но у него были, как он выразился, личные причины, в силу каковых он хотел пожить некоторое время вдали от Копенгагена.

Благосклонное молчание полковника показывало, что объяснение признано удовлетворительным.

После этого Пер прямо заговорил о своих денежных затруднениях и рассказал Бьерреграву, как он намерен выпутываться из них. У него, Пера, есть основания полагать, что при любезном содействии господина полковника он может рассчитывать на поддержку статского советника Эриксена, тем более что Эриксен наслышан о нем из других источников и заранее расположен к нему.

Хотя полковник для себя уже бесповоротно решил не связываться с этим делом, он тем не менее изъявил готовность посодействовать Перу, разузнать, что и как, а потом известить его. Он считал, что Пер явно не в себе, а потому с ним лучше не спорить. Пер стал каким-то возбужденным и не в меру болтливым. Тревоги последних дней и радость, которую он испытывал, сбросив с себя прежнюю оболочку, вызвали у него наивное желание с кем-нибудь пооткровенничать. И не только в этом он изменился. Он побледнел, осунулся, и глубокие тени легли у него под глазами. Вдобавок он, еще в Керсхольме, отпустил бороду и длинные волосы, а его платье и обороты речи выдавали стремление опроститься в духе евангельской народности.

Когда он ушел, полковник некоторое время сидел погруженный в мрачное раздумье. «Вот бедняга, — думалось полковнику, — его песенка спета. А ведь какие были способности! Да что там способности — гениальный был человек!» Правда, в душе полковник порадовался, что те преобразования, которые в свое время не удались ему, не удаются и другому. Но если судить с точки зрения интересов отечества, радоваться было совершенно нечему. Полковник возлагал на Пера большие надежды. Он видел в нем провозвестника нового расцвета черноземных, первозданных сил датской нации, он ждал, что люди, подобные Перу, освободят страну от засилья евреев и прочих полунемцев, воспользовавшихся усталостью народа после войны, чтобы захватить власть в стране.

Тут Бьерреграв вспомнил про своего племянника, который как раз на днях выкинул очередной фокус. Чтобы заручиться поддержкой дюринговской газеты, правление одного из крупнейших акционерных обществ избрало Дюринга своим членом. Это давало ему возможность ежегодно получать без всяких забот несколько тысяч крон. Малый того и гляди скоро пролезет в ригсдаг. Это исключительное везение порой заставляло Бьерреграва усомниться в существовании высшей справедливости. Человек, не знающий чувства любви к родине, ни во что не верящий, не способный к настоящему труду, безостановочно поднимался вверх по лестнице почестей, успеха и славы, тогда как люди истинно достойные, так сказать прирожденные вожди, обладающие силой, здоровьем и преданные своей родине, прозябали в безвестности. Впрочем, в Дании всегда так было. Поколение за поколением вырастало цветущее, ясноглазое, вольнолюбивое и сильное. Поколение за поколением сходило в гроб надломленное, согнутое, побежденное. Словно тайная болезнь подтачивала силы нации, истощала лучшую часть молодежи и оставляла страну беззащитной перед вражеским нашествием.

* * *

Пер снял комнату у старушки вдовы в особняке, на одной из тихих улочек за фредериксбергским парком. Он поселился на окраине, не только чтобы жить поближе к Высшей сельскохозяйственной школе, где намеревался прослушать курс лекций, но и потому, что хотел как можно реже показываться на Бредгаде и во всех прочих местах, связанных с неприятными воспоминаниями. Старушка сдала ему маленькую, убого обставленную мансарду, и Пер, как водится, палец о палец не ударил, чтобы сделать ее хоть чуточку поуютнее. Он думал только об одном: подготовиться к экзамену, сдать его и уехать обратно.

Не сомневаясь, что полковник сдержит свое слово и что денежные дела так или иначе уладятся, Пер распорядился переслать ему из отеля все книги, чертежи и прочее добро, которое хранилось там во время его отсутствия. Но книги и чертежи пришлось снова запрятать: он ничем не мог заниматься, кроме подготовки к слушанию лекций, а лекции начинались первого сентября. Вот когда будет сдан экзамен и доведен до конца проект осушительных работ в Керсхольме, которому суждено скоро воплотиться в жизнь, — о, тогда он возьмется за дело по-настоящему. У него уже есть несколько неплохих мыслей по дальнейшему усовершенствованию водяных и ветряных двигателей. А такая работа имеет огромные преимущества, в отличие, например, от проекта канала: ее можно осуществить одному, сохраняя полную независимость, ни у кого не одолжаясь, а главное — не связываясь с такими личностями, как Макс Бернард или Нэррехаве. В деревне он наверняка получит возможность производить практические испытания, без чего ему в дальнейшем не обойтись. Надо будет построить несколько опытных моделей… Впрочем, пока об этом рано думать. Один из профессоров, к которому он обратился, чтобы с его помощью наметить план занятий, сказал, что подготовка займет у него года полтора, не меньше. Но про себя Пер решил, что уложится и в половинный срок. Для этого он снова выдвинул пламенный лозунг молодых лет: я так хочу.

И вот он снова сидит в бедной маленькой каморке и снова борется за жизнь и за будущее счастье. Точно так же вставал он спозаранку в Пюбодере и вместо петуха его будил фабричный гудок, и свет в его окне гас тогда, когда весь тихий пригород уже давно спал крепким сном. И хотя цель его, по-прежнему грандиозная, уже утратила свой былой сказочный ореол, он принялся за работу с необычайным жаром и упорством. Теперь ему не мешали внезапные мучительные приступы малодушия, столь докучавшие в прошлом. Он не ждал больших барышей от своего изобретения, он вообще не думал о деньгах. Достаточной наградой для него была мысль о том, что он трудится на благо человечества. Лично для себя он хотел только одного: получить благодаря этой работе возможность жить бесхитростной, здоровой, трудовой жизнью в любви и согласии с той, по ком тоскует его сердце.

Но пока он еще не осмеливался строить никаких планов, связанных с его любовью к Ингер. Когда мысли его устремлялись в Бэструп, ангел с огненным мечом преграждал им путь. С этим следовало повременить. Он еще недостоин райского блаженства. Теперь, когда он полностью осознал глубину своего падения, ему часто казалось, что он вообще не имеет права на счастье. Он не смеет взглянуть в лицо невинности и чистоте — такова заслуженная им кара. Он должен таить свои надежды от людских глаз, как прячет грабитель свой потайной фонарь. Он должен быть счастлив одним лишь созерцанием Ингер. Перед его отъездом из Керсхольма гофегермейстерша спросила, не хочет ли он провести у них рождество, и добавила с подбадривающей усмешкой, что у Бломбергов тоже наверняка будут ему очень рады.

В первое же воскресенье после своего приезда в Копенгаген Пер отправился в Вартовскую молельню. Стоял ясный погожий день, и Пер загодя вышел из дому, чтобы не тратить лишних денег на дорогу. Но, очутившись среди шумной и веселой толпы людей, которые собрались провести воскресенье на лоне природы, он все-таки решил ехать трамваем.

Он добрался до Лэнгангстреде за четверть часа до начала службы, но маленький зал был уже набит битком. Здесь, в скромном молитвенном доме грундтвигианской общины всегда было полно народу, тогда как даже в самых больших церквах города служба шла при полупустых скамьях. Правда, давно уже миновало то время, когда здесь звучал голос великого отца церкви, самого Грундтвига, но его дух еще витал над этим домом, и верующие стекались сюда со всех концов страны, словно к святым местам, где господь, по преданию, явился народу своему в Неопалимой купине.

Пер не без труда отыскал стоячее место у стены. Из длинного ряда окон на противоположной стене падали широкие полосы света, окружая, словно нимбом, головы сидящих вдоль прохода. Из этих освещенных голов одна то и дело оборачивалась в сторону Пера, но он этого не замечал. Только когда запели второй псалом, Пер почувствовал этот пристальный взгляд, увидел светлые глаза под темными сросшимися бровями и вздрогнул, узнав свою сестру Сигне. Рядом сидели младшие братья-близнецы, тесно прижавшись друг к другу и глядя в общий молитвенник. Они его, судя по всему, пока не заметили.

Вся кровь бросилась ему в лицо, он даже не сразу сумел ответить на кивок сестры. Ему и в голову не приходило, что он может встретить здесь кого-нибудь из родных. И вообще он совсем забыл, что рискует попасться на глаза знакомым. Сигне, напротив, держалась как ни в чем не бывало. Не прерывая пения, она спокойно кивнула ему еще раз с таким видом, будто она из воскресенья в воскресенье ждала, когда он наконец придет сюда.

Правда, на другой же день после прибытия в Копенгаген Пер отправился на Кунгевей, чтобы повидать родных, но, не застав никого дома, почувствовал большое облегчение и вторичной попытки предпринимать не стал. Он не знал, как сказать им о том, что его помолвка расторгнута, и вообще обо всем, что с ним произошло за это время. Он боялся прочесть в их глазах торжество победителей; именно это торжество он искал теперь и на лице сестры.

Пение окончилось, пастор взошел на кафедру. Но Пер уже не мог сосредоточиться. Второй выход в церковь оказался не более удачным, чем первый, в Борупе. Как он ни старался собрать воедино свои мысли, они непослушно разбрелись в стороны.

К тому же он вдруг плохо себя почувствовал. Все последние дни ему нездоровилось. Опять вернулись прежние боли под ложечкой, беспокойный сон, ночные кошмары. Спертый воздух переполненный молельни, солнце, резавшее глаза, долгое стояние на ногах, неизбежная встреча с Сигне и братьями — от всего этого у него закружилась голова. На какое-то мгновение ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание. Когда он после службы встретился с родными у дверей церкви, ему было уже не на шутку плохо. Сигне сразу это заметила и спросила, что с ним. И вдруг все поплыло перед глазами Пера, он успел добежать до каморки привратника и упал там в обморок.

Когда он очнулся, братья отвели его к экипажу. Он слышал, как Сигне приказала кучеру ехать на Кунгевей, на их квартиру, и даже не пытался возражать. Он смертельно устал, силы покинули его, и ему казалось, что он умирает. Как только его уложили в постель, он тотчас уснул.

Проснувшись через несколько часов, он увидел себя в полутемной низкой комнате с одним окном, на котором была спущена гардина. Он не сразу сообразил, где находится, и испуганно оглядывался по сторонам. Вот принадлежавший матери секретер красного дерева с круглыми белыми пластинками вокруг каждой замочной скважины; пластинки таращатся, словно удивленные глаза. Вот плетеный стул, что стоял когда-то у постели умирающего отца. И пуфик с ручной вышивкой на сиденье, мать еще так берегла его. А на полочке под зеркалом лежит, как и в прежние годы, большая африканская раковина, изнутри она ярко-красного цвета, и в ней звучит угрюмый напев моря… таинственный, призрачный шум… Как часто, еще ребенком, подносил он эту раковину к уху и с удивлением внимал странным звукам. Быть может, тогда впервые и зародилась в нем мечта о сказочном великолепии далеких, неведомых стран.

Пер глубоко вздохнул с чувством радостного облегчения. Вот он и дома. Окончилась безумная погоня за несбыточными снами. Он вернулся в царство действительности, и под ногами у него снова твердая почва родины.

Дверь в соседнюю комнату была чуть приоткрыта, оттуда доносились тихие голоса. Они звучали так уютно, так по-домашнему. В столовой пробили старые часы… рассыпались серебром три ясных, чистых удара. Какие знакомые звуки! Словно из длинного свитка времен выплыла и развернулась ничем не замутненная картина детства. Он вспомнил, как еще совсем крошкой благоговейно прислушивался к бою часов; они добросовестно провожали ударом каждый час, канувший в вечность, — так звонит церковный колокол над телом усопшего. Потом, став постарше, он раздумывал: а не возносится ли в небо вместе с этими серебряными, ясными звуками душа истекшего часа? Даже много-много спустя, когда мысли его из заоблачных высот вернулись на землю, размеренный, предостерегающий бой часов всегда настраивал его на торжественный лад. Чувство молитвенного преклонения перед уходящим в небытие временем не покидало его. И сейчас, уже взрослым человеком, он воспринимал бой часов как благую весть самой вечности.

Вдруг он вспомнил про письмо, которое оставила ему мать. Целое лето оно не выходило у него из головы и наполняло душу тревожным ожиданием. Он не мог решиться написать, чтобы ему выслали письмо, и в то же время страстно желал прочесть его. Теперь, чувствуя себя достаточно подготовленным, он решил попросить письмо у сестры. Он понял, что боязнь услышать осуждение матери тайно руководила им в его борьбе с силами тьмы. Из гроба мать протянула ему руку помощи, помогла сделать первый, самый трудный шаг на пути к спасению, шаг, стоивший ему таких огромных усилий.

Он хотел было позвать Сигне, но у входных дверей раздался звонок, и вслед за звонком из соседней комнаты донесся голос Эберхарда.

Некоторое время Пер лежал молча и слушал этот голос, так странно напоминавший голос отца. Разговаривая, брат расхаживал по комнате, тоже совсем как отец, так что даже страшно становилось. Еще он услышал, как Сигне рассказывает ему о случившемся, и хотя оба говорили вполголоса, Пер все же сумел кое-что разобрать. Эберхард сердито отчитывал сестру за ее поступок. «Лучше бы отправить его в больницу, — сказал он. — Когда не знаешь толком, чем человек болен, больница — это самый разумный выход. Может, у него вообще какая-нибудь заразная болезнь. А уж коли привезли сюда, надо было немедленно послать за врачом».

Пер повернулся на другой бок: ему расхотелось слушать дальше. Чувство протеста начало пересиливать его кроткое и умиротворенное настроение. Но потом он сказал себе, что брат прав. Как бы то ни было, примирение надо довести до конца. Сейчас — или никогда. Настало время на деле доказать искренность своего покаяния.

— Эберхард! — позвал он.

Брат вошел к нему. Следом за ним вошла Сигне и остановилась в ногах кровати.

— Я думаю, вам нечего тревожиться, — поспешно сказал Пер, делая над собой усилие. — Ничего страшного у меня нет. Просто я переутомился в последнее время. Теперь мне уже опять хорошо.

— Да ты совсем не плохо выглядишь, — сказал Эберхард дружелюбным и участливым тоном и первый протянул ему руку. — Но обморок — вещь серьезная, что ни говори.

— Нет, нет, просто мне было не по себе. Больше ничего. Да еще как на грех солнце светило прямо в глаза, а я этого не выношу. Теперь я себя опять превосходно чувствую.

— А я все-таки продолжаю настаивать, чтобы вызвали врача. Если врач дома, он может быть здесь через несколько минут.

— Ну, раз это вас успокоит, я, разумеется, согласен. Но я уже говорил, что мое недомогание ничего общего с настоящей болезнью не имеет. Во всем виновато солнце… или, может быть, спертый воздух.

— Ну, не будем сами отыскивать причину, — уклончиво сказал Эберхард. — Даже если ты прав, врач скорее разберется в этом, чем мы с тобой.

Несмотря на все благие намерения, Пер исподтишка покосился на брата, ожидая увидеть на его лице самое для себя страшное — выражение торжества. Но Эберхард стоял спиной к свету, да вдобавок его лицо с сильно развитой нижней челюстью, еще больше, чем лицо Сигне, напоминало застывшую маску. Вся жизнь сосредоточилась в одних глазах.

Пер повторил, что их воля для него закон и что он просит лишь об одном: послать за профессором Ларсеном, к которому он уже обращался при подобных обстоятельствах.

Но оба они, и Эберхард и Сигне, встретили его просьбу в штыки. Они переглянулись, и Эберхард сказал:

— У нас есть домашний врач. Он, правда, не профессор, но мы ему вполне доверяем.

— Он и маму лечил, — вставила Сигне.

Пер не сразу их понял. Он повторил, что ему будет очень неприятно, если его начнет осматривать другой врач, а не тот, который уже видел его и поэтому скорее может судить о его состоянии.

Но Эберхард был неумолим.

— Твои отношения с профессором Ларсеном — это твое дело. Но нам просто неудобно обойти нашего врача, тем более что у нас нет никаких причин не доверять ему. Кстати, твой профессор в эти часы, наверно, и не принимает никого, кроме своих постоянных пациентов. Так что, хотя бы поэтому…

Тут только Пер сообразил, что они решили, будто он некстати напустил на себя важность и хочет похвастаться своими светскими замашками. Это подозрение обидело его. Он сказал, что если им так уж неприятно видеть профессора Ларсена, то он просто встанет и уедет.

Когда Эберхард понял, что Пер и не думает уступать, он с недовольным видом вышел из комнаты, чтобы послать служанку за профессором.

Сигне хотела выйти следом, но Пер удержал ее.

— Слушай, Сигне, — сказал он, — у тебя письмо, которое оставила мне мать?

— Дать его тебе сейчас?

— Да, пожалуйста. Даже удивительно, что я могу его прочесть там, где оно написано.

Сигне молча достала связку ключей, выдвинула один из ящиков секретера и вернулась с запечатанным письмом и с маленьким пакетиком, где лежали отцовские часы.

Пер решился распечатать письмо только после того, как Сигне вышла. Все поплыло у него перед глазами, когда он увидел знакомый почерк надпись, сделанную дрожащей, неуверенной рукой матери: «Сыну моему Петеру Андреасу — пусть он прочтет эти строки в тихую минуту». Пер взломал печать и приступил к чтению:

«Во имя Иисуса Христа, да святится имя его. Сын мой, я пишу тебе, наверно, в последний раз перед тем как мои глаза сомкнутся навек; пишу, чтобы воззвать к твоему сердцу, которое ты отвратил не только от своей матери, не только от своего отца, почившего в бозе, не только от всех, кто по-человечески близок тебе, но и от господа бога нашего, всеблагого и всемогущего. Я пишу тебе, хоть и не знаю, где ты сейчас и что с тобой. Ты вечно скрываешься от нас, верно, у тебя есть для этого свои причины. Твои братья и сестры говорят мне, будто ты сейчас во Франции или в Америке. Но где бы ты ни был, ты не на стезе господней — это я знаю твердо. Ты предпочел склониться под бременем дел мирских, а ведь сказано в писании, что для того, кто ожесточился в грехе и неверии, мудрость евангелия сокрыта до конца дней его.

В одной из своих проповедей твой отец однажды нарисовал картину жизни безбожника, он сравнил ее с заточением в темном подземелье, куда не проникает ни один луч света и где нет иного выхода, кроме двери, предательски ведущей в бездонную пропасть. Мой несчастный сын! Быть может, правдивость этой картины тронет тебя, быть может, до тебя дойдет истинный смысл слов: если мы живем лишь ради своей плоти, мы обречены на смерть, но если мы смогли умертвить свою плоть ради души, тогда мы будем жить вечно. Коль скоро ты способен сам ужаснуться своему падению, значит для тебя еще есть надежда, значит ты можешь еще найти путь к спасению, отойти от зла и молить господа о прощении во имя крови, пролитой Христом.

Мне еще многое хотелось бы сказать тебе, сын мой, но рука моя устала и глаза ослабели. Выслушай последнее слово твоей матери, сказанное в этой быстротекущей жизни. Склонись пред господом богом нашим со смирением в сердце, и святой дух снизойдет на тебя волей нашего дорогого Спасителя Иисуса Христа. Милосердный преклонит свое ухо к тебе, и тебя минет опасность — в день Страшного суда, восстав от смертного сна, услышать слова, ужаснее которых нет ничего на свете: «Изыди от меня, нечестивый, я не знаю тебя».

Когда через полчаса в комнату заглянул Эберхард, чтобы передать Перу ответ профессора, тот все еще лежал с письмом матери в руках. Смущенный неожиданным появлением брата, Пер поспешно сунул письмо под одеяло.

Эберхард, однако, остановился в дверях.

— Ну-с, я оказался прав, — сообщил он торжествующим тоном. — Жозефина была у профессора, и он велел сказать, что больше сегодня выезжать с визитами не будет, разве что попадется какой-нибудь очень тяжелый случай. А вот завтра, если нужно, он с удовольствием побывает у тебя.

Пер молча кивнул. Он не слушал брата и не понял, о чем тот говорит. Не сразу дошел до него скрытый смысл слов Эберхарда: тот явно хотел, чтобы Пер отказался от своей затеи с профессором. Лишь когда брат, круто повернувшись, сердито захлопнул за собой дверь, Пер полностью пришел в себя.

Он и сам не понял, почему у него так испортилось настроение после материнского письма. Он заранее знал, что найдет там строгое, беспощадное осуждение, и потому самый смысл письма ничуть не взволновал его. Он даже пожалел о том, что это прощальное послание вообще попало к нему в руки.

Впрочем, в своем разочаровании он обвинял лишь себя самого. Он упрекал себя в том, что не выполнил данного в приписке указания. Ему не следовало читать письма, пока он не остыл после маленькой стычки с Эберхардом и Сигне. Надо спрятать письмо подальше и перечесть еще раз, когда он будет один у себя дома, в «тихую минуту». Здесь ему мешали и Сигне, и один из близнецов: они то и дело заглядывали в комнату, явно желая посмотреть, как подействует на него чтение.

Часы в гостиной пробили четыре. Пер с беспокойством подумал о том, чем может кончиться этот день. Правда, и Сигне и близнецы после обеда изо всех сил старались, чтобы ему было хорошо и не скучно, но Пера потянуло домой, в мирную тишину его каморки.

Вечером еще раз пришел Эберхард. Он пока жил отдельно и навещал семью раз в день, часов около трех, как повелось еще при жизни матери. Пера тронуло, что, невзирая на их размолвку, брат решился проделать долгий путь из Кристиансхавна нарочно для того, чтобы узнать, как он себя чувствует.

Но разговора по душам так и не получилось. Пер никак не мог уяснить себе, что они вообще знают о его разрыве с Якобой. Правда, он несколько раз пытался выпытать кое-что у Сигне, но та с видимым смущением тотчас же переводила речь на другое. У Пера сложилось впечатление, что и брат и сестра, при всей их заботливости, держатся настороже и склонны истолковать любое, самое невинное его замечание как попытку прихвастнуть своим прошлым и своим высокими связями.

И он был не так уж далек от истины. Ни Эберхард, ни Сигне не очень-то верили в искренность его обращения, он казался им недостаточно смирившимся. Они прослышали стороной, что Пер расторг свою помолвку с дочерью богача еврея, и возлагали большие надежды на этот шаг, но в чем тут дело и как все получилось, они толком не знали, а Сигне даже и не хотела ничего знать, так как ее вообще ничего в жизни Пера не занимало, кроме того, что касалось сугубо домашних дел и вопросов веры.

На другое утро приехал с визитом профессор. Маленький человечек затасканного и даже неопрятного вида держался в первую минуту брюзгливо и неприветливо. Он решительно не желал припомнить, что уже знаком с Пером, и для начала заявил, что он сам болен и не должен бы выходить из дому. Землистый цвет лица и огромные черные мешки под глазами подтверждали его слова.

Закончив осмотр, он стал поприветливее. Уселся возле постели и сказал:

— Что вы, собственно, хотите узнать у меня? Едите вы слишком много, а кровообращение у вас никудышное. Но об этом я уже говорил вам в тот раз.

Пер высказал предположение, что такие внезапные припадки должны иметь какую-нибудь более конкретную причину. Больным он себя не чувствует и сложение у него — что греха таить — хорошее и сильное.

— Сильное? Вы имеете в виду черноземную силу?.. Впрочем, если вас лично оно устраивает… Но я посоветовал бы вам не предъявлять слишком высоких требований к своей черноземной силе. Она их не выдержит. Это я вам тоже говорил. Мы, датчане, с нашими желудками, которые испокон века растянуты от обилия каш и супов, просто не поспеваем за стремительным бегом времени. Мы похожи на крестьянских лошадок — они еще кое-как могут по старинке трусить рысцой, отгоняя хвостом мух, но для настоящей скачки они не годятся. Сегодня, почтеннейший, ширина плеч не принимается в расчет. И стройные бедра тоже. Сегодня нам нужно железо в крови и фосфор в мозгу. И еще нужны нервы, не окончательно заплывшие жиром, дорогой мой! В общем, как я уже говорил, не надейтесь на свое сложение: особенно тут хвалиться нечем!

— А мне именно сейчас нужна максимальная работоспособность, — сказал Пер и попросил профессора назначить ему наиболее подходящие в данных условиях средства для укрепления здоровья.

Но профессор грустно покачал головой.

— Для укрепления? Таких не знаю.

— Да, но когда я беседовал с вами в прошлый раз, вы порекомендовали мне гимнастику, холодный душ, короче — всестороннее закаливание организма.

— Ну, порекомендовал… Надо же было что-нибудь вам прописать. Тем более что повредить это не может. Впрочем, вам было бы куда полезнее, если бы подобной закалкой в свое время занялись ваши уважаемые деды и прадеды. Ибо теперь мы расплачиваемся за грехи наших дорогих покойников — за пуховые перины, за пропотевшее, круглый год не снимаемое шерстяное белье, за мучные супы, нюхательный табак и за всю их затворническую жизнь книжных червей. Ведь вы, разумеется, сын пастора. А я по личному опыту знаю, чем потчуют многочисленных чад и домочадцев в этих идиллических усадьбах, где вместо мяса частенько подают на стол молитву. Ну-с, а холодные обливания вы по крайней мере делали регулярно?

Пер сослался на условия, которые никак не позволяли ему в последнее время заниматься систематическим закаливанием.

— Скажите лучше честно, что вы боитесь холодной воды. Это я могу понять. Ничего приятного тут нет, если только вы с детства не привыкли обливаться холодной водой. А теперь, почтеннейший, извольте разинуть рот: я посмотрю ваше горло.

Пер открыл рот.

— Ну, так я и знал. Половины коренных зубов не хватает. Вы, вероятно, уже в весьма зрелом возрасте ознакомились с таким продуктом цивилизации, как зубная щетка. Со мной это тоже произошло, когда мне уже перевалило за двадцать. А до того времени я, идя по стопам своего папаши, с утра полоскал рот хорошей порцией «Отче наш». Впрочем, не будем вспоминать старые грехи, — вдруг прервал он себя на полуслове и, сморщившись, прижал ладонь к левому боку.

Пер мог бы всерьез рассердиться на эту тираду, если бы не понял с первого взгляда, что перед ним измученный, смертельно больной человек, который сам не слышит, что говорит. По той же причине он не очень испугался мрачных прогнозов; он видел, что профессор больше думал о своем собственном состоянии, нежели о состоянии своего пациента.

Но все же Пер задал еще один, последний вопрос. Он сказал, что жизнь в городе, как ему кажется, вредна для его здоровья. Так вот, не думает ли профессор, что ему полезнее было бы на будущее поселиться в деревне?

— Ну еще бы! Разумеется, перебирайтесь на травку. Да поскорей! Только там мы у себя дома. Каменные мостовые не для нашего поколения. Может, и не для следующего. Ну-с, а пока полежите денек-другой и приведите в порядок ваши почтенные нервы. Могу посоветовать вам еще бромистый калий — по столовой ложке перед сном. А вообще, дорогой собрат по несчастью, давайте более терпеливо относиться ко всем выкрутасам наших растянутых кишок. Когда мы попадем на тот свет, они вряд ли будут нас донимать.

* * *

Пер не хотел долго залеживаться в постели; уже на другое утро он встал, а еще через сутки вернулся домой. До начала занятий оставались считанные дни, и он опять с головой ушел в работу.

Однако, совет врача больше считаться со своим здоровьем не пропал даром. Работал он по-прежнему — семь-восемь часов, но время распределил более разумно: каждый день ходил гулять и, как заправский старый холостяк, развлекался, с интересом наблюдая за жизнью улицы. Впрочем, за пределы Фредериксберга он выходил только раз в неделю — по воскресеньям, когда ездил в церковь. При этом он старался по возможности не бывать в восточной части города, чтобы не встретить кого-нибудь из однокашников или просто знакомых. Один раз в трамвае как раз против него сел его бывший соученик. Он долго с неуверенной улыбкой присматривался к Перу и, судя по всему, явно старался вспомнить, где они могли встречаться. Пер испугался, что его узнают, и поспешил выйти из вагона на несколько остановок раньше, чем следовало. С новыми однокурсниками в Высшей сельскохозяйственной школе он знакомства не заводил. Изредка он навещал родных, один раз к нему даже зашел Эберхард с ответным визитом, но настоящего сближения так и не получилось, поскольку он теперь и сам этого избегал. Осторожности ради он больше не ходил в Вартовскую молельню, а искал, где посвободнее, чтобы не пришлось снова стоять во время службы. К тому же он не считал себя чистопробным «грундтвигианцем» и даже не знал толком, что значит «грундтвигианец» применительно к религии, — так что и в этом он оставался искателем-одиночкой. А письмо матери, которое он перечитывал в разных настроениях, лишь усиливало неуверенность и давало новый повод для раздумий. Неприятное чувство, с каким он впервые прочел его, не проходило, и, наконец, он заставил себя совсем не вспоминать о письме, чтобы снова не сделаться жертвой сомнений.

Наступила осень. Дикий виноград одел багрянцем стены загородных вилл, на сумрачной воде каналов колыхались красные и желтые листья. Перу очень нравился этот тихий, задумчивый парк; от его квартиры было сюда рукой подать. Больше всего он любил гулять в парке по утрам, пока густая толпа не запрудит аллеи. Ночной холодок поднимается со светлых лужаек, роса подернула траву серебряной паутиной, белые лебеди тихо скользят по темной воде канала, словно заколдованные принцессы из волшебной сказки.

Потом аллеи парка заполнялись гуляющими, и в течение дня здесь можно было наблюдать любопытные сценки; их прихотливая смена воссоздавала в миниатюре картину всей человеческой жизни. С самого утра парк наводняли одинокие дамы и господа, в большинстве своем люди пожилые, гулявшие, судя по выражению их лиц, вовсе не для собственного удовольствия. Это было время тихого созерцания, когда коммерсант с апоплексическим затылком расплачивался за чрезмерную обильность вчерашнего обеда и за излишек выпитого шампанского, когда нервическая дамочка после бессонной ночи давала себе клятвенное обещание вырвать из сердца свою преступную любовь, по милости которой недогадливый домашний врач прописал ей усиленный курс в Карлсбаде. И вдруг парк разом оживал. Изо всех домов высыпали школьники и стекались по тропинкам к главной аллее. С очередным ударом часов картина опять менялась. После завтрака на каменные плиты вступали старички пенсионеры, обитатели ближайшего квартала. Самые старые или самые дряхлые разъезжали в креслах на колесиках. И одновременно здесь появлялись малыши, самые крохотные из них — в колясках. Час, когда младенчество и старость обменивались улыбками в аллеях парка, составлял, так сказать, идиллическую вершину в бесконечной смене картин. Порой гуляющие собирались вокруг маленькой церкви. Похороны или крестины — все одинаково возбуждало их любопытство. В середине дня к услугам гуляющих было новое развлечение — свадьбы. Как только запряженная белыми лошадьми карета с невестой показывалась в конце аллеи, даже самые дряхлые старички торопливо семенили к церкви. Но когда последние кареты с шумливыми свадебными гостями отъезжали в сторону города, им на смену являлись совсем другие кареты — с гостями безгласными и бледными. То были низкие, наглухо закрытые черные катафалки, которые с наступлением сумерек развозили по кладбищенским часовням на западной окраине города тела усопших. Непрерывной чередой съезжались они из больниц, из частных домов, иногда без всякого сопровождения, а иногда в сопровождении одной-единственной кареты. И в это же самое время за длинной, белой кладбищенской оградой вспыхивала яркими огнями вереница второразрядных загородных садов и увеселительных заведений. Распахивались двери кабаре, гремели духовые оркестры, крутились карусели, а трамваи и омнибусы выплескивали в кильватер смерти ораву шумных, веселых копенгагенцев, молодых и жадных до жизни. Лишь далеко за полночь все смолкало. Гасли огни в аллеях, последняя карета с замешкавшейся парочкой отъезжала в сторону города. Теперь ничто не нарушало тишины, кроме хриплого боя заржавленных церковных часов. Да еще из зоологического сада время от времени доносился тоскливый рев: то несчастному льву за железной решеткой снилась родная пустыня.

Все эти наблюдения очень развлекали Пера во время прогулок. Одиночество сделало его как никогда восприимчивым. Мелочи обыденной жизни, которые раньше ускользали от его внимания, теперь живо занимали его воображение и мысли.

Тем временем дни шли за днями, а ответа от Бьерреграва все не было. Это начало тревожить Пера. Денег у него не осталось, пришлось даже заложить кое-что из одежды, чтобы уплатить за слушание лекций. Желая напомнить о своем существовании, Пер написал Бьерреграву письмо и на следующий день получил ответ, где полковник коротко сообщал, что, по здравом размышлении, не считает для себя возможным выполнить просьбу, с которой к нему обратились.

Пер так и застыл с письмом в руке. Он не сразу понял, что его провели. Потом отложил письмо в сторону. Собственно говоря, на полковника и сердиться-то не за что. Как аукнется, так и откликнется. Он ругал только себя самого, ибо, оберегая свою гордость от мелочных уколов, он хотел подослать вместо себя другого. Ясное дело, кому приятно просить денег у незнакомого человека. А для него, мечтавшего некогда стать владыкой и повелителем своих современников, просто страшно ходить и попрошайничать. Но он заслужил такую кару. Бог не простил богохульства. Бог не захотел избавить его от унизительного нищенства. Он должен полной мерой искупить прежние грехи.

Контора статского советника Эриксена помещалась на Хэйбруиладс, во втором этаже большого углового дома, выходящего на канал. Пер долго расхаживал перед подъездом, чтобы продумать, с чего начать разговор и как вообще вести себя у Эриксена. Уже поднявшись наверх, он еще раз остановился. В полутемном зале, угол которого был срезан шкафом, за столами работало человек двадцать. К Перу подскочил молодой конторщик и осведомился, чего он желает. Пер ответил, что ему нужно переговорить со статским советником Эриксеном.

Конторщик в изумлении смерил его взглядом.

Статского советника сейчас нет. Господин советник уехал за границу и вернется не раньше чем через несколько месяцев. Не может ли он, конторщик, быть чем-нибудь полезен?

Но Пер уже направился к двери. Чтобы не называть себя, он поторопился уйти без объяснений.

Очутившись на улице, он подумал: «Как же теперь?»

Перед ним в щедрых лучах сентябрьского солнца пестрел цветами и фруктами базар. Торговки с Амагера в ушастых чепцах, рассевшись между корзинами, зазывали покупателей; садоводы выстроились в ряд со своими тележками; торговля шла бойко, под шум, крик и споры. При виде этой картины осеннего изобилия к сердцу Пера подкатило неиспытанное доселе чувство страха — страха не перед муками душевными, а перед муками телесными, перед бичами повседневной жизни — голодом, холодом, грязью. Мелькнула мысль, что распродажа платья даст ему от силы десять — двенадцать крон. Их хватит на одну неделю; ну, допустим, даже на две. А потом что?

Усилием воли Пер заставил себя сдвинуться с места и медленно побрел домой. Значит, надо искать другой выход, падать духом нельзя.

Какие бы трудности ни ожидали его, какие бы унижения ему ни пришлось стерпеть, он ни в чем не раскаивается и не желает преклоняться, как встарь, перед властелином нашего мира. Ведь для него не новость, что прийти к богу можно, только очистившись страданием; об этом он вдоволь наслышался еще в детстве, когда сидел на скамеечке у постели матери. Если теперь он все же содрогнулся перед перспективой на самом деле пострадать во имя веры, то потому лишь, что всегда полагал, будто о страдании говорится для красного словца. И в этом заблуждении есть доля правды. Ведь недаром же пастор Бломберг находит такие прочувствованные и пламенные выражения, когда вещает о благах и радостях жизни в боге, но как только речь заходит о жертвах и страданиях, красноречие ему изменяет. Пора уже понять, что слова о тернистом пути и об израненных ногах не преувеличение. Он не боится предстоящих лишений, ибо понял, что только так можно приблизиться к богу, только так можно постичь истину, ныне еще скрытую для него и страшную именно своей непостижимостью.

Но как ни крути, а средства к жизни надо где-то раздобыть. Он на мгновение подумал о семействе фон Пранген. Нет, не подходит. Что угодно, только не они. Сдержанностью эти люди не отличаются, и вся история неизбежно дойдет до ушей Ингер и ее родителей. Что подумают Бломберги, когда узнают, что Пер не нашел иного способа отблагодарить гофегермейстера за гостеприимство, кроме как попросить у него взаймы? И второе: результаты попытки, которую он уже предпринимал однажды, неопровержимо доказывают, что просить бесполезно, пока не принят окончательно его проект осушительных работ и пока сам он не утвержден в должности инспектора. Но что же тогда делать? Посылать Эриксену письмо не имеет смысла, а переуступить два своих патента какому-нибудь техническому бюро в Копенгагене он уже пытался, но безуспешно.

Поэтому Пер решил, что со временем все как-нибудь образуется, а пока надо продать или заложить остатки лишнего гардероба и тому подобные предметы роскоши, без которых он отлично может обойтись. Он рассчитывал, что проект его примут в самом недалеком будущем, а тогда он сразу же потребует аванс. Когда он письменно поблагодарил гофегермейстершу за гостеприимство, она ответила ему письмом, где, правда, лишь бегло упоминала про обещанную должность, однако сообщала, что полна в этом отношении самых радужных надежд и повторяла свое приглашение провести рождество у них в Керсхольме.

Миновало несколько недель. Шел уже октябрь, а никаких надежд на спасение все еще не было. Но Пер не унывал и по-прежнему надеялся, что ему непременно повезет. Он просто не мог поверить, что бог захочет еще глубже повергнуть его в прах. Чтобы денег подольше хватило на ученье, он начал отказывать себе даже в еде. Главное сейчас — продержаться по крайней мере до сдачи экзамена. Тогда он сумеет хоть куда-нибудь устроиться или стать землемером с частной практикой и выждать, пока придет его время. Но без диплома, без денег и без связей он только и может, что умереть с голоду или наняться в чернорабочие.

Мрачные, ненастные осенние дни проходили в беспокойстве и напряжении. По утрам, когда разносили почту, Пер не отрывался от окна, ожидая, не покажется ли красная форма почтальона. Спасение должно было прийти из Ютландии. Теперь он регулярно переписывался с гофегермейстершей. Та с превеликим удовольствием взяла на себя роль посредницы между Пером и пасторской усадьбой в Бэструпе. Правда, она ни разу не передала ему привета от Ингер, но зато ясно давала ему понять, что он не забыт и что они с этой юной особой часто о нем вспоминают. О проекте осушительных работ она тоже писала в каждом письме, но раз от разу все более и более сдержанно. Там состоялись два заседания пайщиков, и ее муж рьяно взялся за дело. «Но, как ни жаль, им не удалось достичь единодушия, — сообщила наконец гофегермейстерша, — так что прогнозы пока весьма неблагоприятные».

И, словно в довершение всех бед, Пер сразу же после этого получил другое, заказное письмо; оно долго плутало, отыскивая его, побывало даже в Керсхольме. Письмо было из Рима, от того молодого ваятеля, который по заказу баронессы лепил его бюст. Ваятель сообщал, что бюст выполнен в мраморе, что он уже готов и в любую минуту может быть выслан заказчику. Далее он писал, что недавно отправил это известие баронессе и вежливо намекнул на свое желание получить обещанный гонорар, но, к его величайшему удивлению, управляющий имениями баронессы в Швеции вернул ему это извещение с припиской, что ее милость не может припомнить, делала ли она подобный заказ, да и вообще она не имела на это права, не испросив согласия у своих опекунов. В силу всего вышеизложенного, ваятель просил Пера, как человека причастного к этому, замолвить за него словечко и помочь ему получить крайне для него необходимые деньги.

Пера неприятно взволновало это письмо, не столько из-за содержащейся в нем просьбы, сколько из-за воспоминаний о том времени, которое, как ему казалось, было временем его глубочайшего падения. Он вспыхнул от стыда, представив себе этот бюст с наглым и неестественным выражением эдакого повелителя. Как ему хотелось бы иметь возможность лично расплатиться с ваятелем, чтобы затем попросить его изломать «произведение искусства» на мелкие куски и осколками, словно щебенкой, вымостить дорогу, — то есть употребить хоть на какое-нибудь дело. Но — увы! — любезное письмо пришлось оставить пока без ответа; обращаться по этому поводу к гофегермейстерше или ее мужу было опасно, — это могло повредить делу, от которого в настоящий момент зависело все его благополучие. Они способны ложно истолковать подобное вмешательстве; в дела баронессы, тем более что гофегермейстерша ни разу не говорила ему открыто о слабоумии своей сестры.

Миновало еще несколько недель. В конце ноября он очутился на грани катастрофы. Из гардероба его исчезала одна вещь за другой, уже была продана большая часть книг; даже брильянтовые запонки, которые когда-то подарила ему Якоба и которые он собирался при первом же случае вернуть ей, и те пришлось продать по бросовой цене. Подходил срок платить за квартиру, а он и без того задолжал хозяину кабачка, где столовался.

Беспокойство мешало ему работать. Вдобавок он был изнурен постоянным недоеданием. Впервые в жизни на его щеках не осталось и следов румянца. К родным он не ходил. Он сам понимал, что выглядит прескверно, и боялся назойливых расспросов.

Тогда он решил еще раз попытать счастья у статского советника Эриксена, но с тем же успехом: советник, как оказалось, в дороге заболел и вернется не раньше рождества. Оставалось последнее средство — обратиться за деньгами к ростовщику. Он просмотрел все газеты, отыскал в них несколько схожих, набранных мелким шрифтом объявлений, посредством которых эти благодетели человечества ежедневно напоминали о своем существовании. Пер остановился на некоем Сэндергоре; это имя внушало ему доверие, потому что у них в городке жила когда-то очень приличная старушка-пирожница, и ее тоже звали Сэндергор. Зная, что этот народ в основном бывает дома по вечерам, когда стемнеет, Пер в шестом часу собрался и поехал в город.

Господин Сэндергор, именовавший себя посредником по финансовым операциям, жил возле собора, на одной из тех тихих улочек, по которым сто раз на дню проходят занятые люди для сокращения пути, хоть вряд ли кто-нибудь знает, как они называются. Перу несколько раз пришлось спрашивать дорогу у прохожих и читать таблички с названиями, пока он, наконец, не нашел то, что ему нужно. Это был узенький пустынный переулок, в переулке горел один-единственный фонарь, как раз против того дома, который он искал. Тогда он перешел на другую сторону и взглянул на окна второго этажа, где, согласно адресу, проживал господин Сэндергор. Весь этаж был в три окна, в окнах горел свет. Следовательно, хозяин был дома.

Дверь открыла рыженькая девчушка лет шести — семи. То есть не открыла, а чуть приоткрыла, не снимая цепочки, и выглянула в щель своими синими кукольными глазищами. Не разобрав, чего надо Перу, она совсем по-детски предложила поговорить лучше с ее папой. Потом встала на цыпочки, отперла дверь и провела его в гостиную, ничем не примечательную мещанскую гостиную, каких полно в Копенгагене: коврик под столом, картинки на стенах, альбом и дешевые безделушки на этажерке. Пер был приятно поражен: здесь все выглядело очень уютно, по-домашнему. На письменном столе у окна стояла лампа с красным абажуром из папиросной бумаги. Среди многочисленных портретов над диваном Пер увидел портрет пастора в полном облачении и снимок сельской церкви. Но тут из соседней комнаты появился сам господин Сэндергор собственной персоной. Это был высокий плотный мужчина с окладистой рыжей бородой, в которой кое-где пробивалась седина. Держался он сперва чуть неуверенно, так как явно не мог с первого взгляда определить, что за человек его посетитель, ибо тот стоял в полумраке возле дверей. Да Пер и сам понимал, что его густая черная борода и длинный, наглухо застегнутый плащ придают ему при данных обстоятельствах вид несколько необычный. Наконец, господин Сэндергор предложил ему сесть и спросил, чем может служить. Оба сели.

Господин Сэндергор, судя по всему, только что отужинал. Он еще даже не прожевал до конца последний кусок, и от него сильно пахло сыром. Пер сразу взял быка за рога: сказал, сколько ему нужно, коснулся своих видов на будущее и гарантий, которые он может представить, а кроме того, так как упомянутые гарантии сводились всего лишь к двум патентам, вызвался застраховать свою жизнь на сумму, соответствующую размерам займа. Господин Сэндергор промолчал. Он сидел у стола в кресле и теперь, когда Пер разглядел его при свете лампы, производил уже не столь благоприятное впечатление. Красные пятна на лице, дряблые обвисшие щеки и какие-то желтоватые глаза с пронзительным, выпытывающим взглядом. За ужином он, надо полагать, закусил более чем основательно. Весь его огромный живот колыхался из-за отрыжки, что, однако, ничуть его не смущало.

Молчание Сэндергора показалось Перу благоприятным знаком, и он принялся выяснять условия займа. Но вместо того, чтобы отвечать ему, Сэндергор вдруг спросил, может ли Пер найти поручителей.

— Поручителей? А разве без поручительства нельзя?

Наивность Пера вызвала у господина Сэндергора недоверчивую усмешку.

— Значит, вы об этом даже не подумали? А какие-то гарантии все-таки нужны. Если у вас действительно такие великолепные виды на будущее, как вы мне о том говорите, вам, вероятно, не стоит большого труда заручиться одним или двумя именами… Сколько вы хотели занять?

— Тысячу.

— А на какой срок?

— Я думал на год. За год я наверняка сумею вернуть и эту сумму, и все причитающиеся проценты.

— Проценты выплачиваются вперед, — небрежно обронил господин Сэндергор и взял со стола большую книгу. Это был адресный справочник по Копенгагену.

Тем временем рыжеволосая девчушка, та самая, что открывала дверь, вошла в комнату, волоча за собой куклу. Она прижалась к отцу, и тот с гордостью потрепал своей жирной рукой ее огненно-красные кудряшки. Потом он отпустил дочь, чтобы всецело заняться справочником, но она тут же вскарабкалась к нему на колени и окинула Пера самодовольным и дерзким взглядом избалованного ребенка.

— Я что-то не нахожу здесь вашего имени, — сказал Сэндергор, перелистав справочник.

— А я последние годы жил за границей, — объяснил Пер.

— Ах так, за границей.

Желтые глаза с подозрением оторвались от книги, потом снова уткнулись в нее.

— Здесь есть какой-то Б. Сидениус, бывший пастор. Это не ваш родственник?

— Нет.

— Вот еще один — Ф. Сидениус, бухгалтер. А этот?

— Нет.

— Потом Э. Сидениус, королевский уполномоченный, это тоже не ваш родственник?

Пер ответил не сразу.

— Мой.

— Вероятно, даже близкий родственник?

— Брат.

— Неужели же вы не можете взять поручительство у него? Тогда все будет в порядке.

— Нет, не могу, — растерянно ответил Пер.

— Так-так, значит, не можете. — Желтые глаза снова выглянули из-за края книги. — У вас, верно, не слишком-то близкие отношения с упомянутым господином.

— Близкие или неблизкие, но о таких услугах я его просить не могу.

— Не можете? Ну что ж, тогда у нас с вами дело не пойдет, — сказал господин Сэндергор уже совершенно другим тоном и захлопнул справочник.

Последовало недолгое молчание. Пер продолжал сидеть. Он боялся уйти отсюда без всякой надежды. Уличный мрак, одиночество убогой каморки встали перед ним словно разверстая пасть ада. Но все равно, просить Эберхарда… нет, ни за что! Это совершенно исключено.

Он сказал Сэндергору, что готов помириться на пятистах кронах, пусть даже меньше, а он может представить в залог оставшееся у него носильное платье и книги. Но господин Сэндергор уже почувствовал себя полным хозяином положения. Он перебил его, весьма бесцеремонно пробормотав что-то о людях, которые воображают, будто им станут давать деньги просто так, за красивые глаза. Подумаешь, надежды на будущее! Этого еще не хватало! Да так каждый-всякий заявится прямо с улицы и потребует денег. Вот подайте сюда солидных поручителей или благонадежный залог, — а нет, так и толковать не о чем.

Пришлось уйти. Домой не тянуло. Беспорядочные мысли роем кружились в голове у Пера. Что же теперь будет? Страшная борьба происходила в его душе. Вся его гордость призывала: «Тебя постигла справедливая кара. Ты должен был искупить свои грехи, так искупай же. Настал час испытания. Вот твое игольное ушко! Пройди сквозь него, и душа твоя обретет покой».

Ноги сами занесли Пера на Кунгенс Нюторв… Здесь было очень шумно и весело, невзирая на грязь и туман. Многочисленные экипажи пересекали площадь во всех направлениях. Из лоджий театра струились потоки света. Отель «Англетер» на другой стороне площади тоже был залит огнями, витрины магазинов и уличные фонари рассыпали по мокрой мостовой золотые блики. То ли Пер совсем отвык от городской суеты, то ли нервы у него были натянуты до предела, только он на мгновение остановился как вкопанный.

Земля дрожала под его ногами, уши словно залило свинцом. Окрик «Берегись!» заставила его очнуться. Какая-то карета проехала так близко, что колеса задели полы его плаща и обдали его жидкой грязью. При свете фонаря он разглядел внутри кареты расфранченную чету. На даме было голубое шелковое платье, в ушах искрились брильянты. На мужчине красовался мундир, грудь которого был густо усыпана орденами. Другая карета промчалась с противоположной стороны. Там сидела развеселая молодая парочка.

Пер уходил все дальше и дальше от своего дома. Словно рука искусителя незримо увлекала безвольное тело на Стуре Кунгенсгаде, потом дальше, — туда, где жил его бывший тесть. Внутренний голос взывал: «Поверни назад! Остановись, пока не поздно! Ты идешь навстречу своей гибели». А Пер все шел да шел.

Вот он уже завернул за угол, вот уже очутился на тихой улочке, где находилось знакомое «палаццо». Вот он уже стоит в тени напротив дома. У Саломонов, очевидно, был прием: сквозь тяжелые шелковые занавеси пробивался свет люстр.

Не желая привлекать внимания, он прошел было чуть дальше по Бредгаде, но потом вернулся. И снова душа его возроптала против бога и снова внутренний голос сказал: «Вот чем я пожертвовал ради тебя! Словно бездомный пес, стою я, продрогший, в уличной грязи, а ты даже сейчас не хочешь явить мне свое милосердие».

Тут он плотнее прижался к стене. В «палаццо» распахнулась дверь, и оттуда вышел какой-то человечек под зонтиком. Кто бы это мог быть? Это не Ивэн — у того такая торопливая походка, Может быть, Эйберт? Прежний поклонник Якобы? Смешная, непонятная ревность овладела им. Вдруг луч света выхватил из тьмы горбатый нос, седую козлиную бородку, большие, с вывернутыми ступнями, ноги. Да это же Арон Израель!..

Словно вспышка молнии озарила Пера! Вот откуда придет спасение! Арон Израель поможет! Как он не подумал раньше! «Арон Израель у нас сама доброта, воплощенная в человеческом облике». Для него не имеет значения, что Пер больше не зять Филиппа Саломона. Он и до помолвки относился к Перу с большим участием и так искренне верил в его планы. Ему можно выложить всю правду.

Пер шел следом за маленьким человеком по Стуре Кунгенсгаде. Голос его совести по-прежнему властно призывал: «Ступай к себе! Теперь не поможет чужая доброта. Ты знаешь теперь, чего хочет от тебя бог. Исполни предначертанное. Не уклоняйся. С каждым днем все настойчивее будет звучать в твоих ушах воля божья. Ты должен либо исполнить ее, либо снова ожесточить свое сердце. Иначе тебе не знать покоя. Не откладывай свершения. Во имя своей гордости, которую ты так щадишь, — только во имя твоей гордости не поддавайся новому искушению! Поторопись! Бог ждет!»

Пер замедлил шаги. Выйдя на Кунгенс Нюторв, он прекратил преследование. Словно приговоренный к смерти, провожал он глазами маленького человечка. Тот вступил в полосу света от больших башенных часов, миновал ее и исчез за углом Грэннегаде.

И тогда Пер медленно поплелся к себе, в Фредериксберг. Домой он добрался после девяти. Света зажигать не стал. Ложиться тоже не стал. В глубокой тьме сел к столу и, закрыв лицо руками, просидел неподвижно полночи.

На другое утро он пошел к Эберхарду. Брат ничем не облегчил ему трудное признание. Он выслушал его молча, с непроницаемым лицом и не захотел избавить его ни от единой подробности. Но зато и помочь не отказался. Правда, ни о каких поручительствах он даже разговаривать не стал и вообще испросил себе некоторый срок, чтобы все как следует взвесить и посоветоваться с домашними, ибо если они сообща дадут ему взаймы, это, как он выразился, будет больше всего соответствовать воле покойных родителей.

Пер не пытался возражать. Все вдруг стало ему глубоко безразлично. Ни покоя, ни блаженства, которые он мечтал обрести в унижении, почему-то не было. Скорее даже наоборот. Никогда он не ощущал такой удручающей пустоты, никогда еще не казалось ему, что все силы добра покинули его.

 

Глава XXIV

Когда до Бэструпа дошли слухи о том, что Пер расторг свою помолвку с дочерью копенгагенского богача, пасторша не на шутку всполошилась. Узнав, что Пер собирается на рождество в Керсхольм, она как-то вечером, уже в постели, открыто поведала мужу о своих опасениях и предложила на это время куда-нибудь услать Ингер. Но пастор и слушать ее не захотел. Его, разумеется, тоже не слишком соблазняла перспектива выдать свою дочь за человека с таким прошлым, но, по его словам, было бы грешно брать на себя роль провидения. К тому же сей молодой человек осознал свои ошибки, а в том, что его обращение искренне, нетрудно убедиться: недаром же он ради спасения души пожертвовал материальными благами.

— Мы не имеем права применять силу в делах веры. А любовь та же вера. Впрочем, я собираюсь как-нибудь потолковать с Ингер. Пусть знает, что мы вовсе не заставляем ее неволить свое сердце. Это повысит у нее чувство ответственности.

Сначала Ингер не сообразила, что расторгнутая помолвка имеет какое-то отношение к ней. Хотя она слишком даже хорошо знала себе цену, на сей раз она приписала все случившееся исключительно знакомству Пера с ее отцом. Потом уже приятельницы Ингер, девицы Клаусен, направили ее мысли по верному следу, и с тех пор, вспоминая, какое богатство отверг Пер единственно ради нее, она испытывала приятное волнение.

Ее собственные чувства пока еще оставались для нее загадкой. Во всяком случае, пламенной любви к Перу она не испытывала. Думая о нем, она видела перед собой только его глаза, потому что, когда он впервые побывал у них в Бэструпе, ее отец сказал, будто взгляд Пера подобен открытому берегу моря, где залитые солнцем чайки кружат над ушедшими глубоко в песок обломками кораблей, «напоминая о зимнем мраке и бурях весеннего равноденствия». Сравнение поразило ее тогда, ибо она не поняла его смысла. Но теперь, поняв, она только и думала что об этих неярких, грустных глазах морехода. И все же прошлое, о котором рассказывали глаза Пера, ставило неодолимую преграду для ее чувств. Полюбить человека, который уже с кем-то был помолвлен! Нет, это казалось ей совершенно невозможным. Правда, она ни разу не видела бывшей невесты Пера и, кроме того, знала, каким он был несчастным и измученным, пока не расторг помолвку, и это несколько меняло положение.

Она считала, что он ей нравится, но не знала, сможет ли когда-нибудь по-настоящему привязаться к нему, сможет ли полюбить его, — не знала, ибо имела самые смутные представления о любви. Правда, подружки услужливо старались просветить ее. Пышная Герда с одинаковой готовностью делилась и собственным опытом, и сведениями о таинствах любви, почерпнутыми у других. Но Ингер не внимала ее рассказам: так далека была она от подобных дел.

Тем сильней она удивилась, когда в один прекрасный день, недели за две до рождества, оставшись наедине с ней, отец вдруг заговорил о Пере и о его предполагаемом приезде к ним.

— Тебе, вероятно, известно, детка, что господин Сидениус расторг свою помолвку, и я хочу прямо спросить у тебя: не лучше ли тебе, принимая во внимание то, как люди могут расценить этот шаг, вообще избегать встреч с ним у нас дома? Только отвечай мне всю правду.

Вопрос отца показался Ингер замаскированным сватовством. Она подумала, что родители, должно быть, получили письмо от Пера, и эта мысль привела ее в такое замешательство, что она вообще ничего не ответила.

Но для пастора Бломберга молчание Ингер и ее внезапно запылавшие щеки были достаточным ответом. Вечером он поделился своим открытием с женой и опять повторил: «Ни малейшего нажима на девочку. Будем надеяться, что господь благословит выбор, который сделает ее сердечко, благословит и приведет ее к счастью». На слова жены, что Пер не имеет никакого положения, никаких видов на будущее и не сможет прокормить семью, пастор бодро ответствовал, что и в этом отношении господь не оставит их; при этом он имел в виду намеченную перепланировку речного русла, которая бесспорно сулила Перу солидный доход.

На деле же перспективы в этом смысле были весьма и весьма мрачные. За осень гофегермейстер несколько раз собирал будущих пайщиков, но достигнуть согласия пока не удалось. Всего насчитывалось две-три сотни хозяев, мелких и крупных, чьи интересы затрагивал этот проект, а без единодушного их одобрения нельзя было сделать ни одного шага. Хотя каждый пайщик в глубине души был уверен, что предложенная перепланировка сулит ему изрядную выгоду, он либо выступал против проекта, либо, в лучшем случае, держался уклончиво — из опасения, что его брат, или сосед, или зять наживется больше, чем он сам, или понесет меньшие расходы. Вдобавок пайщики не могли допустить, чтобы честь такого важного начинания досталась гофегермейстеру. Поэтому зажиточные крестьяне вообще перестали ездить на собрания, и тем самым план был окончательно похоронен.

Но тут, неожиданно для всех, за дело взялся сам пастор Бломберг. Обладая завидной способностью считать удовлетворение своих личных нужд делом первостепенной важности для всего прихода, он решил, как он выразился в беседе с супругой, с корнем вырвать эту ядовитую крапиву, служащую печальным доказательством того, что даже в обществе свободном, в обществе, очищенном силой духа, могут пышно произрастать сорняки недоверия и взаимной вражды. Сначала пастор под шумок пытался обработать тех, от чьего согласия в первую очередь зависел благоприятный исход дела. Встретив отпор, он рассвирепел и перешел в открытое наступление. На большом съезде верующих, где собралась вся его паства, он произнес пламенную речь, в которой коснулся проекта, а затем в сильных и образных выражениях разгромил узкособственническое себялюбие, которое встает на пути прогресса, ведущего ко всеобщему благополучию и, тем самым, к процветанию истинно богоугодной жизни, здоровой, счастливой и честной.

Его выступление ошеломило присутствующих, а у многих даже вызвало сильное неудовольствие: во-первых, потому, что такие речи были неуместны на собрании верующих; во-вторых же, потому, что кой до кого уже дошли слухи о предстоящем бракосочетании Ингер с молодым творцом упомянутого проекта. Но Бломберг держался как ни в чем не бывало. Не первый раз он слишком смелой речью навлекал на себя недолговечный гнев своих прихожан. Он сознавал свою власть над ними и не мешал им брюзжать сколько душе угодно. Все равно, той цели, что он ставил перед собой для начала, ему достичь удалось: он вдохнул новую жизнь в дело, от которого, на его взгляд, зависело теперь благоденствие всей округи. В крестьянских усадьбах и в хижинах арендаторов обсуждали речь пастора, а тем самым возобновилось и обсуждение проекта.

* * *

За день до рождества Пер приехал в Керсхольм. Там все оставалось по-старому, только уехала баронесса, да лицо гофегермейстера, больше чем когда бы то ни было, напоминало жухлый кленовый лист. Все так же тянуло из кухни торфяным дымком, и этот запах показался Перу бесконечно родным и близким.

Гофегермейстерше сразу бросилось в глаза, что Пер очень изменился, и не только внешне. Она смекнула, что у него, должно быть, были какие-нибудь серьезные затруднения, но, несмотря на все материнское участие, с помощью которого она старалась выведать подробности, Пер упорно отмалчивался, чем в конце концов даже обидел ее.

В первый день рождества Пер вместе с ней отправился в бэструпскую церковь. Гофегермейстер прихворнул и потому остался дома. Когда они добрались до церкви, прихожане уже начали петь псалмы. Засунув руку в карман сюртука, пастор Бломберг разгуливал взад-вперед по проходу, могучим голосом пел псалом и одновременно раскланивался с друзьями и знакомыми. Время от времени он останавливался возле лестницы, ведущей на хоры, благосклонным взором окидывал битком набитую церковь, и лицо его озарялось радостным умилением.

Пер тотчас отыскал взглядом Ингер, та сидела по другую сторону прохода, подле своей матери. Она была в черном, и это придавало ее нежному, тонкому облику неповторимую прелесть. Она ни разу не подняла глаза от молитвенника. Даже когда шелест шелка возвестил о прибытии гофегермейстерши, а фру Бломберг повернулась к вошедшим и кивнула им, Ингер продолжала глядеть в молитвенник, но щеки ее залила краска, и Пер, у которого были кое-какие основания подозревать, что она догадывается о его присутствии, воспринял это как знак одержанной им победы. Сердце у него заколотилось в тревожном ожидании.

Едва служба кончилась, Пера, гофегермейстершу и еще несколько человек из находившихся в церкви пригласили на чашку кофе к пастору. Такие приглашения от имени пастора стали местным обычаем; прихожане вели строжайший учет, кого и сколько раз удостоили этой чести. У пастора Пер застал четырех крестьян с супругами. На всех лицах, правда, по-разному, была написана одна и та же мысль; в своем приходе они самые почтенные, известные и зажиточные персоны. Перу и в голову не пришло, что пастор Бломберг пригласил этих людей нарочно ради него. Хотя он с необычным рвением старался их всех поскорей перезнакомить, о перепланировке речного русла никто речи не заводил, да и вся церемония «кофепития» заняла от силы полчаса: пастор спешил на внеочередное праздничное богослужение и сам намекнул гостям, что им пора уходить.

Сперва уехали крестьяне, потом гофегермейстерша с Пером. Ингер снова облегченно вздохнула.

Она все время очень боялась остаться наедине с Пером, так как почему-то вбила себе в голову, что Пер писал ее родителям и загодя заручился их согласием. Однако, для себя самой она все еще не решила проклятый вопрос: любит она Пера или нет. Точнее сказать, она по неопытности просто не могла разобраться, можно ли называть любовью то чувство, которое она испытывает к Перу. Ей нравилось, что он не похож на других. Тот, кому суждено стать ее мужем, ни за что не должен быть похож на других. Далее, она не сомневалась, что он по натуре очень добрый человек и будет заботиться о ней. И потом — ведь от себя самой не скроешь, что в ожидании его приезда она не спала ночи напролет. Еще сегодня, как раз перед тем как идти в церковь, у нее от волнения даже разболелся живот. Но можно ли все это считать любовью, неизвестно.

Пока Пер сидел у них, она была почти уверена, что никакой любви у нее и в помине нет. Он очень изменился внешне и — хотя это его красило, ничего не скажешь, — стал каким-то чужим и непривычным. Но когда он ушел, дома стало тоскливо и пусто, и весь остаток дня она прямо места себе не находила. Она бродила из комнаты в комнату, пересаживалась со стула на стул и горько сожалела о том, что вообще узнала Пера. Непривычное, неведомое доселе смятение мучило ее. Под конец она забилась в свою комнату, подсела к окну и с тоской глядела, как садится солнце, заливая багрянцем белые от инея деревья. Она думала о романтическом, легендарном герое; при встрече Пер так живо вызвал у нее в памяти этого героя, что потом она уже не могла отделаться от первого впечатления. Замкнутый и молчаливый, своим бледным лицом, черной окладистой бородой, а главное удивительными глазами морехода, он походил на «Летучего голландца» — такого, каким он выведен в опере, которую она год тому назад слушала в Копенгагене. Особенно запомнился ей величественный пролог, когда многострадальный моряк-скиталец, обреченный всю жизнь не знать родного гнезда и гонимый этим проклятием, пытается укрыться от шторма в шхерах Норвегии. Потом, под приглушенный и замедленный грохот литавр, он заходит в бедную рыбацкую хижину и видит там молодую девушку, дочь хозяина. Та одиноко сидит за прялкой и поет. И тут, уронив голову на руку, Ингер подумала, что она любит, конечно же, любит Пера, хотя любовь и не принесла ей счастья.

Она надеялась, что на следующий день все решится. Ее пригласили вместе с родителями в Керсхольм и больше никого, насколько ей было известно, не ждали. Но рано утром из Керсхольма прискакал гонец с известием, что приглашение отменяется, поскольку опасно заболел гофегермейстер: среди ночи его скрутила застарелая болезнь желудка.

Днем в сопровождении Пера приехала сама гофегермейстерша, чтобы извиниться за свой отказ. Она помянула вчерашний визит четырех крестьян и заявила, что с некоторых пор опять возобновились разговоры о том, чтобы провести еще одну встречу лиц, заинтересованных в перепланировке речного русла, чему она от души рада.

— Тем самым дело будет улажено. А мы сможем и дальше наслаждаться обществом господина Сидениуса.

Пастор Бломберг во время этой беседы спокойно расхаживал по комнате, заложив руки за спину. При последних словах гофегермейстерши он вдруг остановился с крайне серьезным видом.

— Вы правы, — сказал он, — я тоже не теряю надежды, что дух взаимопонимания, наконец, победит в этом вопросе.

Пасторша промолчала. Зато гофегермейстерша с каждой минутой становилась всё разговорчивей. Оказалось, что она до мельчайших деталей продумала будущее Пера.

— Вы ведь помните возле станции такую хорошенькую усадьбу? Вдова пастора Петерсена умерла, и усадьба сейчас свободна. Более подходящего жилья для господина Сидениуса не придумаешь. Вид у неё снаружи чудесный, прибавьте к этому еще очаровательный сад и всевозможные удобства. А какое расположение!

Ингер встала. Болтовня гофегермейстерши возмутила ее. Она отлично понимала, с какой целью все это говорится, и вообще за последнее время она сильно охладела к своей приятельнице. Во-первых, она поняла, что гофегермейстерша давно уже всеми правдами и неправдами старается выдать ее за Пера. А во-вторых, начинала догадываться, что под столь рьяными заботами о благе Пера скрывалось не просто хорошее отношение, ибо временами гофегермейстерша слишком уж неумеренно расхваливала Пера.

После кофе все общество предприняло небольшую прогулку по саду и дальше, до холмов, но Перу так и не удалось поговорить с Ингер наедине. Пасторша не спускала с них глаз, а когда они вернулись домой, к крыльцу уже была подана коляска. Гофегермейстерша торопилась к больному мужу, а Перу никто не предложил остаться.

На прощанье гофегермейстерша обняла Ингер и хотела поцеловать ее в губы, но Ингер увернулась и подставила ухо. Ласки, которым она прежде так радовалась, теперь не вызывали у нее ничего, кроме отвращения.

Прошло еще несколько дней, а влюбленным так ни разу и не удалось встретиться. Гофегермейстерша была прикована к постели больного мужа, а из-за нее Перу тоже пришлось отказаться от местных рождественских увеселений. Впрочем, он жалел только об одном: о том, что ему нельзя видеться с Ингер. Он знал, что Ингер как первая красавица и как дочь пастора Бломберга, всегда оказывается в центре молодой компании, что она бессменная королева в рождественских шествиях и сказочная принцесса в старинных танцах, которые, — как он уже не раз слышал летом, — снова входят здесь в моду. И хотя он знал также, что молодых мужчин здесь можно пересчитать по пальцам, да и те либо деревенские увальни-сыновья богатых хуторян, либо желторотые студентики, он все же очень тревожился, и время для него тянулось мучительно долго. Бородач-управляющий не раз приглашал Пера на охоту, но охота больше не занимала его. Почти все время он безвыходно сидел дома, втайне надеясь, что, быть может, Ингер придет к ним в гости. Ни планы гофегермейстерши о том, как устроить его будущее, ни даже возобновившиеся переговоры о проекте почти не волновали его, вернее волновали лишь постольку, поскольку он мог рассчитывать на любовь Ингер.

В его комнате, как и в первый приезд, висела полка, тесно уставленная книгами. К ним-то он и прибегал в своем уединении. Но на сей раз он предпочитал развлекательную литературу — романы, пьесы, рассказы — и читал, чтобы убить время и заглушить тоску. Кроме того, с тех пор как ему пришлось пойти на поклон к родным, чтобы искупить былые грехи, он побаивался книг религиозного содержания. Тот бог, которого он познал этой осенью, не имел ничего общего с обольстительным образом всеблагого, милосердного утешителя, каким он представал в трудах Бломберга. Правда, несколько раз он в них заглянул, но они вызвали у него то же разочарование, что и во время рождественской проповеди пастора. Мысли его уже не находили успокоения в этих гладких и красноречивых, но таких избитых рассуждениях о жизни и смерти, о грехе и благодати. В поисках бога он перешагнул ту ступень, когда человека удовлетворяют подобные рассуждения, говорящие лишь сердцу и ничего не дающие уму. Теперь он жаждал пищи для ума, теперь он хотел найти истину, а Бломберг предлагал ему цветочки вместо хлеба насущного. Поэтому Пер решил дать передышку своим мыслям. Он устал от бесплодных поисков. На некоторое время следовало закрыть врата потустороннего мира и думать лишь о жребии, ему уготованном, ибо от этого зависела вся его судьба и все счастье в этой быстротекущей жизни.

Раньше он и помыслить не смел о том, чтобы сделать предложение Ингер до того, как сдаст экзамен и получит хорошее место или, по крайней мере, заимеет виды на обеспеченное, безбедное существование. Но теперь, когда он с минуты на минуту ожидал ее появления, терзаясь ревностью и тоской, в нем вдруг проснулась былая отвага, и он решил добиться ответа сразу, как только останется наедине с ней.

Наконец, за день до Нового года ему удалось побывать в Бэструпе. Он знал, что оттуда несколько раз присылали человека справиться о здоровье гофегермейстера, и, поскольку утром появились симптомы, доказывающие, что дело идет на поправку, он спросил за завтраком, не следует ли ему съездить в Бэструп и сообщить пасторскому семейству радостную новость.

Гофегермейстерша отвечала с улыбкой:

— Долго же вы придумывали повод, — и в голосе ее послышались игривые нотки, которые уже несколько раз заставляли Пера умолкать посреди разговора.

Он выехал сразу же после завтрака. Он знал, что у пастора садятся обедать в три часа, и точно высчитал, что от часу до двух Ингер легче всего застать одну в гостиной. Мать в эту пору возится на кухне, отец сидит у себя в кабинете. А кстати, от часу до двух Ингер занимается музыкой и — как человек долга — делает это, по словам гофегермейстерши, круглый год, не пропуская ни единого дня, за исключением больших церковных праздников.

Чтобы прийти незаметно, он даже отказался от предложенной ему коляски, к тому же погода была превосходная, дорога хорошая, а ему после долгого сидения взаперти хотелось подышать воздухом. Зимнее солнце избороздило длинными тенями морозную землю, по полям кое-где бродили суягные овцы и щипали сухую траву. На душе у него было спокойно, до того спокойно, что он сам себе удивлялся. Со странным, почти благоговейным умилением прислушивался он к звуку своих шагов по скованной морозом земле — гулких, размеренных, сидениусовских шагов. Казалось, будто есть в этом звуке что-то такое, что связывает его с безвозвратно отлетевшей порой, откуда неведомыми путями сила вливается в тело, покой — в мысли, надежда — в душу.

Все вышло, разумеется, совсем не так, как он рассчитывал. Не успев еще открыть калитку, он сразу увидел фру Бломберг; она стояла посреди двора и кормила кур. Крайне сдержанно поблагодарив за добрые вести, она пригласила его войти. Ингер действительно сидела в гостиной за роялем, но мамаша ни на секунду не оставляла их одних, а потому разговор вертелся исключительно вокруг болезни гофегермейстера. Потом появился сам пастор в черной рабочей куртке и тут же завладел разговором. Пер понял, что ему опять придется уйти ни с чем.

Но тут во дворе зацокали копыта, и к дверям подкатил старомодный рыдван. Это приехала с рождественским визитом пасторская чета из соседнего прихода. Вино и печенье внесли еще раньше, теперь подали кофе и шоколад, а Ингер помогла матери накрыть на стол. Пер совсем уже было собрался домой, но пастор Бломберг попросил его отобедать с ними, и Пер не заставил себя долго упрашивать. Потом старички гости уехали, и за те несколько минут, пока Бломберги провожали их до экипажа, Ингер и Пер стали женихом и невестой.

Когда фру Бломберг вернулась в гостиную, она сразу увидела, что дело неладно. Ингер стояла у окна, уткнувшись лицом в цветы, а Пер — подле нее.

— Что здесь творится? — почти грубо спросила пасторша.

Пер сделал шаг вперед, поклонился и сказал, как бы извиняясь:

— Сударыня, я сделал предложение вашей дочери.

Но тут явился пастор в своей коротенькой курточке. Когда он узнал, что произошло, лицо его приняло озабоченное выражение. Сперва он высказал несколько подходящих к случаю сентенций, но затем, будучи человеком покладистым, когда его удавалось растрогать, он заулыбался, раскрыл Ингер свои объятия, назвал Пера дорогим сыном и со слезами на глазах благословил их.

Как, собственно, все произошло, Пер и сам не понимал. После он попросил Ингер рассказать ему об этом. Ингер представила все дело в несколько комическом свете. Она сказал, что, когда гости вышли, ей тоже хотелось проводить их вместе с родителями, но он крепко схватил ее за руку и преградил ей путь.

— Я чуть не закричала. Ты даже не знаешь, до чего мне было больно.

Впрочем, это говорилось без малейшего намека на кокетство. Она совершенно искренне хотела пожаловаться. В общем же, на первых порах ее занимал не столько сам Пер, сколько мысль о счастье, которое она ему подарила. Но у Пера не было чувства, будто между ними рухнула какая-то преграда; он заметил, что она избегает оставаться с ним наедине. Боясь отказа, Пер даже перед уходом, когда их, наконец, оставили одних, не осмелился попросить у нее поцелуя; однако, сдержанность Ингер отнюдь не обижала Пера. Именно эта гордая стыдливость с самого начала так привлекала его, и он дал себе слово быть терпеливым и ни единым жестом не оскорбить ее.

Семейный совет, состоявшийся в кабинете пастора, постановил держать помолвку в тайне, покуда Пер не сдаст экзамена. Особенно настаивала на этом фру Бломберг, и Пер безропотно подчинился. Ему также было велено ничего до срока не сообщать гофегермейстерше. На этом требовании, главным образом, настаивала Ингер. Но здесь его постигла неудача. Когда он вернулся в Керсхольм, выражение лица немедленно выдало его.

— Вы помолвлены! — вскричала гофегермейстерша, едва лишь завидела его.

Пришлось во всем признаться, и под ее нажимом он выложил гораздо больше, чем ему того хотелось.

* * *

Перу лишний раз довелось убедиться, что радость, как и беда, никогда не приходит одна.

Через несколько дней к нему нагрянули нежданные гости: двое крестьян, из тех, что пили кофе у пастора, явились в Керсхольм и попросили позволения переговорить с ним. Это были рослые, широкоплечие мужчины в домотканых костюмах. Держались они с большим достоинством. Пер пригласил их сесть, и, невзирая на полную неожиданность визита и на его неумение разговаривать с крестьянами, беседа продолжалась несколько часов. Гости начали с заявления, что их никто сюда не посылал, что они приехали сами по себе, поскольку «слышали краем уха», будто он намерен заняться перепланировкой речного русла и понизить уровень воды во всех водоемах округи. Если слухи, дошедшие до них, справедливы, то они лично хотели бы поближе ознакомиться с делом. В каждом их слове сквозила расчетливая осторожность и мелочное недоверие, и это совершенно не вязалось с их мощными фигурами и уверенной осанкой. Хотя из вопросов, которые гости задавали Перу, явствовало, что они досконально изучили как юридическую, так и техническую сторону дела, они все время делали вид, будто знакомы с проектом только в общих чертах, и когда один из них случайно обмолвился о возможном созыве еще одного съезда учредителей, другой не преминул усомниться в реальности этой затеи, а первый тогда напрямик заявил, что он, со своей стороны, вообще не верит в успех предприятия.

Когда они, наконец, ушли, Пер подумал, что они затем и приходили, чтобы подготовить его к окончательному отказу. Но гофегермейстерша, которой он передал содержание разговора и которая лучше знала, как принято у крестьян вести дела, поздравила его и все с тем же игривым смешком заявила, что теперь самое время снимать мерку для свадебного костюма. У Бломбергов тоже все были довольны; и действительно, через несколько дней по округе прошел слух, что эти крестьяне поехали в Копенгаген просить своего депутата выхлопотать им государственную субсидию для начала работ.

А Пер тем временем просиживал почти целые дни в Бэструпе, и с каждым разом Ингер все меньше и меньше старалась сдерживать свои чувства. Правда, она никогда не выходила из состояния задумчивого спокойствия и немного мрачнела, когда он целовал ее, зато заботилась о нем просто трогательно. Если он приходил в ненастную погоду, она тотчас готовила ему горячее питье и заставляла проглотить все до дна чуть не в кипящем виде; когда он уходил или уезжал по вечерам, она провожала его до передней, снимала с плеч шелковый шарфик и заботливо укутывала его шею, чтобы он не простудился.

Она относилась к нему почти по-матерински, и Пер безропотно позволял обращаться с собой, как с маленьким своенравным мальчуганом, которому она — снисходительная мамаша — спускает все шалости.

Пер легко втянулся в круг их домашних дел и забот. Он очень скоро убедился, что здесь царствует единственный и неограниченный повелитель — сам пастор. Не то чтобы его можно было назвать семейным деспотом, отнюдь нет. Он царствовал в силу неоспоримого превосходства, благодаря которому взял под опеку своих присных, не тратя при этом ни лишней энергии, ни лишних слов. Все это очень напоминало Перу его отца и отношение того к матери и к детям. Многое здесь вызывало в памяти родительский дом, как ни разнился самый тон и уклад жизни. Однажды, приехав к Бломбергам, он заметил, что все чем-то расстроены. Тесть отсиживался у себя в кабинете; Ингер и маменька с торжественными лицами восседали в гостиной за рукодельем; младшие тихо и как-то нерешительно возились в столовой. Когда они остались вдвоем, Ингер рассказала Перу, что одного из ее братьев, двенадцатилетнего Нильса, уличили во лжи, и хотя отец располагал явными доказательствами того, что Нильс солгал, Нильс тем не менее упрямо отрицал свою вину. Тогда отец созвал всех детей и произнес волнующую проповедь, после чего маленький грешник, обливаясь слезами, во всем сознался. Теперь он заперт в комнате для гостей, и ему запрещено выходить со двора до конца рождественских каникул.

Пер выслушал ее не без некоторого смущения: он до сих пор не забыл подобную же сцену в своем родительском доме, за обедом, когда обнаружилось, что он воровал яблоки. Воспоминания об этой гадкой сцене омрачили все его детство, и сейчас, когда он думал о ней, в голове у него поднималась дикая сумятица — отголосок испытанного тогда чувства протеста и жажды мести. Поэтому он сразу попытался переменить тему и очень обрадовался, когда вернулась мать Ингер и разговор принял другое направление.

Отношения с тещей тоже мало-помалу наладились. Ради Ингер Пер всячески старался победить ее неприязнь и преуспел в этом. Он заметил, что она очень любит, когда ее развлекают во время шитья, например, читают вслух какую-нибудь книгу. Поэтому он ежедневно после обеда прочитывал целые главы из просветительных романов, весьма популярных в этом доме, и, хотя само чтение не доставляло ему никакого удовольствия, он постепенно привык и стал даже находить приятными эти тихие часы, когда голос его перемежался лишь шуршанием ниток да успокоительным потрескиванием дров.

На другой день после крещения Пер уехал в Копенгаген. Он и так слишком надолго забросил работу, да вдобавок болезнь гофегермейстера оказалась гораздо серьезнее, чем предполагали, и неожиданно приняла очень дурной оборот. Последний день он целиком провел у Бломбергов. Ингер на прощанье — первый раз за все время — очень разволновалась, на глазах у нее выступили слезы, и она долго-долго сжимала руку Пера, словно боясь выпустить ее из своих рук. Когда он отъезжал, тесть, теща и все маленькие братья и сестры Ингер высыпали на крыльцо и махали платками, пока не скрылся из виду. А Ингер перешла в сад, взобралась на нижнюю перекладину забора и долго еще махала оттуда.

И все же Пер был несколько разочарован. До самой последней минуты он надеялся, что Ингер попросит у родителей разрешения проводить его до станции, чтобы им хоть немножко побыть вдвоем. Правда, погода была холодная и ветреная, но все же его удивило, что Ингер даже в голову не пришла эта мысль. Забившись в угол кареты и глядя на незанятое место возле себя, он невольно вспомнил Якобу, вспомнил, как она в одном из писем поведала ему о своей тоске. «Я рада бы трижды объехать вокруг света, чтобы пробыть с тобой одну-единственную минуту»,— писала она. Тогда эти слова показались ему напыщенными и истерическими. Теперь, когда он сам полюбил, он их понял.

Через полчаса впереди показались станционные постройки, потом промелькнул маленький домик, в котором гофегермейстерша намеревалась свить гнездышко для их любви. Домик стоял в стороне от дороги, у подножья холма. Он был выстроен в дачном стиле и окружен очень неплохим садом. Даже теперь, среди зимы, обнаженные деревья придавали домику очень уютный и располагающий вид. Мысли Пера невольно настроились на торжественный лад. Возможно ли, что он, от кого отступились все добрые духи, когда-нибудь будет сидеть возле этих, ничем сейчас не занавешенных окон, а рядом с ним будет Ингер, и силы добра, против которых он так неразумно грешил, будут охранять его покой? Возможно ли, что однажды в пустынном и заброшенном сейчас саду прозвучит смех или плач его детей? А на холме позади дома — да, именно на холме — он построит опытную мельницу, и в один прекрасный день, быть может, возвестит миру о великой победе.

Растроганный, он улыбнулся своим мыслям и подумал, что бог не только грозный судия, который жестоко, даже беспощадно карает отступников, но и милосердный отец, который по-царски награждает праведных.

Когда поезд отошел от станции, Пер обнаружил, что вместе с ним в купе сидит седенький старичок. В старичке он без труда узнал пастора, приезжавшего к Бломбергам с рождественским визитом, как раз перед тем, как состоялась его помолвка. Пастор был бодрый и словоохотливый господин, он тоже узнал Пера, и разговорились они как нельзя лучше.

— Вы ведь, кажется, сын покойного Иоганна Сидениуса, не так ли? С отцом вашим я был мало знаком, он не очень-то жаловал своих коллег и предпочитал всему на свете уединение, зато матушку вашу я в молодости знал очень даже хорошо. Мы с ней родились и выросли в одном городе, мы оба из Вайле и почти однолетки. Вы, между прочим, весьма на нее похожи. Я, еще когда встретил вас у наших милых Бломбергов, все думал, кого это вы мне напоминаете. Но у меня вылетела из памяти девичья фамилия вашей матушки. А потом сообразил, что у вас торсеновское лицо. Когда я гляжу на вас, я словно вижу перед собой вашего дедушку. Да, вы ведь его, наверно, не знали. Чудесный был человек, веселый такой, жизнерадостный до последнего вздоха и всегда живо интересовался тем, что творится на белом свете. Его гостеприимный дом был сущей благодатью для нашего маленького городка, а ваша матушка была душой невинных развлечений местной молодежи. Ах, счастливое время, счастливое время! Помню, как-то на рождественские каникулы один землевладелец, живший довольно-таки далеко от нашего городка, давал костюмированный бал. Всю молодежь туда пригласили, радость была неописуемая. И надо же так случиться, что к концу дня разыгралась страшная буря. Такая поднялась метель, никто не осмеливался и носа из дому высунуть. Огорчились все ужасно. И вот сидим мы это и горюем, и вдруг с улицы доносится звон колокольчиков, скрип полозьев, щелканье кнута.

Бросаемся к окнам — и кого же мы видим? Кого же; как не Кристину Торсен? Она преспокойно собирается на бал и слышать не хочет о том, чтобы отсиживаться дома. А под конец вообще заявляет, что, если никто ее не повезет, она пойдет пешком, прямо в своих атласных туфельках. Ну, тут уж все расхрабрились, и это рискованное предприятие очень удачно закончилось: повеселились мы на славу.

— Простите, — смущенно прервал его Пер, — но вы, вероятно, ошибаетесь. Это не могла быть моя мать.

— Значит, вы не сын покойного Иоганна Сидениуса?

— Сын.

— А вашу матушку звали Кристина, и она была дочерью уездного лекаря Эберхарда Торсена из Вайле?

— Да.

— Тогда я не ошибаюсь.

— Может, это была сестра моей матери?

— Ах, вы про бедняжку Сигне? Помню, помню! Только она была очень слабенькая и рано умерла. Зато ваша матушка была воплощение здоровья; цветущая, невысокого роста, но стройная и миловидная. Или возьмите другой случай. Однажды летом мы, молодежь, устроили, как мы тогда это называли, пикник в складчину. Наняли три открытых экипажа и поехали в лес, километров за двадцать от города. Лес принадлежал одному барону, и этот барон, не помню уж почему, был не в ладах с местным населением. Он на все входы и выходы велел прибить большие плакаты с длинным перечнем правил, которые следует соблюдать в лесу. Плакаты висели повсюду, хотя лес был огромный, а сам барон жил далеко. Запрещалось сходить с отмеченных вехами тропинок, запрещалось громко кричать и затевать шумные игры, чтобы не спугнуть дичь, а строже всего запрещалось устраивать в лесу привалы и закусывать. Именно эти плакаты восстанавливали людей против барона, и мы решили из одного лишь упрямства поступить по-своему. Мы расположились на полянке среди леса, достали корзины с провизией, кофейную мельницу — словом, устроились отлично. И вдруг у всех кусок застрял в горле: прямо перед собой мы увидели двух человек — барона и лесничего. Молва утверждала, что барон страшный грубиян, да и вид его мог напугать кого угодно. Он был большой, грузный, а лицо багровое, как у индюка. Что тут делать — никто не знал. Перепугались все до смерти. И вдруг ваша матушка встает, наливает чашку кофе, берет ее в руки и шагает прямо по траве к барону. Как сейчас вижу ее перед собой. На ней было сиреневое летнее платье и большая соломенная шляпа с цветами. Она была так прелестна и шла такой легкой походкой, что на нее было приятно посмотреть. Она сделала книксен и с лукавой улыбкой попросила барона оказать нам честь и разделить нашу трапезу. И барон не устоял. Вообще-то он был добрейший человек, и дело кончилось тем, что он пригласил нас всех погостить на обратном пути у него в замке и отведать его шампанского. Этот день уж никто из нас не мог позабыть. Ваша матушка никогда вам об этом не рассказывала?

— Никогда.

На ближайшей остановке разговорчивый старичок сошел. Пер был очень рад, что остался один, ибо рассказы пастора разбудили в нем невеселые мысли.

Поезд тронулся, а Пер все думал, как мало он, в сущности, знал о семье своей матери, о ее молодости. Отец — тот очень любил говорить про свое детство, вспоминать, как ему жилось в доме его отца — бедного пастора; а вот мать словно боялась рассказывать детям о своем доме и своей родне. Даже ее единственного брата, который служил врачом где-то на острове Фюн, Пер ни разу в жизни не видел; к ним он никогда не приезжал, и говорить о нем почти не говорили.

Неподвижно сидя у окна и подперев голову рукой, Пер мрачно смотрел, как в надвигающейся тьме бегут за окном поля. Теперь он начал понимать, почему ему стало так не по себе в тот день, когда он впервые прочел оставленное для него письмо матери.

 

Глава XXV

В ночь с девятого на десятое января в маленьком силезском городке Хиршберг, под Бреславлем, где Якоба в тишине и уединении проводила последние месяцы беременности, пробил для нее час тяжелых испытаний. Рано утром известили телеграммой бреславльскую приятельницу — единственного человека, кому Якоба доверила свою тайну. Днем — тоже телеграммой — вызвали врача.

Протекли те мучительные сутки, о которых впоследствии Якоба не могла вспомнить без ужаса, а уж она ли не привыкла к страданиям. Ребенок родился живым, но тотчас же умер. Якобе его даже не показали: чтобы спасти жизнь матери, пришлось искалечить ребенка.

Целый месяц пролежала Якоба в постели. Когда она начала вставать и выходить в маленький садик перед домом, где, укутавшись пледом, могла любоваться грядой снежных вершин, окаймляющих молодую зелень полей, весна уже была в полном разгаре. Но вся эта красота не радовала ее. Она так горевала из-за смерти ребенка, чувствовала себя такой опустошенной, такой ненужной, такой лишней в этом мире, вдобавок такой беспомощной, что глаза ее не высыхали от слез. В последние месяцы перед родами ребенок заполнил все ее мысли, стал неотделимой частью ее самой, и теперь у нее возникло ощущение, будто от нее вообще ничего не осталось. Она даже не думала о том, что смерть ребенка сняла с нее тяжелый крест. Позор, унижение, горе родителей, жалость знакомых — все, что прежде могло бы истерзать ее душу, ничего не значило по сравнению с теми радостями, которых она ждала от своего ребенка, с теми надеждами, которые она на него возлагала, — с надеждами начать новую жизнь.

Мать и отец, уверенные, будто она до сих пор живет в Бреславле, регулярно писали ей обо всех домашних событиях. От них она узнала, что Эйберт женился на семнадцатилетней девочке, что ее зять Дюринг прошел в риксдаг, что Нанни была на придворном балу представлена одному из принцев. Но все это нисколько не занимало ее. Она сидела в своем маленьком садике, подложив под голову подушку и поставив скамеечку под ноги, и провожала глазами детишек, бегущих мимо нее по тропинке.

В основном это были дети из бедных семей — бледные, чахлые, убогие, какими кишмя кишат все фабричные поселки, даже самые маленькие, полудеревенского типа, где вдоль дорог еще пробивается весной зеленая травка. Два раза в день они с шумом и гамом проходили мимо ее дома — в школу, из школы. Особенно приглянулся Якобе один малыш, лет десяти, с болезненным, синевато-бледным личиком и с болячками на щеках и под носом. Он всегда плелся в хвосте, зажав под мышкой аспидную доску и шаркая, словно дряхлый старичок, деревянными башмаками. Когда она достаточно окрепла, чтобы без посторонней помощи выходить за пределы сада, она как-то раз остановила этого малыша и ласково с ним заговорила. Мальчик недоуменно и робко посмотрел на нее печальными синими глазами и, ничего не ответив, побрел дальше. Шагов через пятьдесят он боязливо обернулся и, когда увидел, что Якоба стоит на прежнем месте и смотрит ему вслед, втянул голову в плечи, словно опасаясь нападения сзади. «Бедный карапуз!» — вслух подумала она и побрела дальше; маленький забитый мальчуган и его рано проснувшийся страх перед чужими людьми пробудили в ней материнскую нежность.

Через несколько дней она пошла следом за этим мальчиком, чтобы поглядеть, где он живет, и увидела издали, как он скрылся в длинном низком бараке с множеством — через каждые два-три окна — дверей, выходивших прямо на мостовую. Порасспросив соседей, она узнал, кто его родители и в каких условиях живет его семья. Перед ней раскрылась неизменная трагедия «фабричных». Отец и мать работают, бросив детишек на произвол судьбы. Дома их ждет голод, в школе — побои, на улице — бдительное око полиции. В таких условиях дети либо ожесточались, либо тупели; делались либо преступниками, либо ничтожествами.

Якобе еще ни разу не приходилось сталкиваться с нищетой лицом к лицу, и открывшаяся перед ней картина потрясла ее. Она разузнала, сколько платят рабочим, какова продолжительность рабочего дня, в каких условиях они живут, соблюдаются ли в фабричных школах элементарные требования гигиены, существует ли для рабочих обеспечение по старости и тому подобное. Полученные сведения возмутили ее до глубины души. Она будто воочию увидела перед собой написанные кровавыми буквами слова: «Современное варварство капитала», хотя раньше, чуть ли не ежедневно встречая их в рабочих газетах, она не связывала с ними никаких определенных представлений.

Она не могла довольствоваться одним лишь немым состраданием к порабощенным. Всякое сильное чувство обычно пробуждало в ней жажду деятельности, и на этот раз она от рассуждений перешла к поступкам. При поддержке своей хозяйки, очень славной женщины, вдовы унтер-офицера, она без долгих размышлений устроила у себя в саду что-то вроде общественной столовой, где бедные ребятишки могли по пути в школу и обратно получить бесплатную еду и теплое питье. Все запасы нежности, всю жажду самопожертвования, которую она хранила для собственного ребенка, Якоба отдавала теперь этим бесприютным малышам, изливала ее на нечесаные и немытые головенки, а нежность все не убывала. Сперва ребята дичились ее, а сама затея вызвала лишь насмешки у жителей городка. Но запах наваристого супа, поднимавшийся из-за забора, и вид постоянно накрытых столов мало-помалу победили робость детей. И вот в один прекрасный день Якоба увидела, как уписывает за обе щеки обед тот самый малыш с землистым цветом лица и болячками под носом.

Но Якоба на этом не успокоилась. По мере того как восстанавливались ее силы, жизнь приобретала над ней прежнюю колдовскую власть и без остатка заполняла ее сердце. Своей бреславльской подруге она писала:

«Задумывалась ли ты когда-нибудь над тем, какая страшная участь уготована детям из бедных семейств в наше время — наше прекрасное, великое время; как ничтожно мало сделано обществом для того, чтобы создать им человеческие (или хотя бы сносные) условия существования. Из именуемой родным домом пустой комнаты, где очень редко бывают отец или мать, несчастных малышей гонят в школу, которая большинству из них представляется исправительным заведением и которая чаще всего мало чем от него отличается. Им бы с доверием взирать на общество, как на свою надежнейшую опору и защиту, но общество предстает перед ними обычно в самом неприглядном виде: в виде бездушного учителя, жестокого полисмена, назойливых деятелей из Комитета попечительства о бедных и священнослужителя, который толкует им про смерть, про Страшный суд и адские муки. Откуда здесь взяться общественным чувствам, из которых со временем могли бы развиться чувства братского согражданства? На укрепление распадающейся семьи нечего и рассчитывать. Родительский дом, который некогда составлял основу нашего общества, ныне отмирает, это пройденный этап развития. Но что же предложить им взамен? Этот вопрос так занимает меня в последние дни, что я даже во сне не забываю о нем. Ну, о взрослых общество позаботилось. Оно дало им церкви и варьете, залы для собраний и пивные, театры и молитвенные дома. А как же дети? Скажи на милость, откуда ждать помощи этим бедняжкам? Я вижу лишь один-единственный выход: школа должна постепенно заменить им родной дом. Но само собой разумеется, для этого школу надо долго и упорно перестраивать, ее надо вернуть к первоначальному состоянию, сделать тем, чем некогда были монастыри, — прибежищем, открытым всегда и для всех, надежным приютом. А кроме того, в школе должно быть и нечто качественно новое. Самый вид ее, убранство комнат, методы преподавания должны создавать у ребенка одновременно ощущение домашнего уюта и праздничности. Ибо именно здесь следует привить детям основу радостного и светлого восприятия жизни, которое поможет им в дальнейшем, сделает их в борьбе за существование более стойкими, нежели прежняя (а порой и современная), воспитанная монастырями, молодежь, та, что при первом же разочаровании теряла и веру в жизнь, и надежду на счастье и прибегала, как малое дитя, под крылышко старой доброй няньки — церкви.

Но я вижу на твоем лице нескрываемое изумление. «К чему она мне все это рассказывает?» — спросишь ты. Что ж, это уместный вопрос, и я открою тебе всю правду. Здесь, в моем одиночестве, передо мной словно открылся новый мир, и я сама еще несколько ошеломлена этим открытием. Знай же, что я всерьез намерена попытаться воплотить в жизнь изложенные выше мысли. У меня возникла безумная идея устроить в Копенгагене школу для детей бедняков по тому образцу, который я тебе набросала. На это уйдет вся моя доля наследства, но разве можно найти для нее лучшее применение, особенно если учесть, что мне теперь некому ее оставить. Разумеется, такое дело в два дня не одолеешь. Мне надо хорошенько рассмотреть все опыты, предпринимавшиеся в этом направлении, и вообще до основания изучить школьный вопрос. Помнится, я где-то слышала или читала, что в Америке уже было такого рода движение, поэтому не удивляйся, если в один прекрасный день ты получишь известие о том, что я намерена пересечь Атлантический океан. Пока же я останусь с моими подопечными. Да и могилку на здешнем кладбище я не могу покинуть, так что вряд ли ты меня скоро увидишь».

* * *

Этой же весной Пер с блеском выдержал экзамен, однако радость его была непродолжительна: ему чуть не прямо от экзаменационного стола пришлось проследовать в казарму и напялить на себя солдатский мундир. И здесь он в который уже раз — должен был расплачиваться за прежние грехи. Сколько лет подряд он всеми правдами и неправдами старался исхлопотать себе отсрочку от военной службы, лелея дерзкую мечту, что, быть может, с помощью Филиппа Саломона ему удастся и вовсе избежать призыва. И вот теперь его взяли в армию и заставили целое лето топать по плацу, рыть окопы и плести фашины вместе с несколькими сотнями молодых людей, казавшихся ему сопливыми мальчишками. Больше всего мучила Пера не физическая усталость, хоть и к ней он не слишком привык, а какая-то духовная спячка, отупение, к которому неизбежно приводит жизнь в казарме. Он прихватил с собой несколько книг, надеясь перечитать их на досуге, но после маршировки у него только и хватило времени на удовлетворение самых насущных потребностей. Желание отъесться и отоспаться всецело им завладело; кроме того, он так привык все выполнять по команде, что ему теперь казалось совершенно диким делать что-либо добровольно.

Но духовная спячка продолжалась лишь до осени. Здесь удача снова начала сопутствовать Перу: отслужив первый срок, он по жеребьевке вытянул один из редких номеров, который освобождал его не только от зимнего призыва, но и вообще от дальнейшей службы в армии. В конце сентября, отдохнув душой и телом, он поехал в Ютландию и там была торжественно оглашена его помолвка. Гофегермейстер за время его отсутствия скончался, но это не только не приостановило хода переговоров, а, напротив, ускорило их, и приготовления зашли так далеко, что Пер, к своей великой радости, мог немедля взяться за работу.

Прежде всего он обосновался в маленькой вилле на окраине станционного поселка, в той самой, которую гофегермейстерша присмотрела для него еще до рождества и которую до сих пор никто не занял. В домике было пять комнат, не считая кухни, и еще две комнатки в мезонине. Для начала он обставил только две комнаты внизу, да и то весьма скудно. Полное неумение создавать уют, которое бросалось в глаза всюду, где бы он ни жил, будь то в Дании или за границей, сказалось и здесь. На аукционе, где распродавалось имущество прогоревшего лавочника, он приобрел два крашеных стола, обитый клеенкой диван, несколько стульев и тому подобное добро. Если Пер охотно довольствовался сборной рухлядью, то не только из чисто финансовых соображений, как ему казалось, не только из желания по возможности скорей выплатить долг родным и Филиппу Саломону, но и потому, что в нем, как в истом Сидениусе, жил средневековый послушник, которого всегда тайно влечет аскетический образ жизни и суровые нравы. Теща подыскала для него экономку-старушку, служившую когда-то у них в Бэструпе, и вот в октябре, едва осень развеяла по ветру последние остатки летнего наследства, наступил наконец день, когда Пер впервые сел за собственный стол.

Сам городок — он звался Римальт — был как две капли воды похож на все новые поселки, которые в мановение ока, а потому без всякого плана, вырастают в густонаселенных местностях вокруг железнодорожных станций. Здесь были, как положено, трактир, реальное училище, аптека, несколько лавок, несколько ремесленных мастерских, но зато ни церкви, ни пастора. За станцией линия пересекала речку, здесь был выстроен довольно солидный мост, и гулкий перестук вагонов по мосту доносился отсюда до самого Керсхольма, где в свое время его и слышал Пер. На двадцать километров вокруг люди ставили по поездам свои часы.

По обе стороны моста и находилась арена его деятельности. Вдоль реки на десять километров с одного берега, на пять с другого, включая заливные луга в римальтском, бэструпском и борупском приходах. Каждое утро Пер выезжал в собственной легкой двуколке, чтобы снять план местности, наметить трассу стоков, установить вехи и тому подобное. За этой работой он постепенно познакомился с местными жителями. Не очень-то они пришлись ему по душе. Взятые в отдельности, они производили совсем другое и далеко не столь благоприятное впечатление, как тогда летом, в лесу, на народном празднике. А кроме того, поскольку он не имел возможности оценить каждого из них, они все казались ему на одно лицо и на одну стать. Всюду он замечал лишь общесословные черты: корыстолюбие, въедливую мелочность, бесцеремонную привычку совать нос в чужие дела, — словом, те малоприятные качества, которые расцветают под воздействием вечной нужды в замкнутом и ограниченном провинциальном мирке. Здесь он окончательно утвердился в справедливости того наблюдения, которое сделал еще за время рекрутчины. У них в роте служили и ремесленники, и крестьяне, главным образом из западной Ютландии, и его просто поразило, до чего крепкая солидарность связывала первых, хотя некоторые из них принадлежали к самым отребьям копенгагенского общества, тогда как вторые не только были лишены элементарного чувства товарищества, но даже вообще не знали, что это за чувство такое. Они, правда, ни с кем не ссорились и даже держались как будто вместе, но им и в голову не приходило оказать кому-нибудь услугу просто так, не рассчитывая на ответную, и они, в свою очередь, даже не подумали бы обратиться к кому-нибудь за помощью, ничего не предложив взамен.

Иногда Пер возвращался домой в самом мрачном настроении; это случалось, когда целый рабочий день пропадал зря из-за того только, что два соседа, связанные узами теснейшей дружбы, единством веры и общностью политических убеждений, не могли решить, кому принадлежит данная кучка земли, хотя и всю-то ее можно было бы вывезти на одной тачке. И пусть даже последнее поколение начало просыпаться от духовной спячки, идея христианского братства по-прежнему оставалась для них лишь внешним атрибутом, ее, подобно праздничному настроению, прихватывали на собрания и в церковь, а в хлопотах буден она выветривалась из головы и уж никак не влияла на денежные дела.

Впрочем, и общение с людьми своего круга большой радости Перу не доставляло. Каждый вечер после прибытия почтового поезда римальтская интеллигенция, а именно: директор реального училища, аптекарь, начальник станции и несколько местных негоциантов, собиралась в диванной комнате трактира, где у них было нечто вроде клуба. В этот кружок был введен и Пер. Члены клуба рассаживались вокруг стола, над которым висела подслеповатая лампа, курили трубки, читали газеты и прихлебывали грог. Время от времени кто-нибудь начинал толковать о прочитанном, разговор становился общим, и вряд ли в каком другом месте земного шара столь детально обсуждались вопросы внешней политики, как здесь, в провинциальном ютландском трактире. Директор училища считался, так сказать, духовным вождем клуба. Это был человек лет пятидесяти, очень неглупый, он обладал весьма пространными, хотя и разрозненными познаниями в различных областях науки и умело вплетал их в любой разговор. Был он когда-то студентом, вышел из университета кандидатом философии и после неудачной попытки пробиться на политическую арену осел в провинции и принял руководство над мужским училищем, насчитывавшем сорок учеников. Он не знал большего удовольствия, чем хулить и развенчивать все, что творилось на свете, за пределами Римальта; военные перипетии, экспедиция на Северный полюс, важные научные открытия, выдающиеся явления искусства, рост профессиональных союзов, размах рабочего движения — обо все этом он толковал со снисходительным презрением. Даже чудеса технического прогресса, которые вызывали у крестьян детский восторг, и те не внушали господину директору особого доверия.

— Подумаешь, — сказал он однажды вечером, после того как вычитал из газет об изобретении телефона, а Пер вкратце объяснил собравшимся устройство телефона и способ его использования, — подумаешь, можно только удивляться, что телефон не изобрели много лет тому назад. Ведь просто смешно, что я не могу, сидя здесь, разговаривать со своим приятелем в Китае, да и не просто разговаривать, а видеть его, прикасаться к нему, обнять его. И так решительно во всем. Чтобы добраться от Европы до Америки, нужно семь суток. Позор и еще раз позор! На такое смехотворное расстояние должно бы уходить от силы семь часов. Другими словами, чтобы мы могли завтракать в Копенгагене, а обедать в Нью-Йорке. И только когда человечеству это удастся, только тогда, но ни секундой раньше, я готов снять шляпу перед успехами науки.

Аптекарь тоже любил упиваться звуками собственного голоса, хотя он иногда и застревал на середине фразы, решительно не зная, как довести ее до победного конца. Начальник станции, отставной офицер, беседовал по большей части со своим стаканом, а два негоцианта почтительно внимали речам образованных господ.

Пера не очень привлекали эти сборища, и потому он лишь изредка заглядывал в трактир. Бывать в Бэструпе каждый вечер он тоже не мог — Бэструп был слишком далеко от Римальта, а лошадь нуждалась в отдыхе; но ежели он хотел пройти пешком восемь километров туда и восемь обратно в ненастье и распутицу, после утомительного трудового дня, этого ему, конечно, никто не возбранял. Дома у него было уныло и одиноко. Правда, он мог читать; книги и составляли его единственное развлечение в долгие зимние вечера, куда более долгие, чем день. А продолжать работу над изобретением он тоже не мог: в мыслях его не было необходимого равновесия, они перескакивали с предмета на предмет и то и дело уносили его в Бэструп. Только когда у него будет настоящий дом, а Ингер будет ходить по комнате и мурлыкать какую-нибудь песенку, только тогда он сможет по-настоящему, регулярно работать дома.

Он еще около рождества закидывал удочку насчет свадьбы. Тесть и теща сначала даже и слушать его не захотели. Ингер-де слишком молода, да и будущее у него недостаточно обеспеченное. Сама Ингер тоже была против такой поспешности, но после ряда долгих, а порой весьма унизительных для Пера переговоров он все-таки поставил на своем. Свадьбу решили сыграть в мае.

Помимо одиночества и тоски по настоящему семейному очагу, была еще и третья причина, которая заставляла его так торопиться со свадьбой, хотя на нее он и не ссылался. Дело в том, что он никак не мог поладить со своим тестем. Неуклонное духовное развитие увело Пера так далеко от бломберговского восприятия мира, что последнее начало даже претить ему. Представление о боге, как об эдаком добропорядочном буржуа, который с общего согласия правит вселенной на основе признанных большинством гуманистических принципов, теперь вызывало у Пера только смех. В бурной смене настроений, потрясавшей его ум за последние годы, он угадывал волю более могучую и цель более грандиозную. И общение с новыми людьми здесь, в приходе, и более углубленное благодаря этому понимание жизни все дальше и дальше уводили его от бломберговской веры в бога-добряка. Жестокая нужда в лачугах батраков, страшные опустошения, производимые невежеством и болезнями, вся вопиющая — если судить по-человечески — несправедливость при распределении земных благ заставляли искать в религии новых путей, стремиться к более глубокому проникновению в непостижимую, таинственную логику бытия. И поскольку все эти раздумья не могли укрыться от проницательных глаз тестя, между ними частенько возникали размолвки. При всей своей терпимости, там, где дело касалось отношения паствы к господу и к существующему миропорядку, пастор Бломберг был весьма щепетилен насчет того, что думают и говорят люди о нем самом; привыкнув слышать от своих присных лишь отголоски собственных мыслей, он воспринимал всякую попытку противоречия как свидетельство злокозненной строптивости. Этот человек, никогда не считавшийся с чужими взглядами и даже позволявший себе высмеивать чужие религиозные убеждения, призывал на помощь весь авторитет церкви, стоило кому-нибудь задеть его лично, и Сидениусу от него доставалось не меньше других. Пер все чаще вспоминал слова, которые Якоба однажды не то привела в письме, не то обронила в разговоре об исполненном самообмана рвении, при помощи которого церковь с незапамятных времен, прикрываясь флагом благочестия, стремилась утолить непомерную жажду власти.

Не из таких источников и не у таких людей искал Пер в пору зимнего одиночества пищу для ума, не здесь учился он углубленному пониманию таинственного языка жизни.

С годами Пер сделался пылким книголюбом. Вид какого-нибудь объемистого фолианта приятно ласкал его взор. Переступив порог крестьянского дома, он первым делом отыскивал глазами книжную полку и почти всегда находил ее. Он взял себе за правило всякий раз просматривать все, что там стоит, и везде встречал почти одно и то же: библию, несколько исторических романов Ингемана, пьесы Хольберга, кой-какие научно-популярные брошюрки, труды крестьянских авторов, школьные комедии, религиозные стихи и светскую лирику да еще собственно нравоучительную литературу. Последняя по большей части была представлена проповедями Бломберга. Порой можно было встретить случайно сохранившийся образчик церковной литературы древнейших времен, небольшого формата пухлые книжицы с самыми диковинными заголовками. Одна, к примеру, называлась «Помазание господне», другая — «Золотой ларец», третья — «Четыре книги о последователях Христа» а четвертая и вовсе: «Кровавые раны и язвы Иисуса как надежнейшее прибежище для всех попавших в беду грешников». Владельцы книг приходили в некоторое замешательство, когда у них обнаруживали богословские трактаты, созданные в непросвещенный век, и, поскольку в эти книги действительно давным-давно никто не заглядывал, Перу не стоило особого труда выпросить для своей библиотеки некоторые наиболее любопытные экземпляры. Поступал он так, главным образом, смеха ради, но когда однажды вечером он от нечего делать начал перелистывать одну книжицу, тщательно выискивая места, особенно ярко отмеченные печатью седой старины, он обнаружил, что напевы древних народов поэтов, наивные, порой грубые, порой напыщенные, то есть отмеченные свойствами, которые всегда претили ему, каким-то непостижимым образом волнуют его душу.

Дальше — больше. Обуреваемый неустанным стремлением окончательно постичь себя самого и разобраться даже в своих мимолетных чувствах, Пер решил досконально изучить историю религии того периода, к которому относилось большинство этих книг. Он начал с самого начала, с правления Кристиана VI, потом через гернгутеров времен Просвещения добрался до начала века, до религиозного движения мирян, от которого хотя и не сразу, пошло религиозное Возрождение наших дней. Образы крестьян и сельских ремесленников с Фюна и из Ютландии, картина их упорной, ожесточенной борьбы против рассудочной ортодоксальности минувших лет полонила его сердце. Это были одиночки, бродившие, словно апостолы, из края в край. За дар пророчества толпа осыпала их насмешками, церковь преследовала, власти заточали в тюрьмы. Крохотные евангелические общины, оторванные от внешнего мира, — не есть ли это сама священная история, перенесенная на родную почву?

Живое подтверждение прочитанного встретил Пер в приходе своего собственного тестя. На окраине Бэструпа, в аккуратном, чисто выбеленном домике, жил сапожник с семьей. Жили они замкнуто и не искали сближения с прочими обитателями поселка. Сам хозяин раз или два в году ездил в городок, нагрузив полный воз своими изделиями, и там продавал их в обувные лавочки. Все остальное время он проводил под крышей собственного дома, над дверью которого красовалась надпись: «Дом мой и сам я суть слуги господни».

Однажды, когда Пер вербовал на лето опытных плетельщиков фашин и колесил по всей округе, он неожиданно наткнулся на жилище сапожника и заглянул к нему. В первой комнате у колыбели сидела молодая женщина, двое малышей тихонько играли на полу. Дверь в мастерскую была открыта, там верхом на верстаке сидел сам хозяин и кроил кожу. Увидев Пера, он со смущенным видом вышел к нему. Это был мужчина средних лет, высокий, чуть сутулый. Его бледное безбородое лицо и взгляд исподлобья не понравились Перу. Немногим лучше показалась ему и хозяйка; она почти враждебно косилась на него из своего угла. Правда, хозяин пригласил его сесть, но без особого радушия. От предложения поработать летом в качестве плетельщика он отказался, не раздумывая и наотрез, так что упрашивать его было бесполезно. Но Пер ушел не сразу. Что-то в этой мирной семейной картине тронуло его, несмотря на неприветливость хозяев. Комната блистала чистотой, а это не часто встретишь в крестьянских домах, и вообще все выглядело так, словно хозяева с минуты на минуту ожидали прихода важных гостей. Здесь поистине жили в страхе божьем — не таком, который помог двум людям до основания переделать собственную природу. Даже в том, как отец во время разговора взял на колени ребенка и вытер ему пальцем нос, была необычная, чуть торжественная нежность, отнюдь не казавшаяся смешной.

У Бломбергов Перу рассказали, что семейство сапожника входит в религиозную секту, члены которой сами себя называют «святыми» и которая за последнее время чрезвычайно разрослась. Тесть без обиняков обозвал их ханжами и заявил, что их пребывание здесь — позор для всей общины.

Отныне всякий раз, когда Пер читал о сапожном подмастерье Оле Хенрике Сване, или Кристене Массене с острова Фюн, или о других проповедниках из мирян эпохи религиозного Возрождения, перед его глазами вставал маленький, тихий, словно готовый к приему гостей домик на окраине Бэструпа. Большинство тех священнослужителей, чьи имена чаще всего встречались на страницах книг, Пер знал еще по рассказам отца, двое из них даже доводились ему дальней родней. Благодаря этому страницы книги словно оживали перед его глазами, а литературные образы облекались плотью и кровью.

Одновременно Пер пришел к печальному выводу. Сравнивая несокрушимую веру этих людей в благостную волю всевышнего со своей верой, он казался себе не настоящим христианином! Более того, теперь он даже не хотел им стать.

И вовсе не аскетическая отрешенность от мирских благ отпугивала его. Он отлично понимал, какую глубокую радость может приносить замкнутая, чуждая всему земному жизнь. Но исступленная страстность их молитв, их думы и чаяния были ему чужды. В последние годы он и сам привык молиться. И хотя ему молитва нужна была для того, чтобы очистить и укрепить душу, чтобы омыть ее от житейской скверны, он понимал и тех, кто приписывал молитве чудодейственную силу, способность предотвращать несчастья и помогать в минуту опасности. Но те, о ком он читал, втайне вздыхали по мученическому венцу, твердя слова молитвы. Они так бежали от мирской суеты, так боялись искушений и так твердо были уверены, будто жизнь истинного христианина есть вечное, неустанное паломничество, что сами накликали беду на свою голову.

«Напитай меня хлебом слезным, напои меня слезами в полной мере. В руки твои предаю себя и все, что есть моего, дабы ты осудил и наставил меня. Кара твоя да постигнет меня, бич твой да будет мне наукой. Ибо нет высшей радости для раба твоего, нежели претерпеть тяжкие муки во имя любви к тебе. Благословен будь, о господи, что грехов моих не отпустил мне и полной мерой воздал за каждый».

Когда Пер прочел эти слова, у него мороз пробежал по коже, совсем как в тот раз, когда он читал последнее письмо матери. Эта пламенная вера, которая попирала самые исконные требования плоти, вызывала у него невольный протест.

«Поистине великое поношение для человека жить на земле, — писал Томас Кемпис в своей книге о последователях Христа. — Есть, пить, бодрствовать, спать, отдыхать, трудиться — словом, быть полным рабом плоти — это великое поношение и мука для истинно верующего. О человек, если бы ты мог лишь возносить хвалы господу и не знать других забот, сколь счастливее был бы ты, нежели теперь, когда каждая из твоих потребностей делает тебя рабом собственного тела».

Но больше всего в ходе этих исследований смутила Пера та же самая мысль, которая уже год тому назад возникла у него после случайного знакомства с переводом платоновского «Федона». Пер все отчетливее сознавал, что христианство явилось на свет значительно раньше, чем сам Христос, а Христос просто оказался наиболее полным выразителем его идей, да и то лишь в определенный исторический период. Не приносил утешения и тот факт, что, если бы не помощь со стороны государства и власть имущих, которые желали для собственной выгоды сделать Христа духовным вождем своего времени, он так и остался бы случайным, преходящим явлением в истории религии. Зато христианство породила, верно, сама первоприрода человека, вскормил инстинкт, не имеющий ничего общего с голосом плоти и берущий верх над нею всюду, где он только ни встретится.

«Ибо тело причиняет нам тысячи забот, порождает беспокойство и смятение, смущает нас и по его вине мы не в силах разглядеть истину. В нашей жизни мы приближаемся к познанию лишь тогда, когда мы не думаем о своем теле и уделяем ему не больше времени, чем нужно для удовлетворения самых насущных потребностей, — то есть когда мы не даем ему завладеть нашими помыслами».

И так говорил сам Сократ. Или взять Будду! В мозгу Пера навсегда засело буддистское изречение, и когда тьма овладевала его душой, оно вспыхивало перед ним огненными буквами:

«Кто ничего не любит, ничего не ненавидит, ничего не желает на этой земле, тот и лишь тот не знает ни оков, ни страха».

Куда ни глянь, один ответ! Сквозь все времена одно требование: забудь про самого себя, подавляй свое «я», ибо счастье лишь в отречении. А жизнь возражает: утверди самого себя, возлюби самого себя, и силу своего тела, и мощь своего разума, ибо счастье лишь в обладании. Пока еще через эту пропасть никто не перекинул моста. Торжествовать должен либо дух, либо тело, третьего пути нет. И каждый обязан сделать выбор, если только не обладать завидной способностью пастора Бломберга и ему подобных обманывать себя, закрывая горизонт облаками лирического тумана. Надо утвердиться в своей точке зрения, решить, на чьей ты стороне, присягнуть на верность либо кресту, либо бокалу шампанского — и не мешкая, не со страхом, а с беззаветной решимостью, с упоением.

И так, Пер вторично пришел к религии как к единственной силе, поддерживающей и оправдывающей наше существование. Только не было уже в нем прежнего радостного доверия ни к земле, ни к небесам. Он не желал походить на эпикурейцев, а среди христиан он тоже оставался чужим. Но всего невозможнее был возврат к святой невинности пастора Бломберга; Пер уже не мог, словно дитя, спокойно собирать цветочки на краю пропасти, не сознавая той демонически притягательной силы, которую таит в себе бездна.

* * *

Однажды ненастным весенним утром, в самом начале марта, к дверям Пера подали запряженную двуколку. У Пера не было своего сарая, а потому экипаж приходилось держать при трактире, и сегодня его доставил тамошний слуга. Слуга стоял возле двуколки и чертыхался, обхватив плечи руками, чтобы хоть немного согреться. Бедняга дожидался минут пятнадцать. Наконец, вышел заспанный Пер в просторном плаще, молча взобрался на козлы, взял вожжи из рук слуги и тронул лошадь. Он, по обыкновению, просидел полночи над книгами, а когда лег, нахлынули всякие мысли, так что заснул он только под утро. Но рассветный холодок сразу подбодрил его, кстати же экипаж у него был такой, в каком не разоспишься: старый, повидавший виды, до того расхлябанный, что седока подбрасывало на каждой выбоине и на каждом ухабе. Зато лошадь была хоть куда — крепкий норвежский конек; она только имела скверную привычку всякий раз, когда дорога шла под гору, осторожности ради трусить зигзагом от одной обочины до другой. Удивительные у нее были глаза, прямо как плотничий ватерпас: даже самый незначительный спуск она замечала немедленно. Уязвленный в своем кучерском самолюбии, Пер сначала хотел выбить из нее дурь кнутом, но потом он привязался к этой надежной, работящей животине, которая изо дня в день, в любую погоду тащила его по всей округе, и позволил возить себя, как ей заблагорассудится.

По возможности он выбирал такой маршрут, чтобы проехать мимо Бэструпа и перемолвиться словечком с Ингер. Он знал, что она поутру выходит в сад и поджидает его. Поэтому утренние поездки были сопряжены с особой, торжественной приподнятостью. Да и сама езда по холодку в такое утро, когда низко над землей несутся разбухшие облака и стаи ворон с криком раскачиваются на ветру, доставляла ему большое удовольствие. В душе не оставалось ничего от мечтательного любования природой. Ему не чудилось больше, что она полна таинственных откровений, как прежде, когда он жил в Керсхольме и по целым дням сидел с удочками на берегу реки.

К нему вернулось какое-то чисто физическое ощущение довольства, которое он испытывал еще мальчиком, когда смотрел, как мчатся по небу облака и гнутся на ветру верхушки деревьев. При этом зрелище все мускулы напрягаются, кровь быстрей бежит по жилам, и кажется, будто сила самой природы вливается в тебя.

Когда Пер попытался вспомнить, отчего же он, собственно, всю ночь не мог сомкнуть глаз и почему он вообще ведет себя так, словно не имеет права на покой, пока не разрешит собственноручно загадку бытия, ему даже стало смешно. В этот час, когда мысль его дремала, уступив место сонму дневных забот, он снова доверчиво распахивал душу перед морем житейским и его соблазнами. Все мрачные, все непонятные стороны жизни с наступлением утра казались ничтожными и меркли перед тем неоспоримым фактом, что он молод, здоров, полон сил и едет в собственном экипаже к своей любимой, чтобы освятить наступающий день нежным поцелуем. Он возблагодарил бога, в которого уже почти не верил, вознес хвалы жизни с ее радостями, заботами и трудами. Чего ради ломать себе голову? Все надуманные муки суть лишь козни дьявола. Ведь это же фарисейство чистой воды — не довольствоваться теми истинными заботами, которые создает жизнь. Через два с половиной месяца его свадьба. Двадцатого мая, в день рождения Ингер, она — убранная цветами новобрачная — переступит порог его дома. Унылому одиночеству придет конец.

Сегодня Пер собрался, наконец, нанести визит, который он до сих пор откладывал со дня на день. Два участка из тех, через которые должно было пройти новое русло реки, принадлежали борупскому пастору. У него-то Пер и хотел побывать. После той случайной встречи в грозу среди поля прошло уже верных полтора года. Пер несколько раз проезжал мимо пастора, когда тот одиноко гулял в сумерках по безлюдным тропинкам, и всегда с ним раскланивался, но пастор, надо полагать, его не узнавал. Однако, до него доходили пересуды о пасторе и его неудачной семейной жизни. Самые невероятные истории распускала молва о жене пастора: она-де совершенно спилась, мало того, в молодые годы она так распутничала, что дальше некуда. Прибавьте ко всему еще ее безалаберность и лень, и каждому станет ясно, почему пастор неоднократно испытывал серьезнейшие денежные затруднения. Все это пробудило в Пере сострадание к бедняге пастору. А если он тем не менее продолжал откладывать свой визит со дня на день, то потому лишь, что опасался, как бы его не встретили в штыки из-за родства с Бломбергом, ибо Бломберг не только переманил в свою церковь большую часть паст Фьялтринга, но и лишил его тем самым весьма изрядной доли нужных ему — видит бог, как нужных — доходов.

На спуске к Бэструпу дорога описывала дугу. И тут радость озарила лицо Пера. В саду, среди зеленой листвы, он увидел Ингер. Накинув на плечи шаль, она высматривала, не едет ли он.

— Ах ты, соня-засоня! — издали крикнула она ему. — Где ты пропадал?

— А ты меня ждала?

— Ой, я прямо вся закоченела.

— Бедняжечка ты моя!

Он подъехал вплотную к изгороди так, что их губы соприкоснулись и куст шиповника прикрыл их.

— С добрым утром, родная!

— С добрым утром. Ты куда сейчас?

— Да так, по делам. Я очень спешу.

— Ты просто невыносим. Вечно у тебя какие-то дела. Ну ладно, поезжай, раз так. Вечером будешь?

— Буду.

Еще один поцелуй, и еще один, и еще один, самый последний, «в придачу», как выразился Пер.

— Ах ты, дрянной мальчишка! До свиданья.

— До свиданья.

— До свиданья. Только приезжай пораньше.

— Хорошо, приеду!

— До свиданья, дорогой!

— До свиданья!

— До свиданья.

Пегашка нетерпеливо затрусила дальше, а они все не выпускали друг друга из объятий, так что она буквально оторвала их друг друга. Еще одно «до свиданья, до свиданья!», оба машут платками, и двуколка скрывается за углом.

Около полудня, после нескольких часов работы с землемерными инструментами, Пер въехал в усадьбу борупского пастора.

Пастор Фьялтринг оказался дома и принял его у себя в кабинете. Это была большая полутемная комната, скорее даже не комната, а зала, но всего с двумя подслеповатыми оконцами. Правда, там имелась кое-какая мебель, но комната была так велика, что казалась почти пустой простенке между окнами стояла конторка, а на ней лежала раскрытая книга; едва лишь завидев гостя, таинственный отшельник встал из-за конторки и пошел ему навстречу.

Перу бросилась в глаза та же необычная смесь любопытства, смущения и достоинства, которая поразила его уже тогда, в церкви. Пастор остановился на почтительном расстоянии и поклонился с изысканной вежливостью, впрочем, не вынимая рук из-за спины. Узнал он Пера или нет, сказать трудно. Когда Пер назвал себя, пастор движением руки указал на диван, сам уселся в кресло чуть поодаль и спросил, чем может служить.

Пер вкратце изложил свое дело. Речь шла об углублении нескольких канав на участке пастора. Пастор отвечал, что вообще-то он не имеет права распоряжаться казенной землей, но что, поскольку речь идет о таких мелочах, он готов это взять на свою ответственность. Он просит только об одном: на случай, если в будущем понадобятся какие-нибудь оправдательные документы, он хотел бы, чтобы Пер составил краткий письменный перечень необходимых работ, на что Пер с готовностью согласился.

Все дело было улажено в какие-нибудь несколько минут, затем последовала долгая пауза. Пастор внимательно изучал свои руки, явно дожидаясь, когда гость, наконец, встанет и уйдет. Но как только Пер и в самом деле собрался уходить, пастор, вероятно, испугался, что вел себя невежливо. Он спросил Пера, как ему нравятся здешние места, где он живет, и, узнав, что Пер поселился возле станции, сказал, что ему, следовательно, не приходится скучать: ведь возле станции Римальт мало-помалу вырос целый городок. Там живет и директор училища, и аптекарь, и другие. О Бломбергах и вообще обо всем Бэструпе не было сказано ни слова.

Пер, сохранивший о пасторе весьма яркое воспоминание с той памятной встречи в грозу, был разочарован этими избитыми фразами. Вдобавок он обиделся, поскольку его так вот просто взяли и свалили в одну кучу с членами пресловутого клуба, тем более что сам пастор, если судить по его тону, был о них не слишком высокого мнения. Поэтому Пер ответил с ударением, что никаких знакомств в городе не имеет и живет весьма замкнуто, довольствуясь обществом своих книг.

Пастор чуть приподнял голову. Он по-прежнему смотрел мимо Пера, но на какую-то долю секунды его изжелта-бледное безбородое лицо приняло пытливое и даже заинтересованное выражение.

— Конечно, — сказал он. — Уединенная жизнь в мире идей тоже может приносить человеку удовлетворение. И даже радость. И даже, пожалуй, счастье.

Чуть улыбнувшись, он добавил, что одиночество порой куда как занимательно. Ибо, если вдумчиво порыться в себе самом, возникает иногда обманчивое чувство, что внутри у тебя сидит какой-то посторонний человек.

Пораженный точностью сравнения, Пер развил его, сказав, что этот чужак обычно человек несносный, неуживчивый и причиняет нам немало беспокойства и неприятностей.

И еще раз изумленно-пытливое выражение скользнуло по лицу пастора. Впрочем, он не стал углубляться в дебри и завершил все сказанное словами, что люди охотно ищут в чужих мыслях убежища от своих собственных. А ничто не отвлекает так, как чтение книг. Наблюдения, высказываемые в книгах, действуют чаще всего успокоительно.

Опять наступило молчание. Должно быть, пастор нечаянно коснулся темы, которую он не хотел бы обсуждать подробнее с малознакомым человеком. Пер почувствовал, что он все время держится начеку и что настоящего разговора все равно не выйдет. Поэтому он встал, и пастор больше не пытался удерживать его. Впрочем, никакой невежливости здесь не было и в помине. Прощаясь, Фьялтринг протянул ему сухую и горячую руку и весьма учтиво извинился, что из-за сквозняков не может проводить гостя до передней.

Как ни мимолетна была эта встреча, она произвела на Пера глубокое впечатление. Вечером, сидя за ужином у Бломбергов, он заговорил о Фьялтринге таким тоном, который пришелся не по душе хозяевам. Заметив свою оплошность, он умолк, а тесть, чтобы исправить положение, сказал то, что говорил всегда, когда речь заходила о его коллеге.

— Ах, бедняга, ничего другого не скажешь! Мне его так жалко, так жалко! Зря только он сделался пастором.

На другой день с утра Пер засел за составление оправдательного документа, о котором его просил пастор Фьялтринг. Он долго возился с ним, потом взял большой лист слоновой бумаги, переписал все набело да еще сверх того начертал план пасторской усадьбы.

Неделю спустя, когда ему случилось проезжать мимо Борупа, он заехал к пастору, чтобы вручить ему свой труд. Пастор был так мало избалован вниманием, что очень смутился, увидев все это великолепие, и от души поблагодарил Пера. А так как Пер собирался тут же уйти, хозяин пришел в совершенное отчаяние и извинился за то, что прошлый раз вел себя не совсем любезно. Он силком усадил Пера на диван, и на сей раз между ними очень скоро завязался откровенный разговор.

Исходным пунктом послужил документ, составленный Пером. Пер сообщил, что на пасторском участке имеются весьма значительные залежи торфа. Правда, они расположены очень глубоко и добраться до них совсем не просто, но именно потому торф этот отличается превосходным качеством. Он, Пер, убежден, что имеет смысл установить небольшой насос, чтобы систематически осушать карьер и формовать брикеты.

Пастор Фьялтринг остановился перед ним на узеньком половичке, который лежал посреди комнаты, и, болезненно улыбаясь, покачал головой.

— Пусть уж этим займется мой преемник, — сказал он. — У меня не такое здоровье, чтобы строить планы на будущее. А кроме того, — закончил он, — даже если смерть предоставит мне небольшую отсрочку, я не знаю, долго ли церковные власти и мои ретивые коллеги позволят мне проповедовать перед пустыми скамьями.

Пер залился краской и хотел было из вежливости что-то возразить, но пастор не дал ему даже рта раскрыть.

— Нет, я не строю себе никаких иллюзий. Наше время превратило религию в рыночный товар; не мудрено, что люди охотнее идут туда, где они могут купить ее по дешевке.

Пер опустил голову. Против этого трудно было что-нибудь возразить. Но из-за Ингер он считал своим долгом выступить на защиту тестя. Он сказал, что новейшие религиозные течения при всей своей поверхности пробуждают в народе духовные запросы и тем самым подготавливают наступление нового периода в истории культуры. Во время своих разъездов по округе он мог неоднократно наблюдать, что датские крестьяне, там, где дело касается духовной жизни и остроты восприятия, на несколько голов выше своих собратьев за рубежом, особенно — в католических странах.

На это пастор Фьялтринг отвечал, что такое благосклонное, полупокровительственное или просто даже любопытствующее отношение к великим вопросам бытия хуже, на его взгляд, чем вообще полное отсутствие какого бы то ни было отношения. Вера — это страсть; там же, где она перестает быть страстью, мы просто заигрываем с господом богом, и ничего больше. Создать искусственным путем видимость духовной жизни в народе совсем еще не значит подготовить почву для искренней и серьезной веры или, на худой конец, просто для серьезного сомнения, — скорей наоборот, это убивает все и всяческие ростки настоящего отношения к богу, заложенного в каждом человеке.

Пастор прошел несколько раз по узкому половичку и остановился в противоположном конце комнаты. Он словно увещевал себя самого не наговорить лишнего. Но — увы! — слишком поздно. Непреодолимое желание высказаться, все мысли, передуманные в долгие часы одиночества, нахлынули на него, и он не мог долее сдерживаться.

Он прямо сказал Перу, что засилье техники отчасти повинно в том, что современный человек обречен быть существом поверхностным и опустошенным. Головокружительное развитие промышленности убрало с пути религию. Во всех областях жизни люди привыкли удовлетворять свои потребности с наименьшей затратой энергии. Того же они требуют и от веры: она должна снисходить на них, не отнимая ни времени, ни энергии. А у тех, кто несет народу слово божие — будь то люди, возведенные в духовный сан, или просто миряне, — зачастую не хватает силы воли, чтобы противиться этому требованию. Мы с гордостью показываем всему миру наши Высшие народные школы, которые с течением времени превратились в эдакое официальное заведение, где вам за три-четыре месяца сфабрикуют готовое мировоззрение с ручательством. По виду это чудо, а на деле — один обман. Чтобы достичь необходимой простоты и дешевизны, религию подменяют поэзией, окутывают бытие поэтической дымкой, покрывают обманчивым лаком. С его, Фьялтринга, точки зрения результатом так называемого религиозно-народного возрождения последних лет в Дании явился именно такой лакированный материализм.

Запальчивый тон пастора огорчил Пера, тем более что пастор высказывал его собственные мысли. Но унять пастора уже не было никакой возможности.

— О душе человека, об условиях, необходимых для ее процветания, мы знаем позорно мало; но вся история, равно как и свидетельства отдельных людей, неопровержимо доказывает, что для развития души, — как, впрочем, для всякого развития, — потребно время и противодействие. Известно далее, что счастье в житейском понимании слова делает человека духовно бесплодным. Родная стихия человеческой души — это горе, боль, отречение. Радость — это голос зверя, живущего в нас. Не потому ли в дни упоения успехом люди так падки до всякого кривляния и свинства, тогда как в годину бедствий, когда им доводится заглянуть в глубины собственного «я», туда, где бьют чистые родники божественного, которое господь заложил в каждое живое существо, мы видим ничем не замутненный образ человека? Пусть христианство явилось в мир как благая весть, но если понимать это выражение буквально, человечество запутается в неразрешимом противоречии. Религия, провозгласившая мир, покой и благоволение, завалила родники, питающие душу, подавила порывы духовной жизни, устранила болезнь путем умерщвления больного. Самое идею рая как некоего потустороннего вместилища всяческого совершенства очень трудно увязать с нынешним пониманием религии. Слова: «Оставь надежду всяк сюда входящий», которые Данте поместил над вратами ада, следовало бы с большим основанием — и в более страшном смысле — начертать на вратах царствия небесного, где у человека отнята возможность дальнейшего развития. Да, ограниченному уму человеческому представляется необходимым долгие годы пребывать среди осужденных либо на веки вечные, либо на какой-то срок, дабы обрести чистоту и целомудрие души и истинное блаженство, если воспринимать его как религиозное откровение.

Но, быть может, мы просто не постигли сокровенного смысла, который господь явил нам в евангелии. И если так, тогда понятно, почему христианство за целых два тысячелетия, невзирая на высокие слова и торжественные клятвы, не сумело ничего больше сделать для духовного развития человечества. Некоторые богословы начисто отрицают божественное происхождение Христа. И действительно, родственные связи между Христом и богом Ветхого завета не сразу-то и поймешь. Не будет большим преувеличением сказать, что первый является полной противоположностью второго, я бы даже сказал, пародией на него. Вот у евреев, к примеру, Христос вызывал отвращение. Но если он не сын божий, кто поручится за то, что господь не нарочно дал ему родиться, и претерпеть муки, и умереть страшной смертью, лишь бы хорошенько припугнуть нас?

Пастор Фьялтринг вдруг с разбегу остановился как вкопанный, словно испугавшись собственных слов. Лоб его пошел красными пятнами. Плечи и лицо нервно задергались.

— Вам, надеюсь, понятно, что я говорю это не шутки ради. Мне думается, что уже если подвергать образ Христа и его историческую миссию тщательному анализу, — а время для этого безусловно настало, — то подвергать основательно и без предвзятости. Пусть даже нам придется ради этого рискнуть спасением души.

Пер не нашелся, что ответить, а сам пастор по всей вероятности даже не сознавал, как далеко он уклонился от первоначальной темы. Не заметил он также, что дверь за его спиной отворилась и в комнату вошла его жена. Только когда Пер встал и поклонился, пастор обернулся к ней и умолк на полуслове.

Пер про себя отметил, что людская молва отнюдь не погрешила против истины, расписывая внешность пасторши, Это была бесформенная, расплывшаяся женщина с отечным лицом пропойцы и выкаченными неподвижными глазами, почти бесцветными на багровом лице. Она явно постаралась приодеться, но тем сильнее бросалась в глаза ее неряшливость. Второпях она даже смочила волосы, чтобы лучше расчесать их, и надела довольно приличное платье, но из-под съехавшего на ухо чепца выглядывал какой-то колтун, а из-под нарядного платья — стоптанные и давно не чищенные башмаки.

Когда Фьялтринг представил Пера своей жене, та приветливо улыбнулась.

— Быть может, господин Сидениус не откажется позавтракать с нами? Кушать уже подано.

Пер не знал, как ему поступить. От сострадания у него больно сжалось сердце.

Он бы охотнее всего ответил «нет», но боялся обидеть супругов своим отказом и потому принял их приглашение.

Перу показалось странным, что пастор Фьялтринг в обращении с женой не выказывал сколько-нибудь заметного неудовольствия. Правда, ему было явно не по себе и вид у него был весьма отсутствующий, но держался он как заботливый супруг — внимательно и даже, можно сказать, галантно. Сама же она, судя по всему, вовсе не сознавала своего позора. Говорила за столом преимущественно она одна — сбивчивые воспоминания о Копенгагене мешались с воспоминаниями о северной Зеландии, где ее отец был пастором.

Вдобавок она не имела привычки слушать, что отвечают ее собеседники, и под конец за столом звучал только ее голос.

Когда после завтрака они вернулись в кабинет, Пер сразу почувствовал, что прерванный разговор больше не возобновится. Кстати, и хозяин его не удерживал. Зато на прощанье он проводил его до крыльца, еще раз поблагодарил за проявленную заботу и сказал, что, если Перу случится проезжать мимо, он всегда будет рад видеть его у себя.

Пер охотно воспользовался этим приглашением и в последующие дни подыскивал себе такие дела, чтобы, как будто ненароком, заехать к пастору. Потом он стал заезжать уже безо всякого предлога и всегда встречал самый радушный прием. Но службу в борупской церкви он никогда не посещал, и не только из-за тестя. Он уже побывал один раз на проповеди Фьялтринга, и этого с лихвой хватало для того, чтобы удержать его в дальнейшем от подобных попыток. На кафедре пастор Фьялтринг сильно смахивал на паяца. Он был по натуре своей искатель правды, не умел играть на душевных струнах и еще того меньше — провозглашать истины. Кто хотел постичь Фьялтринга, должен был проникнуть в его уединение. Но даже в этом уединении, если его заставали врасплох, он от растерянности начинал метаться, словно мотылек, вдруг вылетевший из тьмы на свет. Беспокоился ли он из-за своего костюма, не рассчитанного на визиты посторонних лиц, мучила ли его мысль о болезни, которую он вбил себе в голову, — бог весть, но только он начинал пересаживаться со стула на стул, а не то забивался в угол и сидел там, скорчившись и подперев руками обвязанную голову.

Впрочем, к Перу он привык очень скоро и не выказывал при его появлении обычной робости, а когда ему удавалось победить свою робость, он мог говорить без устали целыми часами.

Бломбергам Пер ничего про свое знакомство с этим еретиком не рассказывал. Не только старикам, но даже Ингер. Он знал, что она непременно оскорбится за своего папашу, а заразить ее своим увлечением он пока не мог, ибо она, как дитя, верила в отцовскую непогрешимость. С этим придется еще подождать до той поры, когда они будут вместе, совсем-совсем вместе. Изредка, когда между ним и будущим тестем все же завязывалась небольшая словесная перепалка по вопросам веры, Ингер очень на него за это сердилась и давала понять, что у них в доме объясняют такие перепалки обычной мальчишеской заносчивостью, — ведь не может же солидный человек всерьез считать себя умнее самого пастора Бломберга.

От того, что ему приходилось держать в тайне свои визиты к Фьялтрингу, впечатления от встреч с ним тоже приобрели некоторый налет таинственности. Мистицизмом были окрашены и познания Фьялтринга, незаурядные и многогранные. При помощи Фьялтринга он познакомился со средневековым богословием. Его торжественно ввели в византийские храмы схоластической мысли, посвятили в готические грезы фантастов-мечтателей дореформационного периода, поведали о таких людях, как Местер Эккарт, Иоганн Гаулер, Райсброк и Герхард Грот, интерес к которым и побудил пастора Фьялтринга заняться столь доскональным их изучением. Ни одна религиозная школа, ни одно направление прошлого и настоящего не были чужды Фьялтрингу. Он равно понимал и принимал даже такие зловещие проявления извращенной религиозности, как поклонение сатане, орден розенкрейцеров, черные мессы, он зачитывал наизусть длинные отрывки из всевозможных теоретиков этих тайных сект.

Но больше всего занимала Пера личность самого пастора Фьялтринга и глубоко прочувствованное отношение ко всему, о чем тот говорил. Постигнув в совершенстве каждый поворот человеческой мысли, он словно на собственном опыте испытал все человеческие желания, все скорби. Даже когда он говорил про ад, казалось, будто он сам побывал там и теперь намять разворачивает перед ним перечень испытанных мук. А в счастливые минуты в его живых, тонких и подвижных чертах отражались воспоминания о райском блаженстве. Иногда по бледному лицу его скользило такое выражение, будто его слуха только что коснулась далекая музыка сфер.

Когда после таких встреч Пер слушал болтовню своего упитанного тестя, он с небывалой силой ощущал, как мало стоит эта низкопробная жизнерадостность по сравнению с истинной верой или пусть даже с сомнением, но сомнением выстраданным, добытым в тяжелой борьбе. Особенно резко бросилось в глаза это различие, когда он побывал на одном из так называемых неофициальных съездов, которые раза два в год устраивал у себя Бломберг и где под руководством Бломберга собиралось так называемое свободомыслящее духовенство округа, чтобы обсудить проблемы, волнующие современную церковь. Даже в самых дерзких, самых кощунственных речах пастора Фьялтринга было куда больше подлинного благочестия, чем в мальчишеском панибратстве с господом богом и в неукротимой болтовне «под Лютера», которой услаждали себя святые отцы. Удобно развалясь в креслах и напустив на себя либо рассеянный вид, либо вид полнейшего самозабвения — профессиональный атрибут всех проповедников, — они с трубкой в зубах толковали об отпущении грехов или о том, сколь доходчивы наши молитвы. Когда он видел их, когда он слышал, как они стараются превзойти друг друга в любви к справедливости и в готовности пойти навстречу запросам времени и дать народу религию по самой низкой цене, он понимал, почему Фьялтринг заклеймил их именем «торгаши» и прозвал всю эту поэтическую чувствительность «лакированным материализмом».

Да и характер тестя нравился Перу все меньше и меньше. Особенно усилилась эта неприязнь после того, как он стороной узнал подробности о недостойном отношении Бломберга к старику отцу, на что намекал еще управляющий Керсхольма. Оказалось, что отец Бломберга и впрямь живет в величайшей нужде где-то на острове Фюн и что сын навсегда захлопнул перед ним двери своего дома, поскольку тот, будучи уже стариком, преступил шестую заповедь и прижил ребенка со своей служанкой. Пастор Бломберг, человек величайшей терпимости по части вопросов религиозных, был несокрушим, как скала, по части морали. Подобно ряду своих коллег, он стремился там, где дело касалось нравственности, сквитаться за уступки, которые церковь в последние годы вынуждена была сделать разуму. К тому же, в глубине души Пер подозревал, что тестюшка с радостью ухватился за благовидный предлог, чтобы спихнуть с плеч заботу о беспомощном и почти слепом старце. Между отцом и сыном никогда не существовало слишком близких отношений, а Бломберг был не большой охотник приносить себя в жертву. Хотя сам он жил на широкую ногу и время от времени весьма бесцеремонно требовал, чтобы прихожане доказывали свою любовь к нему при помощи звонкой монеты, он отнюдь не блистал щедростью, когда требовалось оказать поддержку другим. Не раз и не два Пер слышал, как он заканчивает разговор с бедняками, которые пришли просить у него помощи, неизменным обещанием «от всей души помолиться за них».

При всем при том Пер ни минуты не сомневался в искренности бломберговской веры. И это было самое ужасное, это впоследствии отвратило его от религии, ибо, за исключением тех случаев, когда религия вытесняла все низменные свойства, заложенные в человеке от природы, как было, например, у «святых» в полном смысле этого слова, она совершенно не обладала способностью возвышать души и облагораживать умы. Скорей уж сомнение обладало такой чудодейственной силой. Когда Пер спрашивал себя, какое же значение имела для него дружба с пастором Фьялтрингом, ответ гласил, что Фьялтринг избавил его от сознания мучительной раздвоенности, сознания своей неспособности создать четко выраженное мировоззрение, из-за чего Пер так жестоко страдал прежде. О чем бы ни говорил пастор Фьялтринг, он неизбежно возвращался к сомнению, ибо оно есть первейший залог всякой веры, ее, так сказать, «вечно плодоносящее материнское лоно». Как день рождается из ночи и сам рождает ее, как вся жизнь на земле пошла от этой смены мрака и света, так и религия неизбежно возникает из духа противоречия, который порывами своими зажигает огонь беспокойства в душе человеческой. Вера, не обновляемая вечным сомнением, мертва, — это черенок от метлы, это костыль, с помощью которого ты можешь ненадолго забыть о своей хромоте, но такая вера не может быть настоящей, жизненной силой.

Как-то, будучи в шутливом настроении, Фьялтринг заметил:

— Если верить тому, что благими намерениями вымощена дорога в ад, то дорога в рай должна быть вымощена дурными намерениями. — И, развивая свою мысль, доказал, что он гораздо ближе к истине, чем это могло бы показаться на первый взгляд. — Возьмем, к примеру, походку человека. Как известно, каждый шаг человека есть вовремя приостановленное падение, точно так же и подъем нашего духа к высотам совершенства есть цепь непрерывных падений, от которых удерживает нас благодетельный инстинкт самосохранения, заложенный в нас богом.

Когда Пер окинул взором пройденный им путь, ему показалось, что путь этот служит нагляднейшим подтверждением слов Фьялтринга. И тогда он впервые смог с надеждой и доверием взглянуть в лицо будущему.

* * *

Тем временем в Бэструпе шли полным ходом приготовления к свадьбе. С утра до ночи стрекотала швейная машина, а по понедельникам пасторша с раннего утра уезжала в город, где была заказана большая часть приданого. Такие слова, как ореховое дерево, тик, сатин, набивка, репс, валики, подушки, конский волос, тюлевые занавески, простынное полотно, оглушали Пера, стоило ему показаться в дверях. Даже мысли Ингер куда больше были заняты беседами с шорником и столяром, нежели предстоящим торжеством любви. Пер чувствовал себя в Бэструпе все более и более лишним.

Правда, сам он тоже потихоньку готовил свое жилище к приему Ингер. Заработки у него теперь стали довольно приличные. Помимо своих основных занятий (то есть работ по перепланировке речного русла), он брался и за более мелкие дела, что давало ему изрядный доход. Он уже полностью расплатился с родней и начал откладывать деньги для уплаты долга Филиппу Саломону и Ивэну.

Теперь он начал приводить в порядок свой запущенный дом изнутри и снаружи. Купил новые обои, велел поднять в кухне старомодный кирпичный пол и настелить там доски. Природная смекалка и здесь пришла ему на помощь, она сказывалась в массе с виду незначительных практических усовершенствований — он переложил печь, перестроил водопровод и тому подобное.

Пер знал, что для Ингер не может быть лучшего подарка, чем хорошо устроенная кухня, прохладная кладовка, свежевыбеленный погреб и набитый дровами сарай с удобным подходом. От своей матери она унаследовала любовь к чистоте и порядку. Вид стопки перемытых тарелок или до блеска надраенной медной кастрюли вызывал у нее такой же благоговейный восторг, какой вызывают у других людей произведения искусства.

Ну и, естественно, усовершенствования в одной области хозяйства открывали глаза Перу на вопиющие недостатки в другой. Не успел он разделаться с кухней, как ему пришло в голову, что не грех бы перестелить пол и в гостиной. Сам того не замечая, он поддался настроению хозяйственной суеты, которое царило в Бэструпе. На визиты к пастору Фьялтрингу у него теперь просто не оставалось времени. Боясь, что не успеет сделать все задуманное, он, подобно Ингер, начал про себя размышлять, как бы отсрочить свадьбу на недельку-другую.

А тут начала прибывать из города заказанная мебель, и с ней пошли новые заботы. Шкаф сделали слишком большой, он никак не устанавливался куда положено; зато палки для гардин сделали короче, чем надо. А главное, отчего Ингер на некоторое время пришла в совершенное отчаяние, главное — узор новых обоев не очень гармонировал с расцветкой ковра и обивкой мебели. Едва Пер появлялся в Бэструпе, Ингер выбегала ему навстречу с озабоченным выражением лица и спрашивала, какой ширины у него окна или какова площадь пола, а когда он уходил, она давала ему столько наказов, что порой забывала даже поцеловать на прощанье.

Эта суета продолжалась вплоть до великого события, более того — дня за два до свадьбы она приняла размеры всеобщей паники. Все заказы были уже доставлены. Не хватало только кроватей, и их ждали со дня на день. К мебельщику засылали гонцов, и он неизменно обещал прислать кровати к сроку. Кровати, которых все не было и не было, сделались в Бэструпе единственной темой разговоров. Пер понять не мог, как это Ингер, такая стыдливая и целомудренная, способна делиться своими горестями не только с ним, но и со всеми, кто ни заглянет в Бэструп. Отголоски бури докатились до городка, повсюду говорили только об этих кроватях; и потому, когда их наконец за день до свадьбы водворили на место, все вздохнули с облегчением.

Настал знаменательный день. С самого утра яркое солнце озарило расцвеченный флагами город. Стар и млад высыпали на улицу, когда свадебный кортеж направился к церкви. Ингер сидела в открытой коляске рядом с осанистым пожилым господином — своим дядей. У дяди была остроконечная бородка какого-то неопределенного цвета, а в петлице фрака красовалась роза. Ингер была прелестна, но, к сожалению, слишком хорошо сознавала это. Тетки, которые наряжали ее, подружки, которые надевали на нее фату и миртовый венок, служанки и работницы, которые толпились у них в усадьбе, — все в один голос заявили, что никогда еще бэструпская церковь не видывала более очаровательной невесты.

Среди гостей было даже двое из родственников Пера — Эберхард и Сигне. Явилась на свадьбу и вся местная «знать»: советник юстиции Клаусен, гофегермейстерша, заведующий Высшей народной школой, несколько священников, поверенный по делам сельской общины, сливки римальтской интеллигенции — словом, человек до пятидесяти.

К полудню весь пасторский сад был запружен людьми. Любопытные теснились поближе к окнам — послушать застольные речи. Потом для них накрыли стол под деревьями, чтобы ни один не ушел без угощенья, а толпа все время росла, и под конец в саду получилось настоящее народное гулянье.

На следующее утро дальние гости начали разъезжаться — сперва Эберхард и Сигне, потом брат пасторши, дядя Ингер. Дядя оказался очень занятным человеком с ярко выраженной страстью к приключениям. Он вдоволь побродил в свое время по свету, потом осел на одном месте и даже сделался коммерческим директором довольно солидной корабельной верфи в Фиуме, где и зажил своим домом. Он с радостью ухватился за предлог побывать на родине, где не был уже много лет, и провел с Бэструпе до свадьбы целую неделю. Непривычный облик и заморские манеры отпугивали пасторское семейство и затрудняли сближение. Особенно отличался сам Бломберг, который называл шурина не иначе как «старый фат». Зато с Пером они сошлись легко и быстро. Несколько раз он составил Перу компанию, когда тот разъезжал по делам. Правда, в технике он мало что смыслил, зато он сумел оценить качество работы и весьма недвусмысленно, хотя и в самых деликатных выражениях, намекнул сестре и ее мужу, что зять у них слишком хорош для того, чтобы торчать в этой дыре и рыть канавы на потребу крестьянам.

Фру Бломберг, весьма взволнованная с самого утра, не успокоилась даже после отъезда гостей. Она проводила брата до станции, чтобы заодно проведать молодых.

Час был уже не ранний, но молодые еще только завтракали, причем настроение за столом царило отнюдь не бодрое. У Пера был недоумевающий вид, а Ингер сидела бледная, молчаливая и надутая. Фру Бломберг притворилась, будто ничего не замечает. Она сразу смекнула, в чем тут дело, и подавила невольную улыбку. Двадцать два года тому назад она сама пережила точно такое же утро после первой брачной ночи. Поэтому она тихонько допила свой кофе, потолковала с молодыми о свадьбе и о разъехавшихся гостях. После кофе она пошла вместе с Ингер на кухню и в кладовую — поделать кое-что по хозяйству, а Пер забрался к себе в кабинет и не выходил оттуда, пока теща не уехала.

Он сел возле окна и, подперев голову руками, стал разглядывать тянувшиеся за оградой поля. Он отлично понимал, что ничего страшного, собственно-то говоря, не случилось и что Ингер со временем перестанет быть такой недотрогой. Но все равно разочарование не проходило, и на душе по-прежнему было тяжело.

Вместо светлых минут, которые могли бы стать для него самым дорогим воспоминанием, вышла тяжелая и неприятная сцена, о которой он всегда будет вспоминать со стыдом и гадливостью.

Мысли его вернулись к другой брачной ночи — первой ночи с Якобой, и он невольно сравнил ту и другую. Но вдруг какое-то зловещее чувство шевельнулось в глубинах его сознания и, словно ядовитая змея, ужалило прямо в сердце. Быть может, он сам во всем виноват? Быть может, его снова настигло возмездие за грехи прошлого?

 

Глава XXVI

Женитьба не принесла Перу полного счастья. Все надежды пробудить Ингер к самостоятельной духовной жизни пошли прахом.

Обладая трезвой, практической и расчетливой натурой и вдобавок раз и навсегда уверовав, что ее отец — последний оплот христианства, Ингер решительно не могла понять, чего от нее хочет Пер. Подобно своему почтенному родителю, она считала, что Пер сошелся с ## ха противоречия и желания по оригинальничать.

И эта двойная жизнь, которую приходилось ему вести, и все разнородные влияния, которые его одолевали, привели Пера в такое смятение, что по временам он казался почти безумным. Наконец, он и сам заметил, что дело неладно, и, не на шутку встревожившись, постарался найти хоть какую-нибудь точку опоры.

Он нашел ее там, где уже не раз находил прежде: в естественной стороне бытия, и помогла ему в этом сама Ингер. Она была уже на сносях и, как почти всякая женщина, впервые готовящаяся стать матерью, не могла ни о чем думать, кроме как о предстоящих родах и о подготовке к ним. Но при этом она сохраняла удивительное самообладание. — и вот это спокойствие, эта душевная стойкость, с какой она, несмотря на всю свою неопытность, ожидала родов, наполнили Пера глубочайшим восхищением и дали богатую пищу его уму.

Затем пришли неизбежные треволнения, муки Ингер, страх за нее и за ребенка, и радость отцовства, и внезапно возросшее чувство ответственности и все это вместе взятое накрепко привязало его к земле.

Однако, совсем отказаться от поездок в Боруп он не мог. Большой, сумрачный кабинет с узеньким половичком и с конторкой в простенке между низкими окнами по-прежнему с непонятной силой привлекал его, но теперь он ездил туда, испытывая жестокие угрызения совести. Так пьяница тайком пробирается в кабак. Визиты эти становились все реже и реже, пока, наконец, трагическое событие, о котором долго еще шли по всей округе нескончаемые пересуды, навсегда не оборвало их.

Однажды, в ненастный осенний день пронесся слух, что пастор Фьялтринг исчез из дому. За полгода до этого он потерял жену, но, вместо того чтобы вздохнуть с облегчением, он стал еще пуще бояться людей и дневного света. Теперь, когда он исчез, все сразу заподозрили неладное. Пер немедленно организовал поиски. Он разослал во все стороны людей — одних прочесать леса, других обшарить дно реки и все овраги и пещеры. Оказалось, что пастор повесился у себя на чердаке, в пустом платяном шкафу.

В последние годы одного лишь Пера пастор Фьялтринг всегда рад был видеть, и только с ним он разговаривал вполне откровенно. Незадолго до исчезновения пастора Пер несколько часов просидел у него и просто диву давался, с какой выдержкой и внешним спокойствием тот говорил о себе и о своем одиночестве. Он прямо-таки подшучивал над своей телесной немощью.

— Мы должны быть благодарны за всякую боль, которую посылает нам провидение, — сказал он, — ибо она лишь освежает и укрепляет наш дух.

Свои слова Фьялтринг подкрепил забавной историей о том, как однажды он до того глубоко увяз в размышлениях касательно первородного греха, что чуть не сошел с ума от собственных мыслей.

— Но тут при посредстве благодетельного сквозняка я, как и пристало мученику, заработал хорошую зубную боль, и все первородные грехи улетели ко всем чертям! Да что там грехи, я бы свое свидетельство о крещении отдал за сухую припарку от зубной боли.

Теперь, когда Фьялтринга уже не было в живых, когда своей ужасной кончиной он лишний раз подтвердил бесплодность своей философии, Пер почувствовал себя как человек, счастливо избегший смертельной опасности. Точно такое же ощущение возникло у него и тогда, когда он узнал из газет о самоубийстве Хансена Иверсена. Горящая лихорадочным жаром рука ввела его в угрюмые, пустынные и зловещие теснины, в самое царство духа, куда уже давно манили его обманчивые миражи. Пусть так! Все равно он вечно будет с любовью и благодарностью вспоминать этого человека, столь одинокого и несчастного. Даже в самой смерти Фьялтринг пребудет его наставником и спасителем.

Поэтому Пера глубоко возмущало покровительственное участие сытых и благополучных людей, которые спокойно процветали за крепкой оградой собственного равнодушия и ни разу в жизни не испытали титанического стремления бросить вызов богу. Всего несноснее был тесть, снисходительно покачивающий головой.

— Да, да, этого следовало ожидать. Я это предвидел. Как еще, скажите на милость, может кончить человек, который не живет в ладу с самим собой? Но что ни говори, а мне его от души жаль. Ах, бедняга, бедняга!

У Пера так и чесался язык хорошенько отбрить тестя, но он сдержал себя — что уже не раз делал ради Ингер, — и ничего не ответил.

* * *

Незаметно прошел год, за ним другой, за ним еще три, с той особой, неприметной поспешностью, с какой течет время в деревне, — дни здесь тянутся медленно-медленно, а годы летят.

В саду идиллической усадьбы, среди зеленых холмов Римальта бегало уже трое ребятишек — мальчик пяти лет и две девчушки; все трое — вылитый отец — с голубыми глазами и каштановыми локонами. Грандиозная перепланировка речного русла была давным-давно успешно завершена, и Пер нередко поговаривал о том, чтобы перебраться куда-нибудь в другое место, но Ингер и слышать не хотела о разлуке с родными местами; она обожала свой новый дом, как прежде обожала старый, и считала для себя делом чести превратить его в образец чистоты и порядка.

Впрочем, и у самого Пера не хватало духа покинуть насиженное место. Дни катились мирной чередой, дети росли, а Ингер была так трогательно счастлива, так признательна за то, что может жить неподалеку от родителей и среди старых друзей. Он же, если не считать собственного дома, по-прежнему чувствовал себя чужим в округе. Зато дом, и клочок земли, и сад накрепко приросли к сердцу Пера, и его нетрудно было уговорить никуда не ездить. К тому же до последнего времени у него было по горло всяких дел и здесь, в округе — землемерные и дорожные работы, возведение мостов. Заработка вполне хватало на жизнь. Постепенно ему удалось начисто расплатиться с долгами.

Зато работа над изобретением не двигалась с места. Все реже у него появлялась охота к серьезным занятиям, а вместе с охотой его, казалось, покинули и способности. Ум, некогда столь блистательный, стал бесплодным. Пришлось махнуть рукой на изобретение и больше к нему не возвращаться. На холме позади дома, там, где он некогда мечтал соорудить опытную мельницу с двигателем нового типа, установили теперь скамью, чтобы любоваться окрестностями. Здесь они частенько сиживали по вечерам с Ингер и толковали о всякой всячине, а дети весело резвились в траве возле них.

Говорила главным образом Ингер. Он, прежде такой разговорчивый, стал с годами несловоохотлив. Лишь в редкие минуты, особенно играя с детьми, он и сам, бывало, нет-нет да и расшалится, как ребенок. Обычно же настроение у него менялось очень быстро и без всяких видимых причин, и это временами не на шутку тревожило Ингер. Иногда среди самого мирного и будничного разговора он вдруг умолкал, уставившись в одну точку, словно мысли его внезапно обратились на какой-то другой предмет, о котором он предпочел бы никому не рассказывать. Эта внезапная отчужденность тянулась часами, а иногда даже днями, и тут не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто все в порядке, и не приставать к нему с расспросами.

В первые годы семейной жизни Ингер, по примеру своих родителей, считала, что подобная неустойчивость есть результат знакомства с пастором Фьялтрингом. Позднее, она решила, что ее супруга терзает мысль о злополучном изобретении. Пока он еще не прекратил работы над ним, на него, бывало, никак не угодишь, ему все казалось, что в доме недостаточно тихо, малейший шум раздражал его, и он вечно сетовал, что стоит ему почувствовать прилив творческой энергии, как Ингер непременно затеет какую-нибудь приборку и выживет его из кабинета. Поэтому Ингер тоже в свое время приложила руку к тому, чтобы выбить изобретение у него из головы. Теперь же она больше всего склонна была объяснять внезапную и ничем не оправданную смену настроений у Пера его физическими недугами, которые тоже накатывали приступами и делали его раздражительным и капризным. Впрочем, и сам он не давал других объяснений.

Снова наступила осень, в саду наливались фрукты, Ингер была целые дни занята вареньем и маринадами.

Как-то раз, в середине сентября, Ингер сидела на скамейке под развесистым орехом. Она привыкла отдыхать здесь после обеда, отправив детей гулять в поле под надзором няньки. Из любви к точности она старалась на сколько возможно сохранять твердый распорядок дня и послеобеденный час отвела на размышления о всяких хозяйственных и семейных делах. Она надела премиленький фартучек и поставила на колени глиняную миску со спелыми вишнями; рядом на скамейке стоял пустой таз, — и она бросала туда ягодку за ягодкой, предварительно вынув шпилькой косточку. Какая-то милая грация была в этих быстрых, уверенных движениях, как и во всем, что делала Ингер. С ее белых пальцев капля за каплей стекал ослепительно красный сок. В пышной кроне ореха уже показались первые приметы осени — среди зеленой листвы кое-где проглядывал мертвый, поблекший лист. Но сама Ингер переживала пору летнего расцвета — зрелая, пышная, как римская матрона, хотя ей минуло всего лишь двадцать семь лет. Физическая слабость, которая задерживала ее развитие в годы юности, бесследно исчезла после замужества. Она чувствовала себя совершенно здоровой и, к своей великой радости и гордости, сама выкормила всех троих детей.

По сути дела она была счастлива в замужестве, хотя совсем не так, как ожидала. Невзирая на неровности характера, Пер всегда оставался любящим и заботливым мужем и отцом, но тем галантным рыцарем, о котором она мечтала до свадьбы, он так и не стал. Временами Ингер сама себе удивлялась, почему она так любит Пера. Впрочем, если она и потакала его капризам, то потому лишь, что они будили в ней материнское чувство. Когда на него находило мрачное уныние, — а с годами это случалось все чаще, — она относилась к нему, как к больному, на которого не следует обижаться. Вдобавок она прекрасно видела, что он страдает от своих приступов больше, чем она сама.

В тот период, о котором идет речь, у него как раз начался очередной приступ меланхолии. Накануне отмечали день рождения маленького Хагбарта, и Пер с самого утра был в прекрасном расположении духа. Он поднялся с зарей, чтобы нарвать полевых цветов и украсить дом, а когда встали дети, он долго играл с ними в саду. Дети были в полном восторге, Ингер сама тоже посмеивалась, глядя из окна спальни, как он ползает на четвереньках в кустарнике. Потом принесли почту, и игра прекратилась. Когда час спустя Ингер вошла к нему в кабинет, она сразу увидела, что он уже не тот, каким был с утра. Он сидел у окна с газетой в руках, и под глазами у него залегли черные тени, значение которых она слишком хорошо понимала. За праздничным столом он, к великому удивлению детей, не проронил ни единого звука, а когда к обеду приехали родители, чтобы поздравить с новорожденным, Пер, сославшись на неотложные дела, ушел из дому и не возвращался до вечера.

В этой бурной и внезапной смене настроений, в приступах мрачной меланхолии, одолевавшей его, было что-то зловеще знакомое, напоминавшее покойного гофегермейстера. И у того болезненное непостоянство духа зависело от физического недомогания, быть может от рака, который и свел его в могилу. Ингер пообещала себе самой при первой же возможности потолковать об этом с врачом.

Она очнулась от своих мыслей, когда с холма донесся восторженный визг. Это Хагбарт и его старшая сестренка Ингеборг взобрались на холм, чтобы поглядеть, не едет ли отец, и радостно завизжали, завидев издали отцовскую Пегашку.

Ингер встала, подхватила таз и пошла отдать распоряжение служанке насчет обеда для Пера. Чтобы не нарушать твердо установленный порядок дня, Пер и сам просил никогда не ждать его с едой, если он запоздает. Ингер своими руками положила Перу его порцию — сегодня на обед была сладкая каша, домашнее пиво и копченый угорь с тушеным картофелем, — и положила не скупясь. Пер ушел с самого утра, сунув в карман несколько бутербродов, и она знала, что после дня, проведенного на свежем воздухе, он вернется домой голодный как волк. И в этом он походил на гофегермейстера: у того мрачное настроение никогда не портило аппетита, скорей даже наоборот. Она отлично помнила, что в самые черные минуты гофегермейстер вообще никак не мог наесться досыта.

Но вот Пер на своей Пегашке подъехал к самому дому. Дети вместе с нянькой и куры окружили его. Потом к ним присоединился работник. «Последышка», сидевшая на руках у няньки, подставила отцу щечку для поцелуя, старшие — каждый по «своему» колесу — уже забрались в двуколку, устроились рядом с отцом и начали щелкать кнутом. Ингер стояла в кухне возле окна и с материнской гордостью любовалась этой сценой.

Пер не совсем ласково вырвался наконец из цепких ребячьих рук и, отдав работнику распоряжения насчет лошади, соскочил на землю.

Он тоже располнел за последние годы, только цвет лица у него был не такой здоровый, как у Ингер, а окладистая, чуть растрепанная борода очень старила его.

— У нас был кто-нибудь? — спросил он, когда сел за стол, и тут же, не глядя, что ему подали, сунул в рот солидный кусок.

— Нет, мы весь день одни, — отвечала Ингер. Она присела возле него с вязаньем, чтобы ему веселей было обедать. — Ты сегодня не получал писем?

— Нет, только газеты.

— Что там новенького?

— Не знаю, не смотрел.

Оба помолчали.

— Скажи, пожалуйста, ты вчера не читала газет? — как-то нерешительно спросил он вдруг.

— Вчера? Нет, не припоминаю. А там было что-нибудь интересное?

— Да как тебе сказать, там был отчет о выступлениях на съезде инженеров в Орхусе.

— Тебе надо бы туда съездить. Это же тебе интересно.

— Чего я там не видал? Кстати, я никого из них не знаю. И потом, я вовсе не инженер.

— Разве землемеры в таких съездах не участвуют;

— Думаю, что нет.

— Но тебя ведь интересует то, о чем они говорят.

— Когда-то интересовало.

— А о чем идет речь в этом отчете?

— Да так, переговоры о создании открытого порта и западно-ютландского канала в Ертингском заливе. Во всех газетах этот проект именуется проектом Стейнера. Если ты помнишь, я сам когда-то выдвигал точно такую идею.

— И написал про это книгу?

— Да, написал про это книгу.

— Значит, теперь проект будет наконец осуществлен?

— Не думаю. Копенгагенский проект — уже дело решенное. А один исключает другой.

— Чего ради они тогда до сих пор шумят о нем?

— Да все их ютландский патриотизм. Больше ничего. Кстати же, господину Стейнеру на руку, если переговоры будут тянуться как можно дольше. Он изо всех сил старается, чтобы они не кончились слишком рано. Говорят, что собравшиеся устроили ему настоящую овацию. За торжественным обедом — шампанское, сама понимаешь, лилось рекой — кто-то произнес речь, в которой назвал Стейнера датским Лессепсом. Каши не осталось?

— Нет. Вот досада-то. А ты бы еще съел? Зато на второе я тебе отложила побольше.

— Ну и ладно. Спасибо.

— Да, смотри не наедайся досыта. Мы на вечер приглашены к аптекарю.

Пер поморщился.

— А ведь правда приглашены. Я совсем забыл. Скажи на милость, когда мы перестанем принимать всякие приглашения? Ведь удовольствия от них мы никакого не получаем.

— Да, особого веселья там, конечно, не будет. По мне, лучше бы остаться дома. Но ведь нельзя же ни за что ни про что обижать людей. Хотя бы ради отца; ему это не понравится. Люди и так уже говорят, что мы держимся особняком.

Пер ничего не ответил, и остаток обеда протекал в суровом молчании. Потому в кабинет подали кофе, и Пер вместе с Ингер перешел туда.

Кабинет был расположен по другую сторону коридора. Это была узкая, темная комната с окном, выходившим на бескрайние поля, и с потайной дверью, которая вела в спальню. Свой прежний кабинет — большой и солнечный — Пер с увеличением семьи уступил под детскую. Кстати сказать, в этой скромной, тихой, уединенной комнате он чувствовал себя ничуть не хуже, потому что она напоминала ему затворническое житье молодых лет в Пюбодере или в Фредериксерге. Он не выказывал никакого восторга, когда Ингер, пытаясь хоть как-то украсить комнату, приносила туда горшки с цветами или свежий букет живых цветов. От их запаха у него кружилась голова, и вдобавок яркие краски природы не очень гармонировали с тем настроением, которое все чаще и чаще одолевало его.

Во всей комнате было только одно украшение — большой мраморный бюст. Он стоял на книжной полке и почти упирался в низкий потолок. Бюст изображал красивого молодого мужчину с вьющимися волосами, крутым, широким лбом и чувственным ртом. Рот, как на античных бюстах, был чуть приоткрыт, чтобы усилить впечатление жизненности. Голова была повернута в сторону, этот могучий поворот наиболее выгодно оттенял роскошную, как у кулачного бойца, мускулатуру шеи. Глубокая волевая складка рассекала лоб между почти сросшимися бровями. Взгляд был исполнен властности. Улыбка выдавала избыток молодости, силы, отваги.

Все это вместе представляло собой сильно идеализированный портрет молодого Пера, который заказала баронесса во время их совместного пребывания в Риме. Гофегермейстерша сочла своим долгом выкупить его ради сестры и вручила его Ингер как свадебный подарок. Но Ингер этот бюст внушил сразу же такое отвращение, что она немедленно решила засунуть его на чердак. Потом она сменила гнев на милость и позволила пристроить его в столовой, где-нибудь в углу и повыше, чтобы он не бросался в глаза. Там он и стоял, пока в один прекрасный день Пер не вздумал забрать его к себе. Как Ингер ни доказывала, что не пристало человеку иметь у себя в комнате свое собственное изображение, Пер не пожелал расстаться с бюстом.

Тьма сгустилась. Ингер с Пером сидели в противоположных углах комнаты и толкова ли о детях и о хозяйстве. Пер закурил сигару, взял чашку кофе и подсел к окну. Говорила, как всегда, почти одна Ингер, не переставая в то же время считать петли в своем вязанье. Среди всякой всячины она упомянула и о том, что маленький Хагбарт сам, без посторонней помощи, соорудил из старого деревянного башмака кукольную тележку для своей сестренки. Мальчику всегда приходит в голову что-нибудь интересное. А руки у него такие, что ему любая работа нипочем.

Пер стал слушать внимательней.

— Да, из мальчика выйдет толк, — сказал он словно самому себе и снова погрузился в собственные мысли.

Ингер воткнула спицу в клубок и пошла в спальню, чтобы переодеться к вечеру. Не успела она уйти, как Пер, не вставая с места, потянулся к своему столу и уже хотел было вытащить из-под стопки книг и чертежей вчетверо сложенную газету, но, услышав, что Ингер возвращается, поспешно отдернул руку и снова принялся с неослабным вниманием разглядывать красные закатные облака.

* * *

Аптекарь Мэллер был крупнейшим налогоплательщиком в Римальте и любил при случае напоминать об этом, а когда приглашал гостей, то считал делом чести доказать любой ценой, что отлично сознает свои обязанности — обязанности богатого человека — в обращении с теми, к кому судьба оказалась не столь благосклонна. Часов около семи все гости были в сборе, и хозяин провел их прямо к накрытому столу, где перед каждым прибором красовалось по три рюмки и лежал свежеиспеченный хлебец, завернутый в льняную салфетку. Не без удовольствия выслушал он восторженный гул, из которого явствовало, что лучшего стола не сыскать во всей округе.

То маловажное, впрочем, обстоятельство, что кушанья готовил далеко не магистр кулинарии и что содержимое бутылок не всегда соответствовало звучным названиям, украшавшим этикетку, никому не портило аппетита. Никто из собравшихся не страдал утонченным вкусом. О кушаньях они судили главным образом по их объему, вид полного блюда сладостно тешил их взор, и они изо всех сил старались впихнуть в себя столько, сколько влезет, и ни одной крошкой меньше.

Поведением своим аптекарь также полностью оправдывал свою славу хлебосольного хозяина — он без передышки уговаривал гостей подкладывать себе на тарелки, да побольше. Перекрывая звяканье вилок и стук ножей, звучал его зычный голос:

— Дорогие гости! Окажите хоть капельку внимания этим фаршированным голубям. Они, право же, того заслуживают… Господин начальник станции, надеюсь, вам пришлось по вкусу это шато бельвиль? Что вы, дорогая моя! Сотерн — это специально дамское вино! Вы только отведайте!.. Господин Сидениус! За что вы обиделись на свою рюмку? Вы ничего не пьете. Позвольте мне… Господа, господа, минуточку внимания! Это Лондон Клаб разлива тысяча восемьсот семьдесят девятого года, который я только что вам всем налил, следует пить благоговейно, понимаете: благоговейно. Ну-с, как вы его находите?

Мужчины осушили свои бокалы, причмокнули и рассыпались в самых искренних и единодушных похвалах.

— В самую точку! — провозгласил ветеринар.

— Просто тает во рту! — с видом знатока сказал начальник станции.

— Напиток богов! — добавил новый директор реального училища, кандидат Баллинг, после чего встал с места и провозгласил здравицу в честь хозяина.

Это был тот самый долговязый Баллинг с львиной гривой, которого Пер много лет тому назад встречал в доме Саломонов. Баллингу за последнее время головокружительно повезло. После того как рухнули все его планы в столице, он решил попытать счастья в провинции и очень быстро добился признания, которого жаждал столь давно и столь пылко. Здесь его считали личностью весьма значительной, и не только в самом Римальте, жители которого гордились, залучив в свою среду настоящего писателя, но и по окрестным деревням, где он выступал с докладами, как апостол нового литературного направления, стремившегося к народности в духе Высших народных школ. Подруга Ингер — старшая дочь управляющего имением — советника юстиции Клаусена, бойкая Герда, у которой была пышная грудь и жгучие глаза, влюбилась в Баллинга с первого взгляда. Две недели тому назад сыграли свадьбу. И еще одно лицо пополнило дружную семью римальтской интеллигенции. Приблизительно в десяти километрах от станции, вдоль дороги, которая вела через Римальт на Бэструп, Боруп и Керсхольм, расположилось имение Буддеруплунд. Имение принадлежало статскому советнику Бруку — человеку весьма почтенных лет, отпрыску старинного рода голштинских помещиков. Он был очень богат и имел единственного сына, который много лет жил за границей, получил там образование, а теперь вернулся домой, чтобы взять в свои руки бразды правления.

Сыну было уже под тридцать. Это был красивый, сильный мужчина, но тихий и несколько застенчивый, что, возможно, объяснялось его природным недостатком: он заикался. Перу он сразу же пришелся по душе. Несмотря на несходство интересов — господин Брук был страстный охотник и имел много друзей среди помещиков — Пер надеялся поближе сойтись с ним, и его очень огорчило, когда он заметил, что эта любовь осталась без взаимности. Впрочем, он скоро понял, что единственной причиной, из-за которой господин Брук затесался в среду чужих, несимпатичных ему людей, был пылкий интерес к Ингер. Они с Ингер знали друг друга еще с детских лет, но Ингер терпеть его не могла и проявляла свою нелюбовь временами просто грубо. Впрочем, никаких исчерпывающих объяснений она по этому поводу дать не умела. Пер неоднократно спрашивал ее, в чем дело, и она всегда отвечала одно и то же, а именно, что Брук ей и мальчиком не нравился, и сейчас не нравится. Сегодня Пер заметил также, что господин Брук, сидевший наискось против Ингер, несколько раз пытался завязать с ней разговор, но успеха не имел. Ингер, не глядя в его сторону, отделывалась всякий раз какой-нибудь незначащей фразой После ужина все общество, как издавна ведется в провинции, разделилось: дамы остались в гостиной, а мужчины перешли в кабинет хозяина, чтобы покурить и всласть покалякать на всякие игривые темы. Здесь, на свободе, они сбрасывали тесную оболочку приличий, рассказывали непристойные анекдоты, потягивали ликер, рыгали в свое удовольствие, а то могли и всхрапнуть, приткнувшись в углу.

Перу досталось такое место, с которого он мог видеть, что делается в гостиной. Там, над столиком возле дивана, висела лампа с темно-красным абажуром. Вокруг столика, словно в зареве пожара, сидели дамы, кто с вязаньем, кто с вышивкой. У них тоже разговор не умолкал ни на минуту. Догадаться, о чем идет речь, можно было с первого взгляда. Только такие темы, как теперешняя прислуга и домашнее хозяйство, могут вызвать среди дам подобное оживление. Даже Ингер, несмотря на внешнее спокойствие, вся раскраснелась от возбуждения.

Пер, уже загодя мрачно настроенный, при виде этой картины прикусил губу от злости. До сих пор он мог гордиться своей женой не только потому, что она была красивее других, но и потому, что благодаря врожденному такту и вкусу она была на головы выше всех своих соседок. Но когда он замечал, как привольно чувствует она себя среди этих кумушек, у него сразу же портилось настроение. Хотя она всячески стремилась доказать противное, он-то сам хорошо видел, что здесь она совершенно в своей стихии. Лишь тогда, когда разговор переходил через границы пристойности, она замыкалась и переставала принимать в нем участие. Она не поддавалась на несколько фривольный тон, бывший в ходу у римальтских дам. При той сдержанности, и в манере вести себя и в образе мыслей, которая с детских лет отличала ее, она, став замужней дамой, закрывала глаза и уши на все, что могло бы оскорбить ее женскую щепетильность. Было в этом что-то от чисто бломберговского фарисейства: чего Ингер не желала знать, того она попросту не слышала. Чему не хотела верить, тому и не верила. Именно поэтому она могла сохранять прекрасные отношения с супругой аптекаря и с супругой начальника станции, хотя всем было доподлинно известно, что первая живет с мужем второй и что обе они по уши влюблены в кандидата Баллинга. Именно поэтому она могла, повторяя своего отца, толковать без зазрения совести о «пороках и неверии, в которых погрязли копенгагенцы», хотя жизнь, ее окружавшая, была смехотворным, неузнаваемо искаженным подобием все той же столичной жизни и хотя повсюду — в идиллическом ли дворе зажиточного крестьянина, в убогой ли хижине арендатора — весьма открыто творились самые гнусные дела.

Так, с грехом пополам, дотянули до десяти часов. В десять подали десерт. У почтенных матрон, сидевших вокруг стола, побледнели к этому времени лица и покраснели веки, они больше не давали себе труда заботиться о приличиях. Некоторые откровенно зевали, чуть прикрывая рот рукой. Даже у Ингер слипались глаза. И только сама хозяйка да еще жена начальника станции проявляли признаки беспокойства. Дело в том, что кандидат Баллинг со своей молодой супругой уединились в пустом кабинете, где горел один только ночничок. Их раза четыре приглашали к столу, а они все не выходили. Когда же они наконец вышли, лицо и прическа Герды говорили за себя красноречивее всяких слов. Впрочем, Герду это отнюдь не смущало.

Вскоре гости разошлись. Небольшими группками медленно брели они по дороге, залитой лунным сиянием, останавливались то возле одной, то возле другой калитки и тут уж прощались по-настоящему.

Ингер шла с местным врачом, очень неглупым человеком средних лет, знавшим ее с детства. Они чуть поотстали от других и серьезно разговаривали о Пере.

— Скажите, доктор, вам не показалось, что мой муж был сегодня необычайно молчалив?

— Разумеется, раз уж вы меня спрашиваете. С ним что-нибудь стряслось?

— Да нет, по-моему ничего. Но если говорить начистоту — вы, вероятно, знаете, что муж мой человек довольно сумрачного склада. Меня это даже начинает беспокоить. Как вы думаете, нет ли у него какой-нибудь скрытой болезни?

Доктор подумал и ответил так:

— Я очень рад, что вы сами об этом заговорили.

— Я как раз думал, что мне надо бы потолковать с вами.

Перепуганная Ингер остановилась и схватила доктора за руку.

— Что с ним? — чуть не выкрикнула она.

— Ничего особенного. Ради бога, не пугайтесь. Я вовсе не то хотел сказать. Просто он у вас очень нервный. А вот приступы головокружения и колотье в боку, на которые он иногда жалуется, — это может быть довольно неприятный симптом. Но серьезных оснований для беспокойства у вас пока нет.

— Но что с ним? Вы как-то непонятно говорите.

— Да видите ли… дело в том… мне не совсем удобно говорить об этом… но скажите мне вот что: не кажется ли вам, что у вашего мужа слишком мало работы?

— Мало? Да он с утра до вечера работает. Вы ведь сами знаете…

— Знать-то я знаю, но вот есть ли у него такое дело, которое поглощало бы его целиком, без остатка? Мне почему-то кажется, что ему нужно нечто большее, больший размах, так сказать. Словом, такое дело, чтобы у него не оставалось ни минуты свободной для копания в себе самом.

— Я тоже иногда так думаю, — сказала Ингер после непродолжительного молчания, — но где прикажете искать такое дело у нас в округе?

— К сожалению, негде, ваша правда.

— Нам бы надо уехать отсюда в какой-нибудь большой город, может, даже в Копенгаген…

— Да, надо бы. Правда, мы все будем очень тосковать без вас. Но все равно, я не хочу по этой причине давать вам неискренние советы.

— Повторяю, я уже думала об этом, — сказала Ингер. — Но я убеждена, что моему мужу лучше всего и спокойнее всего жить именно в деревне. И он сам так полагает. Если уж считаться с его здоровьем, то тяжелый, напряженный труд ему вообще не под силу.

— Я бы очень хотел, чтобы вы могли здраво судить о своем муже. Больной он или не больной, но он натура сильная, и ему по плечу большие тяготы. Теперь, уж коли мы начали, я хочу договорить до конца. Ведь ваш дядя из Фиуме несколько раз, если не ошибаюсь, звал вашего мужа к себе и предлагал ему место на своей верфи? Почему бы вам не перебраться на благословенные берега Адриатического моря?

— Чтобы нас там сожгли бандиты?

— Да, обстановка там не из приятных. Зато климат для вашего мужа лучше не придумаешь. Ему так нужны солнце и тепло. Я убежден, что двух-трехлетнее пребывание в чужих краях может совершить чудеса.

Ингер молчала. Она невольно отодвинулась подальше от своего собеседника и больше не поднимала глаз. Вскоре они подошли к дому доктора, где давно уже поджидали их остальные.

Пер с Ингер жили дальше всех, и потому им двадцать раз пришлось проделать церемонию прощания. Ингер тихонько просунула свою руку под руку Пера и, когда они наконец остались одни, пылко прижались к нему. За целый вечер, проведенный среди чужих, они успели стосковаться друг по другу. Ингер нежно склонилась головой на плечо Пера. Так они брели медленно-медленно в лунном сиянии и только один раз остановились посреди дороги, чтобы обменяться поцелуем, как залогом любви.

Но едва лишь они переступили порог своего дома, Ингер как на грех убежала хлопотать по хозяйству: перед уходом она наказала кухарке засолить немного огурцов, и чувство долга не позволило ей лечь в постель, не убедившись предварительно, что задание выполнено. Заодно уж она заглянула в детскую, чтобы узнать у няни, как прошел вечер.

— Ты только подумай, у Ингеборг опять понос, — с такими словами она вошла в кабинет.

Пер тем временем зажег лампу, подсел к столу, раскрыл первую попавшуюся книгу и сделал вид, будто читает ее.

— Вот как? — отозвался он и перевернул страницу.

Она слишком хорошо знала этот тон. К тому же он раскурил новую сигару.

— Ты еще посидишь немного? — спросила она.

— Да, мне что-то не хочется спать.

Она даже не пыталась его уговаривать. В такие минуты — она уже к этому привыкла — все уговоры были бы тщетны. И потому она спокойно — женская гордость и стыдливость не позволяли ей выразить свое огорчение подошла к нему, откинула волосы с его лба и коснулась губами виска.

— Покойной ночи, дорогой.

— Покойной ночи, — ответил он, не поворачивая головы.

Не успела она уйти, как он отложил книгу в сторону и, подперев голову руками, уставился на лампу. Когда он услышал, что Ингер уже легла, он вытащил из-под груды книг запрятанную там газету и бережно расправил ее. Это была все та же вчерашняя газета — одна из крупнейших в Ютландии — с отчетом о съезде инженеров в Орхусе. Его взгляд сразу отыскал нужный столбец и нужные строки:

«Главным вопросом, стоявшим на повестке дневного заседания, был широко известный проект инженера Стейнера. Мы уже познакомили наших читателей в целом ряде статей с основными положениями этого проекта. Особый интерес вызывало дневное заседание еще и потому, что открыл его сам гениальный творец проекта, появление которого на трибуне было встречено долгими аплодисментами. Заключительные слова доклада потонули в громе оваций».

На висках у Пера вздулись жилы.

— Негодяй! — прошипел он сквозь стиснутые зубы. За последние несколько лет вообще нельзя было раскрыть ни одну провинциальную газету без того, чтобы не наткнуться на имя Стейнера. Антон Стейнер превратился чуть ли не в национального героя Ютландии. Он был вездесущ, он всюду делал доклады, по каждому случаю давал интервью и постепенно убеждал своих почитателей в святости своей «миссии».

Тяжелая, вся в каплях росы, ветка ударила по стеклу. В гостиной, на другом конце коридора, часы пробили двенадцать.

Пер закрыл глаза рукой и долго-долго сидел, не двигаясь с места. Сидениусовское наследство, проклятие всей его жизни! Что же лучше? Бессильно прозябать в более или менее сносных условиях и спокойно наблюдать, как душу твою пожирает неукротимая жажда жизни, или одним ударом разделаться и с бессилием, и с несчастьями и пустить себе пулю в лоб, как это сделал Хансен Иверсен, как это сделал Ниргор? Жизнь все равно разбита, сила все равно растрачена. Он похож сейчас на часы, из которых колесико за колесиком вынули весь механизм.

Медленно, чуть опасливо поднял он глаза на книжную полку, туда, где под самым потолком тускло поблескивал в полумраке мраморный бюст. Теперь этот бюст вызывал у него почти благоговейное чувство, хотя было время, когда он страстно хотел уничтожить его. С каждым днем Пер все больше влюблялся в свою юность. Его давно уже не донимали воспоминания о том, каким бестолковым, дерзким и самонадеянным юнцом был он тогда, кое в чем — просто дурнем, кое в чем — грубияном и задирой и всегда бездушным чурбаном. Пусть так, но это и была сама жизнь, она пела в его крови, она звучала в его снах. А теперь все в нем безмолвная пустыня. Лишь одинокая свирель жалостно посвистывает там, где некогда гремел целый оркестр, — хоть порой и не в лад, зато какая была могучая музыка!

Тому, кто одинок и всеми покинут, тому, кто знает лишь теневую сторону жизни, конечно, приходится нелегко; но именно сознание, что с ним поступают несправедливо, что его затирают, может служить в годину горя величайшим утешением; у такого человека всегда остается надежда, остается, наконец, злость, пламя которой согревает его. Он никогда не будет столь жалок, как тот, кого на солнцепеке пронизывает могильный холод, как тот, кто сидит перед королевским угощением и умирает с голоду, как тот, кто видит, что без него воплощаются в жизнь все его мечты, а он должен всего бежать. Но именно такая участь уготована ему, Перу!

Домашний очаг, покой, уют — вот и все, что ему осталось. Из всего мира, о завоевании которого он мечтал в блаженном высокомерии юности, ему досталось одиннадцать аров с четвертью. Любовь Ингер, жизнерадостность детей, семейное гнездо — это он получил взамен за все утраченное, все несвершенное.

Нельзя сказать, что жизнь была несправедлива к нему. И поэтому Ингер ничего не должна узнать о снедающей его тоске, ибо она ни в чем не виновата, да и вряд ли сможет правильно понять его. Впрочем, что ж тут удивительного, когда он и сам не понимает своего бессилия. Ну хорошо, пусть он полюбил свой дом, пусть Ингер не хочет расставаться с местами, где она родилась и выросла, пусть сам он с годами стал усидчивее — пусть так, и все равно это не объясняет той притягательной силы, той таинственной власти, которую приобрел над ним этот клочок земли, хоть и здесь его не оставляет сознание одиночества.

Ведь не боязнь, что на новом месте он не сможет прокормить семью, удерживает его. Кроме приглашения дяди Ингер, которое, по совести, никогда не казалось ему соблазнительным, он отверг целую кучу других, весьма заманчивых предложений. К тому же он так пришелся по душе начальнику округа, что тот несколько раз без всяких просьб и намеков обещал переговорить о нем с министром внутренних дел и с генеральным директором водооросительной системы (оба они были его близкими друзьями).

Болезнь его и вовсе не беспокоит. Если он когда-нибудь и тревожился о своем здоровье, то лишь из-за Ингер, из-за детей. Страх смерти, который так терзал его в молодости, стоило ему слегка прихворнуть, давно исчез. Присутствуя на чьих-нибудь похоронах, он чуть не с завистью глядел, как гроб с телом исчезает в черной яме. Порой гулкий стук комьев земли, падающий на крышку гроба, казался ему самым заманчивым из всех звуков, словно эхо из царства смерти, словно ответ и надежное утешение из небытия.

Иногда он задавал себе вопрос: не лучше ли будет для Ингер, если он умрет? Она еще достаточно молода и красива. Надо полагать, она второй раз выйдет замуж и опять станет такой же цветущей и счастливой. Перу не раз уже приходило в голову, что за ее ненавистью к молодому Бруку скрывается, быть может, инстинктивный, неосознанный страх, страх перед мужественной красотой и силой Брука.

Многие стороны существа Ингер пока еще дремлют, не раскрывшись, а у него не хватало терпения, а может, способностей, чтобы пробудить их.

* * *

Несколько дней спустя Ингер и Пер сидели после обеда в его кабинете, Ингер с шитьем — на диване, Пер с сигарой — у окна. После недолгого молчания Ингер спросила:

— Мне лучше уйти?

— Нет, почему же?

— Просто у тебя такой вид, будто ты предпочел бы остаться в одиночестве.

— Отнюдь. Я даже рад, что ты здесь.

— Ну, тогда мне хотелось бы серьезно поговорить с тобой кое о чем.

— О чем же это?

— Видишь ли, я думала, что нам бы, пожалуй, лучше уехать отсюда, уехать, пока в этом еще нет острой необходимости. Ты ведь сам говорил, что заработки сейчас стали не те. Да и вряд ли здесь всегда можно будет найти подходящую работу.

Пер удивленно взглянул на нее.

— С чего это тебе взбрело в голову?

— Будто мы мало об этом говорили.

— Твоя правда, но с чего ты именно сейчас завела об этом речь?

Пер по-прежнему удивленно и недоверчиво смотрел на нее. Но она склонилась на своим шитьем и не поднимала глаз. В чем дело? Все последние дни она ходит какая-то странная, ну да, как раз с того вечера, когда они были в гостях у аптекаря. Может быть, она наконец осознала, какого рода страх внушает ей молодой Брук?

— Куда ж нам, по-твоему, надо ехать?

— Не знаю куда. Но ведь начальник округа обещал помочь тебе устроиться.

— Он, скорей всего, имел в виду какое-нибудь место в Копенгагенском управлении. Он ведь знаком с министром внутренних дел. Но в Копенгаген ты сама не хочешь.

— Я? Я хочу лишь того, что ты считаешь нужным. Я и так жалею, что слишком долго удерживала тебя на одном месте. Но я делала это только ради детей. Как я подумаю, что им, может быть, придется жить где-нибудь на пятом этаже и они будут чувствовать себя словно птицы в клетке, мне становится жаль их. Но, с другой стороны, ничего страшного тут нет. Лето они могут проводить у моих родителей, пусть загорают как следуют, и тогда, с божьей помощью, им не повредит городской воздух в остальное время года.

— Ну, а ты сама?

— Я-то? — Она посмотрела на него открытым, простодушным взглядом, который снял с его души гнетущую тяжесть. — Я-то? Обо мне и не думай. Я вполне здорова и даже если нам, особенно на первых порах, покажется тесновато, — ведь больше четырех комнат мы для начала снимать не сможем, — то к этому вполне можно привыкнуть. Я думаю, что Лауру придется рассчитать. В городе она не справится, она чересчур неповоротливая. Правильнее всего обходиться вообще одной служанкой, по крайней мере временно. Я отлично могу и сама гулять с детьми.

Но Пер почти не слушал ее. Он отложил сигару. Кровь застучала в висках. Внезапный приступ только что миновавшего испуга совсем лишил его сил.

— Меня беспокоит одно, — спокойно продолжала Ингер.

— Что же?

Она ответила не сразу.

— Я давно уже хочу поговорить с тобой об этом. Но в последние дни к тебе просто не подступиться.

— Ко мне? Ты, должно быть, перепутала, где ты, а где я, — пошутил он. — Это у тебя самой был такой подозрительный вид в последние дни. Ну, выкладывай, что у тебя на сердце?

— Я хотела спросить тебя, не можешь ли ты больше заниматься детьми. Я отлично понимаю, что ты любишь их, но по ним сразу видно — особенно по Хагбарту, как они страдают, когда ты перестаешь обращать на них внимание.

— Что ты говоришь, Ингер? Когда это я не обращал на них внимания?

— Я знаю, что ты мне можешь ответить. Если у тебя хорошее настроение, тебе доставляет удовольствие играть с ними. И они этому очень рады. Но в остальное время ты просто отталкиваешь их, а они не могут понять, чем они провинились, и не знают, как им держаться с тобой. Если мы, ко всему, переедем в Копенгаген и тебе еще меньше придется бывать дома, дети совсем отвыкнут от тебя, а ты — от них.

— Ничего не понимаю. По-моему, я всегда…

— Нет, Пер, ты даже сам не сознаешь, до чего ты занят самим собой, перебила его Ингер, подавив невольный вздох. — Конечно, ты не замечаешь, как ясно ты даешь детям понять, что они тебе в тягость. Но дети на этот счет чрезвычайно чутки, можешь мне поверить. Тебе даже ради себя самого следовало бы подумать об этом. И раз уж об этом зашла речь, я передам тебе, что сказал мне Хагбарт вечером, в свой день рождения, когда ты долго не возвращался, и он даже не смог попрощаться с тобой перед сном. У него стояли слезы в глазах, и он довольно дерзко заявил: «Отцу нет до меня никакого дела, я знаю». Не обижайся за то, что я тебе это рассказала. Просто я хочу, если мы переедем в Копенгаген или все равно куда, чтобы ты немножко больше занялся Хагбартом. Изредка ходил с ним гулять, говорил бы с ним о всякой всячине. Он ведь смышленый мальчуган и так живо всем интересуется. Тебя, конечно, раздражают все эти детские «как» и «почему», но с такими вещами надо просто уметь мириться.

Пер не сразу ответил. Он посидел немного молча, потом встал и начал расхаживать по комнате, как делал всякий раз, когда предмет разговора слишком живо занимал его. Слова Ингер его испугали. Ее кроткая жалоба проникла глубже, чем она сама рассчитывала, ибо пробудила в душе Пера детские воспоминания, о которых он теперь ни с кем не говорил.

— Завтра же еду в Копенгаген, — наконец сказал он. — Вечером напишу начальнику округа, напомню ему про его обещание. Гардероб у меня в порядке. Пусть Лаура с самого утра вывесит на солнце мой парадный костюм и пусть хорошенько выколотит. Фрак тоже положи — вдруг я попаду на прием к министру. Да, а как у мене обувью?

Ингер опешила. Она не признавала таких скоропалительных решений и посоветовала ему хорошенько подумать. Особенно торопиться некуда, и, кроме того, надо обсудить все с родителями. Но об этом Пер и слышать не хотел. У него как раз выдалось несколько дней свободных, а обсуждать они уже сто раз обсуждали и с родителями и без родителей.

— Давай договоримся. Если мы будем без конца переливать из пустого в порожнее, мы никогда ничего не решим. Ах, Ингер, Ингер! Пора наконец расправить крылья. Знай, что все последние дни я думал почти о том же. Теперь больше нет смысла это скрывать. Ты помнишь инженера Стейнера, великого шарлатана Стейнера? Я тебе о нем рассказывал. Каково мне было видеть, что этот прохвост позаимствовал, а вернее, попросту украл мои старые идеи и пошел после этого в гору? Ты только подумай, говорят, будто Стейнер на докладе в Орхусе заявил, что, покорив провинцию, намерен приступить к покорению столицы. Я прочел это во вчерашней газете. И действительно, его уже пригласили в Копенгаген на какой-то там съезд, то ли на этой, то ли на будущей неделе. Мне хотелось бы воспользоваться случаем и проучить этого нахала: прийти на съезд и спокойненько изложить собравшимся предысторию вопроса. У меня есть некоторые основания полагать, что доказать свою правоту копенгагенской публике не так уж трудно. Все знают, какой он шарлатан, к тому же и среди инженеров и среди журналистов наверняка найдутся люди, которые еще помнят мою книгу.

— А стоит ли ворошить старые дела? Зачем это тебе?

— Зачем? А вот увидишь, — сказал Пер и, хрустнув пальцами, снова зашагал по комнате.

— Послушай меня, Пер, забудь о прошлом. Не знаю, какой толк будет, если ты станешь протестовать с таким опозданием? Да ты и не сделаешь этого, друг мой.

— Какой толк? Дорогая, я просто хочу отстоять свое первородство, только и всего. Никто не знает, как это может пригодиться нам в будущем.

— А я уверена, что ничего, кроме огорчений, это тебе не принесет. Ты ведь сам говорил, что твой Стейнер — личность весьма напористая и он ничем не погнушается, лишь бы убрать своего противника с дороги. Вдобавок ты не привык к публичным выступлениям, значит…

— Маленькая! Да ты просто дрожишь за своего драгоценного муженька! — весело сказал Пер и с улыбкой остановился перед ней. — Но мы еще посмотрим! Мы посмотрим! Да, а где дети? Где Хагбарт?

— Они все в саду.

— Сегодня мы хорошенько поиграем в прятки.

— Лучше бы тебе пойти прогуляться с Хагбартом. Он целый день слоняется без дела. Может, ты сходишь с ним к Массенам? У них новая паровая молотилка. Мальчику будет интересно. Ему нравятся такие вещи.

— К Кристену Массену? Да там и без нас полно народу.

— Тем более. Значит, мальчику и впрямь есть на что поглядеть. А заодно объясни ему устройство машины. Он так смотрел на молотилку, когда ее провозили мимо. Но я, разумеется, ничего не могла ему растолковать.

— Хорошо, объясню.

Вернувшись домой через час с небольшим, он начал тотчас же собираться в дорогу. Но когда он хотел снять чемодан с чердака, словно невидимая рука удержала его. Впрочем, это чувство исчезло так же внезапно, как и появилось. Его сменило другое, более страшное: Перу почудилось, что в эту минуту он достиг последнего перекрестка в своей жизни. Если и сейчас ему не удастся найти правильный путь и уйти от себя самого и своей тоски, Римальт станет его могилой.

* * *

За последние шесть лет, со времени своего окончательного переезда в деревню, Пер всего один раз был в Копенгагене. Через полгода после свадьбы они с Ингер решили съездить туда и провели там две недели, но Перу уже тогда город показался чужим и непривычным. Уличная толчея, шум, тесные номера гостиниц, ресторанная еда, вечные чаевые, все страшно далеко, целый день изволь не снимать парадного костюма, и таскай с собой перчатки, и причесывайся у парикмахера, на чем особенно настаивала Ингер, — короче, через несколько дней ему до смерти захотелось вернуться в свой маленький, тихий дом, к непринужденности деревенской жизни.

На этот раз повторилась та же история. Правда, поначалу ему было интересно наблюдать, как разросся город за последние годы. В первый же день он вскочил ни свет ни заря, чтобы поглядеть, как строят новый порт, потом исколесил все заново возникшие районы, потом отправился в центр, в Старый город, и отыскал там частично или полностью перестроенные кварталы, о которых он так много читал в газетах. Но едва лишь Пер утолил свое любопытство, его охватило все то же, знакомое каждому провинциалу, чувство затерянности и одиночества, как и семнадцать лет назад, когда, впервые покинув родительский дом, он приехал в столицу.

А сейчас как на грех в Копенгагене был самый шумный сезон — кончалось лето, и всюду, куда ни глянь, царило веселое оживление. Еще взлетали по вечерам ракеты над Тиволи, еще гремели во всех садах и парках духовые оркестры, но уже одна за другой гостеприимно распахивались двери театров; еще кишели во всех кафе летние пташки — гости из Швеции и Германии, но уже начали возвращаться с дач истинные завсегдатаи кафе и, к своему великому неудовольствию, обнаруживали, что их излюбленные уголки заняты дерзкими пришельцами. Каждый поезд, каждый пароход извергал толпы людей, вернувшихся с вакаций, и хотя вслух все они горько сетовали на то, как быстро — просто не успеешь оглянуться проходит лето, но радость их при виде родных мест убедительнее всяких слов доказывала, до чего им надоели и романтические лесные опушки и идиллические речные заводи. Коммерсанты и чиновники, конторщики и кассирши, студенты и художники — все стосковались по городу и по жизни шиворот-навыворот: при газовом солнце и электрической луне.

Но это веселье шло мимо Пера, не задевая его, он слышал везде лишь утомительный шум, видел лишь жалкое кривляние. Глядя на этих озабоченных людей, которые торопливо снуют по улицам, на ходу выскакивают из трамвая и на ходу садятся в него, разъезжают по городу в открытых колясках, чувствуют себя в ресторанах как дома, наскоро глотают завтрак, не отрываясь от газеты, ворочают делами за кружкой пива и вряд ли могут уделить часок-другой тихим размышлениям, Пер понял, что он ошибся в себе и что жизнь этих людей никогда уже не станет его жизнью. Более того, среди оживленной толпы в нем иногда просыпался миссионерский пыл, и ему хотелось предостеречь их, крикнуть им: «Остановитесь, безумцы!»

Прошло целых пять дней, а он так и не выбрался на прием ни к министру внутренних дел, ни к генеральному директору водооросительной системы. Стоило ему собраться туда, как его всякий раз останавливал скрытый, предостерегающий голос, который говорил ему, что, вступив на этот путь, он умерщвляет самое лучшее в себе.

«Дорогой друг! — писал он жене. — Мне хочется, не откладывая, подготовить тебя к тому, что, быть может, я вернусь домой ни с чем. Причину в письме не объяснишь, скажу одно: с каждым днем я все больше убеждаюсь, что здешние условия жизни так же мало подходят мне, как и семь лет назад, может, даже еще меньше. Но ты не унывай. Есть же на свете такое место, которое создано для меня, и я никогда не устану искать его. Впрочем, не думай, что моя поездка совсем не удалась. Я теперь до конца осознал, что то чувство, из-за которого я некогда — и, пожалуй, весьма опрометчиво — бежал от столичного шума, заложено глубоко в моей натуре. После такого открытия жизнь моя показалась мне более осмысленной, — а разве этого мало? Теперь я уже не стану в недобрую минуту думать, как думал прежде, что судьбой моей управлял слепой случай. Нет, не случай, а внутренняя сила, откуда бы она ни взялась, направила мою ладью в нужную сторону, хоть на первый взгляд могло показаться — и нередко казалось, — что она лишь жалкая игрушка стихий. Будем надеяться, что если я предоставлю этой силе и впредь управлять моей судьбой, она приведет меня туда, куда нужно…

Скоро мы опять будем вместе. Ты спросишь, быть может, почему я не выезжаю немедленно, раз уж я не берусь осуществить основную цель поездки. Признаюсь: мне просто стыдно. Я столько тебе наобещал перед отъездом, а вернусь не солоно хлебавши. Но я верю, ты не осудишь меня».

Во время своих бесцельных скитаний Пер нередко натыкался на старых знакомых по дому Саломонов. С бьющимся сердцем шел он однажды от трамвайной остановки за своим бывшим другом и шурином — Ивэном. Ивэн, как и прежде, торопливо семенил на своих коротеньких ножках, зажав под мышкой портфель. Встречал он еще Арона Израеля, Макса Бернарда, Хасселагера и Натана. Его чрезвычайно поразило, что они ни капли не изменились. Попадались ему и бывшие однокурсники из политехнического института (они его не узнавали). Все они стали теперь влиятельными людьми, некоторые занимали довольно высокие посты. Дома, по газетам, он следил за их карьерой. Но теперь, увидев их собственными глазами, он не испытал ни малейшей зависти.

Больше всего хотелось ему повидать Якобу, хотя он и страшился возможной встречи. Он знал, что она здесь, в городе, что она организовала школу для детей бедняков, наподобие монастырской школы. Печать немало трезвонила об этом. Он всячески старался разузнать подробнее, что это за школа и для чего она понадобилась Якобе, но ютландские газеты писали только, что это «несколько вызывающий каприз дочери еврейского толстосума», а толком ничего не объясняли.

Как-то днем, сидя у окна, в кафе на углу Эстергаде и Кунгенс Нюртов, он увидел Дюринга. Дюринг — как ни странно — тоже ничуть не изменился. Он стоял посреди тротуара и беседовал с какой-то дамой, по-видимому актрисой, молодой, красивой и очень элегантной. Она без умолку смеялась, словно ее щекотал дерзкий взгляд Дюринга. На них оборачивались, все мало-мальски прилично одетые мужчины отвешивали Дюрингу поклоны, а дамы подталкивали друг друга локтем.

Потом Дюринг нежно пожал руку актрисе и сел в открытую коляску, которая поджидала у края мостовой. Сотни глаз провожали его, пока он ехал по залитой солнцем площади, а сверкающий цилиндр так и порхал над белокурой головой — это Дюринг раскланивался со знакомыми.

Пер вспомнил, что недавно газеты сообщали о возвращении Дюринга из Парижа, где он в качестве специального представителя зарубежной печати присутствовал на торжественном открытии какого-то официального учреждения, затем был представлен президенту республики и получил из его рук французский орден. Он сделался в глазах общественности незаменимым и непременным представителем при всяких оказиях подобного рода. Всюду, где случалось какое-нибудь значительное событие, присутствовал и Дюринг, или, вернее сказать, лишь то событие, на котором присутствовал Дюринг, считалось значительным. Все двери перед ним были распахнуты, все радости жизни, все утонченные и все грубые наслаждения были к его услугам совершенно бесплатно. Мужчины и женщины заискивали перед ним, добиваясь его благосклонности. Даже двор, как говорили, время от времени прибегал к его помощи, когда нужно было выполнить какое-нибудь щекотливое дипломатическое поручение.

Вот в ком действительно было что-то от бесшабашного покорителя мира, которому вся жизнь представляется дурацким фарсом. Полный божественной беззаботности, он превратил свои дни в непрерывную цепь удовольствий, в нескончаемое триумфальное шествие.

Пусть так! Даже этому Александру Македонскому новейшего образца Пер не завидовал более.

Но чего же хочет он? Куда стремится? И где, наконец, его настоящее место? По крайней мере сейчас ему бы следовало это понять.

Вчера, просматривая газеты, он случайно прочел, что в одном из самых западных округов Ютландии, на Агерской косе, открылась вакансия дорожного смотрителя. Это объявление не шло у него из головы. Вот и теперь он опять вспомнил о нем. Не сама работа привлекала его, отнюдь нет. Не говоря уже о том, что жалованье ничтожное, Ингер, которая так любит покой, тишину, уют, не приживется среди этих голых скал, где свирепо ревет Северное море и соленые ледяные громады яростно обрушиваются на берег. Почему же все-таки это объявление запало ему в душу? Потому что его самого неодолимо манит этот край, и — как он лишь сейчас понял — именно тем, что он такой пустынный, мрачный, забытый богом и людьми.

Никогда еще Пер не заглядывал столь пристально в собственную душу. Он словно увидел самые глубины своего существа — и, увидев, содрогнулся. Если, несмотря на все видимые успехи, он не обрел счастья, значит ему не дано быть счастливым в обычном смысле этого слова. Вот и теперь он стремится домой вовсе не ради Ингер, или ребятишек, или семейного уюта. Роль той невидимой руки, которая хотела удержать его от поездки и всегда в самые решающие минуты тайно направляла его шаги, сыграло подсознательное убеждение, что лишь в одиночестве его душа обретет покой и лишь страданию и горю обречена его жизнь. «Напитай меня хлебом слезным, напои меня слезами».

Только теперь, словно при вспышке молнии, он разом понял притягательную и страшную силу этих удивительных слов. Великое счастье, которое он искал ощупью, оказалось тем великим страданием, той невозвратимой утратой, что воспел пастор Фьялтринг, называя ее божественным даром для избранных.

Пер поднял голову, словно просыпаясь от тяжкого сна, и снова увидел перед собой залитую солнцем площадь и веселую сутолоку карет и пешеходов. Немного погодя, он встал и вышел из кафе. Бесцельно побродив по улицам, он забрел под конец в Эрстедовский парк, где со дня своего приезда гулял по утрам, когда в парке бывает мало народу. Сейчас, среди дня, здесь тоже было немноголюдно. Разбрелись по домам няньки с детьми. Никто не сидел на скамейках. Широкие тени расчертили аллеи и тропинки. На темнеющей листве, на позеленевших от времени статуях играло полуденное солнце.

Пер опустился на скамью в одной из главных аллей. Здесь ему никто не мешал, он сидел спокойно и чертил палкой по песку. Вдруг к нему снова вернулась мысль о том, что если он умрет или еще как-нибудь уйдет из жизни своей семьи, это будет для них великой удачей, особенно для детей. Он вспомнил, как Ингер говорила с ним про Хагбарта. Мальчик и в самом деле стал очень скрытый и недоверчивый. Однажды Пер застал его в саду, где тот гонялся за какой-то птицей, — словом, ничего дурного не делал. Неожиданно мальчик увидел отца, и Пер похолодел, заметив выражение, сверкнувшее в его глазах. Он как будто увидел со стороны самого себя много лет назад, когда он стоял перед своим отцом и полудерзко, полуиспуганно выдумывал самые немыслимые отговорки, лишь бы скрыть какой-нибудь проступок! Нет! Светлый лоб Хагберта не должна заклеймить каинова печать! Отцовское проклятие, которое черной тенью легло на всю его жизнь, сделало его изгнанником и скитальцем на земле, не должно отозваться на его детях. Не должно отозваться на Ингер! Теперь, осознав, как глубоко завладело им неодолимое отвращение к жизни, он просто не имеет права заставлять Ингер делить с ним его участь. Бедная девочка! Она еще не ведает о своем несчастье. Она еще не догадывается, что связала свою судьбу с оборотнем, с подземным духом, которого слепит солнечный свет, которого убивает счастье. И даже если когда-нибудь любовь к другому откроет ей глаза, она сохранит свою тайну про себя, как смертный грех, она поблекнет и умрет, не решившись признаться даже себе самой в своем открытии.

Пер поднялся было со скамьи, но тут его взгляд упал на статную по другую сторону аллеи. Это был Силен с младенцем Дионисом на руках. Прислонившись к стволу дерева и глядя на непослушного шалунишку, старый сатир чуть заметно улыбался, и отцовская гордость озаряла бородатое лицо.

Пер снова сел и не открывал взгляда от этой беззаботной группы, пока слезы не подступили к глазам. Как все могло бы сложиться, если бы много лет назад, когда он был еще ребенком, на него смотрели с такой нежностью, с такой солнечной улыбкой; если бы с первых шагов жизнь не была отравлена для него и в школе, и дома, — и больше всего из-за тех, кому он обязан своим появлением на свет. Но сама смерть на пороге жизни отметила его своим поцелуем. Знак креста, могильного креста запечатлен был у него на лбу и на груди в тот самый день, когда он увидел свет.

 

Глава XXVII

Через день Пер вернулся домой. В разговоре с Ингер он вскользь упомянул про место дорожного смотрителя — просто затем, чтобы она видела, что он искал работу не только в самом Копенгагене, но не нашел ничего подходящего, поскольку «о таком месте не может быть и речи».

И снова дни потекли обычной чередой, и каждый день был похож на предыдущий. И вот наступила осень, и погода стала переменчивая, как и полагается осенью. То там, то тут Пер перехватывал кое-какую землемерную работенку, чего-нибудь посерьезнее пока не предвиделось.

Ингер замечала, что он стал совсем другим.

Он так трогательно обрадовался, когда приехал домой. Первый день он не хотел спускать детей с рук и всем-всем навез подарков. Но в нем появилось какое-то странное беспокойство, и вдобавок он стал непонятно сдержанным, на него непохоже. Раньше он мог часами сидеть у окна с трубкой или сигарой и провожать взглядом облака, теперь он нигде не находил себе места. Она слышала, как он подолгу расхаживает по своей комнате взад и вперед, словно еще не улеглось в нем возбуждение, вызванное поездкой. Кроме того, он начал жаловаться на бессонницу и каждый вечер просил постелить ему на диване, у него в кабинете, потому что в спальне ему мешала спать маленькая Ингеборг: она простудилась и сильно кашляла по ночам.

Про себя Ингер сделала кое-какие выводы. Вообще поездка Пера очень тревожила ее. Одной из причин, по которой она не хотела бы переезжать в Копенгаген, была мысль о том, что в Копенгагене живет бывшая невеста Пера. Ее пугала мысль, что Пер и эта женщина могут случайно встретиться. Теперь она боялась, что так оно и вышло и что Пер сам понял, как тяжело ему будет жить в Копенгагене. Если она права, нетрудно догадаться из-за чего он не счел нужным объяснять ей, почему он так внезапно переменил свои намерения и почему у него такой смущенный вид.

Но какой-то выход необходимо найти. Это ей с каждым днем становилось все яснее. В Римальте им нельзя оставаться, иначе они по уши увязнут в долгах. У нее и так уже набралось несколько мелких неоплаченных счетов, и это очень удручало ее, но обращаться к Перу она до поры до времени не хотела. У него, у бедняги, без того хватает забот!

Второй причиной его подавленного состояния она считала беспокойство за их будущее; и всего неприятнее было то, что она не могла даже помочь ему хорошим советом.

Однажды днем к их дому подъехал всадник и попросил разрешения побеседовать с Пером. Ингер как раз спустилась в погреб и не видела гостя, но голос она узнала немедленно. Это было молодой помещик Брук. «Что ему здесь понадобилось?» — удивленно и с некоторым беспокойством подумала она.

Брук, со своей стороны, тоже очень удивился, узнав, что Пера нет дома. Когда Ингер вышла к гостью и попросила его пройти в дом, он объяснил ей, что Пер условился с ним о встрече для переговоров о землемерных работах, которые они намерены провести у себя в Буддеруплунде. Пер изъявил желание сравнить свои выкладки со старыми расчетами, и господин Брук привез их. Ингер рассыпалась в извинениях, но ничего не поделаешь: пришлось ей сидеть в гостиной и занимать гостя, что было очень некстати, главным образом потому, что она как раз собралась гладить детское белье и даже поставила утюг на плиту.

Она понятия не имела, куда делся Пер. Послеобеденный кофе он пил вместе с ней, двуколка стояла под навесом — значит, далеко уйти он не мог. Больше всего ее смущало, что Брук сильно заикается и что сам он очень страдает от своего недостатка. Ей даже стало жалко его, и, не будь у него таких глаз, она наверняка справилась бы со своей неприязнью к нему. А глаза у него были маленькие, стального цвета, но взгляд, еще с детских лет, такой острый и даже властный, что она просто пугалась.

Прошло не меньше получаса, пока, наконец, вернулся Пер. Он тоже принялся извиняться — извинения эти показались Ингер на редкость путаными и неубедительными, после чего мужчины прошли в кабинет.

Беседа затянулась на несколько часов, и Пер попросил господина Брука остаться у них до вечера. Кроме того, они сговорились, что Пер съездит в Буддерплунд при первой же возможности, чтобы заново размерить кое-какие участки. А потом решили поездку не откладывать и назначили на следующий день, если только погода будет подходящая. Перу, как он выразился, не терпелось поскорей разделаться с этой работой.

— Заодно мне хотелось бы взглянуть на ваших знаменитых кур. Жена мне просто все уши прожужжала про них. Она очень любит кур.

Само собой получилось, что после разговора с Пером господин Брук за ужином пригласил Ингер приехать к нему вместе с мужем.

— Я думаю, — пошутил он, — что при виде моих кохинхинок вы просто умрете от зависти.

Ингер поблагодарила таким тоном, каким благодарят за приглашение, если не собираются принять его.

Но когда, день спустя, она увидела из окна спальни, как выкатывают во двор двуколку, она невольно пожалела о своем отказе. Утро было чудесное, пригревало сентябрьское солнце, а дорога в Буддеруплунд шла через два самых красивых лесочка во всей округе. Вдобавок она решила, что и Перу будет веселей, если она с ним поедет, — и, наконец, ей просто захотелось еще раз увидеть старый барский дом, где она в детстве несколько раз бывала с родителями. А если ей удастся заодно выменять своих плимутроков на пару настоящих кохинхинок, то она сделает выгодное дело.

Поэтому Ингер распахнула окно и окликнула Пера, который уже садился в двуколку.

— Тебе не хочется взять меня с собой?

Сначала он, как видно, даже не понял, о чем она спрашивает. Во взгляде его отразилось такое недоумение, что Ингер весело расхохоталась.

— Ну что тут непонятного, дурачок! Я хочу с тобой.

Он молча кивнул.

Пегашку распрягли и двуколку заменили легкой коляской с красным бархатным сиденьем, потом извлекли парадную сбрую и наконец, через полчаса тронулись в путь.

Дорога пересекала железнодорожное полотно, потом взбегала на холм, откуда открывался вид на реку и заливные луга. По другую сторону холма дорога круто спускалась в поросший лесом овраг. Кипящее море разноцветной листвы так и горело на солнце. Скоро деревья обступили их, колеса начали вязнуть в размытой колее, и Пер пустил лошадь шагом.

Он всю дорогу молчал. Зато у Ингер было отличное настроение, и она непрерывно мурлыкала что-то себе под нос. Ведь она так долго просидела в четырех стенах, так захлопоталась по хозяйству, так измучилась от невеселых мыслей! Не мудрено, что теперь ей стало весело. До чего же хорошо кругом! А деревья какие! Сколько красок! Над головой все время щебечет какая-то птица. Она словно летит вслед за ними. Разглядеть ее невозможно, но голосок слышится то здесь, то там, птичка лукаво повторяет свое бесконечное «глянь-поглянь», «глянь-поглянь». Ингер дышала полной грудью и чувствовала себя удивительно легко, словно все, что угнетало и мучило ее последнее время, исчезло без следа. Ей хотелось громко запеть, но тут она вспомнила, какой мрачный вид у Пера, и потому ограничилась тихим мурлыканьем.

Вдруг она схватила его за руку и шепнула:

— Ой, посмотри-ка!

Ей зоркий взгляд обнаружил в густых зарослях косулю. Тревожно подняв уши и широко раскрыв глаза, животное замерло, словно готовясь к прыжку. Пер остановил лошадь. Косуля тоже не двигалась и смотрела на них как будто с вызовом. Она чуть пошевелила ушами и вытянула шею, но вдруг, напуганная собственным движением, повернулась к ним заодно и длинными прыжками скрылась в чаще.

— Эй, держи! — невольно крикнула Ингер и замахала руками. — Эй, э-ге-гей! — кричала она, пока не затерялся в лесу треск сучьев и шорох листьев.

На Пера тоже мало-помалу начала действовать красота природы. У него словно отлегло от сердца, а когда Ингер тронула его за рукав, по телу его пробежала легкая дрожь. С прежней силой вспыхнула в нем надежда. Но лишь на одно мгновение, как вспыхивают огни Святого Эльма. Одна фраза Ингер опять все испортила.

— Ох, как жаль, что ты не охотник. Должно быть, это очень приятное занятие. Ты бы попробовал, а? Вот так, без всяких забот, бродить по полям и лесам… да и для здоровья это полезно. Как ты думаешь?

— Для кого полезно, а для кого нет. К таким вещам надо приучаться с детства, а особой дружбы с природой у меня никогда не было. Потому, быть может, я и чувствую, что я ей чужой.

— А чей это лес, не знаешь?

— Он принадлежит Брукам.

— Ты подумай, ну и земли же у них!

— Имение препорядочное. Статский советник очень богат.

— Да, он богатый.

Скоро они выехали из лесу, и перед ними раскинулась необозримая долина, а за ней — поля. Но потом опять начался лес, а за лесом другой холм, еще выше, чем первый, а с холма открывался такой простор, такие плодородные нивы! Внизу, на южном склоне холма, показалось большое белое здание с двумя приземистыми башнями и обширным парком. Это и был Буддеруплунд, имение Бруков.

Ингер замерла, разглядывая его.

— Подумать только, какой у них огромный сад! Мне казалось, он много меньше.

— Да, вот бы где Хагбарту играть — лучше и не придумаешь, — заметил Пер, и у него неожиданно пресекся голос, как будто он с трудом подавил приступ смеха. — У нас-то ему тесновато.

— А что это за большое строение, вон там, позади… с высокой крышей?

— Это амбар, а еще дальше конюшни и маслобойня. Все первоклассное и оснащено по последнему слову техники. Что-что, а хозяйничать немцы умеют.

— Как ты думаешь, они не удивятся, что я тоже приехала?

Пер натянул вожжи. Он готов был немедленно остановить лошадь.

— Может вернуться, если тебе неудобно.

— Нет, боюсь, они нас уже заметили. Видишь, там идет по аллее мужчина? Мне кажется, это Торвальд.

— Да, пожалуй, это действительно господин Брук-младший.

— Значит, повернуть никак нельзя. И потом, Пер, мне так хочется раздобыть парочку кохинхинок. Обещай мне, что мы побываем в курятнике. Ты только меня туда заведи, а остальное предоставь мне.

Ингер оказалась права: по старой липовой аллее, которая вела от проселка к саду, прогуливался Торвальд Брук. Он издали увидел их коляску и узнал лошадь, так что, когда они въехали во двор, он уже стоял на крыльце, встречая гостей.

Ливрейный лакей выхватил у Пера вожжи, а Брук тем временем помог Ингер выйти из коляски и почти благоговейно поблагодарил ее за то, что она приехала.

Статский советник встретил их на застекленной веранде. Это был высокий, представительный старик, гладко выбритый, седой как лунь, с коротко остриженными волосами, мохнатыми бровями, смуглым цветом лица и орлиным носом. В семьдесят три года он держался так же прямо, как сын. Сразу чувствовалось, что в его жилах течет древняя кровь воителей. С заметным немецким акцентом он сказал Ингер несколько витиеватых комплиментов по поводу ее цветущего вида, затем осведомился о здоровье ее родителей. С Пером он, напротив, разговаривал чуть свысока.

Подали вино и фрукты, завязалась оживленная беседа.

Впрочем, Пер вскоре поднялся.

— Ах да, вам ведь еще надо обойти поля. Сын мне рассказывал. Ну ничего, мы постараемся занять вашу супругу.

— Вас, кажется, интересуют куры, фру Сидениус? — сильно заикаясь, спросил Торвальд. — Позвольте мне сопровождать вас. А заодно вы сможете освежить старые воспоминания о Буддеруплунде. Надеюсь, это вас позабавит.

Пер направился к дверям. Ингер умоляюще поглядела на него, собралась было что-нибудь возразить, чтобы не оставаться наедине с хозяевами, но статский советник уж приказал слугам выпустить из курятника всех кур.

Пер долго ходил вдоль земляной насыпи в сопровождении двух работников. Работники таскали за ним шесты и водомерную цепь. Пер никак не мог собраться с мыслями и заставить себя думать о деле. Работники поглядывали на него с нескрываемым изумлением: так странно он вел себя. Теперь он горько раскаивался в содеянном — поистине, он переоценил свои силы. Он-то думал, что все счеты с жизнью давно покончены, а сам по-прежнему цепляется за нее.

Тем временем Ингер в обществе статского советника и его сына совершала обход имения. Они побывали в конюшнях и хлевах, заглянули на псарню, затем хозяин показал ей кухни и кладовые и даже историческую достопримечательность — подземелья, оставшиеся от средневекового замка, на месте которого и был возведен новый дом.

Когда Пер вернулся, все трое уже сидели на веранде.

Статский советник, явно благоволивший к Ингер, пригласил супругов отобедать с ними. Ингер вопросительно взглянула на Пера, но тот решительно отказался и тут же — очень невежливо, как подумалось Ингре, — попросил подавать коляску.

Торвальд Брук поехал верхом провожать их. У него была красивая голенастая кобылка, гнедая с длинным хвостом; явно в честь Ингер он дал лошади левого шенкеля, и она под ним заплясала, да так, что на губах у нее выступила пена. Сам он сидел в седле как влитой, а плотно облегающий французский костюм для верховой езды очень рельефно — даже слишком рельефно — обрисовывал его бицепсы. Ингер поэтому не поворачивала головы в его сторону и упорно старалась втянуть Пера в разговор, без всякого, впрочем, успеха.

— Меня что-то не волнуют лошади и собаки, — объяснял он потом.

На опушке леса Брук распрощался и свернул на боковую тропинку, чтобы добраться до Буддеруплунда кружным путем. Он сразу пустил коня галопом, и, когда отъехал на почтительное расстояние, Ингер поглядела ему вслед.

— А он неплохо выглядит верхом! — сказала она.

— Ну еще бы! У них в роду все сплошь военные. Сколько мне известно, он сам хотел стать офицером, — и стал бы, если бы не ужасный дефект речи. Временами мне просто мучительно слушать его.

Ингер ответила не сразу.

— Да, бедняга! Впрочем, сегодня он говорил вполне прилично.

— Ну, раздобыла ты обещанных кохинхинок?

Ингер залилась румянцем. Про кур она совсем забыла.

— Ты только подумай, какая досада. Я наверняка получила бы у них одну, а то и две пары, стоило мне заикнуться об этом. Статский советник был сама любезность.

— Да, сама любезность, — брюзгливо подтвердил Пер.

Домой вернулись засветло. Пер пожаловался на головную боль и сразу прошел к себе. Раскурив трубку, подсел было к окну, но тотчас встал, положил трубку на место и принялся беспокойно расхаживать по комнате. Он казался себе самым никчемным существом на земле, человеком жалким и неполноценным, трусом, который страстно любит жизнь, но не смеет отдаться ей без остатка, который презирает жизнь, но не смеет расстаться с ней.

В дверь робко постучали. Ингер прислала Хагбарта пожелать отцу спокойной ночи.

Нерешительный вид Хагбарта вызвал слезы на глазах у Пера. Но он сдержал себя, даже изобразил на лице какое-то подобие улыбки и вдруг схватил мальчика на руки и поднял его над головой. Так они стояли некоторое время точно в такой же позе, как насмешник Силен с младенцем Дионисом в Эрстедовском парке.

— Скажи-ка, Хагбарт, ты ведь не боишься меня?

— Н-нет, — неуверенно промямлил Хагбарт.

— Мы еще будем с тобой друзьями. Как ты думаешь?

— Угу! — ответил мальчик, тщетно пытаясь вырваться из отцовских рук: отец в хорошем настроении казался ему временами страшней, чем в гневе.

Едва коснувшись ногами пола, Хагбарт выскочил из комнаты, а Пер бросился в кресло и в полном отчаянии закрыл лицо руками.

* * *

Неделю спустя Ингер и Пер после обеда собрались в Бэструп, где они со времени возвращения Пера из Копенгагена еще не показывались.

За последний год между Пером и четой Бломбергов установилась глухая вражда, и только ради Ингер стороны еще кое-как сдерживали себя. Но на этот раз дело кончилось катастрофой.

Пастора больше всего возмущало то равнодушие, с каким Пер относится к его прекрасным проповедям. Привыкший видеть вокруг себя восторженных слушателей, с благоговением внимающих каждому его слову, он воспринимал равнодушие Пера как намеренный, злокозненный вызов. Что до тещи, то она не могла простить Перу стесненные обстоятельства, в которых приходилось последнее время жить ее бедной дочурке, а когда он вдобавок ни с чем вернулся из Копенгагена, любовь ее к Перу отнюдь не возросла.

После нескольких предварительных стычек во время ужина, уже потом, в гостиной, разыгрался настоящий скандал.

Угнетенное состояние, в котором последнее время находился Пер, сделало его обидчивым и подозрительным. Когда тесть без обиняков упрекнул его в том, что он не заботится о материальном благополучии своей семьи, Пер вспыхнул и резко ответил, что очень просил бы посторонних не мешаться в его личные дела. Тесть начал выговаривать ему за дерзкий ответ и недопустимый тон, но тут Пер окончательно взорвался, ударил кулаком по столу и сказал, что не желает больше находиться под его опекой.

Таких слов еще не слыхивали в Бэструпе. На минуту воцарилась гробовая тишина. Потом пастор встал с тупым видом оскорбленного величия, отодвинул свой стул и изрек:

— Я попросил бы на будущее уволить нас от подобных сцен. — После чего выплыл из комнаты и удалился в свой кабинет.

Супруга его, поджав губы, последовала за ним.

Пер велел запрягать, и в скором времени они с Ингер отправились домой, причем ни тесть, ни теща не вышли их проводить. Словно в тумане мелькнуло перед ним мертвенно-бледное лицо Ингер за столом, в гостиной, и это заставило Пера опомниться. С той минуты он ни разу не решился взглянуть на нее, и за всю дорогу они не перекинулись ни единым словом. Впрочем, Пер видел, что ее бьет нервная дрожь, несмотря на теплую одежду, — бьет так, что трясется сиденье.

Дома она стала спокойнее, позволила снять с себя дорожный сак и даже сама попросила повесить его на место; потом заглянула в детскую, чтобы узнать, как вели себя дети, а после детской совершила обычный ежевечерний обход своих владений.

Пер поспешно ушел к себе и зажег лампу, но никак не мог надеть стекло: у него дрожали руки. Он сел к столу, взял газету и начал, замирая от страха, ждать, что будет дальше.

Минут через десять Ингер вошла в спальню, а еще немного спустя заглянула к нему, причем, к величайшему удивлению Пера, полураздетая в нижней юбке, накинув пеньюар.

— Тебе опять постелили здесь, — сказала она, взбивая подушки. — Ты ведь так просил?

— Да, да, спасибо, — процедил он, не отрываясь от газеты.

— Ты знаешь, Ингеборг уже почти не кашляет.

Никакого ответа.

Тогда Ингер села в качалку возле самой печки, в углу. Оба помолчали.

— Ну, Пер, пора нам всерьез подумать об отъезде! — снова начала она.

— Почему это пора?

— А ты сам не знаешь? То, что произошло сегодня вечером, не случайно. Только теперь я поняла, что дело давно шло к этому.

— Я больше всего жалею о случившемся из-за тебя и из-за ребятишек. Я не имел права так вести себя, хотя бы ради вас. Но пусть я теперь не могу, да, признаться, и не хочу больше показываться в Бэструпе, из этого вовсе не следует, что запрет распространяется на тебя и на детей. Если ты из-за меня порвешь с собственными родителями — это будет глупо.

Ингер сидела, чуть наклонившись вперед и подперев голову рукой. Она не поднимала глаз.

— До чего ж ты можешь порой обидеть человека, даже не заметив этого. Ну как ты смел подумать, что я способна бывать там, где нельзя бывать тебе? Да еще с детьми!

— Это твой родной дом, Ингер.

— Тем более. Но вообще-то говоря, нам обоим теперь придется здесь несладко. Жить будет очень трудно.

— Куда бы ты хотела уехать?

— Ты же говорил что-то такое о месте дорожного смотрителя на западном побережье. Попытай счастья там. И не откладывай, напиши прямо сегодня или завтра.

— А ты отдаешь себе отчет в том, что это за место? Во-первых, жалованье самое мизерное — меньше двух тысяч, а подрабатывать в тех краях почти негде. Во-вторых, насколько мне известно, это одна из самых малонаселенных местностей Дании. Там одни скалы и вересковые пустоши и на несколько миль вокруг ни живой души, кроме рыбаков и бедных крестьян.

— Зато мы будем там вдвоем, близко друг к другу, может быть, даже ближе, чем здесь.

— Ингер, родная! Ты так привязана к своим родителям, и к своему дому, и к старым знакомым, ты так любишь покой и уют. Нет, это слишком большая жертва. Я не приму ее от тебя. Потом — и с полным основанием ты будешь горько упрекать меня, если я послушаюсь тебя сейчас!

Ингер сидела, закрыв лицо руками, и ничего не отвечала.

— Если бы только бог помог мне узнать, чего же ты хочешь на самом деле, — сказала она, разражаясь слезами. И вдруг, не совладав с собой, вскочила и крикнула: — Как ты меня измучил!

Потом, не попрощавшись, ушла к себе и хлопнула дверью.

Пер остался сидеть, уставившись затуманенным взглядом на дверь. Что-то подталкивало: «Встань, иди к ней»,— но та же невидимая рука удержала его на месте. Нет, незачем ходить. Пробил час великого решения. Над ними нависло несчастье. Ее душа начинает просыпаться. Она не подземный дух, она простой человек. Пусть себе возвращается к жизни и к свету. Она и дети. А о нем думать нечего. Будь что будет!

* * *

 Настал вечер следующего дня. Дети уже легли, обе служанки возились на кухне. Ингер зажгла лампу в гостиной, села на диван и занялась штопкой детских чулок. Тут из своего кабинета вышел Пер. Хотя он весь день просидел дома, они со вчерашнего вечера не перемолвились ни единым словом. Ингер заметила, что он как-то странно топчется вокруг нее и вокруг детей, но ни с кем не заговаривает. А после обеда, когда дети легли спать, она застала его в детской: он склонился над постелью Хагбарта и смотрел на спящего мальчугана с каким-то отчаянным, непонятным выражением.

Не только грустные мысли об их будущем заставили Ингер промолчать весь день, ее больше угнетала вчерашняя размолвка. Немного погодя она уже сама не могла понять, с чего ей вдруг вздумалось устраивать сцену, но все равно вспоминать об этом было мучительно стыдно.

Пер прошелся несколько раз по гостиной, потом сел за стол, против Ингер.

Ни один не хотел первым нарушить молчание.

— Ну, ты подумал над тем, о чем мы вчера говорили? — спросила наконец Ингер.

Да. Вернее сказать, я ни о чем другом и не думал. Но прежде чем вернуться к этому вопросу, надо поставить все точки над «i». Я имею в виду ссору с твоими родителями. Ты сама признаешь, что она не была случайной. И ты права. Может, я наговорил больше, чем хотел, и не так, как говорил бы в спокойную минуту, но тем не менее мои слова порождены не пустой блажью.

— Я это давно заметила.

— Да, ты говорила вчера. Но, дорогая моя, раз ты подозревала о глубочайшем несходстве наших мировоззрений, которое отделяет меня от твоего отца, от его присных и, в какой-то степени, даже от тебя самой, то как же могло получиться, что мы с тобой ни разу не удосужились серьезно поговорить об этом? Это не просто странно, этому поистине нет оправдания. Я хорошо понимаю: вся вина целиком лежит на мне. Из-за какой-то непонятной трусости я скрывал от тебя правду. Впрочем, я сам только недавно постиг ее во всей полноте.

— Нет, Пер, ты ошибаешься. Я отлично знала твою точку зрения. От меня ты ее никогда не скрывал. Я слишком хорошо понимаю, что ты веришь не так, как верим все мы, и это часто огорчало меня. Но отец всегда говорил, что даже тот, кто видит в Христе просто достойного и безупречного человека, имеет право называть себя христианином и надеяться на спасение, лишь бы он был искренен в своем отношении к богу, лишь бы он был Местным и богобоязненным в обыденной жизни.

— Ингер, пойми, я просто не верю в бога!

— Ты не веришь в бога?

Она уронила недоштопанный чулок на колени, и лицо ее покрылось смертельной бледностью, как вчера в Бэструпе.

— Да, не верю. И уже давно не верю. Всюду, где я искал бога, я находил лишь самого себя. А тому, кто познал себя, бог не нужен. Нет ничего ни утешительного, ни поучительного в том, чтобы выдумывать себе на потребу эдакое сверхъестественное существо, все равно в каком образе отца ли, судьи ли.

— Пер, опомнись, что ты говоришь! Это тебе даром не пройдет, ты еще будешь очень несчастен.

— Возможно. Но знаешь ли ты, что существуют люди, для которых несчастье имеет притягательную силу? Ну, как иного манит топкая трясина или черное лесное озеро?

— Должно быть, это такие люди, которые закоснели в грехах и бывают счастливы только тогда, когда грешат. Так и в библии сказано.

— Да ну, так и сказано? Только это не всегда верно. Есть люди, которых влечет к несчастью именно их религиозный инстинкт. Они утверждают, что лишь горе, отречение и безнадежность могут освободить дух человеческий. Ведь есть же растения, которые произрастают в тени и на холоде и тем не менее цветут.

— Нет, таких людей я не встречала.

— А они нередки именно у нас. Это подтверждает вся наша история. В период благоденствия мы бедны сильными личностями, зато в годину бедствий «даже из воробьиных яиц выводятся орлы», как говаривал пастор Фьялтринг.

— Фьялтринг? Так ты о нем думаешь?

— Да, о нем. Главным образом, о нем.

— Я тебя не понимаю. Он же повесился.

— Да, повесился. И это очень жаль. Мне так недоставало его все эти годы. До сих пор я не мог правильно объяснить себе печальную кончину Фьялтринга. Но теперь мне кажется, что я сумел понять его и с этой стороны. Причину самоубийства следует искать, на мой взгляд, в отношении Фьялтринга к своей жене. Ты, может, помнишь, я тебе рассказывал, как он обходился с этой совершенно опустившейся и потерявшей человеческий облик женщиной. И теперь я думаю, что у нее сначала был характер, резко отличный от характера мужа, — это была цветущая, полнокровная натура, созданная для света и радости; а он затащил ее на теневую сторону жизни, что было полезно для него, но совершенно убило ее, отчего он и испытывал угрызения совести. Одновременно — как это ни дико звучит — стыд и горе при виде ее падения как-то подстегивали его, что ли… временами в его отношении к страданию появлялось что-то даже нездоровое, извращенное. Ну, а когда она умерла, угрызения совести взяли верх. На совести у него оказалось медленное убийство человеческой души, и он не вынес этого. Прошло совсем немного времени после ее смерти, и он лишил себя жизни.

— Но зачем ты мне все это рассказываешь? — спросила Ингер и подозрительно взглянула на него. — Мы ведь вовсе не о том говорили.

Пер задумался и ответил медленно, с расстановкой:

— А затем, Ингер, что эта семейная трагедия может послужить для нас поучительным примером и не только примером, но и предостережением.

— Для нас?! — Чулок снова выпал из ее рук. — Для нас? Что ты этим хочешь сказать?

Но Пер опустил глаза и ничего не ответил. Он внезапно так побледнел, что Ингер вскрикнула от испуга.

— Пер, ради бога, скажи, что с тобой творится? Я тебя чем-нибудь огорчила? Или дети? Скажи, что с тобой?

Но Пер так и не мог произнести роковые слова.

Ингер протянула к нему через стол руку, словно желая приласкать его.

— Ты просто болен, да, да! И ты сам не понимаешь, что говоришь. Последние дни ты смотришь на всех так мрачно. А мне именно сейчас хочется стать счастливой и забыть все невзгоды. Что тебя гнетет? Может, денежные затруднения?

— Нет!

— А что же?

— Все обстоит гораздо хуже.

— Скажи наконец, в чем дело?

— Я не могу… не могу… не знаю, как сказать.

— Ты болен?

— Нет.

Вдруг внезапная догадка молнией сверкнула на лице Ингер.

— Слушай, Пер, ты обещаешь мне честно ответить на мой вопрос?

— Да.

— Когда ты был в Копенгагене, ты виделся со своей бывшей невестой — с этой… с фрёкен Саломон?

Пер удивленно взглянул на жену.

— Нет.

Ингер не поверила.

— Ты лжешь! — воскликнула она и рывком поднялась с дивана. Недоштопанный чулок отлетел на стол. — Теперь мне все ясно. — Она несколько раз прошлась по комнате. — Ты встретился со своей бывшей невестой и снова полюбил ее.

— Говорю же тебе, что ты ошибаешься.

— Ну, не ее, так другую. Иначе быть не может. Все понятно. И сейчас ты просто разыгрывал передо мной гадкую комедию, чтобы исподволь подготовить меня. Ты хочешь меня бросить и жениться на другой. Разве я не права? Отвечай честно.

Пер задумался.

Ему пришло в голову, что для Ингер будет лучше всего, если он подтвердит ее подозрения и признает себя виновным. Без такой серьезной причины она не согласится на официальный развод. А ему выгодно, чтобы она его возненавидела: тем скорей она его забудет. Он уже слишком от многого отказался, так стоит ли теперь жалеть о чести?

— Да, ты права, — ответил он и покорно склонил голову.

Ингер застыла на месте. Лицо ее как-то сразу осунулось, и на нем остались только огромные черные зрачки. Руки она скрестила на груди.

— И ты мог подло скрывать это от меня целых три недели! Значит, отец был прав! А я-то, дура, всегда тебя защищала… Так вот откуда твоя бессонница! И вечные головные боли!.. Смешно подумать, что я только о том и заботилась, как бы тебя порадовать, как бы развеселить! А ты тем временем тосковал по другой и прикидывал, как бы тебе получше отделаться от нас! Какая гнусная комедия! Какая низость! И трусость!

Сквозь открытые двери детской доносилось хныканье малышки. Ингер его не слышала. Она снова принялась расхаживать взад-вперед и что-то говорила, но уже скорее сама с собой. Лишь когда девочка разоралась вовсю, она пошла к ней.

Пер выпрямился, зажал голову между ладонями и застонал. И так, дело сделано! Жертва принесена на алтарь! И он дал себе слово держаться до последнего.

Ингер вернулась и снова начала мерить комнату торопливыми шагами. Потом подошла к нему вплотную.

— Неужели тебе больше нечего сказать? Ну скажи, что это неправда!

Он покачал головой.

— Нет, Ингер, к чему слова?

Она постояла еще немного, потом расплакалась и ушла в спальню.

До него еще донеслось: «Какая трусость! Как низко!» — потом дверь захлопнулась. Через некоторое время в доме поднялась суматоха. Хлопали двери, Ингер громким голосом отдавала распоряжения служанкам. Во дворе загрохотали деревянные башмаки работников. Раскрыли двери каретника и выкатили оттуда экипаж.

«Она хочет уехать еще сегодня»,— в ужасе подумал Пер.

Подняли с постели детей. Ингеборг плакала. Хагбарт спросил, не горел ли их дом. По всем комнатам разносился повелительный голос Ингер. В гостиную влетела, сняв туфли, одна из служанок, но при виде Пера испуганно метнулась обратно. Заглянула туда и сама Ингер — уже совсем одетая для дороги, в пальто и шляпке.

— Слушай, Ингер, если уж без этого никак нельзя лучше уехать мне. Или хоть подожди до утра.

Ингер не ответила. Она подошла к секретеру и, открыв его, достала оттуда деньги и кое-какие вещички.

— Ты мне позволишь встречаться с детьми?

— Только не сегодня. Ты сможешь увидеть их в доме моих родителей.

Не прошло и получаса, как коляска выехала из ворот. Пер не шелохнулся. Когда замер вдали стук колес, он отвел руки от лица и невольно взглянул на небо.

— Ну, теперь ты доволен?

 

Глава XXVIII

Если по дороге от Оддесуна в Тистед, возле поселка Идбю с его мрачными болотами и трясинами, свернуть на запад к чистенькому и живописному городку Вестервиг, где покоится прах Лидена Кирстена, а за Вестервигом взять севернее, то перед вами откроется необозримая, бесплодная равнина, по которой круглый год гуляют буйные ветры, а овцы даже среди лета гибнут порой от бескормицы. Кругом, куда ни глянь, валуны и болота, и никогда — ни зимой, ни летом — равнина не меняется; она сизо-зеленая там, где растет песчанка, и бурая там, где — вереск. Песчанка да вереск — вот и вся защита от соленых, разъедающих почву волн. Дорога все время петляет: когда на пути встает непроезжая трясина, она идет в обход, и в редкие минуты затишья ее, словно пожарище, заволакивает густой мглой.

Кое-где попадается небольшой хуторок или просто крытая вереском хижина, но иногда их разделяет несколько километров, а настоящих городов здесь нет и в помине. Только в одном месте, где прорыт сток из болота, есть какое-то подобие зарождающегося поселка. По обоим берегам стока приютились четыре дома, из которых один занимает школа. В другом живет смотритель общественных лугов. В третьем — сапожник. В четвертом сейчас никто не живет.

Всего несколько дней назад из последнего дома вынесли гроб с телом немолодого человека. Покойный прожил здесь много лет и все эти годы возбуждал любопытство окрестных жителей. Откуда он взялся, никто не знал, потому что он никогда и ничего не рассказывал о своем прошлом. Не сказать, чтобы он был несловоохотлив, разве что слегка резковат, и друзей у него здесь было хоть отбавляй, а враг — только один: здешний пастор. Он не имел семьи и жил одиноко в своем большом доме вместе со старой домоправительницей, старой конягой и десятком кур. Человек он был из простых, незнатный, но книг у него было очень много. Правда, большую часть дня он проводил не за книгами, а за работой — разъезжал по делам службы на мохнатой лошаденке, уже ничего почти не видевшей от старости, и думал свою думу. Он исправлял обязанности дорожного смотрителя, и никогда еще дороги здесь не были в таком прекрасном состоянии, как при нем.

Несмотря на полное одиночество и на слабое здоровье, вынуждавшее его вести очень размеренный образ жизни и отказываться от всех тех удовольствий, с помощью которых местные жители пытаются как-то скрасить свое невеселое житье-бытье среди неласковой природы, он всегда производил впечатление человека спокойного и всем довольного. Это удивляло людей и даже, по правде говоря, беспокоило, тем более что пришелец вовсе не искал утешения в религии: он не только не ходил к причастию, но и вообще в церковь не заглядывал, а посему местный священник причислил его к сонму нечестивых, коих удел есть вечное проклятие.

Особенно пришелся он по душе своему соседу, учителю, молодому и мыслящему. Последний любил вечерком, хоть и не без угрызений совести, заглянуть к нему на огонек и потолковать о всяких серьезных материях. Учитель был еще очень юн и до сих пор сохранил детскую веру в конечное торжество добра, а поскольку он к тому же был человеком порядочным и честным, ему казалось, что уж что-что, а царствие небесное ему обеспечено. Но хотя у него была очень хорошая семья и превосходные виды на будущее, выдавались порой — и даже довольно часто — минуты мрачные и недобрые, и тогда он не мог скрыть от себя, что его сосед безбожник, да еще одинокий как перст — много счастливее, чем он сам. Когда он однажды, набравшись храбрости, поделился своими наблюдениями со смотрителем, тот спокойно и кратко объяснил, что, следовательно, он, учитель, не нашел еще места, отведенного ему в жизни, а изведать высшее человеческое счастье «быть самим собой и познать самого себя» можно, только отыскав это место. Но когда учитель затем спросил, где и как следует его искать, смотритель ответил, что тут никакие советы не помогут и надо просто без остатка отдаться на волю инстинкта самосовершенствования, который заложен от природы во всяком живом существе.

В другой раз учитель попытался выведать, по какому признаку человек может узнать, что он достиг «высшего счастья», но и об этом смотритель не захотел разговаривать. «Спросите лучше вашего пастора!» — насмешливо отрезал он. Потом, однако, добавил, что каждый отдельный человек со своей стороны должен попытаться установить непосредственную и как можно более тесную связь с предметами и явлениями, вместо того чтобы воспринимать их через чужие органы чувств (так, кстати, поступают все, кто живет заимствованными представлениями и не имеет собственных). Такое подлинно живое отношение к жизни необходимо для человека, желающего наслаждаться чистой радостью познания, которую дарует нам любое событие — великое и малое, счастливое и горестное. И тот, кто не изведал, какое это счастье, когда перед тобой открывается еще один — пусть крохотный, пусть ничтожный — уголок в заповедном царстве мысли или в действительной жизни, тот вообще не знает, что значит жить.

Эти слова учитель Миккельсен много раз вспоминал в последний год жизни смотрителя, ибо тот, несмотря на ужасные физические страдания — он умирал от рака, — никогда не падал духом и не искал поддержки у окружающих. Он с живым интересом изучал свой недуг и отыскивал его разрушительные следы в своем организме. Правда, во время мучительных приступов боли он не мог удержаться от стонов, так что соседям приходилось закладывать ватой уши; но потом, бывало, когда они заглядывали к нему, они видели перед собой человека, который, казалось, испытал глубокое наслаждение. И никогда, ни на одну минуту жизнь не казалась ему совсем уж невыносимой: люди убедились в этом после его смерти, когда нашли у него в тумбочке заряженный револьвер.

Последние дни он лежал совсем тихо и никого не хотел видеть. Но процесс разрушения человеческого организма до последней минуты занимал его мысли. Когда он почувствовал, что ноги у него уже начали холодеть, он попросил принести зеркало, чтобы посмотреть на выражение своего лица.

— Скоро все кончится, — грустно сказал он экономке, возвращая ей зеркало: он уже почти ничего не видел.

Потом началась агония. Дело было под вечер, в ненастье. Юго-западный ветер с воем, словно бездомный пес, рвался сквозь щели рассохшейся двери, в окна хлестал дождь. Слабый огонек теплился на столике у изголовья, да тикали на голой стене серебряные часы — отцовское наследство.

Старуха экономка послала за учителем: она боялась оставаться наедине с умирающим. Правда, помощи никакой не требовалось. Смотритель лежал неподвижно, в забытьи, и громко хрипел. Немного за полночь голова его вдруг склонилась к плечу. Еще один последний, коротенький вздох — и все было конечно.

Погожим, безветренным октябрьским днем, при синем небе и ясном солнце, гроб зарыли в сыпучий кладбищенский песок. Человек двадцать провожало его до могилы. Пропели один псалом, говорить надгробное слово никто не стал, и колокол, висевший среди просмоленных стропил, не издал ни звука. Такова была воля покойного. Правда, он еще просил, чтобы над его могилой трубили фанфары, но этого не разрешил пастор.

На похороны явились двое братьев покойного: директор департамента Эберхард Сидениус и протоиерей Томас Сидениус — оба в партикулярном платье. Вернувшись с кладбища, вскрыли завещание, — и тут братья, к своему великому удивлению, а также прискорбию, узнали, что все свои деньги покойный отказал «основанной Якобой Саломон и независимой от церкви школе» в городе Копенгагене, чего, конечно, ни тот, ни другой никак не могли одобрить. Всего обиднее было, что, кроме всякой домашней утвари и изрядной суммы наличных денег, у покойного оказались две сберегательные книжки. Короче, в общей сложности набралось около десяти тысяч крон. По причине слабого здоровья и природных наклонностей, смотритель вел аскетический образ жизни, что позволило ему откладывать почти половину годового дохода, не считая случайных заработков и, в частности, гонораров за несколько небольших изобретений.

Братья вытаращили глаза.

— Однако сумма-то солидная, — не вытерпел директор департамента и повторил — Солидная, говорю, сумма.

В первый раз это прозвучало с почтением, во второй — с некоторой долей недоверия.

— Да, капиталец изрядный, — признал и протоирей тем же тоном.

Братья взглянули друг на друга.

— Надеюсь, эти деньги достались ему честным путем.

— Мы не имеем ни малейшего права сомневаться в этом.

* * *

Вернувшись в Копенгаген, господин директор департамента решил из вполне понятного любопытства лично известить фрёкен Саломон о наследстве, оставленном ее школе.

Поэтому в один прекрасный день он отправился на Нэрребру, где в населенном беднотой квартале находился знаменитый «Детский дом», вызывавший так много толков и кривотолков. Привратница провела его через большую площадку для игр, обсаженную деревьями, под которыми стояли скамьи. Когда выяснилось, что начальница на уроке, господин директор изъявил желание, — чтобы не терять времени даром, — осмотреть «завещание».

Тогда к нему вышла учительница и предложила свои услуги в качестве гида.

В одном конце просторного здания помещалась столовая — высокая, светлая, нарядная. Там как раз завтракала одна смена, у другой в это время шли занятия. Рядом расположились швейные мастерские, где все ученики, и мальчики и девочки, учились чинить свое платье, штопать чулки, латать ботинки. Дальше шли ванные, и каждые три дня, как объяснила ему та же учительница, дети принимали ванну. Солнце, воздух, вода и рациональное питание — вот те средства, с помощью которых школа стремилась сформировать моральный облик своих учеников и возместить отсутствие уроков по закону божьему.

— Ах, так, — сказал директор и многозначительно откашлялся.

Дети не живут при школе, и это не случайно. Считается, что любовь к чистоте, аккуратность в одежде и умение держать себя делает их своего рода миссионерами, которые должны насаждать среди населения веру в чистоплотность, порядок и культуру поведения. Но двери школы распахнуты с самого раннего утра, когда начинается работа на фабрике. Все эти блага дети получают за определенную плату. Плата не такая уж низкая, но она зависит от заработков родителей каждого отдельного ребенка.

«Да, — подумал про себя директор, — все это было бы прекрасно, если бы…»

Но тут им сообщили, что начальница готова принять его.

Якобе Саломон было уже под сорок, и, хотя она сохранила прежнюю горделивую осанку, выглядела она старше своих лет. Вид Якобы красноречивее всяких слов говорил, что дело ее рук, ради которого пришлось затратить так много энергии, преодолеть такое противодействие, рассеять так много предупреждений, стоило ей не одного лишь состояния. Нелегкая участь борца, манившая ее с юных лет, полной мерой выпала на ее долю. Лицо, которое почитатели называли некогда орлиным, а недруги и завистники — образиной попугая, стало теперь, несомненно, лицом хищной птицы. Почти совсем седые волосы, желтоватая кожа, огромные черные глаза навыкате, длинная шея и, даже, строгое коричневое платье, украшенное лишь белым воротничком, делали ее похожей на кондора, когда тот сидит на скале и пристальным взором окидывает равнину.

Едва в комнату вошел директор, она поспешно встала из-за своего стола.

— По всей вероятности, вы решили оказать мне любезность и лично сообщить мне о смерти вашего брата. Но я уже слышала об этом от знакомых, которые видели извещение в газете.

— Если бы это было единственной причиной моего визита, я вряд ли стал бы навязывать вам свое присутствие. Тем более что ни мой брат, ни судьба его не должны бы как будто вас интересовать.

— А вот тут вы ошибаетесь. Я большим обязана вашему брату, чем он сам о том подозревал. Вдали от него я продолжала следить за его жизнью, сколько могла. За это время мы во многом отошли друг от друга. Про последние его годы я и вовсе ничего не знаю. Прошу вас, расскажите мне о них. Да вы присядьте, пожалуйста, и расскажите о том, как он болел и как умер. Даже странно, что я ничего не знаю.

Но господин директор не пожелал присесть. Откровенность этой дамы с несколько сомнительной репутацией заставила его поджать губы, отчего непропорционально развитая нижняя челюсть еще больше выдалась вперед.

— Повторяю, я не стал бы вас беспокоить, если бы не одно дело весьма щекотливого свойства. Впрочем, буду краток. Ваша мысль о том, что покойный брат отошел от вас не только буквально, но и по взглядам и по образу мыслей, — и так, эта ваша мысль, к моему великому сожалению, вы, надеюсь, поймете, что я, как брат, не могу не сожалеть об этом, — не совсем справедлива. Другими словами, в своем завещании, которое, впрочем, можно еще оспаривать и оспаривать, он оставил вам, вернее вашему заведению или как там его называют, все свое состояние. Поскольку покойный имел детей, рожденных в законном браке, завещание фактически не действительно, но мне удалось выяснить, что ни сами наследники, ни их опекуны не будут спорить против точного исполнения последней воли покойного. Речь идет о десяти тысячах крон, происхождение которых мне, увы, неизвестно. Я счел своим долгом лично уведомить вас и, кстати, услышать из ваших собственных уст, намерены ли вы принять этот дар.

Якоба продолжала стоять, облокотясь на спинку стула. Видно было, что она глубоко взволнована. Воспоминания молодости нахлынули на нее, и, хотя до сих пор никто почти не видел ее плачущей, она не могла удержать слез.

— Почему ж не принять? — тихо спросила она. — Мы были очень разные, ваш брат и я, порой мне даже казалось, что я просто не способна постичь эту натуру. Но тем больше я благодарна ему за его последний привет.

— Если мне будет позволено, фрёкен Саломон, я хотел бы в этой связи напомнить вам один наш разговор, который имел место лет шестнадцать — семнадцать назад. Я охарактеризовал отношения ваши и моего брата точно теми же словами, как это теперь делаете вы. Было бы лучше и для него и для вас, если бы вы тогда поверили моей способности разбираться в людях.

Якоба вскинула голову и посмотрела на него сверху вниз.

— Нет, господин директор! Здесь вы глубоко заблуждаетесь. Я ни о чем не жалею. Напротив, я считаю для себя великой удачей, что я узнала вашего брата. Он сумел наполнить мою жизнь настоящим содержанием — все равно, горе то было или счастье. И то, что вы видите вокруг себя, это тоже, в сущности, дело его рук не меньше, чем моих. До конца дней я буду всем сердцем благодарна ему.

В этом вопросе мы с вами вряд ли сойдемся. А посему не смею вас больше утруждать своим присутствием. Всего наилучшего!

* * *

Как-то вечером, неделю спустя после похорон, учитель Миккельсен и смотритель общественных лугов Нильсен, выполнявший по совместительству обязанности окружного судьи, открыли опечатанный дом покойного, чтобы по требованию побывавших здесь братьев, составить реестр домашнего имущества. Ценные бумаги, письма и тому подобные вещи братья увезли еще неделю тому назад. Но в одном столике, который случайно был повернут ящиком к стене, завалялась толстая тетрадь, где неразборчивым почерком были сделаны какие-то записи.

Учитель не мог удержаться и заглянул в нее. Пока судья спокойно расхаживал по дому с лампой в руках и заносил в свой список все оставшиеся здесь вещи, он не выходил из спальни и при свете огарка, воткнутого в горлышко бутылки, перелистывал тетрадь.

Это было что-то вроде дневника; смотритель вел его со дня приезда, он заносил сюда свои мысли и как бы беседовал с самим собой обо всем виденном и слышанном.

На первой же странице учитель, хоть и не без труда, разобрал следующее:

«Пока мы молоды, мы предъявляем непомерные требования к силам, управляющим жизнью. Мы хотим, чтобы они сразу открылись нам. Тот покров таинственности, под которым они действуют, оскорбляет наши чувства, и мы желаем вмешаться в работу грандиозной машины мироздания и направлять ее по своему усмотрению. Став постарше, мы мечем нетерпеливые взоры в сторону человечества и человеческой истории, чтобы хоть здесь выявить закономерности, внутренние законы, пути развития, — одним словом, чтобы хоть здесь найти смысл жизни и цель, ради которой стоит бороться и страдать. Но потом настает такой день, когда нас останавливает голос из самых глубин нашего существа, таинственный голос, вопрошающий: «А познал ли ты самого себя?» И с этого дня нас занимает один-единственный вопрос. С этого дня великой загадкой сфинкса становится наше собственное, наше истинное «я», и мы тщетно пытаемся разрешить ее. Но что такое «мое истинное я»? Не тот ли это человек, который сегодня утром вышел из дому под проливным дождем, сердитый, мрачный, бесконечно уставший от жизни и ее тягот? Или, быть может, мое «я» это тот, кто в сумерки сидел возле печки, предаваясь счастливым воспоминаниям о доме, о семье, об играющих детях? А вдруг это тот, кто сейчас одиноко сидит при свете лампы, ни грустный, ни веселый, ни старый, ни молодой, и у кого в душе царят мир и покой, высший покой, который ниспосылает нам только ночь, только одиночество. Что ж, значит, это и есть мое истинное «я», каким оно вышло из рук матери-природы, незапятнанное и неискаженное? А может, в каждом из этих обликов есть нечто от моего «я»? Может быть, то, что мы именуем нашей душой, есть лишь мимолетное настроение, отголосок сна, который мы видели ночью, или статьи, которую мы прочли в утренней газете? Может, она зависит от стрелки барометра или цен на торф? Может, в нас живет столько душ, сколько есть фигурок при игре в бирюльки? Как ни встряхнешь, наверху всякий раз окажется новая фигурка: то дурачок, то вояка-забияка, то сова.

Я вопрошаю! Я вопрошаю!»

Учитель не мог опомниться от изумления, он не узнавал в этих безнадежных словах своего старого знакомца. Отыскивая в тетради заметки более поздних лет, он неожиданно натолкнулся на заложенное между страницами письмо. Письмо было адресовано «Г-ну дорожному смотрителю П. Сидениусу» и, судя по почтовому штемпелю, пришло месяца два тому назад.

После краткой борьбы с угрызениями совести Миккельсен вынул его из конверта. Почерк был женский. Адрес отправителя был указан сверху, на первой странице: «Буддеруплунд».

Вот что прочел Миккельсен:

«До меня дошли слухи, что ты болен, тяжело болен. Поэтому я первой нарушила обет молчания, к которому ты принудил меня, ибо я не буду знать покоя, пока не скажу тебе, как бесконечно благодарна я тебе за все жертвы, принесенные тобой ради моего счастья. Теперь я поняла тебя до конца, поняла, что ты хотел нам добра, и у меня нет слов, чтобы выразить тебе всю глубину моей благодарности. Привет тебе от наших троих детей, они все здоровы и живут хорошо, как и мои младшенькие. Их у меня двое. Хагбарт уже студент, он хочет стать инженером, и, как все говорят, у него недюжинные способности. К тому же он мальчик крепкий и смелый, так что сумеет пробиться в жизни. Ингеборг уже конфирмована прошлой осенью. Она и маленькая Лиза живут пока со мной. Они тебя совсем не знают — ты так хотел, и, может быть, ты прав. Еще раз великое спасибо за все, за все. Да ниспошлет тебе господь силы, чтобы вынести то, что тебе предстоит! Ингер».

Миккельсен задумчиво кивнул и засунул листок обратно в конверт.

«Ну и непонятный же он был человек!» — подумалось ему.

На последних страницах дневника шли главным образом разрозненные записи, и многие кончались одинаковыми словами, которые кое-где были подчеркнуты: «Природа богата, природа исполнена мудрости и доброты». Здесь Миккельсен уже легко узнавал и способ выражения и ход мыслей своего покойного друга.

Вот, например:

«Без вечного, от природы заложенного стремления к непрерывному развитию, без созидательной, животворной силы, которая проявляется в страстях человеческих, независимо от того, направлены они наружу — в мир действительности, внутрь — в сферу мысли, или наверх — в царство грез, без великой и дерзкой решимости увидеть себя самого в божественной наготе, никто не может достичь настоящей свободы. Потому я и почитаю себя счастливым, что мне довелось жить в такое время, которое порождает подобие стремление и усиливает подобную решимость. Иначе я остался бы неполноценным человеком, заправским Сидениусом до конца дней».

Вот наудачу другая выдержка:

«Жизнь и история Христа учат нас лишь одному (и в этом-то заключена древняя мудрость), они учат нас, что только страсть может победить страдание».

На третьей странице:

«Величайшей мечтой моей юности была мечта о славе! И в конце концов мне удалось завоевать мир. Душа каждого человека есть самостоятельный мир; смерть его есть крушение мира в миниатюре».

Еще дальше Миккельсен вычитал следующие строки:

«Газеты сообщают сегодня о том, что господин Стейнер произведен в статские советники. Каково? Целая жизнь отдана обману и надувательству — и за все про все лишь титул статского советника? Свет так неблагодарен. Ах, господин Стейнер, бедный господин Стейнер! Знали бы вы, каким царственно свободным чувствую я себя в своей безвестности, как недоступен я для мелочных обид. Знай вы это, вы, несомненно, почувствовали бы себя обойденным. Но вы ничего не знаете и потому счастливы. Вы поздравляете себя самого, вы гордо осушаете бокал шампанского за свое здоровье и свою славу. Ибо природа богата, природа исполнена мудрости и доброты».

Потом — с кратким заголовком: «О боге».

«Вольтеру приписывают изречение: «Если бы бога не было, его следовало бы выдумать». Мне это изречение представляется более справедливым в перевернутом виде: «Если бы бог действительно существовал, надо бы постараться забыть о нем». И это вовсе не из страха перед дурными поступками и неизбежной расплатой за них, а из одного лишь желания взрастить человека, который будет творить добро ради самого добра, а не ради бога. Кто сможет от всей души подать милостыню нищему, думая или желая думать при этом, что господь все видит, всему строгий учет и, глядя на эту картину, одобрительно качает головой?»

Сразу же под этими словами шли другие, озаглавленные: «Еще о вере».

«В жизни мы окружаем себя множеством предметов, которые по воле случая становятся нашей собственностью. Так, в один прекрасный день мы обнаруживаем, что нам до зарезу необходим комод, и покупаем первый, какой оказывается у мебельщика. Сперва мы равнодушно глядим на него, он, может быть, нам вовсе даже не нравится, но как только мы решили все-таки купить его, как только он стал нашей собственностью, и с нами, и с комодом происходят таинственные перемены. Мы бережно проводим рукой по его полированной поверхности, мы с любовью и страхом провожаем его глазами, когда грузчики несут его по лестнице, а если нам когда-нибудь потом придется с ним расстаться, нам кажется, что вместе с ним от нас уходит какая-то часть нашего сердца. Такова загадка обладания собственностью. Не такова ли и загадка веры?»

На страницах, датированных последним годом, Миккельсен нашел такой заголовок: «Грозный призрак».

«Не помню точно где, на острове Морс много лет тому назад произошел такой случай. У одного помещика было два маленьких сына. Младший был мальчуган упрямый и непослушный, и отец хотел сломить его упрямство. Как-то раз — мальчику шел тогда девятый год — он опять что-то натворил и должен был понести наказание. От страха он взобрался на высокое дерево. Отец в запальчивости да еще, как говорят, изрядно выпив (он только что вернулся с охотничьей пирушки), схватил кнут и приказал сыну спускаться. Но чем громче он кричал, чем сильней бранился, тем выше залезал перепуганный мальчик. Наконец он добрался до самой верхушки. Вдруг раздался крик: ветка, на которую он хотел стать, подломилась, и он упал с огромной высоты на землю. После этого он навсегда остался калекой, а отец сошел с ума от угрызений совести и до самой смерти просидел в сумасшедшем доме.

Сыновья тем временем подросли. Старший стал здоровым, краснощеким парнем, что называется кровь с молоком. Он женился на красивой девушке, наплодил целый выводок крепких и здоровых детей, превратил имение в образцово-показательное хозяйство, — короче, свершил на земле все, что положено свершить мужчине. А брат в это время тихо и неподвижно полулежал в своем кресле под деревьями. Птицы кружили над ним и если из его рук. Он не чувствовал себя несчастным, его мучила только неуместная жалость окружающих и мысль о страшной участи отца. Я видел его. Ему было в ту пору лет восемнадцать-девятнадцать, и я никогда не забуду просветленное выражение его лица. Словно сияние исходило от него. Взамен утраченного здоровья природа подарила ему шестое чувство, которое одно лишь дает нам изведать величайшее наслаждение. Неуклюжий подросток с угрюмым блеском в глазах стал лишь жалким калекой, бедняга не стал ни мужчиной, ни женщиной, ни ребенком, ни взрослым. Но зато он стал человеком, в чьем взгляде отразилась сама бесконечность во всей своей незамутненной чистоте, глубине и покое. И я невольно вспомнил об его отце, которого грозный призрак — совесть загнал в непроглядную тьму, потому что он не обладал истинной верой, верой в природу, богатую, исполненную мудрости и доброты. Все на свете во власти природы, и она щедро возмещает в одном звене то, чего мы лишены в другом, и она…»

Учитель не дочитал: в комнату вернулся судья.

— Ну, Миккельсен, идем, все готово. Что это у вас?

— Да вот тетрадь, она лежала в ящике. Между прочим, что мы с ней будем делать? Тут ведь просто записи, с аукциона она пойти не может, а уничтожать жалко. Как вы считаете, Нильсен, имею я право взять ее себе? У меня тогда останется о нем хоть какая-нибудь память. Честно говоря, мне будет очень недоставать его, а здесь так много написано как раз о том, о чем мы с ним обычно говорили. Я почитаю немножко, вот мне и будет казаться, будто я снова поговорил с ним.

— Да берите себе на здоровье. За всякую писанину мы не отвечаем. Денежной ценности она не имеет.

Погасили свечу и лампу, судья зажег фонарь. Потом оба вышли из опустевшего дома и бережно притворили за собой дверь.