Без музыки

Попцов Олег Максимович

ИМЕНИТЕЛЬНЫЙ ПАДЕЖ

Роман

 

 

#img_4.jpeg

 

Часть I

Я И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ

 

— …Простите, но такие события не происходят просто так. Стечение обстоятельств, мотивы, побудившие вас к правонарушению, — все это очень важно, но… — человек задумался.

— Нет, нет, нет!!!

— Да вы успокойтесь! Не угодно ли воды?

— Ложь, понимаете, это ложь! Я не совершал никаких правонарушений.

— Возможно, мы ни на чем не настаиваем. Вы смелый человек. И потом, у меня нет других доказательств, кроме вашего собственного публичного признания. — Человек посмотрел в окно. Сказывался плохой свет. Глаза давно уже болели. Человек объяснял это усталостью. Вот и сейчас он сидел, запрокинув голову, осторожно массируя веки. — Поверьте, этот разговор мне так же неприятен, как и вам. Я выполняю свой служебный долг. Хотим мы или не хотим, но нам придется произнести столь досадные слова: «Максим Семенович Углов совершил плагиат». Подобные действия советским законодательством классифицируются так… — Человек не договорил, открыл стол, вынул несколько книг, выбрал нужную ему. — Вот полюбопытствуйте, страница заложена.

— Да, да, я знаю, статья сто сорок первая.

 

ГЛАВА I

Вот так всегда. Сначала ждешь писем, а их все нет и нет. Потом устаешь ждать, свыкаешься с их отсутствием. Вроде так и должно быть. Письма получают другие. Еще по инерции выговариваешь себе за суету — дескать, так даже лучше, спокойнее во сто крат, хлопот никаких, переживаний никаких. И ты живешь, уступая собственной рассудочности, живешь спокойно, как если бы ожидаемых писем не существовало вовсе: ты привык.

Впрочем, так ли уж важно, когда — днем раньше или днем позже — придет письмо, объявится потерявшийся, рухнет задуманное тобой дело? И все житейские неурядицы, будто спохватившись, начнут случаться одна за другой. Возможно, вас миновала сия чаша. Значит, вам повезло, вы удачливый.

Конверт лежит прямо перед ним. Обычный почтовый конверт. Адрес отпечатан на машинке. Максим осторожно трогает письмо линейкой. Конверт опрокидывается.

Ну что ж, все правильно. Берчугин никогда не писал длинных писем.

Они знакомы не один год. Их даже считают друзьями. Маститый прозаик, почти патриарх, он так и живет на отшибе, не помышляет перебираться в столицу. Кто-то говорит — бравада, другие ставят в пример. И вот теперь это письмо, его надо распечатать, прочесть. Сейчас он закурит, соберется с мыслями и… Надо обязательно собраться с мыслями.

Странно, на его призыв собраться с мыслями всегда первой откликается память. Как если бы мысли были только в прошлом. Максим старательно раскуривает сигарету. Необъяснимая отрешенность: никак не почувствует вкуса табака.

Напраслину на себя возводишь. Дурак. Прошлое здесь ни при чем. Обычное тяготение к началу, к исходной точке. Все когда-то начинается.

Лесной институт. До сих пор не пойму, почему именно лесной.

Вообще-то я собирался в юридический. Наследственная неприязнь к точным наукам. Поиски призвания особенно тщательно велись там, где отсутствовала перспектива стать выдающимся физиком или математиком. Юридический. Какие могут быть разговоры? И математики нет, и начертательной геометрии нет, и старый томик Льва Шейнина зачитан до дыр. А когда вместе с Пашкой Сытовым мы закатились в этот самый юридический на «день открытых дверей», всякие сомнения — куда и почему — перестали существовать.

В нашей затее был определенный риск. Субъективные трудности, как любил говорить Пашка. Родичи строили свои планы. Пашку сговаривали в политехнический, меня — в лесной.

Пашка сразу скумекал, что к чему. Ох и врал складно! Даже я, лучший Пашкин друг, засомневался: «А может, Пашка темнит? И в самом деле поступает в политехнический?»

До экзаменов оставалось дней десять, когда папин вопрос: «Как идут дела?» — застиг меня врасплох. Мое замешательство породило массу подозрений. Вечером отец учинил мне изнурительный допрос.

— Значит, у тебя все в порядке? — спросил отец.

— Разумеется, — ответил я. — Через полторы недели экзамены. Первый — сочинение. — Для большей убедительности я назвал поток и номер группы.

Обстоятельный ответ должен успокоить отца. Я в этом не сомневался.

— Понятно, — сказал отец очень миролюбиво. — И ты намерен поступать в лесной институт? Молодец! На первый экзамен мы пойдем вместе. Такова традиция, я провожу тебя.

Отец так долго разглядывал мое лицо, что у меня даже зачесались уши. Я все понял: отец знает о юридическом, и наш разговор — его обычная уловка: он уверен, я все расскажу сам.

И я рассказал. Отец слушал рассеянно, водил пальцем по запотевшему стеклу.

— Все?

— Все.

— Молодец! — Отец минуту-другую помолчал, а затем снова повторил: — Молодец! Леля, — отец посмотрел на мать, — оказывается, мы растим с тобой советского Плевако.

— Все может быть, — сказала мама и стала перекладывать накрахмаленные простыни в нижний ящик бельевого шкафа.

— Сегодня, — отец почесал переносицу, — нет, сегодня поздно, завтра. Да-да, завтра утром ты поедешь в юридический институт, — отец поправил очки, — и возьмешь документы назад.

— Но почему? — мое возмущение было искренним, на глазах блеснули слезы. — П-почему?

— Этот предмет, — отец погладил меня по голове, — надо хотя бы раз в месяц причесывать, а еще им положено думать. Занятие утомительное, но чрезвычайно полезное. Когда ты перестанешь таращить глаза при фамилии Плевако, как базарный шулер, и помимо записок следователя нашего известного писателя Льва Шейнина рискнешь прочесть еще что-нибудь, тогда тебе не придется задавать идиотских вопросов.

Утром отец поехал со мной в институт. Там он ничего не говорил, просто стоял рядом и смотрел, как секретарь приемной комиссии регистрирует мои документы. Мы вышли в парк и долго, без всякой надобности, бродили по его затененным аллеям.

— Дура, — выговаривал мне отец. — Не понимаешь своего счастья. Ну что такое юрист? Тебе непременно уголовный розыск подавай. Погони, допросы, процессы. Начитался детективов. Выбрось из головы. Порок не имеет перспективы.

— Ничего, — отнекивался я, — на мой век проходимцев хватит.

— Это уж точно, — соглашался отец. — Общение с подлецами, грязью житейской делает человека черствым. А если в нем стержня нет, бери выше — беда. Ладно. Будешь Докучаевым или Морозовым, разве плохо? Лес — он доброту любит. А ты добр и уступчив.

— Лес тоже вырубят, что тогда?

— Ну, допустим, весь не вырубят, — смеялся отец. — Ну, а как вырубят, жалеть будут. Выращивать начнут. Благородное, святое дело — лес.

Зачеты за первую сессию я кое-как сдал.

Профессор Гардон, человек с внешностью располневшего пеликана, потеребил вялый подбородок и, вернув мне зачетку, заметил: «Н-да, судьба Пифагора, молодой человек, не ваша судьба. Удивительное, я бы сказал, талантливое незнание предмета. Однако было бы несправедливо не оценить того мужества, с которым вы пытались доказать обратное».

Так продолжалось два года. Меня то отчисляли из института, то, уступая нажиму отца, принимали обратно.

В этом не было ничего удивительного. Насилие, совершенное даже с благими целями, остается насилием, порождает отвращение. Отец пожинал плоды собственного упрямства. А я? Мне было на все наплевать.

На третьем курсе положение изменилось. Я стал учиться ровнее, а к концу года, то ли устав от бесконечных нотаций, то ли почувствовав вкус к наукам, удивил всех — оказался в числе отличников. Отец торжествовал, уверовав в свой педагогический талант.

Я и сам был несколько озадачен наступившей переменой. А по существу ничего невероятного не произошло. У меня появилось увлечение, даже страсть.

Где и когда мне втемяшилась в голову навязчивая идея стать писателем, я не знаю! Точнее сказать, не помню. В школе? Пожалуй, нет. Я писал сносные сочинения, слыл веселым рассказчиком. Впрочем, таких удачных сочинений было с добрый десяток в классе. Да и рассказчикам я многим завидовал.

Дневники… Я их вел начиная с шестого класса, подражал великим мира сего, выписывал мудрые изречения. Мечтал, надеялся: когда-то придет время, и с трепетом, подобным моему, люди станут выписывать мои изречения. Пытался их даже сочинять. С них-то все и началось. Четыре тетради изречений для потомков — впечатляющий труд.

В моем сознании шла какая-то переоценка ценностей, перегруппировка мыслей. Наступило прозрение. Я понял, что обо всем писать невозможно. Надо найти тему. С этого момента лес обрел в моем сознании иное звучание. Я даже стал собирать книги о писательском мастерстве. Тяжелые и громоздкие, они стояли на полках, вселяли какое-то безропотное уважение.

Я был уверен: прочти я эти книги — все остальное, как говорится, дело техники. Совсем не нужен Литературный институт, и факультет журналистики не нужен. Горький же нигде не учился. И Чехов был врачом. Увлечение превратилось в болезнь. Литературное объединение «Парус», куда я попал, подчиняясь логической закономерности событий, сделало болезнь прогрессирующей. Там я и познакомился с Лариным. Он учился в горном. Был старше меня года на четыре, служил в армии и обрел тот коэффициент мужественности и зрелости, который делал мое уважение к нему безропотным и постоянным.

Он был во всем сдержан: в разговоре, возмущении, движениях и даже в улыбке — она угадывалась в самой глубине глаз, очень темных и очень внимательных, как если бы человеку стоило немало усилий не выдать себя и не улыбнуться всем лицом.

Сначала я ходил в «Парус» просто так, посидеть, послушать. Свои стихи читали редко, стыдились. Зато были такие, кто знал всего Блока наизусть. Сочинять прозу вообще считалось делом скучным и несерьезным. Ларин говорил редко, скупо: жалел слова и время. Многим это не нравилось, однако с его мнением считались.

Женя Барченко, из неоперившихся самый маститый, однажды сострил:

— У каждого свое призвание. Ларин незаурядный, он умеет талантливо молчать.

Литературное объединение не было привязано ни к одному из институтов. Такая промежуточность не представляла большого удобства, тем не менее была чем-то очень своим, создавала иллюзию независимости.

Нам нравился этот мир самодеятельной богемы, мы дорожили им, не сговариваясь оберегали его. У нас были свои кумиры, демократичные и доступные. Мы им завидовали. Они принимали зависть как должное.

Но однажды мир иллюзий рухнул, и виной тому был Ларин.

Мы возвращались домой вместе, я не настаивал на откровенности, однако не удержался, спросил:

— Зачем ты это сделал?

Он не удивился вопросу:

— Как правило, истина брала верх. Сегодня могло случиться обратное.

И тут я снова вспомнил все события прошедшего вечера.

Шло необычное заседание клуба. Мы обсуждали творчество своего однокашника. Не отдельные стихи, а именно творчество. У Барченко вышла первая книжка. Каждый из нас получил по одному экземпляру с дарственной надписью. Никакого разбора творчества, конечно, не получилось. Нас захлестнуло восхищение, и мы изливались неудержимо. Сам Барченко сидел за столом вместе с Володиным, усталый и довольный. Такого у нас еще не было, чтобы рядом с руководителем объединения за его столом сидел кто-то из кружковцев. Наговорились вволю, пора было закругляться. И тут выступил ты.

— Подражание не может быть талантливым, в лучшем случае оно может быть удачным, — сказал ты очень спокойно. — Мы похожи на бродячий цирк. У нас все свое: небосвод, звезды и даже добрый фонарщик, который зажигает эти звезды, каждую по очереди.

Все посмотрели на Володина, он покраснел, хотел что-то возразить, передумал.

Ты говорил тихо, был уверен: Володин не возразит.

— Творчество Барченко, — ты развел руками, — впрочем, творчества нет. Есть образы, удачные рифмы, но это все частности. Когда удачами являются частности, нелепо кричать «ура». В одно из гнезд нашего складного неба фонарщик ввинтил не ту звезду. Все.

Ты больше ничего не сказал. Обвел нас каким-то отрешенным взглядом, посмотрел на Володина, на свои руки, расстроенно всем улыбнулся и ушел.

Больше ты не приходил, а зря.

А потом был спор, был Барченко и его речь:

— Мой рассерженный оппонент лишил меня возможности ответить ему лично. По соображениям загадочным и туманным Ларин удалился. Жаль.

Говорил Барченко долго. Красиво щурил наглые глаза, призывал к логике, вспоминал Гомера, скалил сильные зубы и снова цитировал, на этот раз уже Тютчева. Он пытался выжать из нас эмоции. И мы улыбались. Как-никак, Барченко — поэт, его печатают.

Хотел ли я возразить ему? Меня подмывает сказать «да». Но я не возразил.

Много дней спустя мы встретились с тобой на улице. Спешить было некуда. Мы радовались нечаянной встрече, возможности почувствовать себя бездельниками, говорить о чем попало. Вспомнили литобъединение. У тебя были свои симпатии. Ты так и говорил: «В этого я верю. Бить его будут жестоко. Он не как все, нутром пишет. Грамотешки ему не хватает. Ну да ничего, обкатается. Он живучий». Я называл другие имена, ты словно бы не узнавал их, пожимал плечами: дескать, тебе все равно, буду я о них говорить или не буду. Потом мы говорили о твоей работе, об Урале, откуда ты родом, о скуке — она тебя гложет и меня тоже гложет.

Мы бродили по набережной, спустились к воде. Ты озорно оглянулся и вдруг предложил:

— Давай искупаемся.

— Уже поздно, — возразил я, — да и купаться здесь запрещено.

— Э, да вы интеллигент, парниша.

Потом мы сидели на корточках и никак не могли унять дрожь. Гранитные плиты остыли после жаркого дня. Мы натягивали на мокрое тело рубашки и хохотали. Нам не хотелось расходиться. Где-то на втором этаже открыты окна. Бьют часы.

— Один, — слышу я шепот, — два, три. Значит, по домам?

— По домам.

Вижу, как ты склоняешься над портфелем, достаешь какой-то пакет. Цепко берешь меня за локоть и в самое ухо бормочешь:

— Все никак не решался. Найдешь время — прочти.

— Что это?

— Ничего определенного — сырье.

— Вот как!

— Впрочем, лучше в другой раз.

— Не валяй дурака, давай.

— Ну как знаешь. — Ты подталкиваешь меня вперед: — Ладно, пока.

Гулкие шаги по мостовой. Мы оборачиваемся почти одновременно.

— Я загадал! А ты?!

— Я тоже!

Мне не терпелось прочесть. Так и решил: приду домой — прочту немедленно. Не получилось — уснул.

Наутро что-то помешало еще, затем еще кто-то. А там экзамены. Практика, отпуск. Если нам надо оправдаться, у нас хватает причин.

Не прочел… Теперь не время об этом сожалеть. Да и кто мог подумать? Ты тоже со странностями. Встречались редко. Болтали о чем угодно, о рукописи никогда. Потом ты уехал. И чего тебя понесло на Север, не знаю. Геологи — у вас все не как у людей. Получил письмо, обрадовался. Чуть позже даже позавидовал. Ты ни о чем не спрашивал. Просто писал, что ты есть. Дал себе слово: прочту немедленно и первым же письмом отвечу. Еле дождался вечера. Родичи пристрастились к кино, выпроводил с удовольствием.

Листы рукописи на краях пожелтели. Удивился: неужели прошло столько времени? С ума сойти — полтора года! Обругал себя вслух и стал читать.

Все помню до мельчайших подробностей. Даже как тушил сигарету: вдавил в пепельницу, а затем щелчком выбросил в окно. Странное чувство испытал я. Наше нелепое творчество показалось мне игрушечным. Я испугался прочитанного. Мы требовали оценок, заставляли слушать, спорили с тобой, обвиняли в отсутствии вкуса. Ты отмалчивался, а мы орали в три горла. И воздух светился от обилия аналогий, аллегорий, аллитераций. А чего ради буйствовали, кого хотели удивить? Ты оказался выше нас на голову. Нет, на три головы. Ты стоял во весь рост, а мы сидели на корточках.

Как же все здорово у тебя получалось! «Разговор с Луной» прочел, и дух перехватило. А чуть ниже прописью: «рассказ», и в скобках тоже прописью: «можно считать фантастическим». Кинулся искать твой адрес. Напишу немедленно, тотчас же напишу. И написал бы, душу вывернул бы. Не получилось… Окаянные мы люди. Куда-то вызвали, кто-то пришел. Тысячи причин! Листа бумаги не нашлось, адреса под рукой нет. Потом мой отъезд на Кубу. Тут и в самом деле ничего не скажешь — довод.

— Воспоминания невозможно обмануть, — заключает Максим, прищелкивает пальцами, решительно встает. — Н-да, невозможно.

Окно во всю стену — для такого кабинета с избытком, но все равно душно. Парит с утра. Максим включает вентилятор. Прохладный воздух приятно обдувает лицо. Максим выдвигает ящик стола, нащупывает сигареты, закуривает.

— Ну вот, так еще можно жить.

Стук в дверь повторяется. Максим морщится. Нелепая привычка — стучать и входить одновременно.

— В чем дело, Наташа?

Голос выдает раздражение. Наташа молчит. Углов тоже молчит. Это повторяется каждый раз. И не понять, кто в их обоюдном молчании молчит больше. Он может вспылить, даже накричать на нее, впрочем, это случается очень редко. Кричит в редакции главный. А зам — нет. Зам раздражается. И хотя вслух он ничего не говорит, Наташа знает: бесится зам.

— Ну?

Наташа пожимает плечами, словно это «ну» ее не касается.

— Гранки пришли.

— Отлично, тащите их сюда.

— Сейчас, — говорит Наташа и продолжает стоять на месте.

Непостижимо! Эта девчонка постоянно испытывает его терпение. Однажды он настроился задать ей вопрос: «Отчего так?» Их взгляды встретились. Его — чуть озабоченный, усталый, ее — провалившийся в собственную задумчивость, беззвучно ударились друг о друга и, не выбив искры, разошлись в разные стороны. Вопроса он так и не задал. Вот и сейчас она смотрит прямо перед собой, словно Максима здесь нет. Он тоже смотрит, но куда-то мимо Наташи. Это может продолжаться часами.

— У вас новые туфли, — замечает Максим.

Наташа бросает взгляд на ноги. Туфли действительно новые, отчего чуточку жмут, действительно модные. И то, что он это заметил, Наташе приятно. Наташу выдают глаза. В них столько восторга, что Максиму становится неловко.

— Черт те что! — бормочет он рассеянно. Нелепые мысли лезут в голову. Ей двадцать три, ему тридцать два. Послать всех к чертям собачьим и… Максим вздыхает. Остальное додумать несложно.

Но почему? Неужели в жизни что-то кончилось, так и не успев начаться? Или их встречи с Ниной были короче этих, минут?

Жена умела ждать. Ему не резон обижаться. Именно ждать. Настойчиво, как ждет женщина, уверенная в том, что ее ожидание не может быть напрасным. У нее уравновешенный характер. Ему можно позавидовать. Многие так и делают. А может, и впрямь ему повезло? Женился по любви. Первая красавица на факультете.

— Редактор просил не очень задерживать. Если можно, завтра к вечеру.

— Что? Ах, это вы?

Папка с утренней почтой прямо перед ним. Максим просматривает письма по диагонали, на некоторых ставит свою подпись. Не на всех, а только на некоторых. Особая категория — первоочередные письма.

— В просьбах нашего редактора — утомительное однообразие. Вы не находите? — говорит Максим лениво, как если бы говорил сам с собой.

— Возможно, — соглашается она. — Об этом вы ему скажете наедине.

Ее дерзость забавляет Максима.

— Вы невыносимо дисциплинированный человек, Наташа, Это портит цвет лица. О чем же я хотел вас спросить? Впрочем, вспомнил. Вы знаете, что меня удивляет в женщинах?

— Нет.

— Редкая способность — жить иллюзиями.

— Ничего странного. Это их роднит с мужчинами.

Нерешительное «н-да» лишь обозначает паузу. Он не успевает ничего ответить. Дверь закрывается, выхватив ком воздуха, и весь иконостас из значков и медалей (ими увешана стена кабинета) приходит в движение, невозмутимо позванивает.

«Ай-ай, — Максим недоумевающе смотрит на дверь. — Мы рассержены, мы обижены, мы даже возмущены».

Рука шарит по столу, нащупывает спички. У телефона несносный сигнал. Машинально снимает трубку, прижимает ее плечом:

— Алло! Он самый. Здравствуй, Алеша. Читал. Не понравилось. Почему? Нет развития мысли. Топчешься на одном месте. Колоритно, но все равно топчешься. Обещали напечатать? Первый раз слышу. Мы обещали только одно: не печатать слабых вещей за подписью А. Нахапетов. Вспомни свои первые рассказы! Не желаешь оглядываться назад. Вот видишь! Ты не желаешь, а мы не можем не оглядываться. Что-нибудь конкретное?! Пиши хорошую прозу, старик. — Трубка падает на рычаг.

«Что со мной? За что я его высек? Ему не нравится мой совет. Еще бы, он мне самому не нравится. Впрочем, это ничего не изменит, оглядываться все равно придется. Хватит эмоций. Надо взять себя в руки.

«Вспоминаю ваш первый сборник рассказов…» Час от часу не легче. Люди помешались на воспоминаниях. Можно подумать, что «будет» продано с молотка. Всегда в продаже только «было». Читайте, выписывайте, покупайте. Это было недавно, это было давно — вспоминайте. Берчугину шестьдесят — он вспоминает. Мне тридцать два — я тоже вспоминаю. Нахапетову двадцать семь. «Оглянись назад, Алеша, вспомни».

Максим встает, делает это скорее по привычке. Настроения нет. Собственно, его нет уже давно. Так давно, что он стал к этому привыкать. А ведь все могло быть иначе. Могло, но, увы, не стало.

Три шага вперед — окно, еще четыре шага — стена. Теперь шаг влево.

Шкаф массивный, похож на буфет. Может, и в самом деле буфет. Но однажды кто-то положил туда книги, и теперь это шкаф. Резной портик посредине — два упитанных амура трубят в фанфары. Резьба потрескалась. Пыли на ней уйма. Оттого и амуры кажутся поседевшими. Старый шкаф, старые книги в нем. Неповоротливые тома толкового словаря, корешки отсвечивают бронзовой изморозью, энциклопедия, ворох сувениров на нижней полке. «Надо бы разобрать, — лениво думает Максим, — валяются, как хлам, — нехорошо». Там, в нагромождении пестрых вещей, много и ценного.

Эти чертовы воспоминания доконают его.

Куба — что-то очень далекое. Удушливый ветер. Солнце. Густой, прилипающий к телу воздух, и пальмы, поджарые, как эскимо на палочках. Мы стоим прямо на солнце. Год кончился неплохо. Наш первый год на Кубе. Восторг распирает легкие, мы стоим в негнущемся строю. Где-то над головой рвется на ветру алый флаг, и громогласное «молодцы!» раскалывает ленивый воздух.

А вечером пришло письмо. Длинное, беспорядочное, обо всем сразу. Я никак не мог привыкнуть к этим письмам. Так и не научился читать их подряд. Выхватывал фразы, их окончания, отдельные слова. Нина писала обстоятельно. Все письма начинались одинаково: «У нас все по-старому. Живем». Одни и те же краски, одни и те же лица, и даже остроты выцветшие, застаревшие — тоска. Как-то я написал Нине, просил разыскать папку с моими рукописями. Показывать собственное сочинительство постороннему человеку — риск немалый. Расстояние и время притупляют ощущение остроты. В письме так и сказал: «Передай рукописи Федору Еремину, нынче он — газетный босс». Еремину я тоже написал. Извинился за настырность, просил быть судьей строгим, но терпимым.

Причина ждать от писем большего была очевидной. И я ждал.

Во всевозможных ведомостях, анкетах, заполненных по форме номер один, два или безо всякой формы, в графе «занимаемая должность» против моей фамилии стояла лаконичная запись: «Руководитель группы советских специалистов». Это было действительно так. Или почти так. Сам я считал свое истинное назначение иным.

Ежемесячно в адрес одной московской редакции я посылал корреспонденции. Самочинно, на свой страх и риск. Пухлые, увесистые конверты. «Почта надежды», так я окрестил ее для себя.

Корреспонденции с Кубы регистрировались, читались и… повторяли судьбу своих многих собратьев — отправлялись в газетный архив.

Знал ли я об этом? Нет. Нет. Я надеялся. Разворачивал свежую газету и понимал, что живу иллюзиями — моих материалов там не было.

На что я надеялся? На подборку своих стихов в институтской многотиражке? Вступительное слово Барченко к этим стихам: «Свой взгляд, и взгляд зоркий. И мир в его стихах непохожий. Читаешь и вдруг спохватываешься: как же сам не углядел? Завидуешь». На некое везение: не оценили тогда, оценят позже? В меня словно бес вселился. Я был настырен до невероятности. Зарисовки, очерки, снова зарисовки.

Шло время. Сотрудники газеты приходили и уходили, а редакционный стол с инвентарным номером 473 оставался. А вместе с ним оставались и письма, их с каждым днем становилось все больше. Новый сотрудник газеты Витя Беляков оказался человеком неопытным. Нужны были материалы по Кубе, нужны позарез! А тут письма. Поставил в полосу. Дежурный по номеру пожал плечами, пропустил. Земля велика, жизнь нелогична — чего не бывает. Меня стали печатать.

Газеты поступали с большим опозданием. Чувство новизны скоро прошло. Зачастую о своих материалах я узнавал от знакомых. С удивлением разглядывал, именно разглядывал, а не читал очередные сто пятьдесят, сто строк, с трудом находил в них свои собственные, неразборчиво ругался и тут же забывал о прочитанном. Кто сократил, зачем сократил? Поначалу меня волновали эти вопросы. Чуть позже махнул рукой — может, так и надо, иначе и не бывает?

И вдруг мой первый газетный подвал. Он появился где-то в середине года. Куба убирала сахарный тростник. Грандиозное зрелище, способное расшевелить мертвого. Дали подвал. Непостижимо! Целый подвал.

Я вертел газету, нюхал ее. Мне казалось, что именно эта полоса пахнет по-особому. Я пересчитал строчки. Знаки я пересчитать не успел, хотя был готов к этому. Через час о моей статье знала вся стройка. Меня тискали, мне жали руки. Генка Жихарев ворвался первым и, не сбрасывая робы, заорал с порога:

— Старик, дай я тебя расцелую! Где газета? Ага, вот она. Ставь автограф. Вот так. — Генка погрозил мне пальцем, хитро подмигнул: — У меня, брат, того — нюх. Вырастим бабу-ягу в собственном коллективе.

Я пытался что-то объяснить. Генка взлохматил чуб:

— Оправдываться будешь потом. Народ все знает, народ все видит. Жара, братец, фу, дышать нечем. — Шлем с треском летит в угол. — Скажи лучше, ты тоже пишешь стоя, а? Молчишь? Уже зазнался, нехорошо.

Еще какую-то минуту Гена топчется на месте, оценивая мое состояние, затем без особых церемоний обхватывает меня своими не в меру длинными руками и рычит в самое ухо:

— Старик… не пора ли нам пора, а, как считаешь? Хе-хе… ну, будь.

Так продолжалось до позднего вечера. Меня пугало их единодушие. Я силился понять, почему так, а внутренний голос убеждал меня: «Так и должно быть, они молоды. У них это от жизни».

Пришло время возвращаться — передумал. Остался еще на два года.

Редакция восторга не выразила, однако возражать не стала. Своего корреспондента на Кубе нет и вряд ли будет. Интерес к стране есть и вряд ли пропадет. «Информируйте нас регулярно. Желаем успехов». А на конверте, четко и внушительно: «Специальному корреспонденту Максиму Углову».

Перерождение состоялось — я уверовал. Это было похоже на зуд. Я уже не мог остановиться, писал исступленно каждый день. Мне снилась газета. В моем воображении восхождение на Олимп уже началось. Невероятно, но в своих снах я проделывал весь путь по служебной лестнице. Я был уже где-то на самом верху, был редактором газеты. Я укорял себя за эти нелепости, но, оказавшись в их власти, был бессилен отречься от них.

«Ты хочешь остаться? — писала Нина. — Жаль. На кафедре тебя ждут. Но если так надо — решай сам. Может быть, это даже к лучшему. Если повезет, к твоему приезду закончу кандидатскую. Прочла твою статью, сначала не поверила. Мама посмотрела и говорит: «Это он?»

Дальше письмо обретало свой обычный стиль. На пяти страницах умещалось все: ее родители, мои родители, галерея далеких и близких родственников. Мои друзья, ее друзья, друзья друзей и многое другое, что неминуемо попадало в перечень обязательностей, о которых она считала нужным сообщить. И опять ни слова о рукописи. Я терялся в догадках, не находил объяснения рассеянности Нины.

«Неужели что-то кончилось, так и не начавшись? — спрашивал я себя. — Может, стоит на все махнуть рукой? А дальше что? Действительно, что дальше? Семья, работа — неоспоримые слагаемые, они дают ту самую сумму. Ее принято называть смыслом жизни. Пропади одно из них, и все немедля полетит в тартарары».

Кажется, опять стучат. Максим насупился.

— Да, да, войдите.

Дверь дернулась, независимо поплыла по кругу. Ступенчатая голова Пети Васюкова, заведующего литературным отделом, повисла над дверной ручкой.

— Сейчас или потом?

— А много?

— Хватает, листов пять.

— Он что, в своем уме?

— Это вы у него спросите.

— В какой номер?

— Говорит, в седьмой.

— На два номера?

— Не-а.

— Ты что, серьезно?

— Какие шутки, велено править.

Лицо Пети пропало, но тут же появилось снова, улыбка плавает на Петином лице, отчего оно становится еще круглее.

— Вас изволят просить.

— Редактор?

— А как же-с, они.

Максим с пристрастием окинул пустой стол, недовольно покосился на лист бумаги, где, кроме собственной подписи, расположенной так и сяк, ничего не было, решительно сбросил его в ящик, вздохнул и вышел в коридор.

Дверь в редакторский кабинет чуть приоткрыта. Главный разговаривает по телефону.

«Подождем», — решает Максим, нервно трогает галстук, лохматит волосы, осматривает себя в оконное стекло. Треск пишущих машинок надоедливой дробью отдается в ушах.

— Неотразимы! — голос у Наташи с хрипотцой.

Чертова девка! Во все сует свой нос. Максим пытается улыбнуться:

— Польщен, вы ко мне внимательны.

— Боитесь? — она уже повернулась и с каким-то беспокойством разглядывает его.

— Кого? Вас?

— Нет, отчего же? Редактора.

— Боюсь, — соглашается Максим. — А что, заметно?

— Да нет, я пошутила.

«Вот видишь, она пошутила. Разве могло быть иначе?»

— Максим Семеныч, ты здесь? Зайди.

А что, если сейчас, без проволочки?.. С присущей главному многозначительностью: «Я тут письмо одно получил…» Ноги становятся ватными. Однако надо идти. Чему быть…

— Васюков сказал… — Максим кашляет.

— К черту Васюкова! — обрывает редактор. — Садись.

Редактор привычным движением выбрасывает на пухлую ладонь белые шарики, запрокидывает голову и сосредоточенно глотает. Редактор — гипертоник. Когда редактору куда-нибудь надо уехать или он намерен дотянуть очередную книгу, он приглашает Максима в кабинет и начинает в его присутствии принимать лекарства. При этом он ничего не говорит, а только страдальчески покачивает головой, пока болезненная гримаса не уйдет окончательно куда-то в самую глубь водянисто-голубых глаз. Потом редактор тяжело опустится в кресло. Его расстроенный взгляд упрется в одну точку, а крупные губы будут шевелиться, словно намерены перебрать все без исключения годы, которые отпущены загадочной судьбой на существование грузного редакторского тела.

«Скверно! — скажет редактор, раза два причмокнет языком и опять скажет: — Скверно».

«Может, вам отпуск взять, Василий Константинович? С этим не шутят».

Внимание сотрудников приятно, их сообразительность тем более. Редактор умиротворенно засопит:

«Какой отпуск? Что вы! Вот денька два отлежусь, и порядок. Сейчас, брат, не до отдыха».

В общем, редактор — мужик ничего, рассудительный. Работать с ним можно.

Белый шарик упал на ладонь, покатился по ней. Рука качнулась, и шарик, описав дугу, скрылся в лунке редакторского рта. Все старо как мир. «Мнительность доконает меня».

Максим устроился в кресле удобнее, вытянул ноги. Однако главный не был настроен во всех деталях выполнять привычную процедуру. Он порылся в карманах, достал мятый исписанный листок.

— Вот, — сказал главный и обстоятельно посмотрел на Максима. — Читал «Литературку»?

— Не успел.

— Плохо. Такие вещи лучше успевать.

Редактор вкрадчивым шагом подошел к двери и старательно прикрыл ее.

— Послушай, что это за история с каналом? Там фигурируют какие-то помрачительные цифры потерь, убытков. Я в этих вопросах дилетант, но, говорят, ты настаиваешь на статье.

— Настаиваю — это не совсем точно. Статья, бесспорно, будет иметь резонанс. Хороший повод для журнала — заявить о себе.

— Да-да, понимаю. Но канал уже строится, проект утвержден.

— Строится, — вздохнул Максим. — Через три года мы будем свидетелями засоления почв, погибнет земля.

— Все это очень интересно, но… — брови Шувалова поднялись, как если бы Василий Константинович желал показать, что он еще не разучился удивляться, — согласись: странно, чтобы люди, ответственные за строительство, не думали о подобных последствиях.

— Люди думают, некоторые из них даже возражают. Но проект уже принят. Его пытаются исправлять на ходу. Это малоэффективно. Инакомыслящих обвиняют в пораженчестве. Статья заставит людей задуматься. Еще не поздно все остановить.

— Остановить строительство?! — Шувалов округлил глаза. — Ты ненормальный человек. Люди ждут воду. Остановить строительство — значит лишить их этой надежды на ближайшие три — пять лет. Да только ли это? Я уверен, цифры повышения урожайности уже сбалансированы и включены в план.

— Людям можно все объяснить. Это бесхозяйственность.

Шувалов поморщился. Уверенный тон заместителя смутил его.

— Журнал не может по каждому поводу кричать караул. И потом, почему обязательно мы? Есть десятки специальных изданий. Они более компетентны в этих проблемах.

— Но авторы обратились к нам. Они считают наше издание более авторитетным.

— Ну хорошо. Пусть будет по-твоему. Поезжайте в главк, министерство. Статья требует согласования.

— Это невозможно, Василий Константинович! В статье критикуется как первая, так и вторая инстанция. Они будут против.

— Не понимаю. — Когда Шувалов волновался, у него белели кончики ушей и на скулах выступали восковые пятна. — Что ты от меня хочешь? Журнал должен иметь гарантии. Будь любезен их предоставить.

Максим побледнел. Разговор уже давно утратил тональность спокойной беседы.

— Критика — всегда определенный риск.

— Послушай, — Шувалов подался вперед, — тебе пора отказаться от газетных замашек. Гарантии, ты слышишь, только весомые гарантии!

Они какое-то время сидят молча. Шувалов барабанит пальцами по столу. Вот так сразу начать говорить о чем-то другом он не может. Надо прийти в себя. Зам обидчив, будет дуться целую неделю. Еще неизвестно, чем кончится их разговор. Его продолжение не сулит ничего приятного. Однако дело есть дело. Шувалов вздыхает:

— Почту смотрел?

Максим цепко сжал колени, почувствовал, как напряглись кисти рук.

— Нет, не смотрел.

— Ну и дурак, — безобидно буркнул Шувалов. — Нормальный редактор с этого день начинает. На-ка вот, почитай.

Шувалов перебросил Максиму тугой конверт, как-то странно посмотрел на заместителя: видно, хотел проверить, понял ли тот его. Встал, сделал несколько шагов по кабинету, постоял у окна.

— Ну?!

Максим держал перед собой исписанные листки и никак не мог прочесть первую строчку. Круглый, покатый почерк. С трудом разобрал свою фамилию. Присутствие Шувалова мешало сосредоточиться.

— Телега? — спросил он одними губами. Однако Шувалов услышал.

— Телега.

— На меня?

— А ты читай, читай. Это я тебя должен расспрашивать.

«Ну вот и все, — лениво, безотносительно к происходящему подумал Максим. — Недолго пташечка резвилась. Сейчас начнет гундосить: «Как это могло случиться? Дай объяснения».

— Ты что, оглох? — Шувалов стоит рядом, а Максиму кажется, что кричит он откуда-то издалека и он, Максим, с трудом разбирает слова. Сейчас вот сложит руки рупором и тоже будет кричать. А Шувалов все говорил, переставляя с места на место статуэтку Дон-Кихота, говорил заносчиво и зло. — Конечно, Тищенко — человек надежный, — редактор вздохнул, — но есть письмо. Его так вот запросто в мусорный ящик не бросишь. Послушай того писаку, так получается: статья Тищенко — сознательный вымысел, ложь. Как ты считаешь?

Что он мог считать, если, кроме последней строки письма: «Вы грешили, вам и ответ держать», — ничего не разобрал. Понял только вот, и то со слов редактора, что к нему оно не имеет никакого отношения и совсем не похоже на то письмо, которое он ждал. Собственно, ждал ли? Скорее, наоборот. Молил судьбу, тешил себя надеждой: все уладится, письма не будет. А если и будет… Редактор уже сменил тему, говорит о чем-то другом.

— Грехи мы пополам поделим, — басит Шувалов. — А с письмом разберись.

Вот видишь. Нервы у тебя никуда. Тут и серьезности никакой нет. Разберись с письмом — и делу конец.

Максим тяжело поднялся, тяжело, с болезненной гримасой сглотнул горькую слюну, сделал один шаг, другой…

— Ты куда? — спохватился Шувалов. — Что с тобой, ты нездоров?

— Нет-нет. Это я так, жара.

— Странно, — пробормотал Шувалов, покосился на открытое окно. Из-под дверей кабинета дуло. У редактора отчаянно стыли ноги. — Не торопись. Нам еще кое о чем поговорить надо. Звонил Валуев, интересовался своей статьей.

Максим пожал плечами:

— Он мне тоже звонил.

— Знаю. — Шувалов почесал карандашом самый кончик носа. — Может, воздержимся, а?

— Но ведь вы сами…

— Сам, — с удивительной готовностью согласился редактор, будто все время ожидал этой возможности признать свою вину. — Сам, — торопливо повторил он. — Разве я отрицаю? Мне тошно от завываний: деревня отмирает, скудеет русское слово. И я не хуже вас понимаю: отказать современной деревне в способности создавать культурные ценности, обогащать духовную жизнь, оставив то и другое деревне старой, — это не просто полемика о старине и русском слове. Это скрытое отрицание возможностей социалистической деревни. Крикунам о судьбах народных лапти и лучина нужны лишь для того, чтобы их повесить в восьмой комнате своего ультрасовременного дома. Эстетствующие демагоги! Им надо дать по зубам. Но не сейчас. Мы не должны ввязываться в эту склоку.

— Склоку? Стоит ли размышления об идеалах молодого поколения приравнивать к скандалу в коммунальной квартире?

— Оставь, Максим. У нас достаточно недоброжелателей.

— Вы предлагаете перенести материал на другой номер?

Шувалов опять осторожно почесал нос:

— Ты видел, как проходит бег на длинные дистанции?

— Видел.

— Вот и прекрасно, подождем двух последних кругов.

— Но почему?

— Все потому же. Научись ждать. — Щетка редакторских усов недовольно сгорбилась над верхней губой. Для большей убедительности главный встал. Максим тоже встал. Они были примерно одного роста. Просто редактор сутулился и от этого казался чуть ниже.

Интерес к разговору пропал. Максим посмотрел себе под ноги:

— Хорошо. Мы снимем материал. Нужна равноценная замена. Номер подписной.

— Давай думать вместе, — примирительно роняет главный и снова садится. — Может быть, Хомутова?

Ну вот, Максим чувствует, как деревенеют руки. Мерзкое ощущение. Он морщится. Редактор замечает гримасу.

— Сейчас разразишься тирадой: «Это не уровень. Хомутов исписался»…

«Теперь его не остановишь», — уныло думает Максим.

— Конечно, не уровень, Василий Константинович, вы же сами понимаете!

— Ах, вот как! — ящик с треском отлетает в сторону. — А это уровень? А это?! А это, наконец?! — Рукописей много. Они увесисто шлепаются на стол, теряют скрепки, рассыпаются веером. — Где?! Где была ваша принципиальность, ваша непримиримость тогда?! Однако мы их печатали. Вы говорите, он писал лучше, — согласен, тысячу раз согласен. Но разве ты сам не писал лучше? Как видишь, довод весьма шаткий: лучше, хуже…

Редактор ждет возражений, но возражений не будет. Он сам дал повод. Какая разница: сегодня, завтра, вчера? Если ты намерен что-то сказать, время — понятие относительное, ты все равно скажешь, ибо это и есть главное. Все остальное — помимо.

— Хорошо, — Максим встает и, не глядя на редактора, идет к двери.

Шувалов мрачно разглядывает широкую, прямую спину своего помощника. Надо бы остановить. Обидчивый, сукин сын. Ну да ладно, переживет.

— Кстати, о письмах! — Максим застывает в дверях. — Ты недооцениваешь почту. Иногда в двадцати строчках письма раскрывается целая человеческая жизнь. Думаешь о человеке одно, и вдруг на́ тебе — письмо.

— А, понятно… — Его преследует отрывистый редакторский кашель. Максим дрожащими руками нащупывает платок, старательно вытирает испарину. «Вы ошибаетесь, товарищ редактор, чему другому, а уж письмам я цену знаю».

Коридор похож на туннель. Глаза с трудом привыкают к полумраку. Квадрат света в конце, квадрат света в начале. На них ориентируешься, идешь почти ощупью.

Главный остался один. Чувство досады не проходило. «Нелепая перебранка. Многое можно было бы не говорить», — думает главный, мысленно возвращаясь к началу их разговора. Конечно, его злило упрямство заместителя, но разве все объяснишь. Да и сам он хорош. Раскукарекался, не остановишь.

С утра главный поехал на очередное совещание. Текущие дела, ничего особенного. Длинно, утомительно. Короче, как всегда. Накануне одна из газет критиковала журнал. Спор был застарелый. Точку зрения журнала считали правильной. Выступлению газеты не придали значения. И вдруг в конце совещания председательствующий сказал о статье в газете: «Я думаю, газета не права. Впрочем, и журнал не безгрешен».

Совещание прошло, они объяснились. Председатель все обратил в шутку, дескать, к слову пришлось, не обращай внимания, больше для профилактики. Редактор согласно кивал, а сам думал: то, что журнал не безгрешен, слышали все. А вот то, что к слову пришлось и не стоит обращать внимания, слышит он один. А может, действительно не безгрешен? Приехал в редакцию и снял материал. Всего же не объяснишь.

Редактор машинально нажал звонок:

— Соедините меня с Чередовым.

Трубка приятно холодит щеку.

— Чередов не отвечает.

Жаль! В такие минуты ему нужен Чередов.

Шувалов смотрит в окно. На жестяном карнизе примостилась пара голубей. Голуби воркуют и таращат глаза-бусины. «Откуда такая усталость?» — думает редактор и начинает листать гранки.

Это было два года назад. Рассказы оказались в журнале случайно. Шувалова поразила свежесть рассказов. Он долго ломал голову, откуда знает эту фамилию, но так и не вспомнил. Вечером встретил Чередова, поделился новостью. Два главных редактора, несмотря на разницу в возрасте, были дружны. Чередов несколько раз переспрашивал имя автора, как-то странно вертел головой и все время повторял: «Ну, дела».

Автором рассказов оказался спецкор газеты на Кубе. Открытие ошеломило. Чередов никак не мог успокоиться. Понуро, даже с какой-то злостью разглядывал лицо Шувалова, замечал глубокие складки на подбородке, морщился.

— Нет, ты скажи, откуда? Кто мог подумать?! Я смотрел его материалы. Не более ста пятидесяти строк. Что-то было. А черт его разберет — было, не было. Информация, пустячок. И вдруг… Неужто проглядел?! Не верю!!! Берчугина читал? Не читал. Ну и дурак. Вон как расписал: «Чьи имена назвать? Чехова, Платонова? А краски какие! Его мир — как цветные сны. Завидую». — Чередов оттопырил нижнюю губу и передразнил Берчугина. Получилось смешно. — Теперь не остановишь, раскудахтался, старый филин.

Все это вспомнил сейчас Шувалов. А еще вспомнил, как спустя два года пригласил Максима к себе заместителем. Они сидели друг против друга. Углов ежеминутно вскакивал, порывался что-то сказать. А он настойчиво усаживал его. Ему никак не хотелось услышать слова отказа или сомнения. Его тогда обрадовало это взволнованное беспокойство, и даже испарину, что время от времени выступала на лбу собеседника, он принял как доброе предзнаменование.

Потом он названивал Чередову. Просил, жаловался, уговаривал.

— Углова отдать тебе? — рычал в трубку Чередов. — С какой стати?

— Да ты пойми! — не унимался Шувалов.

— Сказал нет, значит, нет! — Чередов упорствовал, не хотел слушать никаких доводов.

При всей нескладности эти стычки имели свое неоспоримое достоинство: Углов уже работал заведующим отделом, был членом редколлегии. Василий Константинович потерял всякую надежду, но неожиданно, без какой-либо явной причины к тому, Чередов согласился.

Редактор тяжело вздохнул.

— Я открыл его, — сказал он вслух. — Через наш журнал пришла к нему известность. Я помог ему встать на ноги. Я терплю его неудачи. Разве я мало сделал для него? — И сам себе ответил: — Много. Я сделал для него все.

Внутренний монолог показался редактору убедительным, ему стало легче.

Подобные столкновения не проходили бесследно. Тяготило чувство опустошенности, словно там, у редакторского стола, он выговорился полностью, выплеснул из себя все мысли и даже слова. И теперь нужно какое-то время, чтобы все это накопилось заново.

Пока Максим собирал необходимые бумаги, отдавал сиюминутные распоряжения, возился с дверным замком (кабинет никак не желал закрываться), его раздражала сама необходимость находиться здесь, быть зависимым от этих стен, дымчато-серого телефонного аппарата, способного в любую минуту зазвонить; мятого, скрипучего кресла, сев в которое ты только, во-вторых и в-третьих, Максим Углов, писатель, муж, просто человек, ибо, во-первых, ты продолжение этого кресла, его материализованный дух.

Так что же там было, на Кубе?

Я дождался нужного письма. Это случилось в ноябре.

«Твои рассказы напечатали… Поздравляю. О тебе написали в «Литературке», ты знаменитость. Неожиданная знаменитость. Я боюсь твоего возвращения. Откуда этот страх? Провожала неустроенного баламута, а буду встречать знаменитость. Меня все поздравляют, словно я защитила диссертацию или опубликовала удачный реферат. Иногда мне кажется, будто я живу под чужим именем. Девчонки говорят — привыкнешь. А ты как думаешь? Можно привыкнуть к чужой славе? Кто же это сказал? «Радость чужому успеху не может быть долговечной». Мама не скрывает своего восторга. Она даже на работу ходит с журналом, где опубликованы твои рассказы. В общем, жду тебя. Приезжай».

Остальное все, как во сне. Морская зыбь захватила причал, и он, раскачиваясь, плывет нам навстречу. Кругом что-то кричат. До берега еще добрый километр, но уже все узнают своих. Меня прижали к бортовым перилам. В руках бумажный кубинский флажок. Я им размахиваю и тоже что-то кричу. Гремит якорная цепь, духовой оркестр наяривает марш «Прощание славянки». «Ура!» — ревет причал. «Ура!» — отвечают на корабле. Приехали!!

Время стирает оттенки лиц, остаются очертания, общий фон. У кого-то прибавилось морщин, у кого-то седины, у кого-то и то и другое только появилось. Меня мнут, целуют родители, знакомые, настойчиво, утомительно, все подряд, я чувствую, как немеют руки и губы становятся непослушными. Спросить ничего не успеваю. Галдят, смеются. Каждый говорит о чем-то своем. И получается, что все говорят разом.

— Южанин, — говорят мне.

— Не ожидали, — говорят мне.

— Загорел, шельмец!

И не понять, слезятся папины глаза от яркого солнца или папа плачет, как и положено в таких случаях плакать старикам.

Мама притихла, держит меня за руку, и губы у мамы вздрагивают, и слезы текут, и напрасно она что-то говорит мне.

— Не слышу! — кричу я. — С ума сойти, ничего не слышу.

Это ж надо сколько людей! Я половины и в лицо не знаю. Нина берет меня за другую руку:

— Пойдем, знаменитость, а то тебя здесь задушат.

И только тут я замечаю, как изменилась Нина. Она начинает полнеть.

Встреча будет. Ее не могло не быть. И каждый из нас представлял эту встречу по-своему. Частности, детали этой встречи мы будто видели заранее, переставляли с места на место. Дрожь ее тела, солоноватость невысохших слез. Нина таращит глаза. Нет конца удивлению, и именно это удивление выделяет мою встречу среди всех остальных. Встречают Максима Углова. А прочие на этом причале, они так, за компанию, — я приехал.

Кто-то сунул журнал под мышку. Я благодарно улыбнулся в ответ. Уже в машине заглянул в оглавление, увидел свою фамилию, почувствовал, как наливаюсь добротой к людям. Секунду назад они казались суетливыми, утомительными. Закрыл глаза.

— Радость моя, баламут, — шепнула Нина и ткнулась губами в щеку. Мать за что-то выговаривала отцу. А в переполненном усталой радостью мозгу дробно стучало: «Цикл рассказов… цикл рассказов… цикл рассказов…»

Я наклонился и поцеловал мать.

Прозрение не было внезапным. Сначала меня удивили названия рассказов. Я не очень помнил свои, но они мне казались удачнее. Потом первые фразы, на редкость свежие, в чем-то отдаленном даже знакомые мне и все-таки не мои. Обрывки мыслей путались в голове. Я пробежал глазами один рассказ, второй, третий и все понял: рассказы были чужие. Странно, но в эту минуту у меня даже не возникло мысли, чьи это рассказы. Я не знал да и вряд ли думал о том, как поступить. Ничего кроме состояния панического отчаяния — сейчас кто-то войдет, застанет меня за этим занятием и уж тогда неминуемо придется отвечать на расспросы. Я сунул журнал куда-то за настенный ковер, услышал, как он зашуршал по стене, ткнулся в плинтус.

«Вот и все, — подумал я, — чужие рассказы, чужая слава. Что же теперь будет?» Я потянул галстук, раздался треск, кругляшок пуговицы покатился по полу. В следующих номерах журнал предполагал продолжить публикацию рассказов. А ведь выхода нет. Я сжал голову руками, пытался унять стук в висках. А он не слушался, проскакивал меж пальцев, и руки вздрагивали в такт стуку: нет выхода! Нет выхода! Нет.

За стеной в праздничной неразберихе суетились люди. Отец скажет речь. Он любил произносить речи, а тут повод — сын возвратился. Галдеж непомерный, напропалую целоваться лезут: «С праздником вас, Максим Семенович! С возвращением!» — «А со мной?!» — «А с нами?!» — «Нехорошо стариков забывать!» И покатилось, и пошло: всяк на свой лад, на свой манер.

А я? Что я? Подняться и сказать: «Произошла ошибка. Я — это совсем не я». Все засмеются, никто не ждет объяснений. И без того ясно: сын вернулся, ура!!

Гудит голова, гудит застолье. Те, что сидят дальше, после каждого тоста, пока их не Так много, обязательно двинутся через всю комнату, дабы засвидетельствовать. Делают они это до безобразия неловко, без конца проливают водку на пальцы, натыкаются на стулья.

— Водка, чистейшая водка, уверяю вас… Извините.

Затем трезвость пройдет, присутствующие почувствуют себя свободнее. Три года прошло, а ничего не изменилось. Вот и на свадьбе все точно так же было. Только тогда восторгались невестой:

«Какая пара! Нет, вы посмотрите! За вашу серебряную свадьбу! Горько!»

А сейчас будут восторгаться Кубой… «Скажите что-нибудь по-испански, Максим. Ах, какой язык, какой темперамент! Вы видели Фиделя Кастро?»

Ну и конечно, его рассказы. Рассказами будут восторгаться особо. Рассказы — на десерт.

«Вы ошибаетесь, я не писал никаких рассказов».

«Экий фантазер! — скажут. — Он и в молодости грешил этим».

Как же все случилось? Мне расхотелось видеть гостей, разговаривать с ними.

Эх, Ларин, Ларин! Какой толк искать оправдание? Во всем виноват только я. Забыть можно все или почти все. Нельзя забывать друзей. Это не прощается. Я часто задавал себе вопрос: был ли страх? Нет, страха не было. Усталость. Отчаяние, непролазная усталость, и ничего больше.

— Это ты? — улыбка получилась извиняющейся. На Нине голубое платье. Кто научил ее делать такие прически?

— Надо идти, Максим, нас ждут.

— Разумеется. — Какая маленькая рука! — Никогда бы не подумал, что можно отвыкнуть даже от собственной жены.

— Ну-ну, будет болтать, путешественник. Пошли.

— Да-да, маскарад начинается.

Оказавшись на улице, Максим сообразил, что идти ему некуда. И редакция — единственное место на этой улице, где он при деле и не рискует оказаться человеком навязчивым. Однако возвращаться назад было бы совсем глупо, и он пошел наобум, просто так, лишь бы идти. Шел быстро, изменив своей обычной привычке вглядываться в лица прохожих. Был похож на человека, для которого вопросы «зачем» и «куда» лишены всякого смысла. Вот там за поворотом конец его пути. Там, и нигде больше.

Максим достаточно изучил главного. Редактор конечно же разыскивает его. Максим даже видит, как Шувалов с сожалением кладет трубку: «Не пришел еще. Ну-ну».

На углу торгуют квасом. Две трехкопеечные монетки падают на мокрую жесть беззвучно.

— Вам маленькую?

— Нет, большую, пожалуйста.

Квас кислый. Он потягивает его медленно и сквозь кружечное дно разглядывает улицу. Все как в кривом зеркале. Горбатые «Волги», приплюснутые «Москвичи» и люди великанообразные, неправдоподобно широкие. Все это двигалось прямо на него, внезапно врывалось в стеклянный мир, так же внезапно исчезало.

«Большой разницы нет, — невесело думает Максим, — я тоже из мира кривых зеркал».

— Разрешите?

Он делает шаг в сторону. Рядом с ним останавливается почтальонша. Стоит она в неловкой позе, прихватив рукой тяжелую сумку, из которой торчат газеты, журналы. Другой рукой почтальонша держит кружку с квасом. И не донять, холодный ли квас, а может, ей, наоборот, хочется продлить удовольствие, и она отпивает его малюсенькими глотками. Квас в кружке не убывает, почтальонша дует на волосы, они белесыми кудряшками прилипли к вспотевшему лбу и никак не желают отставать.

Усмехнулся. Навязчивая ассоциация. Письма, почтальоны, курьеры… Будто ничего другого и быть не может.

Тогда тоже был почтальон. Конопатый парень в стоптанных сандалиях. Сунул под нос бланк телеграммы, послюнявил карандаш: «Распишитесь».

Парень завистливо посмотрел на росчерк подписи и даже покраснел от удовольствия: «Клево».

Помахал мне фуражкой и, прыгая через две ступеньки, побежал вниз. А я так и стоял перед открытой дверью, вертел лоскут серой бумаги и никак не мог понять, хорошо это или плохо, что пришла телеграмма:

«Будьте в понедельник, шестнадцать часов, редакции газеты. Чередов».

Я еще подумал тогда: это твой последний шанс. Я не знаю Чередова, но другого выхода нет. Кому-то же надо объяснить случившееся.

Газетная суета оглушила меня. Дом громаден, сер и непривычен. Лифт с лязгом, скрежетом, словно он сдирает нутро шахты, поднял меня на нужный этаж. Коридор — как полированный кий, посланный в дальнее окно. Пахнет лаком. Боюсь поскользнуться. Случайные кивки, рукопожатия (в лицо меня вряд ли кто знал), распахнутые двери по обе стороны узкого коридора, вереница озабоченных, рассеянных, куда-то спешащих людей, — все было рядом, вокруг, около.

— Углов? — переспросила секретарша, не отрывая глаз от газеты.

— Углов, — подтвердил я, не очень понимая, как поступить дальше.

— Валентин Прокопыч вас вызывал?

— В некотором роде, да.

— Ах, в некотором роде. Тогда посидите. Идет летучка.

Сидеть пришлось долго.

Прошел один час, другой. Меня знобило. Я пробовал ходить, чтобы как-то унять волнение, снова садился. Злосчастная летучка все продолжалась. Я успел продумать целую речь: «Мое сообщение не доставит вам радости, уважаемый товарищ Чередов. Вероятно, меня выставят вон. Пусть так. Я не могу больше молчать. Я признателен за внимание, но моя репутация… Впрочем, я оговорился, у меня нет репутации». Так даже лучше. Все разом, и никаких недомолвок. Зачем меня пригласили сюда? Отчитать, высечь публично? А может быть, мне предложат работу? Интересно, как она будет выглядеть, моя работа? После возвращения я был в редакции всего два раза. Анкета, собеседования. Заместитель главного куда-то спешил, слушал вполуха: отлично, молодец. Отдыхай. Ну что ж, у них было время разобраться.

Наконец секретарша встала, выразительно качнула бедрами и скрылась в редакторском кабинете.

— Углов?.. — редактор почесал мочку уха. — Вы не перепутали?

Секретарша обиженно опустила ресницы.

— Высокий, интересный, — добавила она и переменила позу. «Верка права, надо укоротить юбку».

— Кра-си-вый? — редактор обеспокоенно кашлянул. — Видите ли, Эмма, для мужчины это не самое главное. Пригласите.

Редактор был достаточно молод, чтобы прослыть фигурой перспективной. В меру самолюбив, чтобы не останавливаться перед напором частностей. Беспощаден к себе — это вызывало уважение. В должной мере к окружающим — последнее если и не порождало чувства страха, то, по крайней мере, сеяло беспокойство и волнение. Только в одном редактор считал себя уязвимым. Он не был красив. Частность, второстепенная деталь, и все-таки он сожалел.

Говорил редактор отрывисто. Такую манеру называют агрессивной. Редактора не интересовал собеседник, ему необходим был слушатель.

— Рад, удивлен, — чеканил редактор. — По поводу рассказов могу лишь присоединиться к поздравлениям.

— Видите ли, эти рассказы… — Я слышу, как в ознобе стучат мои зубы, зябко потираю руки.

— Не торопитесь, — отрубил редактор. — У вас еще будет время для объяснений. Рассказы непосредственны. В этом их преимущество. Парадоксально, но я убежден, профессионализм губит литературу. Будем откровенны, ваши репортажи несколько слабее.

— Все не совсем так… — Я приподнялся. Но он властным жестом усадил меня.

— Знаю, каждый проходит через это. Не терпится попробовать себя в разных жанрах. Хочется изобрести свой собственный велосипед, а время потеряно. Изъян воспитания — умеем танцевать только от печки. У вас сочный язык — это хорошо. Попробуйте себя в очерке. Теперь вам придется не только писать, но и организовывать материалы, править, редактировать.

То, что мне следовало сказать, я никак не мог сказать сразу.

Необходимо какое-то вступление, пауза, чтобы подготовить самого себя к признанию. Однако перебить его невозможно. Он обрывал фразу на первом слове. И твои собственные реплики становились частью его речи.

— Вы преувеличиваете мои способности.

— Преувеличиваю, — соглашается он. — Если хотите, моральный аванс. Сразу привыкнуть трудно, знаю по себе. Старайтесь сохранить индивидуальность авторов. Однако мы заговорились.

Секретарша появилась бесшумно.

— Эмма, пригласите ко мне международников.

Я встал:

— Выслушайте меня. Произошла ошибка. Собственно, даже не ошибка, несоответствие, подмена героев. Не героев в смысле героев, а…

Редактор поднял голову, сделал это неохотно: дескать, мне ни к чему, но вы вынуждаете смотреть на вас. Взгляд цепкий, взял — уже не отпустит. Глаза прищурены, но даже прищур не может скрыть иронии.

Я смешался, бормочу несуразное, речь становится бессвязной.

— Я — это совсем не я. Рассказы хороши, спору нет, но дело в том, что…

— Постойте! — в его голосе раздражение. Возможно, ему надоела моя растерянность. — Знаю, что будет трудно. Знаю. Но через это проходят все.

— Я понимаю. Всего сразу не объяснишь. Когда я был на Кубе…

Он замахал руками:

— Потом, потом, потом! У нас еще будет время… Осмотритесь, пообвыкнете, и уж тогда…

— Поверьте, — кажется, на большее меня уже не хватит, но я все-таки делаю последнюю попытку что-то сказать, — это имеет принципиальное значение.

Редактор кивает, дает понять, что он согласен со мной, но тут же замечает:

— Настойчивость и навязчивость — качества, легко переходящие одно в другое, избегайте быть навязчивым. А сейчас присядьте.

Они вошли без стука. Машинально кивнули мне (с редактором уже виделись, и, судя по всему, не раз), сели все вместе и вполголоса продолжали начатый еще за дверью разговор.

— Все? — не поднимая головы, спросил редактор.

— Как будто, — ответили они.

— Максим Семенович Углов, — редактор потрогал мочку уха. — По образованию инженер. Последние три года работал на Кубе в качестве… — редактор сделал паузу, отчего тишина сразу стала многообещающей. Теперь все смотрели на меня. А я — на свои руки, такие большие и костистые, словно предназначенные для того, чтобы их разглядывали.

Паузы были тоже составным атрибутом редакторской манеры говорить.

— Н-да, — словно спохватившись, обронил редактор, — в качестве нашего специального корреспондента. Очевидно, многие читали репортажи Максима Семеновича?

— Само собой, — подтвердили международники.

Озноб не давал мне покоя, я взмок, как мышь. «Наверное, кто-нибудь из них правил мои материалы», — с опаской подумал я.

И был близок к истине. «Кто-нибудь» сидел крайним справа, у него флегматичное лицо, оттопыренные уши. Он был недоволен больше других. «И считал меня отнюдь не Хемингуэем», — продолжал я свои невеселые размышления.

«Было и такое», — говорил печальный взгляд сидящего в центре; его фамилия Дробов. Согласно редакционным слухам, редактором международного отдела должен был стать он.

«Возможно, даже графоманом», — не унимался я.

«Грешен», — подтверждали плутоватые глаза крайнего слева (согласно тем же слухам, напротив его фамилии приставку «зам» предполагалось заменить на «зав»).

«Но ведь кто-то этого не считал?» — с надеждой предположил я. Однако подтверждения своей мысли на лице присутствующих обнаружить не смог. Четвертый сотрудник отдела был болен, и о чем он думал, оставалось загадкой.

— Недавно в журнале… — редактор кашлянул и почему-то посмотрел на «Международный вестник», — были опубликованы новые рассказы Максима Углова.

Я удушливо потянул шею. Невольная улыбка тронула редакторские губы: «Еще не зазнался, не успел. Слава есть, а что делать с ней, не знает».

— Комментировать это событие считаю излишним. Могу только поздравить нашего коллегу, по-доброму позавидовать ему.

Я краем глаза покосился на сотрудников. Зависть была всеобщей. Правда, насколько она была доброй… Я вздохнул.

— Вкратце все. Рекомендую вам нового редактора по отделу международной жизни.

Чередова всегда интересовал конечный результат. Редактор встал и уже не просто смотрел, а напутствовал взглядом присутствующих.

Если бы Чередова спросили, почему свой выбор он остановил именно на этом человеке, скорее всего он бы пожал плечами. В самом деле, почему? Чередов относился к той категории людей, которые ничего не делают наспех, с наскока. Сейчас он вызовет секретаршу и продиктует приказ.

Раз и навсегда определится судьба человека и его личное отношение к этой судьбе. С чего он взял, что из Углова получится толковый газетчик? Привлекло имя, слава? Уж кто-кто, а Чередов знает, сколь недолговечна она. Да и слава ли это?

Так бывает: идешь по улице, наталкиваешься на очередь. Какой-то миг, и ты в плену ажиотажа. Непременно купишь вещь, ненужную тебе.

За дверью нарастает шум. Новые дела, новые проблемы. А он по-прежнему стоит у стола, стоит недвижимо, не то вспоминает нескладную беседу, не то разглядывает фотографию Углова на его личном деле. «Должны быть доводы», — цедит Чередов сквозь зубы. Его решение не требует согласования с инстанцией. Ему никого не придется разубеждать. Недовольные будут — закономерный процесс: любой довод, любая идея должны иметь оппонентов. Так что дело не в этом. Доводы нужны ему самому.

Углов молод, не избалован вниманием. Отсутствие профессиональной подготовки будет подстегивать его. Старательность тоже довод, и довод немалый! Корифеи заелись. С ними стало трудно работать. Углов не корифей — это факт. Но по административному положению он встал вровень с ними. Корифеям вряд ли это понравится. Корифеи тщеславны, они сделают все, чтобы доказать: он, Чередов, ошибся, поставил не того человека. Корифеи не захотят уступить своего корифейства. Они умеют работать, и они докажут это.

Улыбка получилась самодовольной. Чередов прикрыл глаза. Он хорошо изучил своих корифеев. «Имя Углова, его внезапная известность — вот мой главный довод».

Со сном покончено. Корифеи, подъем!

Ну вот и все! Казавшееся столь простым, выношенное и выстраданное признание не состоялось. Моей решимости хватило лишь на вводные слова. Почему я смолчал? В мыслях я совершал признание каждый день. Оно преследовало меня ночью. Я видел себя в положениях унизительных, просыпался в холодном поту, вскакивал, начинал нервно ходить по комнате, замечал испуганный взгляд жены; страшась навязчивых вопросов, убегал на кухню. Просиживал там часами, оцепенело уставившись в окно. Ничего не видел, ничего не чувствовал. «Случилось недоразумение. Рассказы не мои. Я не повинен в плагиате!» Десять слов откровения. Всего десять.

В чем же дело? Растерялся? Чередов, его манера говорить, его авторитет? Нет, это не оправдание. Все время меня преследовала мысль: а надо ли?

Но почему? Где они, весомые аргументы в пользу этой мысли? Есть мои мечты. Они подстерегли меня, сыграли со мной злую шутку. Они воплотились, мои мечты. Я оказался на волне. Гребень все выше, выше, выше. И какая разница, моя это волна или чужая? Исход ясен. Либо вынесет, либо разобьет в прах, к чертовой матери. Третьего не дано.

Слава, известность, признание… Их не было, но я жил предчувствиями. Еще ничего не произошло, а я уже привык.

Тебя напечатали, ты — знаменитость. Никаких сомнений. Живешь и мыслишь на правах знаменитости. И вдруг прозрение. И стол не твой, и чаша не твоя. А толку? Уже испил из той чаши. Сил оттолкнуть ее нет. Однако ж будоражишься душой, пыжишься для форсу. Дескать, не потерплю. Сегодня приду и скажу: я вор. Нет, не сегодня, завтра. И пока это завтра подступало с каждой минутой все ближе, я выискивал причины, почему завтра мне никак нельзя этого говорить, разумнее всего подождать до послезавтра, и вот тогда… Лицо покрывалось испариной, будто под дождем. Я представлял, как говорил бы со мной редактор газеты, не будь тех самых рассказов. Никто не присылает писем с курьером, никто не вызывает. Приехал и растворился. Я — одна миллионная частица, не подвластная человеческому глазу. Обо мне забыли. Меня нет. Сказал же редактор, подавив вздох сожаления: «Ваши репортажи м… м… согласитесь, они могли быть лучше».

Смягчил, хотел сказать резче, передумал. А все почему? Я автор рассказов, в которых что-то от Чехова, раннего Куприна. И вообще Гиляровский писал хуже.

Он перешел на затененную сторону улицы. Года два назад здесь торговали газированной водой. Теперь тоже торгуют. Автоматы, напыжившись, смотрят на прохожих. Автоматов шесть, очередь только у двух. Нет стаканов.

— Эй, Углов! — его кто-то взял за руку. С трудом угадал Гущина. Мешали темные очки. Вяло пожал руку.

Говорит Гущин тихо, с одышкой, сохраняет в голосе ту особую доверительность, которая выдает в нем человека, осведомленного больше, нежели другие.

Редактор Гущина жалует. Последний на этот счет заговаривает редко, однако ж слухов о каких-то особых отношениях не опровергает.

Максим Гущина недолюбливает. Гущин об этом не догадывается, со всеми просьбами обращается именно к нему.

— У меня к тебе дело, — говорит Гущин.

«Ну вот, — невесело подумал Максим. — И у этого дело. Куда ни кинь — деловые люди. Один я бездельник».

— Я тут письмишко одно получил. — Гущин пригладил волосы, и Максим только сейчас заметил, как они лоснятся на солнце. А еще он заметил грязные разводы на рубахе. Ему стало неловко, и он отвернулся. — И знаешь, откуда письмишко? — не унимался Гущин. — С Севера, чувачок один пишет. Приезжай, говорит, есть для вашего брата аховый материалец.

Под ложечкой неприятно засосало. Максим поежился и уже в который раз подумал о почтальоне, письмах, о Шувалове подумал: главный чего-то недоговаривал. Он слушал Гущина и прикидывал в уме, что же такое мог недоговорить главный.

— Раз приглашают — поезжай.

— «Поезжай»! — передразнил Гущин. — На какие шиши? Командировка нужна.

От Гущина следовало отделаться. И Максим пообещал Гущину командировку. Но прежде неожиданно спросил:

— А фамилия какая?.. — Спросил и вдруг понял, что сделал это не машинально, абы что-то спросить, осознанно спросил.

И сейчас вот чувствует испарину на лице, ждет гущинского ответа.

— Фамилия? — удивился Гущин. — Чья фамилия?

— Друга твоего.

— Ах, друга! — Гущин поправил очки, пожал плечами: — Лапин его фамилия. А тебе зачем?

— У меня друзей на Севере навалом. Мало ли, общих знакомых найдем.

Гущин поморщился:

— Север большой…

— Большой, — согласился Максим. — И всего одна буква разницы.

— Какая буква?

— Нет-нет, это я так… Бывай, Гущин. На Север так на Север. А звать его как?

— Кого?

— Лапина. Кого же еще?

— Ираклием. Слушай, чего ты к нему привязался?

— Ираклием, значит. Это хорошо. У тебя отличные друзья, Гущин.

Он-вдруг заметил, что стоят они на автобусной остановке.

— Мне пора, — говорит Максим, хлопает Гущина по плечу и вскакивает в первый попавшийся автобус.

Гущин хотел что-то сказать, но автобус уже тронулся, и Максим видит, как Гущин снимает очки, смотрит на уходящий автобус, словно в очках тех думать трудно.

 

ГЛАВА II

Наташа — машинистка, точнее секретарь-машинистка. Сегодня она делает много ошибок. Наташа дует на уставшие пальцы, уже в какой раз вынимает резинку и осторожно подтирает рукопись. Нет, сегодня у нее определенно не клеится работа. Наташе хочется плакать. «Заболеть бы, — думает Наташа, — или еще лучше — умереть. Нет, умереть хуже, тогда не увидишь, как все будут переживать и жалеть тебя. Пусть что-нибудь случится, только так, чтобы не очень больно. Все бегут по коридорам: «Что вы говорите?! Не может быть! Боже мой, какое несчастье!» Максим Семенович пытается скрыть слезы, но у него ничего не получается. Вот и хорошо. Так ему и надо — деревянный человек. Разговаривает, как с маленькой. Девчонки из машбюро втихомолку посмеиваются. А толку… было б над чем».

Сорок писем, сорок карточек. Если очень постараться, хватает двух часов. Ей нравится приходить раньше других. Тихо. Так тихо, что даже першит в горле. Наташа на цыпочках проходит по коридору, останавливается у одной двери, другой. Двери старые, интеллигентные. Благородные двери, и ручки старые, литой бронзы: с упрямыми набалдашниками ручки. Стоит прикоснуться, утвердительно кивают. И сами двери словно ждут этого поклона.

«Прошу-у-с», — расшаркиваются двери и делают галантный шаг назад.

Нет, что ни говорите, а воспитание есть воспитание.

Столы, насупившись, разглядывают Наташу. Тот, что покрупнее, — редактора отдела. Сейчас вот снимет очки и скажет:

«Простите, э… вы ко мне?»

«Нет-нет».

Два других поменьше, это спецкоровские. У них и манера стоять какая-то игривая, непостоянная.

«Привет, Глухова! Салют, Глухова! Все хорошеешь, садись!»

Наташа любит эту комнату. На окнах растрепанные подшивки газет. Костя Духов уже третий день разыскивает какую-то фотографию: «Знаю, что была. А вот где, убей, не помню».

«Раз память дырявая, таскай подшивки сам. Нечего девчонку взад и вперед гонять», — а это уже Лужин.

Вообще Лужин ничего, видный. Недавно с женой развелся. Пришел в редакцию, хлопнул папкой об стол и орет: «Любите меня, Наташа, я свободен…» Хорошо, в комнате никого не было. Ненормальный. Наташа садится у окна, смотрит на бледно-желтую бахрому кленовых листьев. Протяни руку — достанешь. Жаль, если их переведут в новое здание. Тут, по крайней мере, тихо. А как будет там? Подумаешь, модерн. Кому он нужен? В бильярдной тоже тихо. Наташа смеется. Все-таки Духов — баламут. Это ж надо придумать — бильярдная! А теперь вот название прижилось.

Никто иначе и не говорит.

«Глухова, к телефону».

«Где?»

«В бильярдной».

Заведующий, человек тучный, немногословный, первое время все вздрагивал и качал головой. А потом ничего, привык. Добрый, всезнающий Кузьма Матвеич.

— Значит, хотите у нас работать?

— Хочу.

— А почему именно у нас?

— В других журналах мест нет.

Спецкоры восторженно загоготали.

Кузьма Матвеич с чувством сожаления посмотрел на Наташу, губы дернулись, на дряблых щеках отчетливо обозначилась пара запятых. Кузьма Матвеич улыбнулся:

— Привыкайте, называется «смех». Вы, видимо, и журналисткой стать хотите?

— Ага, хочу.

— И в школе по сочинению у вас «пять»?

— Не-а, четыре.

— И стихи пишете?

— Пишу. Почитать?

— Что-о?! — Шея у Кузьмы Матвеича разом пропала, и голова просела прямо на плечи. — Упаси бог! Стихи вы Васюкову почитаете. Это по его части. Раньше вы где работали?

— На заводе табельщицей.

— А теперь, значит, сюда?

— Сюда.

— Стаж для поступления в институт нужен?

— Нужен. И рабочая характеристика.

— Ясненько. Ну а печатать вы умеете?

— Не особенно.

— То есть что значит не особенно?

— Да вы не беспокойтесь, я научусь. Я неделю назад и пишущей машинки не видела. Ничего, освоилась. А у вас здесь хорошо, уютно. Мне нравится.

Кузьма Матвеич одичало глянул на Наташу; глаза, обозначенные брызгами морщин, округлились и сразу стали чуть глуповатыми.

— Так-так, значит, уютно?

— О-очень, — сказала и потянулась.

— Понятно. Ну вот что, уважаемая Наташенька Глухова. Ступайте-ка вы обратно на свой любимый завод.

— Хм, любимый! С чего вы взяли?

— Ну уж, какой ни есть, а ваш. Нам люди с практикой и опытом нужны. А у вас, извините, ни того, ни другого. — Кузьма Матвеич нерадостно усмехнулся и развел в стороны свои пухлые, словно стеганое одеяло, ладошки. — Вот так-то уважаемая.

— А платите как?

— Обычно платим, семьдесят пять рублей.

— Всего-то? Поганое дело.

— Простите, не понял. Как вы сказали?

— Дело, говорю, неважное. Маловата зарплата. На заводе я сто пятьдесят имела.

Кузьма Матвеич растерянно заморгал ресницами. Встал, сел, снова встал.

— Видите ли… семьдесят пять — это тоже деньги. Так что напрасно вы.

— И премиальных никаких?

— Премиальных! Хм, наверное… то есть? Послушайте, я же вам сказал: вы нам не подходите. Какая разница, премиальные, сверхурочные, отпускные! Пусть вас это не беспокоит.

— Угу. А сами-то сколько получаете?

Кузьма Матвеич зло потянул мочку уха, с трудом переварил собственное оцепенение.

— Сам? — переспросил он, забыв сумму своей зарплаты в столь неподходящий момент. — Позвольте! Вы что, не понимаете русского языка?

Наташа озорно кивнула рыжей челкой:

— Значит, мне уходить?

— Непременно.

— Может, у вас какая другая работа есть? Я рисовать умею, и… готовлю хорошо.

— Да ну-у? — Кузьма Матвеич даже присвистнул от удивления. — Вот и прекрасно, ступайте работать в пионерский лагерь. А здесь всесоюзный журнал. Надеюсь, вы меня поняли?

— Поняла. — Она с сожалением оглядела комнату. — Ладно, пойду. Будьте здоровы.

Уже внизу ее догнал Духов:

— Ну что, не в масть?

— Чего?

— Так, профессиональный жаргон.

— А-а, не в масть, — согласилась Наташа.

— В общем, ты, старуха, не расстраивайся. Машинистки во как нужны! Все на сторону отдаем печатать, такая жизнь. Может, еще выгорит. У тебя в принципе полный ажур. Только вот откровения больше, чем надо, из-за щек вываливается. А это, старуха, чревато. Это на заводе дважды два. А здесь, старуха, своя математика. Не кто ты, а кто за тобой. А за тобой, старушка, пустота. На нее не обопрешься. Ну ладно, заболтался я. Адресок-то брось.

— Чиво-о?

— Меня, между прочим, Костей зовут. Адресок, говорю, на память.

— А ну слиняй!

— Как?

— Слиняй, говорю, крокодил!!!

— Ну, старуха, ты молоток!

И ушла. А что делать? Раз уж выставили, сидеть не будешь.

Наташа встает, подходит к столу Кузьмича, зачем-то листает календарь. Кресло у Кузьмича широкое, сидеть в нем удобно. Приди сейчас Духов, сядь за свой стол, его лицо будет прямо перед ней. Точно так же, как в тот субботний вечер. Вышел из-за фонарного столба и стоит. Наташа даже испугаться не успела. Пальто у Духова модное, ворсистое, воротник поднят. Мороз оглушительный — по нему и валенки в самый раз.

— Ну, с…старуха, с тебя приходится. Велено разыскать и привести на смотрины. Второй вечер ку-у-у-карекую здесь.

— Дай я тебя потрогаю, Духов. Я еще не верю, что ты настоящий.

— Т…трогай б…быстрее, а то начинается оледенение.

И хотя ей очень хотелось подурачиться, сделать вид удивленный, растерянный: дескать, откуда здесь Духов, какие еще «смотрины», — Наташа не выдержала, схватила Духова за вздрагивающие плечи и поцеловала в длинный заиндевевший нос.

— Бедный, замерз.

Духов подвигал плутоватыми глазами. По лицу пробежала невыразительная гримаса, обозначавшая сокращенный вариант улыбки.

— Ценю, д…догадливая.

Наташа подпрыгнула и, не обращая внимания на оторопевших прохожих, принялась лихо отплясывать прямо посредине заснеженной мостовой.

— Симпатичный добрый дух, добрый дух, добрый дух.

Как же все прелестно и неповторимо! Ее вспомнили и даже разыскали и вот теперь ждут ответа.

Ее встретили. Беседовали не более получаса. Дел по горло, не до нее.

Спросили: не передумала ли? Ответила: нет.

Похвалили за искренность. Улыбались, шутили. Посоветовали позвонить завтра. Позвонила.

— Несмотря на мои разумные возражения, вы приняты, — сказал Кузьма Матвеич и повесил трубку.

Была тут и случайность, как принято говорить, рок судьбы, была и закономерность — двести знаков в минуту на машинке, плюс стенография, плюс… А впрочем, кто знает, это могло и показаться.

Они пришли в журнал одновременно: машинистка Наташа Глухова и новый заместитель редактора Максим Углов. Ее встретили восторженно: во-первых, задыхались без машинистки, во-вторых, женщины были устойчивым меньшинством в редакции: приятное пополнение всегда кстати. Его — настороженно: во-первых, о прошлом заме вспоминали не иначе как о мужике «что надо», а во-вторых, внешность была не самой яркой стороной мужского большинства. Исключение не всегда приятно. Ее окрестили Дюймовочкой, его — Кубинцем.

Кубинец огляделся и заметил всех, кроме Дюймовочки. Дюймовочка обернулась и не заметила никого, кроме Кубинца. В его состоянии это было понятно. В ее возрасте объяснимо. Ничего не значащие фразы:

— Здравствуйте.

— Добрый день.

— Вы сменили прическу?

— А у вас другой галстук.

Улыбка неопределенная — улыбка восторженная.

Прошел год. Ей исполнилось двадцать один. Потом еще полгода.

Наташа часто думает о человеке, который сидит за этой тяжелой, со старческим скрипом дверью. Она знает его привычки и даже капризы. Утром он приходит встревоженный и усталый. Темные круги под глазами. Какую-то минуту стоит на пороге, привыкает к кабинету, к тишине. Кивает вместо приветствия.

— Почту, — говорит он негромко.

Папка с письмами ложится на стол. Он не дотронется до нее, пока не услышит ставшее привычным: «Здесь все. Ничего особенного». Взгляд теряет упругость. Обычный утомленный взгляд.

Однажды в ее отсутствие кто-то зашел в кабинет. Гул голосов был тревожным. О чем-то спорили. Прошел час, затем второй. Голоса стихли. Ей показалось странным, что посетитель не ушел. Прошел еще час. Она не выдержала и заглянула в кабинет. Углов сидел один.

Чего она испугалась больше — подавленного вида или чуть приоткрытых глаз, — неважно. Она испугалась.

Знакомый врач оказался под боком, наискосок через улицу. Она кинулась туда не отдавая себе отчета, зачем это делает, как ее поймут.

Услышав ее рассказ, врач недоуменно пожал плечами.

— Ну как вам сказать, отчего? Нервное возбуждение. Человек как бы движется по инерции, продолжает полемизировать с воображаемым собеседником или заранее готовит себя к подобной полемике. При этом он увлекается, начинает говорить сам с собой. Со стороны это выглядит странно. М-да, скорее, даже непривычно. А кто он вам: муж, брат… или?

— Или… — кивнула Наташа и опустила глаза.

— Ага, — врач почесал бровь. — Вы напрасно смущаетесь. Напрасно. Пригласите его ко мне. Я побеседую с ним. Он кто по профессии?

— Журналист.

— Вот как, — врач шумно втянул воздух. — Ну, тогда ничего страшного. Чисто профессиональное, уверяю вас. Я, знаете ли, и сам иногда. Жена пугается, а я ее успокаиваю: «Готовлюсь к встрече с пациентами». — Врач зевнул. — Ваши волнения напрасны.

В такие минуты ей думалось, что ее настоящая жизнь очень скоро пройдет и наступит та, другая жизнь, где все будет иначе. Как именно, Наташа сказать не может. Но в том, что ее жизнь будет другой, она уверена.

Наташа берет в руки тугую стопку распечатанных писем и начинает их перебирать. Письма давно размечены по отделам, но она их перебирает еще раз, приглядывается к конвертам, разглаживает неровные листки бумаги, словно они могут дать разгадку ее неутешным домыслам. «Он ждет письмо, — бормочет Наташа. — Ждет его уже год. Неужели так велико чувство, что даже время не способно надломить уверенность? Кто она? Какие могут быть сомнения? Конечно, женщина. Высокая, с огненно-рыжими волосами. Мужчины сходят с ума. Всем рыжих подавай. Софи Лорен областного значения. Господи, — бормочет Наташа, — до чего все плохо!»

Она не знает, как выглядит беда, откуда она придет. И придет ли вообще. Однако желание быть причастной к этому человеку в чем-нибудь, даже в его несчастье, настолько сильно, что все остальное: и неурядицы, и необдуманность собственных поступков — легко укладывалось в капризную формулу «ну и пусть».

— У них романт, — говорила Югина, смешно выделяя буквы «о» и «т».

Девчонки принимали шутку, начинали говорить намеками, подхихикивали. Она не знала, как себя вести в таких случаях, дулась на подруг. Они ссорились. Потом привыкла, а может, поняла: девчонки завидуют ей.

Чуть позже стала замечать за собой, что прислушивается к чужим разговорам, подолгу думает над услышанным. Об Углове говорили по-разному. Ругали, жаловались, хвалили. Через эти разговоры к ней приходило понимание каких-то очевидных истин: «Углов растерялся. Углов — настырен. Ни бельмеса не смыслит в литературе. Встал на ноги. У него к тому же и рука есть. Этот еще себя покажет». Разговоры, бог с ними, их можно стерпеть. Раздражало вынужденное молчание. А еще больше необходимость соглашаться с говорившими. Казалось, каждый видел в ней союзницу, искал одобрения своим словам. Ее признали своей, ее не стеснялись.

Со временем Наташа поняла, что все это только разговоры.

И люди обиженные, рассерженные, неудачливые нуждаются в них. Здесь, в ее присутствии, они могут проявить себя, оказаться остроумнее, находчивее, да и мужества им не занимать. Чем чаще она слышала слова осуждения в его адрес, встречала недовольных (и откуда они брались, недовольные?), тем отчетливее было желание защитить его, сказать этим людям: «Вы ошибаетесь. Он лучше, во сто крат лучше».

Да, она влюбилась. Мечты, как сны. В них даже умудренная взрослость отходит на второй план и конфликты существуют лишь для того, чтобы обозначать счастливый конец. Сначала она боялась себе признаться в этом. А потом… потом признание уже не могло ничего изменить.

В машбюро холодно. Наташа смотрит, как старшая машинистка Вера сортирует рукописи.

— Глухова, — бормочет Вера, и пухлая пачка падает на стол. — Югина, — еще одна пачка. — А это мне.

Стопка листов делает стремительный поворот, глухо ударяется корешком о край стола.

— Мамочка моя, опять гора! — жалостливо причитает Вера. — Утром работы невпроворот, вечером невпроворот, завтра под завязку. Когда ж ее, проклятущей, будет меньше!

— Диск солнца не-хо-тя, — по слогам читает Вера. — Ой, девоньки, доля моя горемычная, жизнь моя непутевая! Да за какие прегрешения мне суд такой? — Вера раскачивается в такт причитаниям. — Сейчас бы в эти самые горы, где диск солнца не-хо-тя. Ух!..

— Ты, Вер, у нас жутко темпераментная женщина, — Югина подмигивает. — Верно, Наташа? Погоди, не то запоешь, когда Углов из командировки явится. У него каракули почище секретарских.

— Да, Максим Семеныч загулял, — дурачится Вера и тоже не без умысла подмигивает Наташе.

— А я соскучилась по Углову.

Треск машинок разом обрывается. Вера складывает руки на груди, роняет голову на одно плечо, на другое, словно желает разглядеть Наташу. Круглое лицо Югиной непроизвольно вытягивается и уже походит на букву «о».

— Годится, — роняет Вера и бойко ударяет по матовым клавишам.

Ее часто приглашали в различные компании. Больше других усердствовал Лужин. В таких случаях он говорил: «Постигай, старуха, мир творчества многолик».

И Наташа постигала.

В пятницу опять заглянул Лужин:

— Бабоньки, слушай сюда. Завтра экстренный выезд на рыбалку. Желающие есть?

— Без меня, — усмехнулась Наташа. — День рождения у тетки. Я не могу.

Лужин округлил глаза:

— Какая тетка, при чем здесь именины? Дремучий бытовизм. В семь ноль-ноль мы у твоего дома. И вообще, старушенция, будь паинькой, слушай Лужина.

…У озера пологие берега. Машины с опаской двигаются по чуть заметной колее. Лес подступает к самой воде. Озерцо небольшое, с голубизной, угадывается мелководье.

Почему-то решили, что здесь должна быть рыба. Долго спорили, кому тащить бредень. Выпало Духову с Лужиным. Затянули один раз — пусто, второй раз — то же самое. Чертыхаясь, вылезли на берег.

— Скверно, — сказал Лужин. — А счастье было так возможно! Наташа, не смотри на меня с укором. Осуждение женщины выше моих сил. Дайте хоть выпить, что ли.

Лужину протянули стопку. Он недоверчиво округлил глаза, стряхнул с волос непросохшие капли, сморщился и выпил.

— Это ж надо, такую отраву приготовить. А ну, глянь, чей розлив. Я так и подумал. По вкусу напоминает тормозную жидкость.

Слышно, как гудят тяжелые ели. Из леса тянет сумраком, прелой хвоей. Вода пахнет осенью. Сгрудились у костра.

Из редакции трое: Духов, Гречушкин и сам Лужин. Остальных Наташа не знает, как, впрочем, и Гречушкина: они знакомились впопыхах. Все какие-то разъезды, он редко бывает в редакции.

Лужин сидит по ту сторону костра, теребит воблу. Лицо Лужина видно только до половины, то чуть больше, то чуть меньше. Чубастый и сутулый, кажется, Гущин. Спорят о чем попало. Общего разговора не получается.

«Странно, — думает Наташа, — всякий разговор не минует Углова». Вот и сейчас ругали какого-то Фатеева, его статью. Вдруг вспомнили об Углове: дескать, все шито белыми нитками, он тащит Фатеева за уши.

— Но есть же редактор! — возразил кто-то.

И тогда, перекрывая общий гомон, начал говорить коренастый, будто завязанный в узел, бородач. Он здесь на правах патриарха. И вообще, идея поездки — его идея. Человек он известный, и только чудаки, как любит говорить Лужин, не знают, насколько велик бородатый Алик. Он чуть картавит, отчего манера говорить делается особенно приметной.

— Собачий бред, — говорит бородатый Алик, — Фатеев категоричен, но смел. Вот вы, — Алик тычет коптящей головней в сторону сутулой спины, из которой, как плохо спрятанные крылья, выступают лопатки. — Все витийствуете — Россия! Возрождается национальная гордость великороссов, кричите вы. А Фатеев вам отвечает — нет. Она всегда была, и ей незачем возрождаться. Гордость великоросса в глубинном интернационализме, но вам этого не понять.

Сутулый лениво подвигал горбатыми лопатками:

— Ты все валишь в одну кучу. Если идея собирает вокруг себя массы людей, значит, она актуальна.

Сутулый поднялся. Он оказался самым высоким в компании, склонился над костром и стал старательно растирать затекшие ноги.

— Комары летят на свет — закон бытия.

Ему никто не ответил. Все ждали, что скажет бородатый Алик.

— Вот именно, — вздохнул Алик, — комары, мошкара.

Сутулый усмехнулся:

— Когда строили новую столицу Бразилии, строителей замучили москиты и комары. И тогда они решили избавиться от них. Химики изобрели новый препарат, его стали распылять по всей округе. Москиты и комары пропали, но вместе с ними пропала в реках рыба и улетели птицы. На джунгли набросились насекомые и погубили их. Лес превратился в кладбище.

— Чепуха, — Алик зевнул. — Если вокруг светлой идеи собираются никчемные и бездарные люди, чуда не происходит. Люди не становятся одаренными — тускнеет идея. Не каждому дано нести знамя. Углов понимает это, и слава богу.

— «Понимает»! — передразнил сутулый Гущин. — Вы ему вдолбили, вот он и повторяет, как попугай.

— Ох-хо-хо. Углов — попугай? Друзья, вы слепнете от злости.

Наташе нравится бородатый Алик. И его манера говорить спокойно, с достоинством тоже нравится.

— Послушай, Лужин, — Гречушкин, который все это время молча переживал свое отстранение от полемики, сейчас лежит на спине и грызет яблоко. — Что за штука наш Углов? Год работаем вместе, а я никак его не пойму.

— Углов? — Лужин беспокойно оглянулся, словно хотел найти человека, который должен ответить на этот вопрос.

— По-моему, никто.

Все обернулись на голос. Незнакомый парень. Он сидел справа и ухитрялся при свете костра читать какую-то книгу. Наташа никак не может вспомнить его имени.

— Ну-ну, не скажите, — Гречушкин кидает огрызок в огонь. — Отчего он такой взбудораженный?

Лужин пожал плечами:

— Газетчики… У них ритм жизни другой.

— Не верю, — парень потянулся. — Слишком необычный взлет.

Наташа покосилась на Лужина:

— Кто это?

— Который? С книгой?

— Угу.

— Это, девочка моя, маэстро.

— Нет, я серьезно.

— И я серьезно. Звезда первой величины, по кличке Хмурый. Человек ядовитый и неспокойный. Тищенко Валерий Миронович. Старуха, таких людей надо знать.

— Мне?

Лужин укоризненно погрозил пальцем:

— Всем!

— Если Углов так талантлив, почему он больше ничего не пишет?

— Боится.

— Боится? Чего? — В голосе мрачного парня послышались насмешливые нотки.

— Написать хуже.

— Иллюзии, — отпарировал Тищенко. — Зачем ему понадобился Васюков?

— При чем здесь Васюков? Вы начинаете говорить загадками, — бородатый Алик зевнул.

— Мудрость невелика: Васюков пишет, а издается Углов.

— Бред какой-то. Простите, но вы рассуждаете, как папуас.

— Возможно, — парень зло сплюнул в костер.

— А что, это интересно, Валера, — Гречушкин первым обратился к парню по имени. — Откуда у тебя такая информация?

— Сам писал, знаю.

— Если не секрет, за кого же? Может быть, за Паустовского?

На той стороне костра засмеялись все сразу.

Тищенко закашлялся, на глазах выступили слезы.

— Это мое дело. А Васюков — редактор, каких поискать, так-то.

— Не понимаю, Валера, какой толк? Разве Васюков сам издаваться не может? — Гречушкин волновался и никак не мог раскурить сигарету.

— Друг мой, в наше время издаться не так просто. Васюков прокутил не только деньги, но и свою репутацию.

— Да оставьте вы! Взрослый человек, а несете черт знает что!

Наташа хорошо увидела раздраженное лицо бородатого Алика.

Хмурый поднял глаза и посмотрел на своего собеседника долгим, настойчивым взглядом.

— Каждому свое, я вас не неволю. Делец ваш Углов.

— Вы ему просто завидуете! — Она даже не узнала собственного голоса. — Вы желчный, злой человек! — Наташа почувствовала, что краснеет. Наступило неловкое молчание.

Парень передернул плечами, однако в ее сторону не повернулся. Он так и сидел, уронив голову на колени, щурился на подпрыгивающий огонь.

— Я? — переспросил он. — Да, завидую. — Смех вкрадчивый, неприятный. Наташа поежилась.

 

ГЛАВА III

Выскочив на улицу, Максим как-то затравленно посмотрел на окна автобуса, словно желал убедиться, что Гущина там нет.

Улица была людной, и он еще раз удивился, как Гущин сумел угадать его в этом кошмарно-белом потоке одинаковых людей.

Парило с утра. Лица прохожих лоснились от жары. По раскаленной мостовой катились машины, в которых сидели такие же разморенные, измученные зноем люди.

Телефонные будки похожи на разрезанные соты. Двери гулко ударяются о железный каркас. Звук получается лязгающий, неприятный. Максим придержал дверь, задохнулся горячим воздухом, набрал нужный номер.

— Вас слушают.

— Нину Александровну!

На том конце провода послышался смех:

— Ой, девочки, Нине Александровне муж звонит, писатель. — И, нажимая на раскатистое «а», голос закричал: — Нина Алексанна, вас!

Максим грустно улыбнулся.

— Алло, это ты? Что случилось?

— Ничего особенного, соскучился. У тебя вечер свободен?

— Господи, ну что случилось?

— Я же сказал — ничего, — Максим растер занемевшие пальцы. — Могу я пригласить собственную жену провести со мной вечер, не ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства?

— Отвыкла.

— Привыкай, нехорошо раньше времени хоронить людей.

— Я не хотела тебя обидеть, но согласись…

Он не дал ей договорить:

— Согласен. Тебе тяжело, я невыносим — все знаю.

— Ты всегда все знаешь — в этом твоя беда.

Он почувствовал в ее голосе упрек.

— Возможно.

— О… это что-то новое, ты даже не возражаешь. Куда же восторженный влюбленный намерен пригласить даму своего сердца?

— В шалаш… Устраивает?

— А почему бы нет?

— Все потому же. Не хочу рисковать. Дом журналистов, восемь ноль-ноль. Договорились?

— Если ты настаиваешь…

— Не настаиваю, прошу.

Не дожидаясь ответа, Максим подул в микрофон и повесил трубку.

Он не любил послеобеденных часов. Толчея. И лица людей с печатью дневной усталости, отяжелевшие, разморенные жарой, плывут перед глазами. Настроение портится, недовольство собой становится глубоким и постоянным.

Оставшееся время Максим потратил на розыски авторов статьи о канале. Затея сама по себе была заманчивой. Шувалова беспокоили гарантии. Где-то в душе Максим разделял опасения старика, хотя не придавал им серьезного значения. Разговор с академиком Золотцевым получился на ходу. Максим долго втолковывал ему, какой журнал он представляет. Когда же академик наконец понял его, Максим заметил, что времени для обстоятельного разговора уже нет. Золотцев слушал невнимательно, думал о чем-то своем. Статью подписать согласился, однако поставил условие: его фамилия должна стоять второй. Максим извинился за некстати начатый разговор, на всякий случай оставил свой рабочий телефон, уехал.

В редакцию вернулся уже затемно. Прошел по опустевшим комнатам, полистал разбросанные тут и там рукописи, вздохнул: Васюков верен себе. Открыл свой кабинет, постоял в дверях, заметил на столе записку. Подошел к окну. Ветер раскачивает фонарь, буквы прыгают. Писал все тот же Васюков, почерк отрывистый, неряшливый.

«Звонил Голубев, издательский. Очень они сожалеют касательно вашего отсутствия. Намерены издавать вас. Радоваться надо, а вы, как шкодливый кот, от него бегаете. Экая невидаль, не пишется. Пока издают, отказываться не резон. Да и придет к вам озарение, поверьте Васюкову. Обязательно придет».

Бравада, а может, действительно верит?

«Верит. — Максим нахмурил брови. — Милый, добрый Васюков, как бы я желал твоей правоты».

«Вам еще напишется густо, по-настоящему». Максим отчетливо видит отяжелевшую, еще не утратившую своей породистости фигуру старика Берчугина, ощущает теплоту его мягких ладоней. Глупо, но ему хочется ткнуться в эту широченную грудь и заплакать. Просто так, бездумно, напропалую заплакать. Боже мой! Неужели нет выхода? Руки тяжело сжимают голову. «Вам еще напишется… — машинально повторяет Максим, — еще напишется». Он тоже так считал полгода, год, полтора назад. Но не писалось, не писалось же. Он пробовал себя успокоить: ничего страшного, все поправимо. Наступит завтра, он пойдет в редакцию и… Но завтра очень быстро становилось вчера, а навстречу ему уже бежали новые завтра, полные надежды и призывов к спокойствию.

Мне не надо их перечитывать, я выучил наизусть эти десять сравнительно небольших рассказов. «Где сюжет, скорее чувствуешь, чем видишь. Неестественность языка становится своей противоположностью, где свежестью дышит каждая строка и непосредственность — пароль автора». Ах, Берчугин, Берчугин, любите вы интеллигентный стиль.

В такие минуты на душе светлело. Появлялось желание писать. Я еще не знал, о чем именно. В каком-то лихорадочном возбуждении шарил чистые листы бумаги, ручку, долго и ласково гладил стол, словно желал задобрить его. Затем действительно начинал писать, сбивчиво, торопливо. Это только кажется невозможным, успокаивал я себя. Надо очень захотеть, и уж тогда непременно получится. Затем перечитывал написанное, понимал, как это плохо, рвал. Тогда-то я и решил перепечатать рассказы на машинке. Те самые, в которых было что-то от Куприна, раннего Чехова. Чего я достиг? Хотел вернуть рассказы к их изначальному состоянию? Конечно, нет. Я надеялся на большее. Перед каждой новой работой раскладывал их перед собой и, как школьник на уроках чистописания, старался повторить каждую букву, даже манеру расставлять знаки препинания. Я был похож на человека, потерявшего память. Единственный путь — вернуться назад, начать сначала, от детства. Возможно, какое-то ощущение, давно пережитое, запах, музыка, цвет повторятся в сознании и разбудят заснувший мозг.

Абсурдные мысли. Абсурдные поступки. Я просчитался. Просчитался в главном. Тому человеку было легче. Он будил свой мозг, свою память.

И все-таки я писал.

Сегодня это называлось «Медвежий угол», а пять дней назад — «Ищу Млечный Путь». Со временем мне надоело рвать написанное, и я складывал все в одну стопу. Уже не перечитывал, а только листал желтоватые страницы, узнавал свой почерк, свои пометки на полях, находил удачные фразы, но чем внимательнее вчитывался в них, тем отчетливее понимал: чужие рассказы. Возможно повторение лишь самого себя. Да и возможно ли?

И опять все тот же вопрос: был ли страх? Прошло достаточно времени. Я многое передумал, многое пережил. Но даже сейчас не рискнул бы ответить категорически: да или нет.

Наверное, был. Это так естественно — бояться. В газете я не стал своим человеком. Материалы отдела проходили без шума. Их признавали правильными, нужными. Коллеги терпели меня, я терпел коллег.

В общительном кругу газетчиков моя замкнутость бросалась в глаза. Я выглядел белой вороной. Мои новые друзья — я не торопился их заводить. Мой мозг работал на одной волне. Еще один знакомый — еще один свидетель. Новые друзья — их попросту не было.

Все чего-то ждали, так, по крайней мере, мне казалось. И я, подчинившись общему состоянию, тоже ждал.

Иногда в редакцию газеты приезжал Шувалов. Я сталкивался с ним в коридоре. Шувалов как-то неловко здоровался со мной, быстро проходил в чередовский кабинет. Он закрывал за собой дверь, и с той минуты мной овладевало беспокойство: Шувалов приехал не случайно. Мне надо готовиться к самому худшему.

Я запирался в своей комнатенке и с каким-то тягостным безразличием ждал вызова к главному. «Все правильно, — рассуждал я. — Мои предчувствия меня не обманывали. Чередов что-то недоговаривает, сотрудники о чем-то умалчивают». Я мог в деталях представить разговор Шувалова с Чередовым. Вот они садятся друг против друга. Шувалов никак не может отдышаться, он взволнован. Журналы с моими рассказами разложены на столе.

«Читал?» — спрашивает Шувалов.

«А как же, — говорит Чередов, — их все читали. Жду продолжения. А его все нет и нет».

«И не будет, — кивает Шувалов. — Зря ждешь. Плагиат. Твой сотрудник совершил плагиат».

Чередов не расспрашивает, не спорит, вызывает Эмму.

«Немедленно, — говорит Чередов, — сию секунду разыщите Угловат.

Звонят телефоны, по коридорам снуют незнакомые люди.

«Скорее! — торопят сотрудники. — Вас вызывают».

«Куда вы запропастились? — недоумевает Эмма. — Вас ждут».

Но проходил один день, второй, меня вызывал Чередов, его заместители. Требовали свежих материалов, ругали за отсутствие оперативности. «Пронесло», — бормотал я и успокаивался. Надолго ли? Почта поступала утром.

Молчание! В моем положении оно равносильно самоубийству. Вывод малоутешительный, однако преувеличений в нем нет. Это мой вывод, так сказать, плод моих размышлений. К пяти часам суета спадала. Литсотрудники, спецкоры спешили домой. Вечерние часы — привилегия начальства. В который раз — в пятый, десятый? — я уже сбился со счета, — поднимался и брел к редакторскому кабинету. Какая сила сковывала мою волю? Уже на полпути чувствовал — решительности нет и каждый шаг дается с трудом. Оказавшись в чередовской приемной, делал вид, что зашел туда случайно, затевал никчемный разговор. Рождались какие-то нелепые фантазии, объяснявшие мой приход сюда. Но это ненадолго — мысленно я корил себя. Размазня, хлюпик, ничтожество! Горазд я был на осуждения мысленные. На том все и кончалось.

— Эмма, кто там у Чередова?

— Один, — отвечала Эмма, бросая на меня изучающий и, прямо скажем, неравнодушный взгляд.

— Понятно, — говорил я и, словно спохватившись, что кто-то может подглядеть мои мысли, возвращался к себе. Шаги в непривычку быстрые. Отдел информации, отдел науки. Ну вот и, слава богу, мой. Закрываю дверь, прислушиваюсь. Нет, все спокойно. Вечерние часы — привилегия начальства.

Нелепое блуждание вокруг редакторского кабинета. Изнуряющее томление, ожидание вечерних часов. Все вместе настолько бессмысленно, что порой назойливый вопрос: «Нормален ли я?» — повергал меня в смятение. Я был нормален. Это так же очевидно, как и мои блуждания вокруг редакторского кабинета. Похоже на искупление грехов, исповедь перед самим собой: «Я не так подл, вы ошибаетесь, у меня есть благие порывы. Я готов сделать признание. Посмотрите, я на пороге. Стоит сделать шаг и… Впрочем, я его не сделаю. Страх? Нет-нет. Страх здесь ни при чем. Надо все тщательно обдумать… еще не время».

Как часто мы говорим: «Время нас рассудит». А оно не спешит. Мы суетимся, никак не разгадаем маленькой хитрости. Время не бездумно. Оно дает еще один шанс совершить правосудие самим.

Надоело притворяться и выискивать причины, надоело. Спустя неделю после возвращения с Кубы я поехал к Феде Еремину. Нужна была рукопись рассказов. Покатый упругий почерк. Страница в страницу. Сто рукописных, сто на машинке.

Я не спешил уходить. Мы сидели с Ереминым, пили остывший чай, он требовал новостей. Я рассказывал вяло, все время думал: только ли эти сто рукописных страниц были в серой папке? Уже прощаясь, не выдержал, спросил.

Еремин рассмеялся:

— А черт его знает! Еще какая-то записка была. Там и не разберешь ничего, за ненужностью выбросил. А память у тебя того, с брачком. Папочка-то красной была.

Безгрешный, самонадеянный Федя Еремин!

Мое несчастье, а может быть, везение — у рукописи нет подписи, и лишь слово «конец» нарисовано печатными буквами.

Вернулся домой затемно.

Сослался на бессонницу, взял злосчастную папку и ушел на кухню. Я еще не знал, что буду делать, разложил страницы по порядку, еще раз перечитал их. Затем разорвал каждую пополам. Этого показалось мне мало. Теперь вместо страницы было четыре неровных лоскута бумаги. Сжигал медленно, тушил мерцающий пепел под струей воды.

Спохватился, когда остались четыре последние страницы. Еще раз перечитал их, переписал от руки и пошел спать.

Долго ворочался, выискивал удобное положение, все силился что-то вспомнить. Неожиданно вспомнил: «А почерк действительно похож. Ну и слава богу». И тут же уснул.

Мое оцепенение не могло длиться бесконечно. Я понимал: необходимы практические шаги. И я писал. Из чувства страха, во имя самозащиты. Мне следовало оправдаться перед самим собой. Конечно же я не намерен ничего скрывать. Я жду подходящего момента. Всего-навсего.

Мои бесхитростные рассуждения лежали на поверхности. Но где-то в глубине души жил другой человек, с другими мыслями. «Ошибки не произошло, — говорил человек. — И ты обязан доказать это. Не надо торопиться. Главное, пиши. Все может случиться. Тебе нельзя приходить с пустыми руками. Ты им покажешь настоящую прозу. У тебя нет другого выхода. Иначе они вычеркнут твое имя из списка живущих. Защищайся! Возможно ты пишешь не лучше других, но и не хуже. Защищайся!!»

С каким-то жутковатым содроганием я внимал этим призывам. Я хотел их отвергнуть? Пожалуй, нет. Они были предпочтительнее, и я подчинился.

Однажды собрал написанное воедино, долго и старательно сортировал по папкам. Все никак не мог поверить, что решусь на этот шаг, и все-таки решился. Отнес рассказы в редакцию.

Принимали всюду, принимали охотно. Дальше шло ожидание. С ответом тянули. «Мало ли причин: главный болен, стоит ли беспокоиться?» Соглашался — беспокоиться не стоит, ждал. Потом главный выздоравливал и уезжал отдыхать. «Отпуск, сами понимаете. Потерпите». Понимал. Терпел. Потом… потом извинялись, дескать, задержали, дескать, запамятовали. Листали рукопись, виновато улыбались, предлагали принести еще что-нибудь. О достоинствах и недостатках говорили редко, чаще не говорили вообще: «Профиль, знаете ли, н-да. Если давать, то цикл, а так, один рассказ… Сами понимаете».

И я понимал, точнее, старался понять.

Журналов было не так много, я вскоре побывал во всех.

Очередной журнал — очередная неудача.

Домой возвращался разбитый, уже в который раз перечитывал рукописи, строил предположения, удивительно нелепые. Готов был принять любой довод, кроме одного, — рассказы плохие.

Да, я ждал одобрения, я готовил себя к нему, жил иллюзиями. Мои надежды не казались мне сверхдерзкими. Я уступил, пошел на мировую. Мне не нужно восторгов. Только бы заметили — существую.

Журналы громоздились неустойчивой пирамидой на столе. Неприязнь, раздражение, подспудно где-то копившиеся, теперь были безудержны в своем излиянии: «Бездари, графоманы, выскочки!» Имена молодых сыпались в один ворох с именами маститых. Я не думал, не хотел думать, насколько справедлив в своем ожесточении. В чем-то я был прав: Толстых и Гоголей действительно не печатали.

Возбуждение проходило, я собирал раскиданные книги, мрачно оглядывал себя в зеркало, вынимал лист чистой бумаги, и все начиналось сначала.

Люди по-прежнему встречались со мной, я ухитрялся видеть их по-своему: плохо различал. Нужны были силы, свободные клетки мозга, которые были бы в состоянии переварить новую встречу, принять или отвергнуть новое лицо. Силы уходили на бесконечные сопоставления «за» и «против». А вдруг сегодня, что тогда? А если редактор, то как? А если… Потом появилось тупое безразличие. Уставало все, что могло устать: мозг, воля, нервы.

Голова раскалывалась от нестерпимой боли. Я стал замечать за собой склонность к истерике. Мне всюду мерещился Ларин. Я мог закричать: «Почему ты молчишь?» Голос затухал в полумраке комнаты глухим эхом. Я говорил безостановочно, словно желал кого-то уверить в своей правоте. Ты думаешь, мне нечего сказать? Ошибаешься. Слишком много сплелось в один узел. Твой успех, мои мечты об успехе. Благополучие, рожденное успехом; уважение других, рожденное благополучием.

Написать письмо, но куда? Я не знаю твоего адреса. И потом, о чем писать? Восстанавливать в памяти день за днем, как я обрастал подлостью? Уволь… Стать подлецом легче, чем рассказывать об этом.

Прозрение вершилось мучительно — у меня нет настоящего. Я весь в прошлом. Я пишу. Меня печатают. Иногда попадаю под рубрику «Прочли с интересом», но это не делает настоящего. «А помните, как у вас в первых рассказах? Так просто и выразительно о хлебе!» Слушаешь, и хочется завопить: «Не помню, не удавалось, не у меня!!!» Я стал перспективным. Ты думаешь, нельзя быть перспективным без настоящего? Чепуха, можно. Сначала перспективный спецкор, потом растущий член редколлегии, и вот теперь подающий надежды заместитель главного редактора журнала. Я перспективен по инерции. Мне осточертел этот маскарад, я хотел поставить точку. Но меня ни о чем не спрашивали. Мне не давали говорить. Для них я уже был в обойме. Ты же знаешь, как это заманчиво, думать, что ты разбираешься в людях.

Мне предложили место заместителя редактора журнала. Я сказал себе: ты должен отказаться, скажи им все. И я сказал. Напрямик, открытым текстом: «Рассказы, опубликованные у вас, не мои». Ты думаешь, мне поверили? Они смеялись, как дети. «Чудак», — говорили они. «Уморил!» — говорили они. Главный по-отечески обнял меня за плечи и, жмурясь, словно сытый мартовский кот, промурлыкал: «Дорогой мой, скромность — естественное состояние таланта. Рад за вас, мне бы ваши годы». Ты слышал что-нибудь подобное? Он рад за меня. «Да поймите же! — заорал я. — Меня нет!!! Вы придумали меня!!!» «Разумеется, — сказал он. — Вас нет, но вы будете. Сохраните вашу скромность на всю жизнь». Вот видишь, я здесь ни при чем. Маскарад продолжается. Конкурс масок. Можешь меня поздравить, мне гарантирована первая премия.

Жить и не иметь настоящего? Ты скажешь, это парадокс. Напротив. Когда настоящее ложится на чужое прошлое, все возможно.

У меня все в прошлом: мечты, успех и даже неудачи. В настоящем — ничего. Постой, вру. В настоящем — письма. Письма, они преследуют меня всюду, письма, которые не приходят, но должны прийти, письма от тебя. И тогда конец несуществующему настоящему и не моему прошлому.

Как-то давно жена спросила меня: «Можно ли привыкнуть к чужой славе?» Я пожал плечами. Теперь бы я этого не сделал.

Можно, я привык. Ты не находишь, я действительно перспективный. И мне конечно же еще напишется.

Теперь я мог часами сидеть, не зажигая света, я привык к темноте и к тишине привык. Я узнаю тебя. Ты сидишь напротив, но держишься молодцом, не перебиваешь меня.

Плагиат… Хм, где доказательства? Разве есть свидетели, слушатели, читатели? Мы же взрослые люди. Они — это я. Я — это они. Рукопись в единственном экземпляре. У тебя было время восстановить справедливость. Чего ты ждал? А может быть, это не твои рассказы? Если ты так талантлив, что мешает тебе проявить себя? Ах, ты не знал. Ну что ж, это не моя вина: Мало ли людей, которые даже не подозревают, что в каждом из них умирают Ньютоны, Качаловы, Врубели. Такова жизнь, старик!

А вообще, если быть откровенным, что нас связывает? Мы друзья? Нет, мы не успели ими стать. Литературный кружок, бабушкино варенье, причуды твоего милого дяди — и только? Как видишь, ничего серьезного.

Помню ли я литкружок? Помню. Ну и что? Я не был замечен. А ты? Вот именно. Наши шансы равны, друг мой. Нет, я не прав, мои предпочтительнее. У меня есть некое подобие известности. А у тебя его нет.

К черту все, я хочу спать. Я невыносимо хочу спать.

Максим посмотрел в окно. Было слышно, как шумит ветер. Старый клен рос у самого дома, тяжело раскачивался на ветру. Ветви задевали жестяной карниз, и карниз дребезжал нудно и долго. Максим вспомнил дневной разговор с Шуваловым, поморщился. Конечно, он вел себя не лучшим образом, был растерян. Шувалов это заметил. Он все замечает, старая лиса. Когда же пришли улыбинские письма? Накануне? Сомнительно, вчерашнюю почту он просматривал, значит, на той неделе.

Воспоминания… От них не отделаешься. Еще раз перечитал записку Васюкова, скомкал ее и бросил в корзину.

Перед встречей с Ниной он еще успеет заехать домой. «Мы слишком редко проводим вечера вместе, — подумал Максим. — Надо надеть хороший костюм. Ей будет приятно».

В квартире неряшливый беспорядок, пахнет перегретым супом. Жена завязла с диссертацией, днюет и ночует на работе. Беспорядок стал нормой. И теща уехала не ко времени. Устала, говорит. Поскучайте без меня.

— Скучаем, — бормочет Максим, — неприглядная скука получается. — Заглядывает на кухню — там тоже бедлам.

Жена была дома, это заметно. Он некоторое время бесцельно бродит по квартире, машинально подбирает разбросанные всюду вещи. Затем подходит к зеркалу, рассеянно трогает подбородок: надо бы побриться. Беспорядок в комнате, отразившийся в зеркале, выглядит еще непригляднее. В самом деле, неужели трудно прибраться? Мысль показалась привычной, нахлынувшее раздражение также привычным. Однако сегодня ему не захотелось уступать этому раздражению.

— У нее много работы, — сказал Максим вслух. — Не проще ли взять веник и подмести пол? Побросать в этот нескладный шкаф нескладные вещи? Можно и посуду помыть… Ну-ну, это уж слишком. Увлекся ты, Максим Семеныч. Стыдливость — качество слабых натур. — Веник возвращается на старое место.

Максим выбрасывает на руку несколько галстуков, возвращается к зеркалу: «Ну вот, я почти готов». Заставляет себя улыбнуться. Насмешливое настроение никак не налаживается.

Они проведут этот вечер вместе. Нет, не то. Они проведут его вдвоем… Легко сказать, провести вечер. Нельзя же вот так просто сесть, разглядывать друг друга и молчать. Она обязательно спросит: «Зачем ты привел меня сюда?» У нее слабость — задавать нелепые вопросы. Вечер может и не получиться, и вообще глупо было настраиваться на этот вечер. Обычно у нее какие-то дела, головная боль. А тут все получалось на редкость складно. Никаких упреков. Если ты настаиваешь — поехали. Они редко оставались одни, говорили о чем угодно, но только не о том, что было на самом деле. Когда ложь становится обязательной, правда вызывает раздражение.

Максим сделал непроизвольный шаг назад и снова посмотрел в зеркало. У него было такое ощущение, словно в комнатах что-то поменяли местами. Причем сделали это прямо сейчас, не стесняясь его присутствия.

«Может быть, это?..» — пнул ногой чайный столик. Колесики живо заверещали, столик откатился в сторону.

Нет, его купили на той неделе, уже успел примелькаться.

Максим придвинулся к самому зеркалу, провел по нему рукой.

Дверь в спальню приоткрыта, хорошо заметен угол рабочего стола, торчат какие-то бумаги. Странно, обычно он оставляет стол совершенно пустым. Привычка — ничего не поделаешь.

Поставить стол в спальне — его идея. Когда сон не шел, а это случалось довольно часто, Максим набрасывал халат, вытягивал из-под кипы старых газет листы бумаги и принимался писать. Обычно это были отрывочные мысли. Он никогда не думал, зачем это делает. Надо было чем-то занять себя. А может, надеялся, что со временем его ночные эссе пригодятся. Последнее время он стал непростительно забывчив.

…Было около двух ночи. Нет-нет, чуть позже. Он устал (написанное приходилось перечитывать по нескольку раз), допил остатки холодного кофе. У него не оказалось скрепок, он сходил за ними в другую комнату. Затем собрал листы — их было шесть, именно шесть, он помнит точно, — скрепил вместе и столкнул в ящик стола. Что еще? Взял старое полотенце и смахнул пыль. Ну что ж, он к себе несправедлив. Ему не следует жаловаться на свою память.

Максим нехотя вернулся в спальню. На столе лежал пакет. Осторожно потрогал его. На письмо не похоже. Скорее всего, ценная бандероль. «Откуда они узнают мой домашний адрес? Существует же редакция, отдел, так нет — обязательно главному редактору или его заместителю. И непременно — лично. Кошмарный народ!» Максим заметил, что у него дрожат руки. Он потянул пакет за шпагат, сургуч хрупнул, и его кусочки полетели на пол. Было похоже, что пакет проделал долгий путь. Бумага обветшала, углы стерлись. Прямо из-под шпагата торчат плешины серой клеенки. «Очередной графоман, не иначе. Завтра отнесу в отдел, пусть разбираются». Адрес написан чернильным карандашом. Фамилия Углов — сантиметровыми буквами. В самом конце стояли жирные скобки и приписка: «Лично». Бог мой, сколько можно! Откуда хоть он? Печатей на пакете сверх меры, от обратного адреса осталось одно слово «мыс», остальное разобрать невозможно: размыло сыростью, да и время оставило следы. И только маслянисто-коричневый сургуч отливал неправдоподобным блеском. Максим невесело посмотрел на часы. Нина ждет уже двадцать минут. Открыл перочинный нож, закрыл его, бросил в ящик: «Успеется. А вы, гражданин пакет, не скучайте, я скоро вернусь».

Никто не ждал дождя. Невесть откуда взявшиеся облака в какой-то час затянули небо серой мглой. Полоснул зеленый росчерк молнии. Издалека накатился гром, пошел дождь. Ударил разом скороговоркой, будто сам был утомлен тягучим ожиданием.

На часы можно не смотреть. Оглядываться по сторонам — тоже. Его нет. Если повезет — полчаса, если не повезет — час…

Рассеянность? Чепуха! Неуважение. Разве у нее меньше забот? А впрочем, ей не привыкать.

— Нина Александровна! Сколько лет!

Редактор тоже здесь. Максима это вряд ли обрадует.

— Ждете благоверного? С половины дня как в воду канул. Вы изменились, похорошели. Что не заходите?

— Дела…

— У всех дела. Пойдемте. Уверяю вас, найдет. Такую женщину грех не искать. Будете ждать? Преклоняюсь.

— Вася!

— Иду, иду, иду. До встречи, удивительное создание.

Умчался. И откуда что берется — ведь скоро шестьдесят.

Нина уходит под раскидистые липы. Дождь остается где-то позади, на каменистых дорожках, гранитных плитах подъезда.

Плюнуть на все и уехать. У нее тоже есть самолюбие. Уехать можно. А что толку? Сидеть взаперти, пялить глаза на окна, опять думать о нем, строить всевозможные домыслы: где он, с кем он? Нет уж, лучше ждать. Песок неприятно скрипит под подошвами. А ведь могло быть все иначе. Могло, но не стало.

Они всегда ходили втроем. Иначе их и не называл никто — три мушкетера. Она выбрала Максима. Почему? Видимо, потому, что выбирала она.

А те, другие, разве они были хуже? Вряд ли. Они казались ей состоявшимися. Все слишком отчетливо. Здесь плохо, там хорошо, тут средне. Он был лишен покоя. Ей никак не удавалось разглядеть его отчетливо и достоверно, как других. Ей хотелось выдумывать, открывать. Нужен был мир достаточно просторный, не заполненный до конца. В этом мире что-то должно создаваться на пустом месте, и это что-то будет делать она. Быть просто нужной, близкой. Такое под силу всякой женщине. Она рассчитывала на большее: стать необходимой, без чего жизнь лишается смысла и не в состоянии превратиться даже в существование.

Его увлечения, непоследовательность поступков были для нее аксиомой. И это не пугало Нину, скорее наоборот, утверждало ее превосходство над ним. Любит — не любит существовали как позывные из другого мира. Понимал ли он ее? Скорее всего, да.

Максим уступил. Сделал это без видимого надрыва, очевидно, считал: иначе быть не может.

Она не пилила его по-бабьи, не устраивала сцен. Во-первых, не умела; во-вторых… да стоит ли об этом говорить? Ее превосходство было до такой степени ощутимым, что во всем остальном она могла положиться на его самолюбие.

Однако наступил день, и мир, незыблемый, возведенный ее собственными руками, вдруг покачнулся.

Сначала его поездка на Кубу, зыбкие иллюзии. Потом раздраженные письма, каждое из которых было для нее откровением. Затем странное желание — остаться еще на два года. И немыслимое увлечение — писать.

Человек изменился. И слава богу. Она мечтала об этом. Непонятно другое. Его утверждение в жизни ежечасной оказалось возможным без нее. Свершилось невероятное: они поменялись ролями.

Нина с надеждой открывала очередное письмо. Должны же быть следы растерянности: новые люди, новая работа. Неужели ее отсутствие оказалось незамеченным?

Перечитывала письма по нескольку раз, пробовала представить Максима среди незнакомых людей. Разводила руками. Слишком нереальными были сами письма, и даже манера выражаться — это был неизвестный ей до сих пор Максим Углов. Но жизнь есть жизнь. И письма лишь часть ее. Шли дни, надвигалась защита. Разговоры вокруг диссертации тревожили Нину. К ним следовало прислушаться, в них следовало разобраться. На это тоже нужно время. Ее собственная боль уходила куда-то вглубь. И так до следующего письма.

А потом он приехал.

Максим по-прежнему нуждался в ней. Она это видела. Однако ее присутствие в повседневном мире стало иным. Происходили события, случались встречи, принимались решения, и если раньше ее место в этом круговороте жизненных обыкновенностей было, как правило, в центре, то теперь силы невидимые выбросили ее за пределы круга, в котором оставался он сам, его дела, переживания, мысли. Восторженный гул по поводу рассказов: «Что-то от Чехова, почти Куприн». Уходило нечто очень важное, принадлежавшее только ей. Уходило бесповоротно.

Тогда, в самом начале, ее удивляла легкость, с которой он принимал ее превосходство. Теперь — сложность и боль, с которой она преодолевала тот же путь. Им завидовали, за них поднимали тосты. Его хлопали по плечу и говорили громко, в надежде, что она тоже услышит: «Мы думали, тебе повезло единожды. Оказывается, нет — дважды. Какая женщина! С такой, брат, и немой стихами заговорит». Раньше, неповторимый в своих чудачествах, он стал бы дурачиться, припадать на колено, читать стихи. И все это было бы кстати, вызвало добрый смех. Теперь нет. Он молчал, старался сохранить какую-то несуществующую тайну. И даже улыбка, она появлялась в такие минуты на его лице, была скорее атрибутом внешности, нежели просто улыбкой.

В ее собственном поведении появилась непривычная для нее нервозность. Она не заметила, возможно, это произошло само собой. Из Нины Чубаровой, которая еще покажет, она вдруг превратилась… Впрочем, об этом можно размышлять долго.

Однажды ее статью о биологической несовместимости прочитал профессор Глотов. Всем не терпелось узнать мнение старика. И тут кто-то не выдержал: «Как вы находите работу Угловой, профессор?» Вместо ответа Глотов сонно пошевелил дряблыми губами и вдруг спросил: «Это какая ж Углова? Ах, жена! Ну-ну. Вы знаете, и слог приятный, чувствуется влияние мужа… Н-да… А рассказы у него действительно хороши. Помните, этот… «Соловьиная ночь»? Талант всегда интеллигентен. Н-да-с».

Нина, невольный свидетель разговора, с трудом добралась до лаборатории, погасила свет. Несправедливость была вопиющей. Силы оставили ее, она разрыдалась.

Им следует поговорить. Взаимное перечисление обид ничего не изменит. Должно быть желание понять. Понять?! Она слишком много хочет. Желание выслушать — и на том спасибо.

«Счастлива ли ты, девочка?» Ах, мама, как же ты далека от реальности!

— А вот и я. Заждалась?

— Угадал. Досадую, что не ушла. Успел кого-то встретить или проводить? — Нина нервно мнет перчатки.

Максим скорчил обиженную гримасу:

— Прости. Задержали авторы, сдаем номер. Работы невпроворот. А вообще я готовлюсь к этому вечеру с прошлой недели.

— Ах, оставь! Что за навязчивое пристрастие — паясничать? Подумай лучше, что ты скажешь людям. Они торчат здесь уже час…

— Людям, каким людям?

— Тем самым, с которыми ты вечно решаешь свои сверхважные дела.

— Ах, этим? Тогда все в порядке. Нас только двое — ты и я.

— Вот как! — Нина встревоженно посмотрела в зал. — Ну, допустим, остаться вдвоем в этом содоме невозможно.

— А мы рискнем. Прошу! — он галантно поклонился и пропустил ее вперед.

Каждый из них разглядывал зал по-своему. Он — в надежде увидеть знакомых, а значит, почувствовать себя увереннее. Она — в надежде обнаружить свободный столик, по возможности дальше от знакомых, чтобы почувствовать себя свободнее. «Сейчас мы сядем друг против друга, как уже давно не сидели, и многое, очень многое будет сказано», — думала Нина. «Мы вдвоем. Хорошо или плохо? Час назад мне казалось — хорошо. Сейчас я в этом не уверен. Со стороны мы выглядим безукоризненно. Завидная пара. Она ждет разговора, точнее, откровения. Я ничего не жду», — так или почти так думал Максим.

Ресторан гудел. Сизая пелена дыма плавала в разгоряченном воздухе, то поднимаясь к потолку, отчего настенные бра сразу тускнели, то опускаясь вниз, и делала лица посетителей расплывчатыми, как на плохо проявленной фотографии. И разнохарактерная речь то выплескивалась, слышалась отчетливо, то вязла в этом застольном гуле.

— Сели в Нью-Йорке — аэропорт Кеннеди. Час проходит — никого, два — никого. В чем дело? Забастовка. Представляешь, положеньице? Нас четверо, а реквизита пять тонн. Концерт через два часа. Что делать? Бегу в забастовочный комитет…

— Углов, ты?!

Максим неловко отстраняется. Храмов успевает схватить его за руки, чмокает в затылок.

— Жорж, но не Сименон, — игриво представляется Храмов. — Моя жена! Марина, но не Влади. Разрешите присоединиться?

Пьяное откровение Храмова утомительно. Но он прилипчив. Придется терпеть.

— Са-адись! — требует Храмов. — Ты помнишь, как я начинал? — Храмов тяжело опускается на стул.

Максим кивает. Помнить он, естественно, ничего не может — Храмов начинал давно, — однако рассказы о тех временах слышал.

Лет десять назад его заметили. Известность принесли очерки. Так и говорили: «эра Храмова». Шли письма. Материалы обсуждали на заводах, в институтах. Пророчили большое будущее, сравнивали с Кольцовым. Принял как должное. Написал повесть. Свою первую повесть. Проза оказалась емкой. Опять шум, опять поздравления. Усматривали что-то от Ремарка, что-то от Платонова. А там, кто знает? Волна оказалась слишком высокой, и жизнь прошла где-то под ней, а может быть, слишком сильной и отнесла черт те знает куда. Два года писал эту самую повесть. Потом готовил к изданию отдельной книгой — еще год. Потом экранизировал — еще два года. Заинтересовались в театре. Сомневаться некогда, да и зачем сомневаться. Переделал в пьесу — еще год. Рецензии, отзывы. Сначала он их еще пересчитывал. Потом махнул рукой — надоело. Вырезал из газеты, складывал в отдельную папку. Пять лет — срок порядочный. Папка стала увесистой. Он так и говорил: имею на балансе три килограмма положительной критики. Теперь вот роман напишу, то ли еще будет. Однако «теперь» не состоялось. Канонада кончилась, дым рассеялся. Оглянулся: люди знакомые, а говорят мудрено. Другие люди, и жизнь другая: «Ах, Храмов?! Как же — помню. Второй век до нашей эры…»

— Нет, ты меня послушай.

— Гриша, нам пора идти.

Жене неловко за своего говорливого мужа.

— Отстань, у нас деловой разговор. Понимаешь, деловой!.. — с трудом выговаривает Храмов.

Максим старается не смотреть на Храмова. Каждый нечаянно брошенный взгляд вдохновляет Храмова на новую тираду. «Никого не будет. Только ты и я». Какая-то идиотская невезучесть! Нина поискала глазами официанта.

— Желаете драпануть? — Храмов раскачивается. Взгляд у него тревожный. — Думаешь, пропащая Храмов душа, падший человек.

— Гриша!

— Молчи, Марина! — Храмов не оглядывается, а просто так грозит пальцем куда-то вбок. — Марина, но не Влади, Жорж, но не Сименон — фатальное несоответствие. Пишу роман! Не веришь?!

— Почему, Георгий Федорович, верю. Только Марина права. Домой вам надо ехать, отдохнуть.

— Врешь! Никто не верит, и ты тоже. Вот я думаю: люди другие? — Голос Храмова твердеет. — Жизнь иная? Я изменился? Нет!! Все, как прежде, только веры нет. А значит, и меня нет. Думают, что не могу. — Рука неожиданно сорвалась вниз. Храмов покачнулся. — Не надо, я сам. Прошу любить и жаловать — человек из прошлого. К…калиф на час. М…м…м… — слово явно упиралось, — м…мастодонт — вот кто я.

Храмов расслабил галстук, шумно отпил из бокала.

— Верить, старик, нужно. Р…рисковать. Я понимаю… все… понимаю. А вдруг, что тогда? Там как посмотрят? Тсс, меж… между нами. А ты рискни!! — Стол виновато задребезжал под тяжелой храмовской рукой. — М…может, я поднимусь, роман сделаю. Помнишь, как обо мне писали? К…Кольцов. Знаешь Кольцова? А-а, знаешь, молодец. Я тоже знаю. Лимонаду бы, а, как считаешь?

Принесли лимонаду.

Была ли это жалость к человеку, выбитому из колеи, случайное любопытство, желание что-то понять, почувствовать? Максим уже давно собирался уйти, но что-то удерживало его рядом с этим человеком.

— Ты вот осуждаешь…

— Да бросьте вы, — миролюбиво отмахнулся Максим.

— Чего бросать? Осуждаешь! А зря. Одинаковых людей нет. Ну, не получилось раз, ну, два, ну, три. Но ведь получалось. Скажи, получалось?

— Получалось.

— Во-о! И я говорю — получалось. Приемлешь успех — прости промах. Так я считаю?

— Так.

— Во… Ты тоже писал здорово, верно? Я читал. Все от строчки до строчки. В общем, понял, да? Мы, брат, с тобой одного поля ягоды. Ты не обижайся, я со всей душой. Понял, да? Только ты еще свежий, а я уже того — заквасился. Понял? Во-о, заквасился.

Неожиданно Храмов поднялся и пошел к выходу…

Около их дома машина резко затормозила. Храмов открыл глаза, никак не мог понять, где он находится. Долго с кряхтеньем карабкался из машины. Стали прощаться. Марина на какую-то долю секунды задержала руку Максима в своей, одними губами прошептала:

— Спасибо вам, Максим. Теперь ему будет легче.

Дул ветер. Улица. И два силуэта — они еще долго виднелись в заднем стекле машины — то сходились, то снова расходились. Водитель свернул, и все пропало.

На лестничной площадке свет не горел. Максим нащупал отверстие для ключа, открыл дверь. Затевать разговор об испорченном вечере не имело смысла. Помог жене раздеться. На кухне приглушенно бормотало радио: «Московское время двадцать три часа пятьдесят минут. Передаем последние известия».

— Ну вот, — вздох получился долгим, усталым. — Прожит еще один день.

Из комнаты потянуло свежестью: Нина открыла окно. Начал было раздеваться, неожиданно вспомнил про бандероль: «Углову лично». Усмехнулся.

На белом кухонном столе пакет смотрится отчетливей.

— Ты будешь работать?

Он осторожно прикрывает дверь:

— Нет. Какой-то идиот прислал рукопись на дом. Гляну одним глазом, и спать.

— В самом деле, принесли днем, я тоже удивилась. — Последние слова были похожи на полусонное бормотание.

Ну-с, дорогой товарищ, что же вы имеете мне сообщить лично?

Вода успела закипеть, он заварил чай и теперь с удовольствием отпивал его отрывистыми глотками. Долго искал ножницы. Возвращаться в спальню не хотелось. Вынул нож и надрезал шпагат. Содержимое посыпалось на пол. Две тетради в клеенчатом переплете (судя по всему, сырость тронула не только обертку) и еще пять обыкновенных, ученических. На самой толстой стояла цифра один, на других надписей не было. Письмо оказалось наклеенным на первый лист.

«Дорогой Максим!
По поручению группы изыскателей

Отчества вашего мы не знаем, обращаемся по имени. Будем считать, что мы сверстники, так проще.
Кирилл Садовников.

Это письмо о нашем друге геологе Виталии Ларине. Должно пройти достаточно времени, чтобы мы свыклись с мыслью, что его нет среди нас. На Севере так бывает: гибнут люди. Мы даже не знаем подробностей, как это случилось. Он весь вечер крутился у вездехода. Нам не повезло: водитель свалился с острым приступом печени. Мы три дня ждали самолета. Виталий хорошо знал машину. Договорились, что обязанности механика он возьмет на себя.

Снег пошел в девятнадцать ноль-ноль. Уже через час скорость ветра достигла тридцати трех метров в секунду. Это была кошмарная ночь. Из-за рева ветра мы не слышали, как начал трескаться лед. Вездеход ушел под воду на наших глазах.

Еще накануне все оборудование, продукты были погружены на вездеход. Мы собирались менять место стоянки. Понимали ли мы, что это конец? Наверное, нет. Рацию и три ящика с продуктами мы обнаружили через три дня. Они оказались выброшенными на лед. Это спасло нас. Мы стояли над этими ящиками, обнажив голову, и плакали. И было не понять, наши слезы — чему они дань? Жизни или смерти? Вот, пожалуй, и все.

Адрес ваш мы нашли в его записях. Он все время что-то писал. Хорошо, хоть не женат. Такого человека терять трудно. Сначала хотели все послать родителям, но потом передумали. О доме он говорил редко. И потом в дневниках запись одна есть: «Если со мной что случится, рукопись переслать по адресу…» Читаешь и не веришь: выходит, человек свою судьбу чувствовал. Ну а адрес ваш указан. Вот мы и решили: упаковать по возможности, дорога от нас как из тридевятого царства — долгая. На суд вашего разума, сердца и совести передаем. И еще… если писать надумаете, сделайте посвящение: «Виталию Севостьяновичу Ларину», — в том наш наказ.

Да, чуть не забыли. В конце тетради неотправленные письма. Кому они предназначались — остается загадкой. Может, вы знаете?

Заранее спасибо вам и до свидания. Найдете время, черкните пару слов — будем рады. Адрес наш года на два такой…»

Дальше шел адрес. А прямо над ним широкими, покатыми буквами было приписано:

«Товарищ!

Возможно, Максим Углов уже не проживает по данному адресу. Мы не знаем тебя, товарищ. Но верим, ты разыщешь адресата и передашь пакет по назначению. Виталия Ларина нет. Но очень важно, чтобы люди знали: такой человек был. Помоги нам сделать это, товарищ».

Письмо второе.

«Пишу тебе из дома», — начиналось письмо.

— Из дома, — эхом повторил Максим. — Где же твой дом, Виталий Ларин?

«Получил назначение на Север. Еду руководителем группы. Знаешь, я часто думаю, почему мы не подружились? Мое письмо — маленькая надежда исправить эту ошибку. Друзья нужны, их трудно сосчитать лишь потому, что считать некого. Есть товарищи, на каждом шагу знакомые. Спроси тебя, кто твой друг. Ты неминуемо задумаешься, будешь перебирать в памяти людей, их поступки, имея перед глазами какую-то высшую меру чувств. Так получилось: всю сознательную жизнь (несознательную, впрочем, тоже) я прожил, не выезжая за пределы отцовского колхоза.

А тут как-то сел и ни с того ни с сего написал рассказ о капитане Куке. Прочел отцу, он выслушал, головой крутит. «Это, — говорит, — из тебя боль наружу выходит. Землепроходцем тебе определено быть, оттого и тоска».

К отцу я приехал в отпуск. Говорят, Россия огромна — верно говорят. Только Урал всем Россиям Россия. Это, братец ты мой, своими глазами увидеть надо.

Два дня назад закатился с местной ребятней на рыбалку, хариуса ловить. Обстоятельные мужики. «Ноне, — говорят, — не то. Ране, у-у-у, брался. Натягашь стока, шитать зубы болят». А мужики те все в одну варежку войдут. Старшему — девять, второму — семь, а третий: «Мы, — говорит, — с Минькой ровня. Мне шесть, и еще месяц набавь». Жизнь, как видишь, потешная. Живешь среди этой вольготности, и вроде собственная душа прозрачней становится.

Обнимаю тебя, мой несостоявшийся друг.

P. S. Представляю твое лицо, когда ты прочел мои творческие потуги. Я и есть ненормальный. Беспомощно, коряво, однако же писал от всей души. Случай представится, перебрось мне их на отцовскую хату. Я и перепечатать не успел. Они у меня только в рукописи.

Еще раз обнимаю тебя. Виталий».

Максим перевернул страницу. Корешок затрещал, ссохшийся клей отскакивал мелкими кусочками. Линии косой клетки почти стерлись.

Письмо третье:

«Ну, здравствуй!

Прочел «Литературную газету». Опоздание невелико — месяца три, не больше. Для наших условий это терпимо. Кто такой Берчугин? А впрочем, неважно, он мне заранее симпатичен».

Тупая боль стянула затылок. Строчки сломались и поплыли перед глазами. Ощущение слабости было мимолетным. Максим его почувствовал, ухватился за край стола.

«Как я рад за тебя, да что там рад, я в восторге. Мы так и не поговорили ни разу по существу. Если бы понимание происходящего приходило к нам сразу, мы были бы в тысячу раз счастливее. Знаешь ли ты, что такое полярная ночь? Приеду, расскажу.

Перевернул всю библиотеку. Скорее, по инерции. Журнала нет, да и быть не может. Почта нас не балует. Как же хотелось прочесть эти самые рассказы! Завидую тебе, человечина. Скоро возвращаемся на материк. И тогда…»

Последние слова письма размыты совсем.

Тетрадь выпала из рук. Он не сразу понял, что пятится, пятится от стола. Ткнулся спиной в тяжелый посудный шкаф. «Ларин погиб! Ларина нет! Ларина нет!» — он повторял эти фразы все быстрее, быстрее, пока слова не превратились в бессвязное бормотание.

— Боже мой! Как же это, а? Значит… — Максим не договорил, губы дрожат, он зажимает рот рукой. — Что же это, а?!

Сейчас он закричит, и уже не будет сил остановиться. Он трогает пальцами взмокший лоб, смахивает испарину с висков, с занемевших надбровий. Все кончилось, кончилось навсегда!..

Потом, много позже, он будет говорить иначе: все было не так. Его потрясла гибель Ларина. Он не находил себе места. Не было четырех лет. Они расстались вчера. Ну, может, не вчера, пять, десять дней назад. И вот теперь его нет. Жена понимающе кивала. «Надо взять себя в руки, — говорила она. — Ларин погиб, остались его дневники. Он был незаурядным человеком. И ты, Максим Углов, не можешь жить спокойно, пока его рукопись не увидит свет. Это твой долг. Нет, не долг, твоя клятва на верность дружбе… Конечно, ты ему ничем не обязан, — говорила жена. — Эти дневники, возможно, они беспомощны, но это ничего не значит. Ты перепишешь их от первой до последней строки. Ты вложишь в эту работу свой талант». «Да-да, — соглашался он. — Ты права. Все будет именно так».

— Тебя нет в живых, Виталий, — голос Максима становится глухим, слова рвутся, теряют окончания. — Поверь, Максим Углов умеет ценить дружбу. «Дружба!» — кричим мы на каждом шагу. А что мы знаем о ней, кроме общепринятых воплей — неповторимая, вечная, неразлучная? Как и чем измерить ее? Днями, проведенными вместе? Пустое, их было слишком мало. Родством душ? Ах, если бы… Но мне неведом ты, и я для тебя — загадка. Делами и помыслами? Они остались при нас. Ты был слишком неразговорчив, я отвечал тебе тем же. А может быть, мы дружбу придумали? Молчишь. Впрочем, теперь это не имеет значения. Так и запишем — дружба была.

Видишь, я стою на коленях перед тобой. Что-то я хотел тебе еще сказать. Ах да, тебя нет…

Нелепо мучиться угрызениями совести. На бескорыстие я отвечу бескорыстием. Я не останусь в долгу, мы сочтемся. Твои дневники будут в порядке. Там должна стоять одна подпись: Виталий Ларин. Никаких литературных записей, никаких «подготовил к публикации». Единственная подпись — Виталий Ларин.

Максим взъерошил волосы, уронил голову на руки и так лежал, привалившись щекой к колким кусочкам битого сургуча.

Отчего он никак не вспомнит лица Ларина? У него были печальные зеленые глаза. Однажды Барченко (он не любил Ларина) сказал: «У него такие глаза, будто час каждого из нас предрешен и только мы об этом не догадываемся».

«Все эти дни, недели, месяцы я боялся твоих писем. Я бредил встречей с тобой, просыпался в холодном поту. Мне казалось, я узнаю тебя из тысячи похожих как две капли воды людей. Теперь тебя нет. И ничего, кроме печальных глаз, не осталось в памяти. Что же произошло? Просто смерть? Нет-нет, нечто большее… Погиб мой друг?.. Погибших принято оплакивать. Почему я не плачу? Куда девалось мое сострадание, ноющая тоска, где все это? Или случилось что-то иное, чему я не нахожу названия?..»

Письма надо перечитать еще раз. «Писать надумаете, сделайте посвящение: Виталию Севостьяновичу Ларину». Максима словно подбросило. Он схватил тетради, прижал к груди и стал шептать слова, и речь его была похожа на всхлипы, на бормотание:

— Конец оцепенению, тоске конец. Я свободен! Я талантлив, я гениален, черт подери! Тетрадушки!.. Где же вы мотались, родимые? Беречь буду, в сафьян переплету. Где ты есть, Кирилл Садовников, великий человек?! До помрачения, до снов зеленых напьюсь! Свободен я! — выкрикнул Максим, и посуда в серванте звенела длинно и музыкально: «Сво-обо-о-ден-ден-ден!»

«Вам еще напишется, Максим Семеныч, обязательно напишется».

— Какой разговор! Мне тысячу, десять тысяч раз напишется, Васюков! Ура! Тсс — жена спит. Как мы бываем несправедливы к ближним своим! Как бываем черствы — нехорошо-о…

Он сбрасывает тапки, пол холодит босые ноги. Тсс, тишина. Спать, спать, спать.

 

ГЛАВА IV

Сегодня воскресенье. Дождя нет, но небо, как и накануне, волглое и хмурое. Максим валяется в постели, прикидывает в уме дела на день. Получается не очень складно. С утра он прочтет верстку, после обеда поработает. Напоминание о верстке возвращает его к событиям вчерашнего дня.

Вечером зашла Наташа, он разговаривал с кем-то по телефону. Наташа села на крайний стул и, как ему показалось, стала очень внимательно разглядывать его.

— Скоро неделя, как вы не спрашиваете почту.

— Исправлюсь, — попробовал отшутиться Максим.

Насмешливый тон обидел ее.

— Нет-нет, здесь что-то другое, — сказала она. Так же неслышно встала и вышла из кабинета.

«Она права, — ругнул себя Максим. — Я размяк, надо собраться».

Где-то подспудно Максим жалеет Наташу, но жалость эта неосознанная, тихая жалость.

Максим потягивается, запрокидывает голову: смерть как не хочется вставать.

На балконной решетке сидят три голубя. Посередине — голубка. Два тугогрудых сизаря лезут вон из кожи. Стоит одному из них приставным шажком придвинуться к голубке, второй немедленно срывается с места, делает круг вызова и садится между своей избранницей и соперником. Начинается голубиная дуэль. Сизари суматошно бьют крыльями, толкают друг друга в разманеженную грудь, щиплются. Голубка крутит глазками, но с места не двигается. Как-никак, а стреляются из-за нее. Наконец схватка кончается примирением. Оба ухажера вновь на своих местах. «Вот оно — коварство женщин», — бормочет Максим.

Нина примеряет уже третью комбинацию. Максим с интересом наблюдает за ней.

— Чего таращишься? Отвернись.

Максим вздыхает, отворачивается к стене. Жена собирается к подруге. Не ахти какое удовольствие, но почему бы не пригласить мужа? Он, конечно, не пойдет, но почему не спросить? А вдруг… Лада Горолевич действует ему, Максиму, на нервы. Лошадронистая, губастая. Он почти уверен, что этот, с позволения сказать, друг семьи сочиняет про него всевозможные небылицы. Стоило им подружиться, как мир перевернулся. Вечные расспросы жены: где был? С кем был? Какие-то туманные намеки. А рассуждения об откровении, без которого не может быть нормальной жизни! Конечно, Лада Горолевич — стерва. Это давно ясно всем, за исключением его жены.

— Опять к ней? — спрашивает Максим на всякий случай.

Нина старательно пудрит лоб.

— Ты же знаешь.

— Знаю, — соглашается Максим.

— Ну вот, видишь. Поверь, это интереснее, чем таскать ведрами кофе для твоих приятелей, а потом, на ночь глядя, мыть горы посуды.

— Ладно, — уступает Максим. — Делай, как знаешь.

Последнее время он так часто говорил себе: «Теперь все будет иначе», что в какой-то момент утратил реальное восприятие этого самого «иначе».

Хлопает входная дверь — жена ушла. Максим нащупывает сигареты. Вообще он с утра не курит, но сегодня выходной, можно.

— Опять врозь?! — В дверях стоит теща, на ее руках остатки мыльной пены. Вера Ниловна любит Максима и почему-то жалеет его. Зять ей нравится: конечно, внешность в мужчине не самое главное, но зять красив, а Вера Ниловна любит красивых мужчин. Будут хорошие дети. Максим непостоянен, тут дочь права. Зато добр и уступчив. И вот поди ж ты, неглуп. Зять — писатель. Ей долго в это не верилось. Недавно снова прочла его нашумевшие рассказы. Видимо, так оно и есть. Заместителем редактора назначили. Довод, конечно, так себе. Вон Сонин — тоже заместитель редактора, а ума как не было, так и не прибавилось. Однако ж достаток.

Вера Ниловна зятем довольна. Из себя видный, уважительный. Уж кто-кто, а она знает свою дочь. Нине только такой муж и нужен. А жизнь вот никак не сложится. Раньше все равно что ручной был, похорохорится для приличия, а сделает, как жена скажет. Нынче самостоятельный. И слава богу! Мужик все-таки, глава семьи. А семьи нет. Недавно Вера Ниловна спросила дочь: «Нина, мне что ж, внука век ждать?» Дочь ответила что-то невразумительное, а потом расплакалась. Непонятные люди. Годы идут, когда же она рожать собирается? Вера Ниловна складывает руки на груди и тяжело вздыхает:

— Максим!

— Ну?..

— Перегорит ведь в Нине женщина, смотри.

Надо бы разозлиться на тещу, но Максиму лень злиться. Лучше отмолчаться. И он молчит.

— Ладно, вставай, — бросает теща миролюбиво. — Нина не поела, вы хоть блинов попробуйте, Куприн.

Максим еще какое-то время лежит, тупо уставившись в потолок, затем начинает неторопливо одеваться. Моется Максим шумно. Хватает воду пригоршнями, долго растирает озябшее тело, наскоро бреется и, взбудораженный, садится завтракать…

В час дня просит его не беспокоить.

— Белье надо выжать, — замечает теща.

— Потом, — огрызается Максим, вытаскивает из стола ворох бумаг и настраивается работать. Перечитывает написанное днями раньше, старательно правит. Снова перечитывает. «Не то, не то», — бормочет Максим, закрывает лицо руками, долго и настойчиво растирает виски. Перечеркнуть лист не так сложно, надо сочинить что-то новое, непременно лучше написанного прежде.

Неужели прошел целый месяц? Странно, он почти не вспоминает о Ларине. Кончились ночные кошмары. Неотправленные и распечатанные письма уже не мерещатся во сне. Он стал спокойнее. Кто-то даже сказал: «Наконец-то Углов перебесился». Наверное, так оно и есть. Почему же не пишется? Максим пробовал работать ночью. Садился за стол в пять, шесть утра: все было по-прежнему. Герои переползали со страницы на страницу, натужно окали, сморкались в кулак, сворачивали козьи ножки, но от этого не становились более живыми, нормальными людьми.

Дневники Ларина доконали его. Он подготовил их к печати. Еще раз пробежал глазами по диагонали и, пожалуй, как никогда отчетливо увидел: дневники написаны автором тех самых нашумевших рассказов, в которых есть что-то от раннего Чехова, от позднего Куприна. Он понимал: необходимо вмешаться в материал, придать ему иное звучание, убрать эту очевидную похожесть. Он все понимал, но этого оказалось мало. Максим будто лишился дара подбирать нужные слова, складывать их в фразы. Материал сопротивлялся. Так бывает. Детище отстаивает свои права, дарованные ему автором. Но здесь все было иначе. Он не писал этих дневников, мог с ними поступать, как хотел. Ничто не сдерживало его. Он переписывал страницы, целые главы. Ему даже казалось, что-то получается. Но стоило вчитаться в рукопись, и миф рушился. Ему становилось жарко, он вскакивал, начинал суетиться, бегал по комнате, кусал опухшие губы, вновь садился, в сотый раз подстраивался под манеру авторского письма. Все тщетно: получалось громоздко, заумно, мертво. Он с ожесточением рвал написанное и совершенно потерянный валился на прибранную постель. Месяц спустя, измотанный и истерзанный ненужным трудом, он принес дневники в редакцию.

Глеб Кириллович Кропов — ответственный секретарь журнала — полистал рукопись словно сшитыми из байковых подушечек пальцами, каждый раз слюнявил их наново, чтобы перевернуть страницу, и очень доверительным тоном сказал:

— Ну что ж, завидую вам, сколотили настоящую вещь. Не понимаю только навязчивой идеи. Зачем нужен этот Виталий Ларин? Ваша прежняя манера, стиль, — на слове «прежняя» Кропов обозначил сильное ударение.

Максим покраснел. Кропов сделал вид, что не замечает волнения собеседника, и тем же доверительным голосом добавил:

— Ваш язык… Это, право, даже неудобно, ставить другую подпись.

— Нет-нет, пусть будет Ларин. Я напишу короткое вступление.

Кропов пожал плечами:

— В конце концов, решает редактор. Я бы этого не делал. Тут есть несколько неудачных мест. Поверьте, ларинский стиль ни к чему, пусть будет один — угловский. В общем, подумайте.

Вот уже две недели он никак не решится принести дневники обратно в редакцию. Порой ему кажется: Кропов не так прост, о чем-то непременно догадывается. У них сложились корректные и осторожные отношения.

Кропов несколько раз спрашивал про дневники. Максим отвечал неопределенно, переводил разговор на другую тему. Глеб Кириллович не настаивал, хотя удивления своего не скрывал. Очень скоро о дневниках узнал редактор.

…Максим еще раз посмотрел на стопку исписанной бумаги, развернул ее таким образом, чтобы можно было сосчитать страницы.

— Семнадцать! Не густо.

Пронумеровал страницы, почувствовал в этом какую-то законченность, столкнул листки в ящик стола. Там у него первые пробы, пачки газет с кубинскими репортажами, рукописи без конца и начала. Максим принадлежал к категории людей, считавших, что все написанное их рукой пишется однажды и повторения иметь не может. Не пригодилось сейчас, пригодится позже — пусть лежит. Сочиненное таким образом было забыто и перезабыто тысячу раз. Однако культ неприкосновенности возобладал, и ненужный хлам продолжал лежать годами. Бесцельно полистал бумаги и, уже в какой раз, подумал, что все это стоит сжечь.

А еще подумал, что время взбадривания прошло и пора на жизнь посмотреть реально. Отрешиться от иллюзий раз и навсегда.

— Мы прозреваем длительно, — сказал негромко, для себя самого сказал. Однажды уже было такое желание перетряхнуть ящик и сжечь, если не все сразу, так добрую половину. Посчитал минутной слабостью, устыдился. Да и Тищенко помешал.

Он так и не понял, зачем они приходили.

Это случилось в воскресенье. Отрешенность, одиночество — все разом. И вдруг звонок, пронзительный, настойчивый. Щелкает дверной замок, мужские голоса в передней. И он, Максим Углов, идет им навстречу, на правах хозяина, так сказать, и на лице его, живущем в ином настроении, — какое-то подобие улыбки.

Сухопарый Тищенко жал руку, извинялся, все больше поглядывал на Гречушкина, ждал, когда же наконец тот объяснит Максиму цель их прихода.

Максим тоже недоумевал. Ему и подавно говорить нечего. Он отвык от гостей. Вот и получается — стоят они с Тищенко и слушают болтовню Гречушкина.

А того уже понесло, не остановишь. Он страшно рад, он ждал удобного случая, ему не терпелось, и вообще в этом есть что-то архидушевное, когда так вот запросто встречаются милые, симпатичные люди. По такому случаю, говорит Гречушкин, прищелкивая пальцем, хорошо бы… Ну, в общем, вы меня понимаете.

Максим конечно же понимает, и теща понимает, и Тищенко на редкость сообразительный гость. Зеленые перья лука топорщатся. На зеленых перьях лука — прозрачные капли воды. Огурцы порезаны дольками.

— Ну что ж, поехали!..

— Будем… За понятливых людей!

Потом болтали о делах. Гречушкин нападал на Шувалова. Максим Шувалова защищал. Вмешался Тищенко, сказал басовито, наставительно:

— А нам вот повезло: Чередов жесткий мужик, но справедливый.

И тогда Гречушкин стал суетиться, махать руками: его не так поняли. Им тоже повезло. Шувалов — редкий человек. А ему, Гречушкину, повезло вдвойне: он работал с Чередовым, знает его. А вот теперь под началом Шувалова, и тоже ничего.

Ушли они так же внезапно, как и пришли. Гречушкин вдруг заторопился, стал говорить, что им пора.

— В самом деле, — согласился Тищенко, — засиделись.

Максим гостей не удерживал. Его не покидало чувство неловкости. Уже в передней, у самых дверей, спросил: может, какой разговор есть и им надо остаться вдвоем? Тищенко покачал головой, улыбнулся виновато и грустно:

— Это все Диоген. Я говорил — не надо. А он ни в какую. Вот и получилось — как снег на голову. А каких-то особых дел нет. Заехали познакомиться.

Тищенко долго и внимательно разглядывал своего друга:

— Зачем ты меня повел к нему, зачем?

— Себя проверить хотел. Я вот его люблю, а ты нет.

— Ну и что?

— Ничего. Кто-то же из нас ошибается.

— Ишь ты, философ.

— А что делать? С тобой иначе нельзя. Ну так как: поедешь или передумал?

Сквозь решетку люка просвечивала вода. Гречушкин замечает, что вода движется и вместе с нею движутся блики света. Тищенко поймал его взгляд, кивнул на люк:

— Река здесь протекает, знаешь?

— Знаю, потому и зовется Самотекой. Только ты мне зубы не заговаривай: едешь или нет?

— Ну чего ты пристал? Подумаю.

— Давай, только недолго. Шувалов эти самые письма Углову передал. У него не залежится. Завтра вызовет и предложит поехать мне.

— Обязательно тебе?

— Больше некому. А мне сейчас ехать никак нельзя. Тут я тебе и предложу. В письме, между прочим, Дягилев фигурирует.

— Это какой еще Дягилев?

— Обыкновенный. Председатель колхоза из Пермской области. Кстати, твой друг.

— Быть не может! — усомнился Тищенко. — А письма чьи?

— Улыбин какой-то.

— Улыбин? — Тищенко потер щеку ладонью. — Нет, не знаю. Сквалыга, наверное, всех разве упомнишь?

На углу Садовой-Самотечной улицы они распрощались.

Идти в гости, тем более к Углову, Тищенко не собирался. Настоял Гречушкин, и он, Тищенко, уступил.

Углова Тищенко не знал. Слышать слышал, а встречаться не приходилось. Людям, которых жизнь с такой быстротой выбрасывала на гребень волны, Валерий Мироныч не доверял, недолюбливал он таких людей. Слухи об Углове ходили самые разные. И так уж получилось: хороших — Тищенко не замечал, не слышал, плохих не собирал умышленно. Однако плохим слухам Валерий Мироныч верил, они как бы подтверждали правильность его собственной теории: если человека двигают, и ко всему прочему так спешно, — здесь что-то не так.

Как же сказала та лесная незнакомка? Кстати, он собирался расспросить о ней Гречушкина, запамятовал. «Вы завидуете ему, он лучше вас» или что-то в этом роде. Встревоженный, одинокий человек. Таким ему показался Углов. Тут нечему завидовать, можно лишь сочувствовать. И потом эти письма. Тищенко засиделся в Москве, ему надо развеяться. Улыбинские письма — прекрасный повод. И он согласился. Ради Дягилева согласился. Он писал о нем однажды в газете. Лично ему, Тищенко, такие люди симпатичны. Сказал — обрезал. Рассусоливать не обучены. Жесткий человек. Ну и что? Зато хозяин. На этих землях не больно разживешься. А он смог. Хозяйство сколотил. Как сколотил, почему сколотил? Уж больно мы привередливы стали. Дай волю таким Улыбиным — любого под монастырь подведут.

Дело решенное — он едет. Для этого не стоило идти в гости. «Ты должен понравиться Углову». Дурак Дуся, честное слово, дурак. Мыслит отжившими категориями. С какой стати! Он придет в редакцию и скажет: «Я Тищенко. Хочу написать для вас». Не откажут. Ему не могут отказать.

К вечеру стало прохладнее, и он был доволен, что прошелся немного. На лестнице пахло валерьянкой.

— Опять! — вздохнул Тищенко.

Сосед хронический сердечник, и он уже привык к этому запаху.

Неожиданно вспомнил Шувалова. Тот тоже сердечник. И беловолосую девчонку вспомнил. Нахальная девчонка наговорила ему тогда в лесу массу дерзостей, выставила на посмешище, а он смолчал. Непостижимо! Влюблена она в Углова, без памяти влюблена, «Вот видишь, ты не зря сходил в гости».

Где-то в середине следующего дня Тищенко приехал в редакцию журнала и при солидном стечении скучающих сотрудников сказал: «Хочу для вас написать». Все, что случилось дальше, было вдохновенно и просто.

Гречушкин зашел в кабинет Углова и тоном счастливого заговорщика, которому удался государственный переворот, изложил свой бесхитростный план. Максим дал Гречушкину выговориться. Потом долго стоял у окна, смотрел, как дворник собирает опавшие каштаны.

Максим плохо знал Тищенко. После вчерашнего визита он вряд ли стал знать его лучше. Самоуверенность, категоричность таких людей Максим недолюбливал. Гречушкин называл эту черту по-своему — конкретный реализм. Солидно звучит. Так вот, конкретный реализм и сопутствующее ему брюзжание Максиму не нравились. Однако Тищенко по собственному разумению предложил поездку — это было приятно. Воскресные гости уже не выглядели столь неожиданными. И все-таки какая-то непроясненность ситуации оставалась. Сварливый и нетерпимый характер Чередова общеизвестен. Если тот пронюхает об их затее… Максим поежился. Сотрудничество в других изданиях считалось дурным тоном. Чередов не терпел совместительства. В газете роптали, однако с редакторским капризом мирились.

Такие, как Тищенко, были на особом счету. Этих людей Чередов выделял, называл резервом главного командования, гвардейцами. Конечно, Тищенко выступит в журнале под псевдонимом. Но все тайное когда-то становится явным. Об этом стоило подумать. Уж кому-кому, а Чередову характера не занимать.

Однажды на профсоюзном собрании (Максим еще работал в газете) настроились критиковать Чередова. Критиковать зло. Увлеклись, наговорили глупостей. Чередов сидел в первом ряду, прямо против трибуны, и получилось, что каждый выступающий невольно упирался взглядом в лицо редактора. Человек отводил глаза в сторону, сбивался с основной мысли, тушевался и при общем недовольстве зала уходил с трибуны. Так продолжалось несколько раз. Тогда кто-то попросил редактора пересесть на другое место. Чередов кивнул и пристроился где-то сбоку. Сидел он с лицом безразличным, закинув ногу на ногу. Так до конца собрания и не сменил этой позы. Он по-прежнему смотрел только на выступающих, жестким, неподвижным взглядом. Теперь получалось все наоборот. Кто-то просил слова, подходил к микрофону, начинал искать глазами лицо редактора и, как только находил, тут же сбивался с мысли, путался, и все повторялось. Чередов ничего не записывал, ни с кем не разговаривал.

Собрание прошло. Атака, к которой так старательно готовились месяца три, а то четыре, провалилась. Инициаторы понуро бродили по редакции, размышляли насчет предстоящих перемен. Всех волновал единственный вопрос: «Что же будет?» А было вот что.

На очередной планерке все обратили внимание на два листа бумаги. Один из них лежал под стеклом на столе редактора, другой — тоже под стеклом, но уже на столе заседаний. Бумага была очень белой, и записи на ней виделись и читались отчетливо. На каждом листе значилось восемнадцать пунктов, иначе восемнадцать критических замечаний в адрес Чередова. Под каждым замечанием стояла фамилия оратора.

Никаких передвижений в течение года не случилось. Чередов не любил скандалов. Он слишком хорошо знал людей. «Они не выдержат ожидания». Чередов не ошибся: пять человек уволились по собственному желанию.

…Наконец дворник подмел газон и пошел назад. Максим повернулся:

— Итак, вы настаиваете на поездке Тищенко?

Гречушкина смутил тон, которым это было сказано.

— Я предлагаю.

— Значит, не настаиваете. Хорошо, я так и скажу Валерию Мироновичу, что Гречушкин на вашей кандидатуре не настаивает.

— Максим Семеныч! — Гречушкин от волнения даже привстал. — Тищенко — лучшее перо газеты. Вы же знаете сами!

— Знаю, но я вас спрашиваю о другом. Вы мне гарантируете материал?

— Разумеется, — белые брови Гречушкина поднялись. — Это большая удача. Мы не заказывали ему статью. Тищенко пришел сам.

— Ах, Диоген Анисимович, вы прекрасный человек, но провинциальный актер. Не хотите же вы сказать, что к приходу Тищенко в журнал не имеете никакого отношения?

Гречушкин отвел глаза в сторону.

— Вот именно, — подытожил Максим. Еще раз посмотрел в окно. Газон был пуст. Дворник переставлял скамейки. — В газете на этот счет — драконовский порядок. Никаких выступлений на стороне. Разве вы об этом не слышали?

— Но Тищенко — имя. Его диапазон шире газетной полосы.

— То-то и оно, шире. С него взятки гладки. Чередов будет сводить счеты с нами.

— Что же нам делать? — У Гречушкина был настолько расстроенный вид, что Максим невольно улыбнулся:

— Ничего, пусть едет. Риск, конечно. Ну, да кто не рискует, тот не живет.

Максим взял из рук Гречушкина командировочное удостоверение. Представил лицо Тищенко, вялое, недовольное. Час назад он зашел к Максиму, поклонился, словно они виделись впервые, мрачно пробасил:

— Тищенко, Валерий Мироныч.

Ни о чем определенном они не говорили. Максим назвал место, куда придется ехать, показал улыбинские письма, Тищенко кивнул: дескать, место ему знакомо. Писем читать не стал, смахнул их в портфель и щелкнул замком. Заметив недоуменный взгляд, пояснил:

— В дороге прочту. — Тут же поднялся, как если бы разговор надлежало заканчивать ему, а не Максиму. Они попрощались. Потом заглянул Гречушкин и принес удостоверение, которое он должен подписать, и тогда… Максим вздохнул. Гречушкин ждал каких-то слов, и он сказал эти слова:

— Странное существо человек. Удача ему в руки прет. Хватай ее. А он нет, сомневается. Почему удача, откуда удача? Фома-неверующий. А может, так и должно быть, а?

— Да вы не беспокойтесь, он хорошо напишет.

— А я не беспокоюсь. С чего ты взял? Резерв главного командования. Они плохо писать не умеют. — Максим аккуратно расписался, подул на непросохшие чернила. — Держи!

И Тищенко уехал.

Отписался Тищенко на редкость скоро, принес очерк: «Вникайте». Гречушкин тут же стоит, потирает руки, будто автор очерка не Тищенко, а он сам. Максим читал материал первым, впечатление неповторимое: написано зло, остро — надо публиковать. Да и автор не с улицы пришел.

Отнес редактору. Шувалов прочел, посетовал на неустроенность человеческой жизни и три дня пребывал в плохом настроении. На четвертый день пригласил к себе Тищенко. Тищенко вышел из редакторского кабинета разъяренный, с пунцовыми пятнами на скулах. Подхватил висевший на стуле плащ и, ни с кем не попрощавшись, уехал в газету. Редактор долго никого не принимал. Телефон в приемной нервно побрякивал. Редактор не любил советоваться, но это был особый случай. Вечером главный попросил зайти Максима. Редактор сидел насупившись, не зажигая света. Вечерний полумрак делал его похожим на филина.

Они помолчали. Шувалов толкнул рукопись, она нехотя сползла на край стола.

— Смотрел?

Максим кивнул.

— Ну?..

— Отменно написано. Материал серьезный.

— Серьезный, — согласился главный. — В жизни вообще несерьезных вещей не бывает. Это только дураки суть на хи-хи да на ха-ха разменивают. Уж больно субъективный материал. Чередов, поди, и знать не знает, что его спецкор такую клюкву состряпал, а?

— Объективных материалов вообще не существует. Речь может идти лишь о большей или меньшей степени субъективности.

— Красиво говоришь, — редактор недовольно скосил глаза на рукопись. — Журналист, утративший чувство меры, перестает быть журналистом. Он тогда как кот, которому обстригли усы. Н-да, крепко, стервец, написал. Но торопиться не будем. Поспешность убивает мысль, — редактор многозначительно погрозил пальцем воображаемому собеседнику, которого еще предстояло убедить.

Чередов разыскал Василия Константиновича сам, против обыкновения, не стал слушать витиеватых шуваловских объяснений, на полуслове оборвал его и довольно раздраженно заметил:

— Если дрейфишь, так и скажи. Мы напечатаем немедленно.

Редактор покосился на сипящую трубку, вынул платок, старательно вытер повлажневший некстати лоб…

— При чем тут дрейфишь? Могу я подумать, наконец.

— Можешь. Только думай быстрее. Будь здоров!

О настоящем разговоре Максим Семенович Углов ничего не знал, хотя о вмешательстве Чередова, бесспорно, догадывался. «Причуды и домыслы Федора Улыбина» появились в печати.

Шума и восторгов было предостаточно. Тысяча писем в ответ на одну публикацию! Вот они лежат, любезные. Три здоровущие папки, как кирпичи. Кто их надоумил печатать отклики? Шувалов человек осторожный — ему шум противопоказан. А тут как бес в него вселился: «Печатать, и никаких разговоров. Нам не нужны полупобеды. Мы им покажем, что умеем выигрывать».

Максим подвинул листки письма ближе, потер глаза и стал читать вслух:

— «…Со мной вы совладаете, дело несложное. Нынче я бригадирствую в другом колхозе. Товарищ Тищенко так меня расписал, что и к соседу не появишься. Из партии меня хотя и не исключили, но близко к тому было. Спасибо, люди честные нашлись, безобразия не допустили. Человек я по натуре несговорчивый, согласен. Вот и Севостьян Тимофеевич, председатель нонешний, говорит: «Брось, Федор, наперекор жизни идти, работай, остальное приложится — грехи забудутся. Мужик ты головастый, не все тебе в бригадирах ходить». Может, оно и так. По ветру плыть всегда сподручнее. А если ветер тот неверный, тогда как? «Улыбин воду мутит. Улыбин не один. Улыбин счеты сводит». Нет, товарищи замечательные, коли вы для правды живете, так послушайте, что я скажу. С председательства меня не снимал никто, сам ушел. Нехай документы поворошат, три заявления моих имеются, Угрюмый я человек — верно, неулыбчивый. Может, и прижимист чуток. В том, что копейку не базарю, греха нет. Когда на дело — дам. Ну а как на ветер — к другому стучаться посоветую. Освободили меня по состоянию здоровья и на том же собрании председателем ревизионной комиссии выбрали. Цельный год лечился. Через год колхоз наш укрупнили, меня на бригаду поставили. Зря я, конечно, согласие дал. Получилось, от своего народа подался — нехорошо. Бригаду я со временем поднял, две благодарности имею. Ну а помимо всего прочего потихоньку наше житье-бытье ревизую. Вот тут и закавыка вышла. Лес у нас колхозный есть, гектаров триста. В документах одно, а по обмеру другое получается. Ну я, понятно, копать стал. Хотел сразу председателю сказать, да осекся, сомнение взяло: а вдруг и нет ничего? Людская молва, как мука из дырявого мешка. Нет, думаю, подождать надо. К тому времени здоровье мое совсем скособочилось. Снова пять месяцев лечился. В больнице лежал, в Москву на консультацию к профессору Вишневскому ездил. Два месяца на курорте провел. Оправился маленько. Вернулся я, значит, домой. Глядь, а против меня дело заведено: будто я выбраковку скота самолично проводил. Поначалу, честно скажу, растерялся, даже струхнул малость. Кому охота собственное имя поганить! А потом мыслями пораскинул и говорю: «Не реви, Тоня. — Это мою жену так звать. — Что-то здесь не так. Дело мне зазря шьют. Рот заткнуть желают. Не иначе, про ревизию мою пронюхали. А раз так, значит, кое-кто к истории с лесом касательство имеет — вот…»

Дальше шло многословное описание улыбинских переживаний, рассказ о прошлых заслугах. И только в самом конце крупными в наклон буквами было приписано: «За беспокойство извините. Дело мое разбора требует. Улыбин». Максим аккуратно разложил на столе все письма — получился внушительный белый квадрат размером с газету.

— Н-да… Что верно, то верно. Дело твое, товарищ Улыбин, разбора требует.

Подобного исхода не мог предположить никто. Нахлынувшие события единым махом перечеркнули конфликты, неприятности прошлых дней.

В редакции ни о чем другом не говорили, расходились лишь в оценках. Одни утверждали, что это просто хорошо, другие кипятились, требовали объективности: лучший материал года и вообще так крупно журнал еще не выступал. Поздравляли друг друга, поздравляли автора. Каждый чувствовал себя причастным к удачному материалу и теперь с готовностью половинил, четвертовал, восьмерил общую радость: «Ай да Тищенко — гигант!»

И тут среди всеобщей восторженности, благозвучности на стол Максима легло пухлое третье, а двумя неделями позже и четвертое письмо Федора Акимовича Улыбина. В какой-то неуловимый миг житейская суета сделала поворот и закрутилась в обратном направлении. Он слышал, как Глеб Кропов, ответственный секретарь журнала, вразумлял Лужина:

— Дорогой мой, мы имели большие неприятности, имели маленькие, но кошмарных неприятностей мы не имели. Ваш Тищенко написал туфту.

Максим хотел было вмешаться в разговор, но вовремя передумал. Кропов, кажется, прав.

Максим шел по коридору редакции, по привычке заглядывал в каждую комнату. Их было не так много — одиннадцать. Сотрудники торопливо здоровались, некоторые, не обращая внимания на него, продолжали работать. Редакторы отделов добрели лицом и произносили свою коронную фразу: «Как, вы уже здесь?» — словно каждый из них прибыл в редакцию с первым трамваем. А вот он, Максим Углов, заглядывает сюда крайне редко, чему непременно следует удивиться и даже обрадоваться.

В приемной Максим обязательно застает Лужина. Лужин замечает на лице заместителя усмешку и краснеет. Максим ограничивается кивком. Он застает здесь Лужина не в первый раз — повод к размышлению. Но сейчас его голова занята другим — улыбинскими письмами, например. Эти чертовы письма делают день особенно непривлекательным.

Ровно в шестнадцать он соберет редакцию. У журнала случаются нескладности, бывают промахи, в конце концов, это и есть та самая данность, которую надлежит принимать как должное. Рассчитывать на постоянную удачу может только дурак. Однако историю с пермской командировкой неудачей в общепринятом смысле вряд ли назовешь. Не имей Тищенко такого имени, все было бы в миллион раз проще.

Максим бестолково смотрит на пунцовое и костистое лицо Лужина, берет его под руку. Зачем? Он же знает, Лужину ехать нельзя. Класс материала будет достаточно высок, но разве дело только в этом!..

Максим хорошо помнит летучку по четвертому номеру. Народ сошел с ума, даже осторожный Кропов и тот щебетал восторженно: «Материал-бомба! Улыбин станет нарицательным именем». И Максим соглашался. Он не мог не соглашаться. Ему так хотелось, чтобы все сказанное было правдой!

Где-то внутри сверлил червь сомнения, но он смолчал. Да и что скажешь, нельзя же критиковать материал лишь за то, что он слишком хорош.

— Послушайте, Лужин, а если все-таки поехать вам?

Лужин безрадостно покачал головой:

— Не могу, Максим Семенович… У меня должок за две прошлые командировки. Матвеевич до сих пор очерк в номер не ставит. Нет, говорит, активной мысли. — Лужин вздохнул, — И потом…

Максим насторожился:

— Что потом?

— Да нет, ничего. Это к делу не относится.

— Ладно, идите, я еще подумаю.

«Ишь ты, к делу не относится. Ошибаетесь, товарищ Лужин. Должок за две командировки, решается дело с квартирой. Все это причины, и причины значительные, но… — Максим ловко поддевает пальцем бумажный шарик, — но второстепенные. Н-да… Не в этом сермяжная правда. Во-первых, Лужин боготворит Тищенко. Если быть откровенным, он даже ему подражает. Недаром у него собраны все публикации Тищенко. Ореол Тищенко не позволит Лужину усомниться. Во-вторых, поездку Лужина Гречушкин воспримет как недоверие к себе лично. Логичнее всего послать Гречушкина. Они друзья с Тищенко, но друзья на равных. А это уже кое-что. Гречушкин рекомендовал Тищенко, ему и расхлебывать».

Максим нажал кнопку звонка. Заглянула Наташа.

— Приглашайте, будем начинать.

Наташа берется за ручку двери, но потом ее отпускает.

— Что же вы стоите?

— Думаю…

— Думаете? О чем?

— Вы стали другим.

— Я? — Максим осторожно потирает лоб, трогает брови. — Возможно, — говорит он наконец. — Все люди меняются.

— Я не о том.

— Тогда я теряюсь в догадках. Скажите, по крайней мере, я стал лучше или хуже?

— Вы стали обычней.

Засиделись… Он точно заметил, без десяти четыре начали, а сейчас семь. Они проговорили три часа. И все впустую. Максим не вправе их упрекать. Остался позади день с его настырной суетой, стол завален бумагами, их надо разобрать, а сил нет. Все силы потрачены на этот суматошный день. Он сидит один. Вокруг настольной лампы крутятся здоровенные мотыли, ударяются крыльями о жаркое стекло. Это единственный звук. Сейчас самое время сказать — затея провалилась. После стольких слов, сказанных в адрес Тищенко, слов хвалебных и просто хороших; после внушительной тирады главного, что значит любить журнал, где Гречушкину была отведена роль ангела-хранителя; после чтения писем и откликов, охов и ахов, выражающих только восторг, — было тяжко и неправдоподобно говорить что-то иное.

А на летучке все молчали. Даже поднаторевший в подобных историях Матвеич готов был забыть свою нелюбовь к молодому заместителю и сейчас с надеждой смотрел на Максима.

— Ну что ж, — сказал Углов. — Диоген Анисимович, давайте думать. Вам и карты в руки.

— А чего думать? — вдруг оживился Матвеич. — Пусть едет.

— Куда? — спросил сипловатый Лужин.

— Туда, — Матвеич снял очки и стал их тщательно протирать.

— Не могу понять, отчего такой переполох? Нас что, за руку кто схватил?

Кузьма Матвеич поморщился:

— Лужин, вы дурно воспитаны. Почему нас должны хватать за руку?

— Это образ, — загудел Лужин.

И так далее, и тому подобное. Скандально, пусто, никчемно. Больше других усердствовал Кропов. У него давняя нелюбовь к Гречушкину.

— Вот к чему приводит авантюризм, — сказал Глеб Кириллович, снял крышку с графина и налил в нее воды. — Некоторые товарищи, — Кропов посмотрел на Гречушкина, — тщеславны сверх меры. Они пользуются добротой несведущих людей. — Глеб Кириллович отпил воды и слово «несведущий» повторил дважды, дав тем самым понять, что несведущих людей в редакции много. Во всяком случае, Углов и все, кто пришел в редакцию позже и вместе с ним, никак в понимании Кропова не могли считаться людьми знающими и проверенными. — М-да, — сказал Кропов, — завели редакцию в тупик.

— У нас же ставка на молодежь, — съязвил Матвеич.

— Я никогда не доверяю людям, лишенным элементарной творческой скромности. Тищенко, его манера держаться… Простите, Максим Семеныч, но на это стоило обратить внимание.

«Стоило, — ему не хотелось спорить с Кроповым. — Когда Тищенко уезжал, ты помалкивал. А я ведь спрашивал твое мнение. Но ты верен себе, уважаемый Глеб Кириллович. Бегал по коридору, суетился: «Потом, потом!»

Все верно, ответственный секретарь журнала — работы по горло. И улыбинские письма знал назубок, и Тищенко был тебе не в новинку, однако ж смолчал. А я тоже лопух. Тебя бы прижать. Годы, опыт как-никак, выскажись. Не прижал. Шувалов еще спросил: «Как Кропов?» Мне бы, дураку, ответить: «Никак, в кусты ушел». А я нет: «Все нормально, Кропов — «за».

Ты и был «за». Потирал руки и на дню раз по десять повторял: «Заманчиво».

Максим откинулся на спинку кресла, зажмурил глаза. А начиналось все хорошо. Красиво начиналось.

Когда еще Тищенко подвернется, а тут будто и задумано так: «Вот он я — извольте познакомиться и послать немедленно. В газете меньше полосы не пишу».

Улыбинские письма подсунул Гречушкин. «Дело кляузное, — говорит. — А Тищенко в вопросах морали — первый ас». Оба письма против одного и того же человека, председателя колхоза «Авангард» Дягилева. Первое — анонимное, второе — за подписью «Улыбин». В почерке сходства нет, по суть писем одинакова: человек при власти рядовым людям мстит…

Спустя полмесяца Тищенко вернулся. В редакции так бывает. Поехал за одним, привез другое. Ждали социального портрета, философское эссе «О чем шумит русский лес?». И вдруг: «Причуды и домыслы Федора Улыбина». Впрочем, беды большой нет. Мораль, она всегда в ходу. А мораль была превеликая.

Федор Улыбин, он же бригадир новосаченской бригады колхоза «Авангард», — фигура угрюмая и зловещая. Председатель колхоза Иван Дягилев пытается утвердить в хозяйстве новые принципы взаимоотношений между людьми. Дягилев — молодой председатель. Конфликт неминуем. Улыбин, возглавлявший колхоз в прежние времена, тяжело переживает крах своей председательской карьеры и начинает травлю молодого председателя. Вывод: письма Улыбина — заведомая ложь.

Кого же посылать? Лужин не может. Духов не справится. Остается Гречушкин. В конце концов, это его моральный долг. Они друзья с Тищенко.

Максим опять вспомнил летучку, запальчивое выступление Гречушкина: «А что, если эти самые письма стопроцентная липа? А Дягилев или, как там, Дягилев, впрочем, неважно, человек упорный, цель видит, людей вокруг себя сколотил и чешет к этой самой цели прямехонько, и ему откровенно начхать на злобствующего Улыбина и камни дорожные». Хорошо говорил Гречушкин. Только он, Максим Углов, в эти розовые речи ни вот на столечко не верит. Хватит, надоверялся. Теперь, как ни крути, расхлебывать эту историю ему придется. Редактор болен, последнее время он часто хворает. На старика стоило бы обидеться. Выслушал подробный отчет, письма улыбинские прочел, запахнулся в стеганый халат, сидит как сыч. Ни да, ни нет — думает. А потом возьми и скажи:

«Действуйте. Мне не резон вмешиваться. Еще кто-то подумает, мол, не доверяю вам, к рукам прибрал. Вы ж меня и осудите».

Ишь как повернул — «осудите»!

Углов убрал со стола лишние бумаги. Завтра Гречушкин уезжает. Нужен какой-то совет, напутствие. Проще сказать: смотрите сами. Тищенко так и поступил. Однако улыбинская история перестала быть личным делом автора. Так что не обессудьте, Диоген Анисимович, придется выслушать маленькое наставление. Так и запишем: операция «Доброе имя», план. Поставим цифру один и начнем думать.

Если верить письмам, то очерк Тищенко с первой до последней строчки — туфта. Рискованно… Тищенко слишком опытен, чтобы попасть впросак. А бюро райкома? Оно заседало после выступления журнала. Стоял вопрос об исключении Улыбина из партии. Значит, прав Тищенко. Улыбин — клеветник. Не исключили. Почему? Сам Улыбин пишет: нашлись люди. Кто они? Сидя в этом кабинете, многого не узнаешь. А может, и нет никаких людей? Мало ли иных причин: учли прошлые заслуги, чистосердечное признание. Ну а если люди все-таки есть? Как быть тогда? Времени прошло достаточно, а письма из райкома нет. Случайность или так и должно быть?

А может быть, поехать самому?

«Поехать можно, — бормочет Максим. — Только там разговором не отделаешься. Разобрался, уладил — писать придется. Вот именно, писать».

Чем больше он размышлял, взвешивал «за» и «против», тем непонятней становилось его собственное состояние. Ему хотелось, чтобы Тищенко оказался не прав. Но почему? Еще раз перечитал одно из писем. Перед глазами встает удрученное лицо главного, так нелепо оказавшегося в дураках; круглая, с внушительными залысинами голова Тищенко, просевшая между сухими плечами. Ему даже почудилось, что он слышит простуженный голос Чередова: «То есть как не подтвердилось?» И тут Максим засмеялся. Смех буквально душил его. И он не пытался остановить этого безудержного веселья, он даже почувствовал какое-то смутное облегчение.

 

ГЛАВА V

Нина уже спала. Теща открыла дверь, сердито буркнула: «Шляешься где-то» — и ушла к себе. Максим еще долго сидел на кухне, лениво потягивая чай. Со студенческих лет осталась эта привычка пить чай вприкуску, выплеснуть красноватый навар на блюдце и, обжигая губы, отпивать его маленькими глотками. Максим еще во власти дневных переживаний. На душе у него скверно. Предстоящая поездка Гречушкина не идет из головы. Он на цыпочках пробирается в комнату, открывает стол, подхватывает ворох бумаг, лежащих сверху, уносит с собой.

— Много написано, — бормочет Максим и принимается складывать по порядку рассказы. Где-то в душе Максим уверен: рассказов соберется на целую книгу, и он, Максим Углов, будет автором этой книги. Максим прикрывает глаза, трется щекой о жестковатые листы.

Интересно, стал ли он писать лучше? Тогда он старательно убеждал себя: страх сжирает талант, надо почувствовать себя раскрепощенным, вдохновение — синоним свободы.

Да-а, свободы. Скоро полгода, как вы, Максим Семеныч, получили вольную: хочешь — на все четыре стороны шагай. Только зачем? В журнале вы человек свой, ну если не свой, так необходимый. Редактор без малого год болеет. Для вас, уважаемый Максим Семеныч, это манна небесная. Случись иначе, и Кропов, и Кузьма Матвеевич, и Лидия Анатольевна, а если откровенно посчитать, и… шестой, девятый пройдут мимо ваших дверей и не заметят. Человек привычный дома, с ним дела решать удобнее.

Так что не зарекайтесь, уважаемый Максим Семеныч, старика ругать. В обществе просвещенном — вам внимание. И не мучьте себя вопросами: отчего? почему? Раз приемлют — забота с плеч долой. И с рассказами наладилось — печатают вас… Раньше все нет да нет: «посмотрим», «подумаем», «принесите еще что-нибудь». А нынче будто в знакомый дом с другого хода зашел — печатают.

Он исправно получал гонорары, что, по-своему, было действием приятным. Так же исправно в журнал поступали рукописи его новых друзей. Чуть позже появлялись и сами друзья. Их приход вызывал в душе смутное чувство радости. Максим считал их людьми талантливыми, иначе и быть не могло. Его печатают, значит, понимают. Потом эти самые рукописи приходилось читать, и радость постепенно убывала. Он пытался что-то объяснять авторам, обращал внимание на очевидные промахи. Слушали его рассеянно, скорее делали вид, что слушают. Ждали каких-то иных слов. Очень странно улыбались ему и уходили.

Через день-два звонили всевозможные Егоры Саввичи, Леониды Васильевичи, народ в обществе заметный. Называли имена все тех же авторов, называли по памяти. Дескать, актуально сверх меры, обрати внимание. Егор Саввич тебе плохого не посоветует. Горьковская традиция — вникай. И он вникал.

Ему советовали ходить по земле. Он и пробовал ходить, ставил ногу твердо, на полную ступню.

Появилась цель — печататься. Самооправдание, самоочищение, как угодно, но все-таки цель. Страх не способен убить всего. Что-то же осталось… Страх тоже испытание, он закаляет. Придет письмо? Оно не может прийти. Приедет сам? Он не может приехать. Отчего же покоя нет?

В один из таких дней заглянул Гущин. Явился без предупреждения, словно к себе домой, плюхнулся в кресло и стал рассказывать о еженедельнике, называл его «моя конторушка».

— Я, брат, теперь величина, большой человек. Не веришь? — Гущин порылся в карманах, достал удостоверение. — На вот, читай: редактор по отделу прозы. Ну как, звучит?

Максим перебил его, заговорил о гущинской рукописи, стал объяснять, почему они не могут ее напечатать.

Гущин сразу помрачнел, дал Максиму выговориться и только затем процедил сквозь зубы:

— Это свинство. Порядочные люди так не поступают.

— Позволь, написана слабая вещь. Если ты такой бойкий, напечатай ее в своем еженедельнике.

— «В своем»! — Гущин недобро усмехнулся. — Спасибо за совет. Не премину воспользоваться, когда вы пришлете нам очередную порцию неповторимых рассказов.

— Это что, угроза? — Максим даже привстал от неожиданности.

— Нет, прояснение ситуации.

— Вы же сами утверждаете, что печатаете только настоящую… — Максим не договорил, споткнулся о прищуренный взгляд Гущина.

— Не совсем так. Иногда мы печатаем нужные нам вещи.

— Нужные?! Это в каком смысле?

— В прямом.

— Любопытно.

Их разделял только стол. При желании он может дотянуться и смазать по этой самодовольной роже. У него появилось такое желание. И ему хотелось, чтобы Гущин догадался о нем.

— И в твоей «конторе» знают, что ты проповедуешь подобные истины?

Гущин усмехнулся:

— Мои истины — мое личное дело.

— Это еще почему?

— Все потому же. Мы печатаем только настоящую прозу. Максим Углов — талант. Или вы хотите кого-то в этом разубедить?

— Убирайся вон!

— Тсс… И не будем ссориться. Пути всевышнего неисповедимы. — Гущин закатил глаза и какой-то развинченной походкой вышел из кабинета.

Сволочь, редкая сволочь! Максим еще долго не мог успокоиться. И Васюков зря его отговаривает: «Не надо ссориться». Надо, необходимо! Ощущение брезгливости не проходило. И сам Гущин, и навязчивая доверительность, жесты, манера вести разговор — все, все оскорбительно. И дело не в том, что говорил Гущин. Кесарю — кесарево. Гущин искал в нем единомышленника, он рассчитывал на него. Неужели?.. Стоп. Нервы ни к черту. Плюнуть и забыть. К нему не заходил Гущин.

Доконала электричка. Он возвращался с дачи. Сел именно в этот вагон. У него была привычка садиться в третий вагон. Народу оказалось не так много, но все равно пришлось стоять. Напротив сидел человек и читал журнал. Факт сам по себе незначительный, если бы не одно «но». Человек читал рассказ, автором которого был он — Максим Углов. Не тот, у которого что-то от Куприна, нет, всамделишный Максим Углов, застрявший в проходе третьего вагона. Человеку было искренне наплевать, кто стоит рядом с ним. Человек сидел и читал рассказ. Еще четыре страницы, еще три страницы, еще две страницы. Человек потянулся и закрыл журнал.

— Ну как?

Человек вздрогнул:

— Что как?

— Рассказы?

— А… Никак.

— Не понравились? — его голос выдавал волнение.

— Муть, — согласился человек и зевнул.

В вагоне стало душно.

— П…почему м-муть?

Взгляд у человека был сонным, он лениво покосился в его сторону:

— Скучно. Ни уму, ни сердцу. Белиберда какая-то. Черт знает что печатают! — возмутился вдруг человек. Он почувствовал вкус к критике.

— Да бросьте вы! — Желание оборвать человека, обвинить его в невежестве, серости было настолько велико, что Максим даже прикусил губу.

— То есть как бросьте! — не унимался человек. — Да вы прочтите эту муру, а потом защищайте.

— А я читал.

— Плохо, значит, читали, — убежденно заключил человек и отодвинулся к окну.

Человек не был литератором. Это делало его неуязвимым. К человеку не приклеивались ярлыки: ортодокс, ретроград, графоман. Человек был обыкновенным, среднеарифметическим читателем. И то, что он был именно таким, делало доводы Максима беспомощными.

Было что-то унизительное в необходимости доказывать. Но желание оправдаться, поколебать категоричность суждений этого неуютного человека взяло верх. Максим говорил взволнованно, сбивчиво. Объяснял, почему рассказы нужны, что хотел сказать автор. Он обращал внимание на второй план рассказов, который (как ему казалось) был настолько явным, что не заметить его мог разве что равнодушный, тупой человек.

Он рассуждал, а человек слушал, невпопад улыбался редкозубой улыбкой и так же невпопад провожал рассеянным взглядом летящие мимо опоры электропередачи.

Улыбка обнадежила Максима.

— Вы поймите, — он не договорил. Электричка пронзительно засвистела. Дождь стелился по оконному стеклу наискосок. Человек вздрогнул и сказал:

— Погода-то не ахти. Лето прошло, а погоды нет, во как… Н-да…

Максим удрученно пожал плечами и чуть слышно вздохнул:

— Нет погоды, нет.

Домой Максим вернулся разбитый. На дверях прочел записку: «Мама, я у соседей». К нему не обращались, он возвращался поздно. К соседям не пошел — надоели люди. Домой, впрочем, тоже — надоело одиночество. Вышел на улицу. Безлюдно, хорошо. Вроде и на людях, и вроде бы один…

Дворник чистил тротуар. Постоял, посмотрел. Удивительно, настоящий дворник в фартуке, с бляхой — девятнадцатый век.

Дворник заметил его, остановился. Ждал, когда подойдет. Подошел.

— Закурить найдется?

— Найдется.

Закурили.

— На прошлой неделе делаю обход. Смотрю, стоят. Парочка. Она лет тридцати, фигуристая, волос светлый. Ему поменьше года на три, тоже из себя хороший, гладкий. — Дворник уважительно затянулся. — Курево, мое почтение… Ну, думаю, он ли уговаривает, она ли в расстройстве.

Дослушивать не стал. Машинально кивнул и пошел дальше.

Вернулся около двух. Думал, все спят, оказалось, нет. Нина отложила в сторону журнал:

— К кому-то заходил?

— Нет, просто прогулялся. И знаешь, встретил дворника. Настоящего дворника, как в детстве. Хотел поговорить, а потом передумал: вдруг окажется ненастоящим? Жалко. Пусть лучше так. Почему не спишь?

— Жду тебя.

— Что-нибудь случилось?

— Разве для того чтобы ждать мужа, нужны чрезвычайные обстоятельства?

— Ну-ну, не будем ссориться.

— Что происходит, Максим?

— Происходит? Ничего, абсолютно ничего.

— Твоя замкнутость становится нестерпимой.

— А в чем дело?

— Ты еще спрашиваешь! Причины следует выяснять мне.

— У тебя какая-то страсть все драматизировать. Скажи лучше, ты читала мой последний рассказ?

— Рассказ? «Двое»?

— Да, «Двое».

— Читала.

— Ну и как?

— Ты же знаешь, я неспециалист…

— Оставь, специалист, неспециалист. Я спрашиваю твое мнение.

Щелкнул выключатель.

— Почему ты потушила свет?

— Свет? Я полагала, мы будем спать.

— Да, но минуту назад он горел.

— Ненормальный.

— Так все-таки?.. Ты не ответила на мой вопрос.

— Понимаешь… — Нина повернулась на спину. — Я все время ловлю себя на мысли, будто это не твои рассказы. Вот те, первые, помнишь, были твои. А эти? Они в чем-то похожи. Может быть, по настроению, по языку, но все равно не твои.

— При чем тут первые, вторые, десятые? — раздраженно выплеснулось само собой.

— Почему ты кричишь? Что-нибудь произошло?

— Ничего. Еще один обыкновенный человек идет направо, налево, назад. Бесполезно — он заблудился. Это не назовешь даже событием. Обыкновенная жизнь.

— Ты напрасно отчаиваешься. Какой-то поиск формы, сюжета, своей манеры необходим. Это естественно.

— Естественно, — машинально повторил Максим.

— Движение не может быть только по восходящей, тем более в творчестве… Почему ты морщишься, разве я не права?

— Не обращай внимания. Неудачи, если их логически обосновывает даже близкий тебе человек, вряд ли делаются от этого приятней…

— Ты так взволнован, будто кто-то опубликовал критическую статью.

Максим тяжело опустился на тахту:

— Статью… А ведь действительно может быть статья.

Статьи не было. Ничего не было. Рассказов просто не замечали. Он не знал, радоваться этому или, наоборот, приходить в уныние. В редакциях журналов, где он бывал по делу и просто так, он старался не задерживаться. Его не покидало ощущение, что люди о чем-то догадываются. Он уже давно не делил людей на плохих и хороших, добрых и злых. Теперь это выглядело иначе. Есть люди, с которыми стоит иметь дело, а есть люди, с которыми дела иметь не стоит. Так легче. Время рождает мудрость.

Часы глухо пробили одиннадцать раз. Максим открыл окно. С вечера зарядил дождь. Максим вытягивает руку, капли покалывают ладонь. Дождь мелкий, задувает ветер, и капли ударяют в стекло, кривыми струйками ползут вниз.

Максима познабливает. В чем дело? Он никак не может успокоиться. Какое-то время ему казалось — кутерьма с улыбинскими письмами даже кстати. Возникла потребность в конкретном действии, и он может без обиняков подчинить себя этому действию.

Улыбинское дело поглотило его, стало реальным переживанием, где личный интерес лишь незначительная часть, а уж никак не целое. Его волнение почти бескорыстно.

И вдруг эта электричка и ночной разговор с Ниной. А теперь еще и статья. Статья. Он сам породил эту нелепую фантазию. Чего проще — посмейся над глупым вымыслом. А он не может, он ждет. Тысячу раз повтори ему: статьи не будет. Пустое: он сам себе судья. Будет!

Все запуталось. Теперь не поймешь, кстати улыбинские письма или в самом деле ему стоит заняться чем-то иным? Статья Тищенко и его личная боль оказались на поверхности одновременно, будто их вытолкнуло туда одной и той же силой. Казалось, все решено, а покоя нет.

Несмотря на поздний час, он ощутил чувство голода. А может, рискнуть, поехать самому? Там, в колхозе «Вперед», существует реальный человек. Он поможет ему, вернет доброе имя. Легко живешь — пришел, увидел, написал. А если не получится и доброго имени Улыбина в помине нет? Там с тебя взятки гладки, ты приезжий. А здесь… Так что сиди и не чирикай. Улыбину наплевать, кто к нему приедет: зам, пом, нач, — лишь бы человек хороший, способный понять.

А разве Гречушкин плохой? Нет, отчего же, отличный человек. Вот и прекрасно. Завтра он уедет. Другого выхода нет. Ехать самому нельзя. Редактор болен. Названивает через день. Узнает, что уехал, сойдет с ума.

Конечно, можно все объяснить. Особый случай, Тищенко слишком опытен. Гречушкин… Ну, в общем, они друзья.

«Вот как! — редактор даже не посмотрит в его сторону. — А я думал, вы доверяете сотрудникам». Скажет внушительно, словно все сотрудники присутствуют при разговоре и на их суд он выносит поступок незадачливого заместителя. Приехал, уехал. Если бы только это! Полемика с Тищенко, ее не избежать. Значит, боишься? Так и должно быть. Страх, он везде одинаков — в Москве, в Перми, где хочешь. Лучше пугайся тут, по месту жительства. На эшафот приводят. Лишь глупцы идут туда сами. Вот и сиди, дыши на собственные губы. Урал, братец ты мой, — чудо редкое. Тут уж не перепутаешь — Россия!

Стоп, где он слышал эти слова? Максим сжимает переносицу, делает несколько быстрых шагов по кухне, перебирает в памяти все слышанное и виденное за последние два-три месяца, возвращается к столу. На глаза попадается ларинский дневник. Максим листает страницы. Дыхание отрывистое, как после быстрого бега. Нужные слова находятся тотчас же.

«В Севере есть что-то истинно русское. Спроси у пермяков, какая у них погода. Лето, его, считай, нету, холод собачий, а все равно красотища. Урал, братец ты мой, — чудо редкое. Тут уж не перепутаешь — Россия!»

И как же он сразу не сообразил! Ларин из этих самых мест. Померещилось, ошибка? Да нет же, нет! Куда запропастился конверт? Оставил в редакции, утерял? «Да не дрожите вы!» Максим сжал пальцы, отпустил, снова сжал, отпустил. Ну вот, так, кажется, лучше. Нужный конверт найден. А теперь читай, вслух читай:

— «Пермская область, колхоз «Вперед». Улыбину Федору Акимовичу».

И тотчас из дневника:

«Спроси у пермяков, какая у них погода». «Зачем же спрашивать, — ответил сам себе. Не ответил, выкрикнул: — Погода великолепная!!»

Он уже не мог читать дальше. Какая-то потребность двигаться, действовать вытолкнула его на середину кухни. Идиот! Ну при чем здесь Гречушкин? Увидеть все своими глазами. До земли той дотронуться, меж людей побродить. Как же он сразу не сообразил! Озарения ждешь. Эх ты, недотепа! Значит, судьба. Ехать, ехать немедленно! И дело улыбинское не помеха ему. Там и писать незачем. Разобраться да притушить малость. А может, сутяга? Тогда турнуть для верности, и весь сказ.

Эх, Максим Семенович, напрасно переживаешь — напишется. Выдумщик ты завидный, а как жизнь рукой тронешь да себя в этой жизни почувствуешь, тогда и подавно. Держись, Ларин, Максим Углов едет!

И стали ему вспоминаться рассказы, сочиненные и еще не сочиненные, и почему-то подумалось ему, что рассказы те не так плохи и он несправедлив к себе… А «Пропавший лес» — этот и совсем хорош… К нему прикоснуться малость — с руками оторвут.

Автобус посигналил светом. И он пошел на тот свет, радуясь тому, что смог принять решение, что все уладилось, через десять минут он будет дома.

Сообщение об отъезде Углова Кропов встретил с плохо скрытой досадой. Главный болен. А теперь вот и заместитель уезжает. Перспектива не ахти какая. Глеб Кириллович страх как боялся ответственности. Натуры он был сдержанной, всякие новшества воспринимал с осторожностью.

Общение с людьми энергичными вызывало у него чувство щемящей досады. Не потому, что он им завидовал. Нет. Просто в каждом из них Глеб Кириллович видел человека властного, способного подчинять, требовать.

А властных натур Глеб Кириллович сторонился. В его жизненной классификации Углов относился именно к этой категории людей.

Они постояли друг против друга. Глеб Кириллович покосился на исписанную вдоль и поперек бумагу, где значился короткий перечень всего того, что ему следовало сделать. Еще раз посмотрел на Углова, получил в ответ ободряющее «действуйте», вяло пожал руку и пошел к себе в кабинет координировать, править, переживать.

— Вам пора, — Максим даже не заметил, как открылась дверь. — Здесь все, — говорит Наташа и протягивает пакет. — Командировочное удостоверение, билет, деньги, первые письма Улыбина.

Все правильно, за исключением писем. Писем он не просил.

— Вам будут звонить?

— Видимо.

— Вы в командировке?

— Разумеется. Непродолжительная поездка в Пермь и область.

Наташа кивает.

— К понедельнику вас ждать?

— Надеюсь.

— Я вам завидую.

— Мне? — Максим задумчиво потирает переносицу. — Не очень логично, но все равно приятно.

Ему следует что-то сказать ей на прощание. Максим очень внимательно разглядывает ее лицо. Чуть бледное, с решительным разлетом бровей, не умеющее скрывать своего настроения лицо…

— Не забывайте.

— Это уж точно, не забуду.

По дороге на вокзал Максим заехал к жене. Конечно, с его стороны свинство сорваться с места, не предупредив. Впрочем, всего не объяснишь.

Узнав, в чем дело, Нина не удержалась от вопроса:

— Почему в такой спешке?

— Дела…

— У тебя вечно дела. Ну ладно, поговорим потом. Ты хоть знаешь, где лежит чистое белье?

— Уже все здесь.

Настойчивое обещание поговорить потом похоже на внезапный толчок в грудь: ты еще не упал, но упадешь непременно, а пока нелепо размахиваешь руками, пытаясь удержать равновесие.

Она всегда заставляет объяснять поступки. Допустим, он расскажет ей все. А дальше? Кто ему ответит на этот вопрос? Никто. В таком случае, ради чего откровенность? Ради неопределенности? Ну уж нет, увольте.

— Возьми плащ, там, говорят, дожди.

— Другой разговор, а то все зачем да почему.

— Ах, оставь! Я ведь серьезно, Максим. Нельзя в окружающем мире видеть только себя, свои заботы, свои удачи, неудачи. Ладно, поезжай.

Гречушкин так и не понял, почему Углов решил ехать сам. Он в расстроенных чувствах бродил по редакции, не решаясь никому задать мучившего его вопроса.

Кропов — для него отъезд заместителя явился еще большей неожиданностью — остался верен себе и в присутствии Гречушкина громко сказал:

— Все как по писаному. Было бы смешно поступить иначе.

Знай Гречушкин истинную причину столь непонятного решения, он мог бы от души посмеяться и над Кроповым, и над самим собой. Но Гречушкин ничего не знал. Сказанное Кроповым Диоген понял по-своему. Получилось совсем нехорошо, будто вчера и все дни до этого Максим Семенович ни в чем не сомневался, знал наверняка — ехать придется самому. Гречушкин терзался подозрениями, когда на лестнице собранный и упакованный Углов ухватил его за локоть и, потирая наспех выбритый подбородок, тихо сказал:

— Диоген, времени на обстоятельный разговор нет. Поверьте, мог бы решить иначе — решил. Кстати, есть одна просьба: в редакции газеты о моей поездке ни-ни.

— Вы же знаете: Тищенко в Австралии.

Лицо Углова осталось таким же непроницаемым, и только брови еле заметно качнулись вверх:

— При чем здесь Тищенко, Дуся. Я говорю о Чередове. И еще одно: не забивайте себе голову домыслами. Раз еду, значит, невмоготу. — Максим кивнул и, перескакивая через две ступеньки, стал быстро спускаться.

 

Часть II

ШАГ В СТОРОНУ

 

— Цель вашей поездки в Пермь?

— Найти себя… Осмотреться, подумать.

— Ну и как, нашли?

— Пожалуй…

— А дело Улыбина? Вы не собирались им заниматься?

— Нет.

— Странно, но именно ему вы посвятили всю свою командировку.

— Из двух зол выбирают меньшее. Из двух бед — ту, которая ближе.

— Вы считали беду Улыбина более значительной, чем ваша собственная?

— Вряд ли. Она была яснее, очевиднее.

— Значит, вы занялись делом Улыбина случайно?

— В определенном смысле, да. Нам надоели его письма.

— Не понимаю, почему вы так старательно принижаете сделанное вами?

— Видимо, у меня рациональный склад ума. Вас интересуют побуждения. А меня конкретные результаты, поступки.

— Что будет, если все добрые поступки люди станут совершать случайно?

— Ничего не будет. Люди привыкнут к добру, и оно станет нормой. Мой брат погиб в сорок первом под Орлом. Положение было отчаянным — мы отступали. Надо ли говорить о настроении? Возможно, не выдержали нервы или сомнение выплеснулось наружу, но брат где-то сказал: «Почему мы, самые сильные, самые непобедимые, почему мы отступаем?»

Брата обвинили в пораженчестве. А ночью начался бой. Батарея брата держалась тридцать часов. Брат был командиром батареи. Они подбили девятнадцать танков. Под двадцатый брат бросился сам.

Днем спустя брата представили к Герою. В полку мнения разделились. Был один человек — он возражал: его интересовали побуждения. А командира полка — результат. Звездочку брату дали посмертно.

 

ГЛАВА I

В аэропорту скучали таксисты. Прибытие самолетов из Сочи и Минвод задерживалось. Возвращаться порожняком никому не хотелось. День был, как назло, солнечный, и не верилось, что где-то проходит грозовой фронт. Прибывших с московским рейсом расхватали сразу.

— На вокзал? С пребольшим удовольствием. Это мы мигом. Счетчик включим или так сообразим?

— Смотри, как знаешь.

— Само собой, само собой. Факелочек слева усматриваете?

— Ну?

— Нефтехимический комбинат. Я на ем десять лет отстукал… Куда? Куда прешь, дура?! Ну, бабы, ну, народ! Может, захватим?

— Давай.

— Далече, милая?

— На пристань.

— Садись, родная. Садись, уважаемая. Река Кама — наш моральный капитал. «Городок наш ничего, населенье таково…» Вчера на улице одна гражданочка сигнал бедствия подает. Делаю остановку. Куда, спрашиваю. «На ваше усмотрение, — отвечает. — Очень ваш город Пермь замечательный. Осмотреть желаю». Ну, бабы, ну, народ! Виноват, бабуся. — Водитель извлек из-за уха папиросу, не без лихости закурил. — Часа три мы наш распрекрасный город осматривали, на счетчике двадцать рублей сорок пять копеек. Я, знаете ли, вконец утомился. «Вот, — говорю, — уважаемая путешественница, такие наши дела незавалящие — все!!!» «Нет, — говорит, — не все. Мы, — говорит, — еще за Каму должны съездить и обратно возвернуться, по всем переулочкам и закоулочкам проехать… Да так, чтоб город ваш в моей памяти на всю жизнь остался. Такому интересу причина есть. Получайте, — говорит, — тридцать целковых и двигайте без промедления».

— Так и возили?

Таксист глянул в зеркало, сдвинул на затылок кепку:

— А как же! За такие деньги не токмо возить, носить будешь. Шутка ли, один пассажир план дает.

Напротив вокзала машина резко затормозила. Максим недовольно потер ушибленный локоть.

— Извиняйте, граждане, не светофор — сущее бедствие.

Максим поинтересовался, далеко ли до Монина. Ответил все тот же словоохотливый таксист:

— Это под Головинкой, час десять на электричке, и вы в раю. Место — высший класс. Северная Швейцария. Воды, грязи, преферанс — все тридцать три удовольствия. Отдыхать приехали? Ах, по делу! — таксист понимающе вздохнул, закончил неожиданно, со смешком: — «Моя Земфира неверна. Моя Земфира охладела». С вас полтора рубля, товарищ. Сдачи не имеем. Прошу!

Монино оказалось небольшой деревней, дворов на тридцать. Максим приехал туда уже под вечер. Осенний день безлико угасал. Еле приметный туман над лугом, плоским берегом мелководной реки Выпи. Фиолетовые разводы перистых облаков, сходящие постепенно на нет. Кумачово-огненная кромка горизонта. Березовые колки застыли мглистой тенью и напоминали со стороны неубранные театральные декорации. В домах еще не зажигали свет, хотя эртээсовский движок уже тарахтел вовсю. Ждали стадо, вот-вот пригонят. Дождя здесь не было и в помине. Дорога тихо дымилась пылью. Завалинки гудели приглушенным бабьим говором. Несмотря на сумерки, незнакомца приметили сразу. У магазина Максим остановился. Трое мужиков, присев на корточки, что-то втолковывали хмурому старику. Старик сидел прямо на каменных ступеньках, уронив замшелый подбородок на лоснящуюся рогатину самодельной трости.

Мужики смолили сведенные до ногтя окурки, старик покачивал головой, сосал истлевший мундштук.

— Ты, конечно, Савелий Макарыч, как хотишь, можно и шифером. Только дранкой спокойней.

— Шифер, его еще достать надо. А дранка што? Егор в леспромхоз сгонял, и, считай, крыша на дворе. Ну а ежели насчет гвоздей беспокойство имеешь, то зря. Гвозди Лексей мигом сладит.

Тот, что звался Лексеем, обслюнявил окурок и с сожалением вдавил его в ступень крыльца.

— Можно, шифер никак, а гвозди можно. Только в сельпе кой с кем заиметь договор надо. Слышь, Макарыч, два дня — и дело с концом.

— Ишь шустрый какой, а крыть кто будет?

— Ну, крыть невелик труд. Мы вдвоем и покроем.

— Думать надо, — проскрипел старик и поменял на трости руки.

— Ну, думай, думай. Не сегодня-завтра дожди зачнутся. С дырявой крышей закукарекаешь.

Старик достал из-за пазухи лоскут газеты, для чего-то подул на него, сыпанул щепоть табаку и стал негнущимися пальцами ладить самокрутку. Мужики терпеливо ждут, разговор затягивается.

За околицей поднимается облако пыли, раздается щелканье бича, озорные выкрики пастухов.

— Гонют, — говорит один.

— Пора, — соглашается другой, и опять замолчали.

Максим посчитал момент подходящим, поздоровался:

— Вечер добрый!

— Добрый, добрый, — эхом отозвались сидящие на крыльце.

— Федор Акимыч Улыбин здесь проживает?

— Бригадир, что ли?

— Да-да, как будто бригадир.

— Здесь, где же ему еще жить. Третий дом по левой стороне. Две рябины над воротами. Как подойдете, кобель брехать начнет. Так что стерегитесь.

Максим обрадовался возможности избежать ненужных расспросов, подхватил чемодан и быстро пошел по набитой тропе в сторону улыбинского дома.

Остальные дни Максим Углов прожил в просторном доме Федора Акимовича Улыбина.

Внешне Улыбин был человеком приметным, однако приметность его была особого свойства. Если все по отдельности, то и глаза как глаза, может, чуть чернее обычного; и лоб как лоб, лысоват, правда, и бугрист, будто кто голыш под волосы сунул. И нос ничего: длинноват немного, верхнюю губу достает — мужской нос. Подбородок приметный, ступенькой. На то он и мужик, чтобы челюсть настоящую иметь. По отдельности лицо как лицо. Но стоило все части его соединить без должной аккуратности, как получалась дремучая внешность Федора Акимовича Улыбина. Его и за глаза звали не иначе, как сыч. Фигура Федора Улыбина лишь дополняла характер. Кряжистый, он сутулился на ходу, что вряд ли делало его более привлекательным. Привыкать к такому человеку было действительно трудно.

— Что верно, то верно, — нисколько не стесняясь, рассуждал Улыбин вслух. — Внешность у меня мрачная. Я через это самое дело на жизнь с малых лет из-за пазухи смотрю. Говоришь с человеком, а в тебе все нутро на дыбы становится. Зря говоришь, нет к тебе доверия. — Речь Улыбина медленная, тягучая. Он постоянно щурит глаза, словно намеревается что-то разглядеть, не здесь, перед собой, а там, дальше, за спиной собеседника.

Чем больше Максим присматривался к этому странному человеку, тем отчетливее ощущал свою неподготовленность к поездке, к тягучим беседам, где каждого слова приходилось ждать подолгу, к странной привычке невпопад смеяться. Улыбин не расспрашивал о причине приезда. Невозмутимо вышел навстречу, пожал протянутую руку, будто и не из Москвы гость, а так, из соседней деревни. Мало ли надобности: гвоздочков или сена купить — травостой нынче подходящий. И только услышав название журнала, порывисто дернул голову из плеч и звенящим голосом переспросил:

— Ка-а-к?

На том знакомство и окончилось.

В сенях тяжело пахло дегтем. Две пары улыбинских кирзачей матово отсвечивали у порога. Тут же на здоровенном крюке висели запыленный хомут, медовой желтизны веревка, в углу, прямо на дощатом полу, развал прошлогоднего картофеля и четыре короткие бочки. Свет был тусклый, лампочный.

— Хозяйство нешибкое, еще осмотрите, — недовольно буркнул Улыбин и, переступив порог, прошел в комнаты.

Хозяйка и двое детей разом поднялись из-за стола.

— Жона моя, — заваливаясь на букву «о», протянул Улыбин. — Дети наши. То-от — Федот, а ето — Поля. Ужинать с нами пожалуйте, — хмуро пригласил Улыбин и тяжело опустился на табурет.

Максим никак не мог сообразить, так ли он представлял эту встречу или было в их знакомстве что-то нескладное; подавил смущение и стал здороваться.

В тот вечер и многие дни спустя они без передыха мотались по полям, смотрели стадо. Максим ловил себя на мысли, что чаще говорит он, рассуждает он, а на долю Улыбина выпадает угрюмое молчание, сухие реплики, не то выражающие согласие, не то обиду к сказанному. Так вот они и жили, друг возле друга, каждый занятый своими делами, мыслями.

День спустя прислали студентов на уборку картошки. Федор Акимович развозил их по полям, чуть позже обходил избы, хлопотал насчет ночлега. К вечеру кутерьма улеглась, и они настроились поехать на летние выпасы, где еще до сих пор держали скот. Дорога предстояла дальняя, разговора не избежать.

В лесу спокойно. Десятый день сентября, а теплынь августовская, и только поредевшая листва с золотым налетом на ней выдает время года. Птичье многоголосье теребит тишину, в низине зудят комары, пахнет непросохшим сеном. Вдоль ручья кто-то обкосил осоку. Нахохлившиеся копны дремлют на стриженых выкосах. Вечереет. Пегий меринок весело завинчивает хвостом, всхрапывает и, не дожидаясь улыбинского: «Но-о-ка, пошел, стервец», — прибавляет ходу.

— Странно, — роняет Максим. — Неужели вам не надоест молчать?

— Ишь ты, — щетинистая улыбинская бровь качнулась, — вам говорить в удовольствие, а я молчать привык. Чего странного? Кто по ветру — тому и идти не надо, самого несет. Ну а кто супротив, того сдувает. Н-но, ржавый!.. — Вожжи сочно шлепают по округлому крупу меринка. — Гуляй!!!

— Вы все о справедливости?

— Точно, — соглашается Улыбин. — Без справедливости нельзя. Зря вы торопитесь, товарищ журналист. Себя волнуете, мне спокою нет. Тищенко тоже из торопливых был.

— При чем здесь Тищенко? Вы же знаете, зачем я приехал?

— Да вроде бы ясно.

— Вот видите, а от разговора по делу уходите. Не век же мне здесь куковать?

— Это уж как расположены. Но-о… шалава!..

— Справедливость в чемоданах не привозят и по накладным не выписывают. Ее отстаивать нужно.

— Складно говорите, товарищ журналист. Ну, прямо стихи!

— Да не юродствуйте вы… я ведь серьезно.

— Тппрр!.. — Улыбин резко натянул повод. — Серьезно, значит.

Злые улыбинские глаза ткнулись в лицо Максима.

— Вы меня на всю страну ославили тоже не шутя. Иль нонче порядок такой? Товарищ Тищенко крепко спешил. Вопросы поставлены, ответы получены — айда.

— Трудный вы человек, Федор Акимыч. С Тищенко, слава богу, вы, а никто другой, разговаривали.

— Разговаривал, иех! — Улыбин почесал кнутовищем за ухом. — Разговора не было. Если человек для правды живет, он эту правду искать должен. Тут рожу воротить не приходится. А ваш сотоварищ в компании с Дягилевым эту правду вчерне набросал. Ну а ко мне так, для уяснения деталей приехал.

— Это какой же Дягилев, председатель?

— Он самый.

— Неужели Тищенко отказался вас выслушать?

— Нет, отчего же. Выслушать мы завсегда рады. У товарища Тищенко свой расклад: это правда — ваша, а это — моя. Мою и подавайте. При таком раскладе не очень на откровение тянет. — Улыбин, будто извиняясь, развел руками.

— Разве Валерий Миронович не старался в вашем деле разобраться?

— Это смотря какое дело делом считать. Я, между прочим, в письмах разъяснение давал. На меня дело заводить нечего. Для такой надобности народ подходящий имеется.

— Письма ваши я читал — наизусть помню.

— И на том спасибо. Только если однажды тонуть пришлось, не то что плавать, в лодку с опаской садишься. Вот так… Таиться мне резону нет, товарищ журналист, но и спешить некуда. Желаете правду знать, терпение имейте. — Улыбин уже хотел было стегнуть мерина, расправил вожжи, однако передумал, со злой решительностью соскочил с двуколки, рука рубанула воздух, рассекая его на две половины: половину уверенности и половину сомнений. — Ладно, седайте, расскажу… Приехал ваш Тищенко утром. Разыскали меня в конторе. «Акимыч, — говорят, — по твоему делу газетчик прибыл».

Улыбин зло почесал ладонь, толкнул выцветшую шляпу на лоб, заметил заинтересованный взгляд Максима, усмехнулся:

— Н-да, именно по делу… Это я поначалу дурака свалял, анонимное письмо написал. Утром глаза открыл, в душе такая пакость, словно тебя кто в дерьме окунул. Эх, думаю, Федор Улыбин, дожил — доносы стряпаешь. Сел я тотчас за стол и все как есть заново написал. И подпись поставил: Федор Улыбин.

Максим согласно кивнул.

— Все верно, письма в редакцию пришли почти одновременно.

— В таком деле, как мое, — гудел Улыбин, — один выход: за правду, как за якорь, держаться. Письмо в район сам отвез — надежнее. От слухов схорониться хотел, не получилось. Уже на второй день по дворам шептались: «Улыбин-де в Москву пакет снарядил». А еще через день Дягилев прямо на народе отрезал: «План, — говорит, — выполнять — не жалобы писать, дело муторное». Сказал и на меня смотрит. С тех пор я как меченый по деревне ходил.

— И вы смолчали?

— Да уж где там. Может, поедем? Лошак малость поостыл.

— Как скажете: вы — хозяин.

— И то верно, прошу садиться. Но-о-о, шустрый!

Рессоры отозвались привычным «аа-х», бричка подпрыгнула и легко покатилась по нетронутой хребтине лесной дороги.

— Ну, думаю, коли человек по мою душу прибыл, непременно ко мне в гости наведается. И сам себя настраиваю: «Не робей, Федя, твое дело правое. Работай, будто и нет ничего».

Дней через пять меня к себе Дягилев вызывает.

«Садись, — говорит, — Федор Акимыч. Хочу тебе совет добрый дать».

Ну, я, понятно, сел. А он свое:

«Ненужную ты канитель развел, товарищ Улыбин. Беспорядок у тебя в животноводстве, три трактора на посевной запорол, с народом не в ладах, а тут еще кляузы писать наладился. Нехорошо это, Федор Акимыч. Ох как нехорошо!»

И такой у него голос усталый и располагающий, что мне и впрямь неудобно стало. Человек мне добра желает, а я ему наперекор иду.

«Что до тракторов, — говорю, — верно, недосмотрел. Не тем людям технику доверил. И с животноводством не все ладно. Упало молоко. Но ведь и по колхозу упало. Ну а если от людей жалобы есть, то можно те жалобы разобрать. А что касается кляуз, то мы к этому делу не приучены. Письмо в редакцию я писал. Не отказываюсь. За свои слова в том письме отвечаю».

Ну, думаю, теперь держись, Дягилев — мужик крутой. Отматерит сейчас с ног до головы! Места на мне свободного не останется.

А он нет — воздержанность проявил:

«Зря упорствуешь, Федор Акимыч. За такую выбраковку, как ты провел, под суд отдавать надо».

Видали, куда забросил? «Вы хозяин, — говорю, — вам и решать».

«Это не разговор, Федор Акимыч. Ты в колхозном деле человек заметный. Твой личный авторитет — это и авторитет колхоза. Марать такие вещи не положено. Был у меня разговор с товарищем из Москвы. Человек он здравый, с понятием. Если, говорит, товарищ Улыбин письмо свое аннулирует, мы со своей стороны настаивать не будем. Так что решай, Федор. Нам с тобой делить нечего, а колхоз ославим. Давай свой акт ревизии. У нас народ ответственный, каждому должное воздадим».

Улыбин громко вздохнул. Было такое впечатление, что он желает не просто вспомнить, а еще раз пережить весь разговор. Максим не выдержал затянувшейся паузы:

— Ну а вы?

— Я? Что я? Сижу, газетой обмахиваюсь, жарко. Ну и, понятно, мозгую. Зачем Дягилеву этот разговор заводить? Мужик он молодой, на руку крут. Да и сам я такой. Бери меня под ноготь и дави, как тварь зловредную, как клеветника и мерзавца. Ну а раз ты разговор с почтением заладил, значит, нет в тебе уверенности. От такой мысли я себя лучше почувствовал. На Дягилева смотрю. А у того беспокойства ни в одном глазу. Силен. Стручок гороховый подкинет — поймает. Подкинет — опять поймает. Это для успокоения нервов.

«Ну, — спрашивает, — долго мы будем в молчанку играть?»

Я, понятно, руками развожу:

«Подумать надо, Иван Андреич. Делить мне с вами нечего. Это вы верно заметили. Обиды моей за бригадирство быть не может. Сам просился — здоровье сдало. Значит, корыстного интереса в поступке моем нет. Правда, она завсегда людей на ноги ставила. А за лес зря сердитесь. Дело наше ревизорское такое — махинации замечать».

«Какие такие махинации, Федор Акимыч? Ты говори, да не заговаривайся». И так он лицом отяжелел, меня даже оторопь взяла. Молодой, а страх на людей нагонять научился. Только меня не удивишь. Сам этим делом баловался.

«Ладно, — говорю, — Иван Андреич. Спорить не будем. Жизнь мудра, она и рассудит». Взял свой картуз — и на двор. Вот такие дела, товарищ журналист.

— Да-а, дела подходящие. И все этим кончилось?

— Кончилось!.. Веселый вы человек, Максим Семеныч. Этим разговором все началось. А конца и поныне не видно. Только об этом в другой раз. Приехали мы.

Мрачная улыбинская усмешка завершила рассказ.

Много позже, уже перед самым отъездом Углова, Федор Акимович долго хмурился, видимо не очень уверенный, что это надо говорить, однако не выдержал и сказал:

— Вы на меня давеча крепко серчали: дескать, вот Улыбин — человек норовистый, на скандал лезет. Рассказ свой по крохам выдает! Верно, неразговорчивый. А ежели рассудить? Скажи я вам все разом, может, и не заехали боле. Вон Тищенко обо мне, считай, без меня написал. А так куда денешься — заедешь. У вас — своя задача, у меня — своя. Желаешь в моем деле разобраться, меня уважь — первым выслушай. Плохое мое дело, хорошее — другой сказ. Но я в этом деле — заглавный.

Там, на станционном перроне, Максим только развел руками. Да и что скажешь, все уже позади. А нынче, нынче Максим был откровенно раздосадован. Время шло, а суть прояснялась по капле.

Допустим, Тищенко не прав, рассуждал Максим в минуты вынужденного одиночества. Невнимание к Улыбину — ошибка, и ошибка очевидная. А чем он лучше? Третий день у Улыбина, и никуда больше. Иная крайность.

Он действительно не знал, что предпринять, как расшевелить Улыбина. Он не упускал случая поставить под сомнение правильность собственных выводов, это делало его неуверенность настолько откровенной, что ее стал замечать даже Улыбин.

Тогда-то и родилась незатейливая идея — поехать к Дягилеву внезапно. А почему нет? Встреча с Дягилевым не только естественна, она необходима. Улыбинскую обиду он как-нибудь переживет. С другой стороны, узнай Федор Акимович о его поездке, а узнает он непременно, тут уж хочешь не хочешь — заговоришь: третий раз корреспондент не приедет.

И потом эта уборочная кутерьма. Дела, которые никогда не переделаешь. Остаются вечера. Н-да. Он вырвался всего на неделю. Пронюхает о его бегстве главный — оторвет голову. Ладно, решено: он едет к Дягилеву. Как объяснить Улыбину? Обычно. Уехал на почту. Слава богу, она в соседнем селе.

Все эти дни Максим заставлял себя не думать о журнале. В Монине ложились рано. И даже самый обычный разговор к девяти часам вечера считался невесть как затянувшимся. Сон не шел, он просто не привык засыпать в такое время, подолгу лежал с открытыми глазами, прислушивался к ночным шорохам, поскрипыванию ставен на окнах. Корова дышала ровно, и это было тоже слышно, кричал невпопад петух, поднимал дремотных кур с насеста, минутный переполох — и опять тихо. И вот тогда он начинал думать обо всем, что осталось за пределами этой внезапной поездки: распечатывал тугие пакеты писем, вглядывался в неразборчивый почерк. По нескольку раз перечитывал фамилии, пытаясь уловить какой-то особый смысл. Уезжал с Ниной к родственникам, выслушивал пожелания, ругался с Кроповым, что-то говорил Наташе и наконец засыпал.

Пожалуй, в самом деле неразумно терять время. Он поедет к Дягилеву.

Всю дорогу придумывал первую фразу: «Здравствуйте, я из редакции». Нет, не то.

Максим недоволен собой. Навязчивая раздвоенность угнетает его. Получилось, что он как бы изменил прежнему себе. Когда это произошло? В самолете или еще там, в Москве?

Уже первый вопрос Улыбина исключал любые сомнения. Требовался сиюминутный ответ.

— Где жить будете, у меня или хату поискать?

Тут, на пороге улыбинского дома, все и решилось. А вечером он словно по инерции подумал: где жить — дело десятое.

И Улыбин и Дягилев — они лишь повод, но никак не причина и уж тем более не цель его поездки.

Главное увидеть, почувствовать окружающих людей. И мир, стоящий рядом, покажется иным, и краски гуще, и речь сочнее.

«Ищи так, как хлеб ищут». А это уже Шувалов, его нотки. Вот и прекрасно. Все на своих местах, все при деле. Ищу самого себя. Поиски продолжаются.

Однако успокоение было недолгим.

Уже на второй день, наткнувшись на улыбинское недоверие, Максим понял: его умозрительные построения рушатся, их будто кто сдувает. Улыбин на него рассчитывает. Они должны понять, довериться друг другу. Он конечная станция Улыбина. Дальше ехать некуда. Тупик. И как вспышка — итоговая мысль: судьба человека в его руках. И если уж думать о чем-то, так об этой судьбе, что делать с ней. Остальное — после, потом.

Увидев в коридоре незнакомого человека, Дягилев не смутился. Толстые, в палец, брови сомкнулись у переносицы, глаза на секунду вспыхнули, затем стали неторопливо тускнеть, словно отступали назад и желали издалека разглядеть приезжего. Дягилеву уже сказали, что его ждет какой-то товарищ. Сказали некстати, под горячую руку. Строители сорвали пуск овощехранилища, картофель буртовали прямо на полях. По этой причине Дягилев выговаривал бригадиру, выговаривал зло. А тут еще Макар:

— К вам кто-то приехал.

Заодно и Макару:

— Вечно без дела шляешься!

Второй раз о приезжем напомнил главный инженер. И опять некстати. Вышли из строя два сварочных аппарата. Дягилев поехал в мастерские. Механик бестолково моргал, виновато потел, но объяснить толком ничего не мог. Сварочные аппараты раздавили гусеничным трактором. Уборка шла полным ходом. Техника на пределе. Отсутствие ремонтного обеспечения — катастрофа. Дягилев это понимал. Напоминание о приезжем снова осталось где-то за пределами сознания. И лишь в машине, которая резво прыгала по разбитой дороге, а вместе с ней подпрыгивала и раскачивалась литая дягилевская фигура, в машине, куда, как в русло большой реки, собиралось все досадное и менее досадное увиденное и пережитое за день, Дягилев вдруг почувствовал — его ждут. Он глянул на часы, перемолол на зубах какое-то ругательство и отрывисто приказал:

— В контору! Человек томится.

Однако человек не томился.

Максим осмотрел контору. Потом все то, что было около и вокруг нее. Со скучающим видом обошел деревню. Прикинул на глазок количество домов, получилось сто двадцать. «Порядок», — подумал Максим и пошел назад. Начинало темнеть. Потом он стоял в притихшей конторе, разглядывал стенную газету, не видел, что происходит сзади. А сзади стоял Дягилев, привалившись к перилам крыльца, и минуту-другую привыкал к приезжему. Он не стал дожидаться, когда приезжий прочтет всю газету, кашлянул:

— Вы ко мне?

Максим обернулся:

— Видимо, если вы Иван Андреевич Дягилев.

— Не ошиблись, откликаюсь на Дягилева. Прошу! — Дягилев ногой толкнул дверь, и они очутились в приземистом, неуютном кабинете.

— Чем обрадуете? — Дягилев извлек мятую пачку «Беломора» и долго нащупывал оставшуюся в целости папиросу.

— Попробуйте моих.

— С удовольствием. Значит, в гости?

— В гости.

— Понятно, — Дягилев выдохнул горьковатый дым, поморщился. Сигареты без фильтра были непривычны.

— Собственно, я по делу Улыбина.

Лицо Дягилева не выразило недоумения или растерянности. Оно просто повернулось к собеседнику. Разглядывай меня. Если можешь, читай мысли. Ты ждешь смущения, напрасно. Смущение — удел слабых, у нас это позади.

— Ясно, — кивнул Дягилев. — Значит, не угомонился, все пишет.

— Пишет…

— Ну, коль есть время, пусть упражняется. Вы, полагаю, суть истории знаете?

— В общих чертах.

— А там частных не было, только общие. Значит, вы из газеты?

— Нет, из журнала.

— Из журнала? Вот те раз! Если не секрет, из какого?

Максим протянул удостоверение. Дягилев еле заметно скосил глаза. Лицо по-прежнему оставалось спокойным, чуточку утомленным и рассеянным:

— Опять «Пламя»! Вы что же, историю с продолжением намерены печатать?

— Как получится, — Максим пожал плечами и засмеялся.

Дягилев остался равнодушным к смеху собеседника, неопределенно хмыкнул:

— А… ну что ж.

Максим посмотрел на председателя, почувствовал, как попадает под власть его небрежной неторопливости.

— Дело не в продолжении, Иван Андреевич. Человек — это только человек. На чужой роток не накинешь платок. Приходится убеждать.

— Вас, кажется, Максим Семеныч?

— Точно.

— Видите ли, Максим Семеныч, человек — штука сложная. Ему и то присуще, и это. Весь вопрос, чего в нем больше — дерьма, я извиняюсь, или этой самой положительности, без которой настоящий труженик как без хребта своего. Товарищ Тищенко предостаточно это дело изучал. Весь район на ноги поднял. Завидного масштаба человек.

— Это верно, Валерий Мироныч — мастер своего дела, ас.

Дягилев оживленно закивал головой:

— Энциклопедических знаний товарищ.

— Не в сомнениях дело, Иван Андреевич. Надо раз и навсегда этот бессмысленный поток писем прекратить. Улыбин, кажется, у вас работает?

Дягилев поскреб затвердевший и костистый подбородок: «Ишь дурачком прикидывается. Где Улыбин работает, не знает. Поди, полные карманы писем от этого фискала. Там каждый шаг описан».

— Работал, товарищ журналист. Ему после такой нечестности в глаза смотреть совестно. На всю страну трудовой коллектив ославил. Как бюро райкома прошло, дня три покрутился и съехал.

— И куда?

— Недалеко, километров сорок по прямой, к Ларину. Колхоз «Вперед» называется…

— Позвольте, это какой же Ларин?

— Какой? — Брови Дягилева поползли вверх, он озадачен вопросом. — А он у нас один. Севостьян Тимофеевич Ларин. — Дягилев насупился, затем пояснил: — Известный, товарищ.

— П…понятно.

Догадка кольнула мозг. Потребовалось какое-то усилие, чтобы остановить привычный ход мыслей и сделать это незаметно, исподволь. Сейчас его интересует Улыбин. Впрочем, призывы к спокойствию тщетны. Максима охватило волнение. Скрывай не скрывай, оно — побуждающая сила твоих размышлений. Неужели совпадение? Удивился отсутствию растерянности, но тотчас успокоился, нашел объяснение: «Поеду запросто, будто не знаю ничего. Сын, отец — все в прошлом». И снова настойчиво и требовательно: «Меня интересует Улыбин».

— И как же он там работает?

— Кто? — не понял Дягилев.

— Улыбин, разумеется.

— А это уж вы у товарища Ларина спрашивайте. Его кадры, он за них в ответе.

— Да-да, естественно. И все-таки в толк не возьму. Вроде и человек уважаемый, и достаток имел, а поступает наперекор здравому смыслу. Почему? Может, у него с семьей что не так?

— Не-ет, с семьей у него порядок. Хоть и рожей не вышел, а семья крепкая. С женой в любви и согласии живут. Тоня, она под стать ему — нерадостный человек. Дети у них как дети. В меру шкодливые, в меру головастые. Не в семье дело. Нутро у него скверное. Завистью изъедено. До объединения колхозов Улыбин председательствовал. Невелико хозяйство, а голова. Он и меня в личные враги определил. Дескать, я его из той упряжки вытолкнул, подсидел. Дурак. Не Дягилев эти вопросы решает — партия. Так я считаю, товарищ журналист?

Дягилев сделал ударение на слове «так», получилось это неожиданно, Максим вздрогнул:

— Видимо, так.

— Вот именно, так. Ко всему прочему, заболел он. Мы его в санаторий — отдыхай, лечись. Душа болит — понимаем. Все мы люди. Прими наше уважение и возглавь ведущую бригаду. Она двух старых колхозов стоит. Ссуду на дом старшему сыну выделили. Пусть весь улыбинский род на земле корни пустит. Не кто-нибудь, я его председателем ревизионной комиссии предложил. Мужик хозяйственный, прижимистый — нужный человек. Видать, мало ему показалось, настроился кляузы писать. Я его к себе пригласил, урезонить хотел. «Брось, — говорю, — Федор Акимыч, навоз замешивать. Увидал несоответствие — скажи, меры примем».

— А он?

— Обещал подумать. А потом взял и новую кляузу настрочил. Глаза на правду решил открыть. Подпольную ревизию учинил. Из-за каких-то пятидесяти кубов леса колхоз марать.

С каждой минутой Дягилев распалялся все больше. Властно вышагивал по кабинету, тяжело вскидывал руку, чтобы тут же с размаху рубануть воздух, а значит, достаточно зримо отделить мир Улыбина от мира Дягилева.

С этим делом покончено, всем своим видом говорил Дягилев. Но я великодушен и готов помочь прозреть еще одному неверующему.

Максим пробовал сосредоточиться. Мешал дягилевский голос, который продолжал греметь в пустоте не в меру длинного кабинета.

— Он мне все на жизнь кивал. Мол, она рассудит. Если бы не Ларин, к чертовой матери из партии поперли бы.

— Ларин? — насторожился Максим. — Ларин, значит, был против?

Дягилев будто споткнулся:

— Ларин?.. Само собой. Все общечеловеческий гуманизм проповедует — люби ближнего своего. Человек ему в рожу плюет, а он к терпению призывает. Хорош член бюро!

Шаг у Дягилева упругий, начальственный, и пол послушно скрипел, повторяя ритм этих шагов. Поначалу Максим старался следить за безостановочным движением крепкой председательской фигуры. Скоро глаза устали. Он опустил голову и так сидел, утомленный канонадой дягилевского голоса.

«Зачем я трачу время? Нелепо задавать вопросы. Дягилев не склонен сомневаться».

— А ведь могли, — гремело откуда-то сверху, — могли так прижать, чтобы и икать разучился. Двенадцать породистых коров на мясо списал, сукин сын! Пожалели. Только бригаду принял. С кем не бывает?..

«Еще день побуду, совсем запутаюсь. Если актер, то цены ему нет. А может, действительно правоту свою чувствует? Прет, как танк».

В дверь постучали. Дягилев остановился, посмотрел на дверь, потом на собеседника, хотел выяснить его отношение к этому стуку. Получилась неловкая пауза.

— У вас дела, а я с расспросами надоедаю.

— Пустое, — отмахнулся Дягилев. — Дела при мне останутся, а вы уедете. Подождут!

И было непонятно, относится это упрямое «подождут» к людям или ко всем делам, которые все равно не переделаешь. Шум в приемной нарастал, было слышно, как мужики обивают о крыльцо налипшую на сапогах грязь. Народ собирался на вечерний наряд.

Потом они прощались. Каждый был уверен, что внакладе остался не он. А когда Максим попросил заказать Москву, Дягилев посветлел лицом и выполнил просьбу с такой поспешностью, на которую только и способен довольный собой человек.

— Москву? А почему нельзя? Можно. И Париж можно, и Брюссель. Все, что хотите.

Потом Максим сидел в неприбранном кабинете парторга и ждал разговора с Москвой. Уже не в состоянии думать, ни о Дягилеве, ни о Ларине, ни о той неближней дороге, которая ему предстоит на ночь глядя.

Телефон не зазвонил, а заверещал. Максим недоверчиво покосился на аппарат. Когда непривычное стрекотание повторилось, снял трубку.

— Номер в Москве не отвечает! — раздраженно кричала телефонистка. — Пермь, Пермь, вы меня слышите? Номер в Москве не отвечает!..

Раздался треск, и теперь уже суетилась Пермь.

— «Авангард», «Авангард», — неслось по цепочке, — Москва не отвечает. Давайте другой номер. «Авангард», вы меня слышите?

Машинально назвал номер редакции и посмотрел на часы. Без десяти девять. Значит, в Москве семь. Отдаленные гудки разом оборвались, и вкрадчивый голос сказал:

— Алло…

— Редакция?

— Максим Семенович, вы?

Внутри все оборвалось, как если бы он прыгнул с разбега куда-то вниз. Тупая боль стянула желудок, поползла выше, выше, подошла к горлу, сдавила голос.

— Кажется, я. Как наши дела, Наташа?

— Наши не знаю. О ваших сейчас расскажу. Редактор крайне удивлен: почему Пермь и почему так внезапно.

— Ему кто-нибудь объяснил?

— Не знаю, видимо, Кропов. Звонили из Союза писателей. Интересовались, когда вернетесь. Ответила наугад — двадцать четвертого. Кропов снял материалы отдела литературы. Два дня стоял невероятный шум. Васюков бесится, требует ваш телефон. Я сказала, что у меня его нет. Обозвал змеей подколодной и уехал на дачу. Как бы опять не сорвался.

— А что же Кропов?

— Ничего. Бубнит без умолку: «Вторично, подражание Ремарку. Не наш стиль». Наверняка заручился поддержкой главного.

Лицо Максима вытянулось. Даже наедине с собой он не смог скрыть удивления:

— Вот как! Откуда вы все знаете?

— Люди спорят — я слушаю. Этого вполне достаточно. Вы же сами говорите: умение слушать — дар, которым обладают немногие.

Максим нащупывает в кармане сигареты, пробует их достать.

— Почему вы молчите?

— Прихожу в себя от ваших новостей. Еще что-нибудь?

— Гречушкин разучился улыбаться — переживает. Пристает ко всем с расспросами. Почему поехали вы? В редакции вами недовольны. Больше всех возмущается Лидия Анатольевна.

— Господи, — не удержался Максим, — а этой что нужно?

— Не знаю.

— Ну а Кропов?

— Улыбается, говорит, что заместитель редактора вправе принимать самостоятельные решения. Однако он такие методы не одобряет. И вообще общество испокон веков губили иллюзии. Это он специально для Гречушкина.

— Все?

Максим боялся спрашивать напрямик. Ему показалось, что он слышит, как она перебирает бумаги.

— Не совсем.

Ну вот, этого следовало ожидать. Устало запрокинул голову, прикрыл глаза.

— А если точнее, Наташа.

— Точнее? Почта и мелочи. Они могут подождать.

Максим нервно облизал губы:

— В каком смысле мелочи?

В трубке что-то заверещало.

— Алло, Москва, алло…

Шум стал еще сильнее, и хрипловатый голос телефонистки сказал:

— Не кричите, абонент. Мы потеряли связь.

«Почта! — ударило в висок. — Мелочи, всякие там разности и еще почта…»

Уже в машине, проваливаясь в сон, он все-таки повторил этот разговор до конца и лишь потом заснул.

На какую-то секунду сознание прояснилось. Максим посмотрел на качающуюся перед его глазами стрелку спидометра, неожиданно увидел Дягилева, увидел отчетливо. Он стоит перед ним во весь рост. В кабинете накурено.

— Все-таки поедете?

— А что делать?

— Ну, как знаете. Бывайте.

Странно, они хорошие друзья с Тищенко, мог бы привет передать.

 

ГЛАВА II

— В конце концов, Тищенко — мой друг. — Дуся сказал это так решительно, словно на этой фразе разговору надлежало кончиться.

Лада сквозь опущенные ресницы наблюдала за ним.

Субботний день. Идея поехать на Клязьму принадлежит Гречушкину. Лето выдалось знойным, трава пожухла и кажется на редкость жесткой и колючей.

— Не понимаю, в чем ты хочешь себя убедить?

Гречушкин прикрыл глаза рукой. Солнце не по сентябрю яркое. Смотреть в небо невозможно, болят глаза.

— Просто я не знаю, чем все кончится…

— Ну, миленький, сие неизвестно даже всевышнему.

На Ладе голубые трусики, такой же голубой лиф и шляпка. Отношения у них никакие. Гречушкин милый парень. Иногда Лада думает, что из него получился бы неплохой муж. О себе Лада старается не думать. Ей уже тридцать пять. Пора угомониться, так, по крайней мере, говорит Нина.

— Ты считаешь, я должен молчать?

Они лежат голова к голове.

— Я ничего не считаю, Дуся. Разве ты один знаешь, что Максим уехал?

Гречушкин не любит, когда Лада называет Углова Максимом, а его Дусей, однако сказать об этом не решается.

— Напротив, был разговор на летучке.

— Вот и отлично. Любой из присутствующих мот рассказать Чередову о вашей затее. Почему обязательно ты?

— Я и Углов работали раньше в газете.

— Хм… мало ли кто и где работал раньше.

Вода шуршит у самых ног. Пахнет смоляной щепой, мазутом, жарко!

Одна за другой к дощатому настилу чалятся три яхты. Слышно, как бренчит якорная цепь. Лада поднимает голову, смотрит на яхты. Уже далеко за полдень. Песок основательно прогрелся, воздух струится над ним. И то, что видится в этом воздухе, начинает колыхаться, вздрагивать.

— Ох-хо-хо, — вздыхает Лада. — Живут же люди… Знаешь, о чем я мечтаю, Дуся?

Гречушкин болезненно морщится:

— Я, кажется, просил тебя…

— Ну, хорошо, хорошо… Обижайся на собственных родителей, при чем здесь я?.. Диоген Гречушкин — фантастически… Слушай, у тебя отец случайно не поп?

— Нет, не поп. Краснодеревщик, — отвечает Гречушкин очень серьезно и поворачивается на спину.

— Хочу иметь свой дом, где-нибудь в деревне Ромашково или Гнездилово, чтоб петухи орали и дорога пылилась… А еще лучше — лес кругом и пруд с карасями. И пусть дом будет не мой, черт с ним… Должен быть такой дом. Едешь и знаешь — ждут тебя. А еще я хочу яхту, Гречушкин, с мотыльковыми крыльями.

— И машину, — подсказывает Гречушкин.

— И машину, Дуся… Вот какая я испорченная, капризная баба. А потому как ты мой кавалер и покоя тебе не дает мое незамужество, скажу определенно: ждет Лада Горолевич своего принца, давно ждет. И знаешь, Дуся, наверняка ждет без толку. Проходят принцы мимо. Современные, импортно-гарнитурные, практичные и рациональные. И хватает их на срок умеренный, Дуся. «Разрешите, принцесса. Ах, к чему эти условности…» А дальше… дальше — пух тополиный. И кажется тебе, будто побывала ты не где-нибудь, а в заячьей норе. Не тот нынче принц пошел, не тот.

Гречушкин раздражен неожиданной откровенностью, сидит подавленный. Гречушкину нравится Лада. Это давно перестало быть тайной. Их часто встречали вместе. Ходили всевозможные слухи. Сначала говорили — вот-вот поженятся… Чуть позже их уже ссорили. А там, будто и задумано так, вспомнили прошлое Гречушкина.

Сам Гречушкин слухи переживал болезненно. Разговор, которому давно суждено случиться, все откладывался.

Лада молчала. Начинать первым Гречушкин не решался. Возможность откровенного отказа существовала, и где-то в душе Гречушкин этого отказа страшился.

Лада сняла очки, шляпку, поправила волосы. Ей не хотелось ни о чем говорить.

На берег накатывались рыжие волны.

— Пошли купаться…

Гречушкин послушно поднялся:

— Пошли…

Он посмотрел в воду. Тусклое рыжее солнце и небо, тоже тусклое, отражались в ней. Кучерявая бахрома рыжих клочковатых облаков плыла по воде.

— Все в тысячу раз сложнее, — пробормотал Диоген и тут же нырнул. Лада осталась где-то в стороне. Он плыл прямо на белый пучеглазый буй. Скоро ему надоело крутить головой, он повернулся на спину и поплыл назад. Теперь небо было похоже на сухую, слегка подсиненную парусину.

Потом они, продрогшие и довольные, лежали, уткнувшись в горячий песок. Лада уснула. А Гречушкин лежал и думал о своей жизни, где и получалось многое (зачем напрасно говорить), но вот в главном (а Гречушкин считал дом вроде как житейской основой), в главном никак не складывалось.

Солнце заползло за край облака, стало прохладнее… Лада открыла глаза, потянулась. Сказала сонно, как если бы ничего не говорила прежде:

— А Чередову ты скажи. Один черт кто-то проболтается… Лучше самому. Да и с Тищенко у вас не просто так — дружба.

Дуся сосредоточенно слушает Ладу, жмурится, пропускает сквозь пальцы горячий песок. «Даже удивительно, — думает Дуся, — баба, а ум мужичий».

— Углов, считаешь, дурак?

Лада смеется:

— Дурак, по всему, ты, Дуся.

Гречушкин не обижается…

— Лучше бы он мне ничего не говорил… Иначе на подлость смахивает. Углов на меня рассчитывает, а я…

— Значит, Углов на тебя может рассчитывать, а ты на Углова — нет.

Диоген трет занемевший лоб:

— Чередов взбесится, ты же его знаешь. Я ему намекну только: мол, Углов уехал, а там сами мозгуйте…

Гречушкин принял решение, и ему стало спокойнее. Он даже рискнул улыбнуться.

— Ты не тяни с этим, Дуся.

— Ладно, — буркнул Гречушкин и прижался щекой к теплым Ладиным рукам.

По водохранилищу тащится длинный караван груженных щебнем барж. По узкой кромке борта, как по канату, бегут полосатые матросы. Буксир натужно гудит. Прямо под мост скатываются порожние громыхающие самосвалы.

Чередов только что отобедал. Сейчас он расхаживал по кабинету и всеми правдами и неправдами старался согнать навязчивую сонливость. Еще пять минут, затем Чередов выпьет чашку черного кофе… И уж тогда, милости просим, он в лучшей форме. Сегодня вторник, дел по горло… Чередову надо сосредоточиться. Эстеты на субботний номер готовят сюрприз — «круглый стол» по свободному времени. «Дело было вечером, делать было нечего…» Соседи из «Вечерки» лопнут от зависти. Чередов уже смотрел материал. Слегка притушить, и задел на субботу готов. Жаль, Тищенко в отъезде. Нужна полемичность. Три-четыре отрицания очевидных истин, и читатели уже вопят: «К барьеру!» Конечно, можно подождать его возвращения… А если прогадаешь? Соседи не сидят сложа руки. И заголовок готов: «Часы «пик». Нет… Всякое промедление чревато… Надо соглашаться с отделом культуры.

Воспоминания о Тищенко возвращают редактора к началу сегодняшнего дня.

Утром явился Диоген Гречушкин. Какой-то оглушенный, загнанный. Явился, не предупредив, как снег на голову.

Они не стали расспрашивать друг друга о жизни, о судьбах однокашников. Если человеку надоело быть одному, он заглянет на огонек, непременно вечером. Тебе хочется решить дело — ты придешь днем. Утром не приходят, утром — являются, приятного в утреннем визите мало. Чередов вышел ему навстречу и, уже протягивая руку, спросил:

— Что произошло?

Гречушкин и сам не знал, отчего так торопился. Он редко паниковал, а тут вдруг засуетился. Получалось, что все он делает впопыхах: бреется впопыхах, ест впопыхах и вот уже не идет, а бежит. Ему еще надо заскочить в издательство, у него берут повесть. Сломя голову он вылетел на середину мостовой. Будто если и ехать в газету, то только схватив «левака», а схватив, подгонять его: «Увеличь обороты, шеф, внакладе не будешь».

Запыхавшийся, стоит он на пороге, хватает бесчувственными губами умиротворенный тяжелыми портьерами воздух редакторского кабинета. Теперь можно сесть и отдышаться: успел.

— Произошло, — Гречушкин безвольно упал в кресло и стал рассказывать эту непонятную, путаную историю.

Чередов слушал его молча — это привычка. Он редко перебивал собеседника, прикидывал в уме, на ходу опровергал собственные доводы. Все упиралось в Тищенко. Уже в середине рассказа он понял — придется ждать. Сначала — возвращения Углова, а затем — приезда Тищенко. Ему хотелось бы поверить в придуманность всей истории, но Чередов опытен. Сегодня вечером он позвонит редактору журнала или, еще лучше, заедет к старику домой. Они сумеют договориться. Встать в позу обиженного человека: «Друзья так не поступают… Я от тебя этого не ожидал». Еще две-три мрачные реплики — и старик готов. Чередов будет знать больше, чем знает Углов. А там вернется Тищенко. И вот тогда они выпорют мальчика публично, то-то будет потеха. Судя по материалу Тищенко, Улыбин — цепкий проходимец. И все-таки Углова жаль, мог оказаться сообразительней.

Гречушкин еще что-то втолковывал ему об этике, нравственной норме, а Чередов молча отстукивал какой-то мотив по холодной доске подоконника и думал.

Странно устроена жизнь. Иногда ему кажется — ошибись он однажды, и все полетит в тартарары. Уж больно обманчиво везение, в которое он верит, и, по всему, верит непоколебимо. А начни Шувалов упрямиться, с ним сладу не будет. Если Тищенко сделал промашку, им наверняка придется защищаться. Шувалов это скоро поймет, и еще неизвестно, кому идти на мировую. Но Чередов уверен, ничего подобного не случится. Сила, решит и уладит все сила. Гречушкин пришел к нему. Значит, сила на его стороне. Максим собирался посылать в Пермь именно Гречушкина. Значит, доверяет, не может не доверять. Передумал, поехал сам. Ну и что? Гречушкин — паникер. Это понятно, как дважды два. «Он знает о наших отношениях с Тищенко». А почему из этого следует делать тайну? «Он ставит под сомнение мою профессиональную честность». Дорогой Диоген, Углов ничего не ставит под сомнение. В этой поездке у Углова есть свой личный план. Какой именно? Вот в чем вопрос. Углов так и остался для него каким-то непроясненным человеком. Впрочем, бог с ним. Гречушкин пришел к нему…

— Ты знаешь, я чувствую себя мерзавцем.

«Ну вот, — устало подумал Чередов. — Теперь этот распускает нюни».

Чередов много раз возвращался в мыслях к Углову. Его рассказы не потрясли Чередова. Нет. Всякая восторженность раздражала Чередова, он презирал пустые эмоции. Рассказы тронули его, как может тронуть удачная картина, неожиданное сочетание красок или звуков. Чередов еще подумал тогда, почему качества писательские никак не проявлялись в газетных материалах Углова.

Правда, Максим печатался не так уж часто, однако блеснуть и в малом возможно. Он решил отдать Углова в журнал. Пока ему не о чем жалеть. В журнале работает все тот же, другой Углов.

Многословие Гречушкина нагоняло сонливость. Чередов отпил остывший кофе.

— Да-да, — торопился Гречушкин. — Посуди сам… Он верит мне… — Гречушкин чуть было не сказал: «Углов просил меня не встречаться с тобой», — но невольно осекся, посмотрел под ноги и пробормотал: — Понимаешь, верит.

Чередов слушал невнимательно, и все-таки ему подумалось, что Гречушкин хотел еще что-то сказать, но вот не говорит. А-а, наплевать. Этот разговор ему порядком надоел.

Чередова называли по-разному: профессором, хозяином. И поскольку всякое прозвище требовало подтверждения, ссылались на стиль его работы, манеру говорить, писать.

В нем видели редактора нового типа, восхищались его точностью, рационализмом. Кто-то говорил об этом с сожалением, кто-то с надеждой.

Отмахиваясь заранее от ненужной полемики, необходимо признать очевидное: Чередов был фигурой незаурядной, противоречивой. Друзья и недруги лишь подтверждали это. Было такое время, когда в газете работал младший литературный сотрудник Валя Чередов. Он поднимался по иерархической лестнице не так быстро, однако убедительность, фундаментальность, с которой он проделал этот путь, вызывали восхищение. Он не пропустил ни одной ступеньки, словно штатное расписание газеты существовало еще и для того, чтобы с достаточной точностью показать путь административного роста Валентина Чередова. Он прошел все, он знал газету не как свои пять пальцев, не как самого себя. Любое сравнение теряло смысл: он знал все о газете, не оставляя никому другому знать больше. Его знания удручали своей полнотой, делали собеседника беспомощным. Проще всего сказать — он жил газетой. У Чередова была семья, но никто этой семьи не видел. Казалось, все время, исключая время сна, он проводил в газете. Газета воплотилась в его сознании в некое живое существо, способное действовать, переживать, ощущать физическую боль. Потом, позже люди понимали, что в его словах: «Вы ударили газету, оскорбили ее, заставили страдать, унизили», или, наоборот: «Вели себя, как мужчина, обрадовали, защитили, уступили место газете, закрыли ее своим авторитетом, как возможно заслонить от удара женщину, обрадовать друга», — никакой натяжки, желания порисоваться, претензии на что-то непохожее, исключительное в этих словах не было. Существуют понятия: его мать, его сестра, его сын. Для Чередова в одном ряду с ними стояло — его газета. У других газет были названия, про его газету говорили иначе: «Чередова похвалили, Чередова ругали, у Чередова передовица о бюрократах, подвал о МХАТе». Он достиг той степени самостоятельности, авторитета, когда возможно пренебречь слухами.

И Гречушкин и Углов прошли через его газету и когда-то укладывались в понятие «его газета». Когда-то, но не сейчас. Чередова тяготили прежние связи, как тяготят птицу птенцы прошлого года. Он понимал, люди не могут всю жизнь работать на одном месте. Одно поколение шло на смену другому. Ежегодно состав газеты частично менялся, но независимо от этого своими он считал только тех, кто был рядом. Их защищал, их боготворил. Уходил ли человек сам, или его выдвигали, прогоняли — неважно. Он переступал границы его мира и тотчас становился чужим. Где-то проходила невидимая черта, она делила мир, дробила понятия, поступки, ощущения.

Существовали особая доброта, особая честность, совесть, мужество, иначе говоря, особый нравственный кодекс, кодекс его газеты. Достоинства Чередова нетрудно выстроить в длинный ряд и без конца удивляться, как может один человек обладать столькими совершенствами.

И все-таки было главное, определяющее: агрессивная вера в свою правоту. Чередов не умел сомневаться.

В любой другой ситуации Чередов действовал бы более решительно. В настоящей существовало одно «но»… Этим «но» был Шувалов. Чисто территориально он тоже был вне газеты. Но Шувалов открыл Чередова для большой журналистики. Пожалуй, некая приглушенность Шувалова, монотонность и явились тем удачным фоном, на котором талант Чередова проявился со всей отчетливостью. Шувалов возглавлял отдел публицистики. Чередов начинал в этом отделе. Теперь они как бы поменялись местами. И за советом к Чередову, как правило, шел Шувалов. Молодость, напористость взяли верх. И хотя Чередов уже и знал и умел больше, привязанность к Шувалову сохранилась. Шувалов был необходим Чередову. В его присутствии он чувствовал себя… нет, не увереннее — значительнее; сделанное и достигнутое виделось масштабнее. Был ли Чередов тщеславен? Наверное, был.

Настоящий разговор с Гречушкиным и тот будущий, о котором Чередов сейчас не подозревает, нервный разговор с Угловым пересекаются в одной точке. Ее обозначение — В. К. Шувалов.

Чередов откидывается назад, щурится. Кажется, он угадал мысль Гречушкина, а впрочем, нет. Ошибается тот, кто нервничает. Главное — спокойствие.

— Исключение лишь подтверждает правило, — сказал Чередов спокойно. — Если тебе угодно считать, что ты совершил подлость, считай, пожалуйста. Я не волен тебе запретить.

— Слушай, это же бесчеловечно, наконец! — возмутился Диоген.

— Ах, бесчеловечно? Тогда прекрати. Допустим, ты мне ничего не сказал. Ты вел себя достойно по отношению к Углову. А по отношению ко мне, к Тищенко? Или мы не в счет? Твой поступок вполне логичен. И потом, ты так суетишься, будто я собираюсь тебя подставлять. Разговор между нами, разумеется…

Чередов понял, что переборщил, исправить что-либо уже невозможно. Гречушкин отчетливо посерел лицом, сделал шаг вперед, словно его ударили по шее.

— Как ты сказал?..

Их разговор был данью чему-то бесспорному, так, по крайней мере, считал Гречушкин. Тищенко — его друг, и Чередову он обязан многим. Сейчас же все обретало какой-то жуткий смысл. Его можно подставить, бросить на гвозди, выдать, значит, он совершил что-то непоправимое. Его казнили сами слова, одно повторение которых вызывало чувство тошноты.

— Прошу вас считать… — Гречушкину не хватило воздуха, голос сорвался. — Я очень сожалею, что занял у вас… у тебя время.

Правая бровь Чередова слегка надломилась и поползла вверх. Он смотрит, как Гречушкин идет к двери, как старательно ставит ноги на ворсистую дорожку ковра.

«Чего он всполошился? — думает Чередов. Он делает неопределенное движение, словно собирается встать и остановить Гречушкина, однако не встает. — Черт с ним, пусть идет. Петух!»

Нога, закинутая на другую ногу, замирает в воздухе. А что, он очень удачно купил эту пару ботинок.

Уже давно не утро. Лада сосредоточенно курит и смотрит на телефон. Он стоит тут же на полу, прямо перед тахтой. На столе желтеет бумага. В комнате сквозняк. Чего проще, встать и закрыть окно. Лада еще глубже подбирает под себя ноги, запахивается в тяжелый плед. Два раза звонили из издательства:

— Ну как?

— По-прежнему.

— Суетись, детка.

Накануне директор издательства вызвал Сулемова. Назвал несколько рукописей, попросил их завезти к нему домой.

— Естественно, — заметил директор, — с внутренними рецензиями и редакционным заключением.

Сулемов минут десять после этого разговора пил воду. Затем собрал всех сотрудников и, тыча пальцем в тематический план, орал на каждого поочередно. Кончилось, как обычно. Сулемов догнал ее в коридоре и, стараясь не дышать в лицо, скороговоркой зачастил:

— Ладушка, не подведи фирму. Коротко, но убедительно… Ты это умеешь. Особенно «Перевал». Не иначе, кто-то накапал. Вы, говорит, рукописи мне покажите и роман «Перевал» не забудьте положить.

Как ей надоела эта кутерьма! Сулемов же обещал:

— Два дня тебе сроку.

А сегодня уже названивают, черти полосатые.

Лада тушит сигарету и сразу же вытягивает из пачки новую. Сколько раз говорила себе: надо бросать курить, надо бросать!

А что получается? Пристрастилась еще больше. Каждый день нервотрепка. Тут и запить недолго.

Ладно, рецензии подождут. Почему до сих пор не звонит Дуся? Лада не собирается ничего преувеличивать, и все-таки лучше, если этот разговор состоится…

Дуся Гречушкин… Лада не замечает, как начинает улыбаться. Ничего не попишешь, он ее последний шанс.

Лада смотрит на часы, поудобнее ставит аппарат на колени, набирает номер. Диск приятно похрустывает.

— Алло, это приемная?.. Скажите, там у вас случайно Гречушкина нет? Уже давно уехал… Простите. Да-да, из журнала.

«Дрянь», — говорит Лада равнодушно и начинает одеваться.

Она не считала себя злой женщиной. Последствия разговора, а будут ли они вообще?.. Ей хотелось ответить определенно — будут. Чувствовать себя кому-то обязанной? Зачем? Так хорошо считать поступок Гречушкина лишь данью равновесию сил, а оно должно быть во всем: в человеческих отношениях, радостях и нескладностях, в везении, наконец. Наступит время, и Максим Семенович поймет (Лада готова допустить — пожалеет): его окружают люди, не просто способные уступить или не уступить дорогу; жизнь — сложная штука, и даже удачливому счастливцу надлежит понять и принять обратную сторону медали.

Нина права: он слишком занят, но, в отличие от других, замотанных работой, он занят собой.

Лада старательно растягивает губы. Рот становится неправдоподобно большим. Она терпеть не может, если помада ложится неровно. Говорят, в «Лейпциге» продают какую-то немыслимую краску для ресниц. Черт побери! На все хватает времени, кроме себя…

Лада наспех выпивает стакан холодного чая, что-то жует на ходу. В издательстве все устраивается как нельзя лучше. Ее материалы печатают в первую очередь. Сулемов каждые пять минут заглядывает к машинисткам:

— Скоро?

Лада сидит у себя в отделе и хорошо слышит эту коридорную беготню. Наконец все отпечатано, разложено. Сулемов сам скалывает листы. Посылает знакомых и незнакомых к чертовой матери. Сегодня вторник, выплата гонорара. Теперь случится самое главное: Сулемов наладится читать рецензии. Делает он это крайне редко и то по стечению критических обстоятельств. Сначала проглядывает написанное наискосок, затем почему-то дважды перечитывает последнюю страницу. Долго ищет карандаш. Карандаша, конечно, нет. Вздыхает, говорит, что этих баб пороть некому, и принимается читать подробно, выдавливая ногтем удачные и неудачные места. Лада все это знает наперед, сидит за своим столом и молча курит. Девчонки, их четверо в комнате, так же, как она, значатся старшими редакторами. Все девчонки замужние, все обласканные, сейчас томятся необходимостью что-то делать, считают виновницей всех несчастий Ладу. Почему-то завидуют ей и злятся. Вторник — выплатной день. А как уйдешь? Заглядывают авторы, немножко балуют этих милых, взбалмошных, всевидящих, всезнающих женщин: рассеянно дарят цветы, шоколад, жалуются на жизнь, уходят.

Наконец телефон издает свей нерасторопный, дребезжащий звук — ррр. Все, как по команде, поднимают голову и смотрят на Ладу. Лада берет трубку… Никто ничего не спрашивает.

— Иду, Сурен Вячеславович, — говорит Лада ровным, чуточку апатичным голосом. Как раз настолько апатичным, чтобы девчонки не поняли, что же там: очень хорошо или очень плохо. Это — маленькая месть за их зависть.

Сулемов морщится — хороший признак.

— Мне нравится, — говорит Сулемов, делая ударение на слове «мне». Дает нанять, что он всего-навсего заведующий, есть люди и повыше.

— Вот только «Перевал», — Сулемов так тяжело вздыхает, что Лада уже заранее готова снять, добавить, усилить, притушить. — Вы меня понимаете? — уточняет Сулемов.

Ну конечна же она его понимает. Все под одним богом ходим.

— А что делать? — разводит руками Сулемов. — Уж очень категорично, без всякой надежды на помилование. А вдруг?! Несколько обнадеживающих слов в конце. Ей-богу, заключение не станет менее принципиальным. — Сулемов не требует, он просто просит его понять.

— Хорошо, Сурен Вячеславович… Будет луч надежды.

— Вот именно, луч, — оживляется заведующий. — Очень правильно — луч надежды. И по возможности, не отходя от кассы.

— Да-да, я сделаю сейчас.

Потом заведующий роется в своих ящиках и уже повеселевшим голосом говорит:

— А у меня для вас сюрприз, золотко. Вы ведь с Угловым знакомы?

— Разумеется…

— Прекрасно, — бормочет Сулемов. — Вот его рукопись. Вам и карты в руки. Восходящая звезда, знаете ли. Талант.

 

ГЛАВА III

Последнее время он плохо спал. Думалось, уедет из редакции, и все встанет на свои места… Дни шли, а ощущение бестолковости происходящего по-прежнему мучило его. Там, в Москве, когда Максим вдруг понял, что поедет именно он, и позже, в самолете, и еще позже, в необжитой гостинице, построенной неряшливо и наспех, его не оставляло чувство досады. Неужели поторопился? Он был похож на человека, который вдруг спохватился, что тратит свое волнение нерасчетливо и что дело (из-за него он и приехал сюда), ко всему прочему, — дело неглавное, на него не то что тревоги, суеты обыкновенной жаль.

Он говорил с Улыбиным, пробовал спорить с ним. И хотя виной всему, как виделось поначалу, был Дягилев, мысли невпопад забрасывало в сторону, и Максим уже несчетный раз начинал думать о Ларине, представлял его отчетливо, как бы перечитывал улыбинские письма на память. «Севостьян Тимофеевич — орешек каленый, все насквозь видит. У него и руки зрячие. Коли грех сотворил, виниться без пользы. В одной упряжке с ним не ходить. Сказал — отрубил. С виду, может, и неказист, зато голова! Совестливый, справедливый».

Теперь, подъезжая к ларинскому хозяйству, Максим почему-то вспомнил и это письмо, и самого Улыбина, стоит он, чуть сутулясь, неудобно перехватил окурок четырьмя негнущимися пальцами, каждый из которых похож на деревянный штырь, натертый до блеска, тушит окурок о карниз. И взгляд отрешенный, ни к словам, ни к мыслям не относящийся. Все предыдущие дни Максим, занимаясь делом Улыбина, захаживал в соседние деревни, исподволь расспрашивал о житье-бытье, надеялся, что улыбинская история выплывет сама собой. На деле же получилось наоборот. Если и говорили о чем, то так, между прочим, больше спрашивали. Интересно все-таки, человек заезжий, из самой Москвы.

Он уже махнул рукой, жалел потраченные впустую дни, когда случайно познакомился с Прохором Решетиным, человеком старым, с приметной, почти исторической типичностью — борода в пояс, а очки в оловянной оправе. Носил их Прохор, как пенсне, на шнурке. У очков не было одной дужки, так что на второе ухо старик набрасывал петельку от того же шнурка. Если кто-то замечал эту нескладность, Прохор не ругался, смотрел на обидчика ясными, выцветшими от времени глазами и быстро говорил:

— Ну, заметь ешо што-нибудь. Ты же шустрый. Эвон, бородиша до колен.

Наткнулся на Решетина Максим вдруг. Брел вдоль реки, надумал искупаться, пошел напрямик через ольшаник. Думал, пенек старой рогожкой прикрыли, а оказалось, нет — человек сидит, рыбу ловит. Заводь метров на десять, и стрелки поплавков не шелохнутся, будто их кто воткнул в вязкую воду. Уже после Максим разглядел и бороду, и оловянные очки, и руки. Их вырубили из узловатого корневища, подкрасили по бокам, и теперь они лежат на коленях; наклонись, и ты увидишь, как по вздувшимся, натруженным венам бежит загустевшая кровь.

Прохор Дмитрич — печник. Улыбина он знает. Зовет его по-свойски Акимычем. Поинтересовался, за каким таким сверхважным делом пожаловал гость.

Узнал, что гость из Москвы, долго тряс головой, словно хотел освободиться от звона в ушах, плюнул на червя и опять застыл в смиренной позе.

Прохор Решетин разговорчив. Вопросов он не ждет, говорит сам:

— Я в етом селе — чистый музей. Щитай, пеленал его. Коммунию строил. Почетный колхозник. Я, ето, глянь, — дед старательно обмыл руки, долго их вытирал, сначала о траву, потом о край рубахи. Вынул из недр зипуна сложенную вчетверо бумагу, протянул Максиму.

«Дирекция 29-й школы Удинского района доводит до Вашего сведения, что прославленный коммунар Прохор Дмитрич Решетин избран почетным пионером и…»

Дед не дал дочитать, потянулся к бумаге.

— Документ, — уважительно сказал дед. — Меня по етой записке куда хошь пропустят… Раздумываю в Пермь съездить мед продать. Меду нынче богато. За одним к партейному хозяину схожу. Как считаешь, примет?

— Дело какое есть?

— Ну… без дела разве ж можно? В запрошлом лете я на етом месте вот такущих хариусов ловил! А ноне — тю-тю. Пять плотвичек. А спроси меня почему? Отвечу. Читал, что в газетах пишут? Во-о-о! Завод построили. Вода в реке другой стала. Рыба тоже не дура — понять могет. Всего-то я, брат, тут видел-перевидел. Для кой-кого самый зловредный елемент. Память у меня шибкая, все помню. А ты чего, Акимычу сродственник или как?

— Знакомый.

Дед крутнул головой и не понять: сожалеет он или доволен таким ответом.

— Ай да Федя, мастак! Аж в самой столице знакомство заимел! Как живет-то? Я его, почитай, с весны не видал.

Их разговор несколько раз обрывался. Клева хорошего не было, однако ж старик вытянул двух подлещиков, упустил голавля и теперь сетовал пуще прежнего на химкомбинат, нескладную погоду.

Потом Максим купался, и в их знакомстве опять был как бы перерыв. А дед все говорил, разъяснял, спрашивал сам себя и сам себе отвечал:

— Такая, значит, теперича жизнь. У Ларина Федя. Ну и хорошо, и слава богу. Не век же бедой корить.

— Это какой же бедой? — поинтересовался Максим.

Дед хитро подмигнул:

— Секрет, сами знаем — вам не скажем. Назначили у нас здеся укрупнение. Начальства понаехало — страх. Говорят, так, мол, и так, не по-людски живете. Вот ежели пять колхозов в один сложить — будет по-людски. Мы что, мы «за». Лишь бы сподручнее было. Объединились. Два года друг к дружке притирались — не получается. Опять ученый народ понаехал. Ну что ж, говорят, поработали вы. Хорошо. Теперь давайте разъединим вас, еще лучше будет… И разъединили. По такому случаю, говорят, нового председателя избрать нужно. Нового так нового. На моей памяти шешнадцатый. В те времена на тутошних деревнях Улыбин головой был, председательствовал. Ох и лютовал! При ем хоть поперек разорвись — то лесозаготовки, то сев, то покос. Правление проведет — стол меняй, непременно фанеру проломит. Кулак-то пудовый, с телячью голову. Хозяйство он, конешно, знал. Тут ничего не скажешь. Кажную копейку наперечет. Сызмальства здесь, в этих краях, вырос. И трактор отладит, и в лесу первый, и на комбайне, где хошь. Всех по себе мерил.

— Уважали его?

Старый печник вздохнул, сплюнул:

— Этого не скажу. Боялись. Колхоз в те времена как бездетная баба. Скудно мы тогда жили. Если и был навар, так со своего участка. Коровенка, кабанчик. Он это дело понимал. Чуть что — охапки сена не даст. Путаный человек, угрюмый. Он и своих родственников прижал, дальше некуда. Показать хотел: дескать, вот какой я — справедливый: и вас секу, и себя не милую.

Эх, думаем, и чего он буйствует? Мы ведь войну прошли, почем лихо — знаем, кряхтеть научены. А он знай одно — гайку заворачивает, будто так и должно быть. Он один всему и правда и закон.

Дед заметил сочувственный взгляд Максима, смутился, потер колени и, словно оправдываясь, сказал:

— Ежели ты один, как ни назовись, все равно в тебе престижу нет. Прежний-то секретарь партейный, Челмаев Ермолай Егорыч, Федю жаловал. Лицо, говорит, у тебя, Федор Акимыч, каменно, а плечи да руки железны, ты как танк. На тебя что ни нагрузи, все свезешь.

Кабы он один вез, бог с ним. Все надрывались. В обчем-то, правильно, — сказал старик, погладил бороду, поменял местами удочки. — Вол, он тоже работает. На колхозном собрании дали вольную Федору Акимычу. Ко всему и здоровье у него стало хромать. Это он с виду как дуб мореный. А внутри… — старик погрозил сухим пальцем, будто ему доподлинно было известно, как там, внутри, — слабже меня. А я ить восьмой десяток перемалываю, да-а… Дали Федору Акимычу бригаду. Эва, в соседнем селе, новосаченская бригада. Ну и чин обчественный — главного ревизора. Меня тоже в комиссию определили. Пару годов мы с новым хозяином ничего жили. Дягилев Иван Андреич, может, слыхали? Федя тоже помаленьку угомонился. Его ведь по хворости ослободили, уважительно. Все равно страдал. Теперь он кто? Спица в колесе. А их там знаешь сколько? Телега катится, колесо вертится, и не разберешь, где какая. А он на виду привык быть.

Нового председателя Федор Акимыч не любил. Да и сами посудите, какая любовь, ежели тебя через колено гнут.

Они сидят друг против друга, костерок еле чадит. Прохор Дмитрич выкатывает на чистое место обуглившиеся клубни картофеля, поддевает их ножом:

— Угощайтесь.

Соль крупная, похожа на битый лед.

— Мы соль уважаем, — говорит дед, — потому как пермяки, — густо посыпает ломоть хлеба, картофель, ест обстоятельно, жмурится на вечернее солнце. А может, жмурится от удовольствия. Головка лука, с хорошую репу величиной, почищена, присыпана солью, и он откусывает ее громко, хрустко, как можно откусывать яблоко.

— Дягилев — хозяин побойчее будет. Супротив Улыбина в нем замах есть. Умеет Дягилев вывеску подать. Уж с чего началось, не упомню. Дело известное: новая метла по-новому метет. Года не прошло, а уж в хозяйстве и агроном новый, и зоотехник, и анженер. Откуда их Дягилев раздобыл — не знаю. Только так получилось, что нашенских мужиков стали затирать. Начальству, конешно, виднее, но мужики наши справные, крепкого корня. Что Евсей Григорич — агроном, что Вася — анженер. Врач ветеринарный, конешно, анвалид. С фермы на ферму на одной ноге не очень поскачешь, но дело знал. В районе наш скот лучший. Это тебе кажный скажет. Да и Петю Жадова зазря Дягилев к себе в заместители определил. Суетный человек Жадов, скользкий. В петров день является ко мне Федор Акимыч и говорит: «Собирайся, Прохор, на совет пойдем». А совет какой? Решил Федор Акимыч хозяйство ревизовать. Начнем, говорит, со столовой, магазина, а там посмотрим. Я ему вопрос: «Мол, что так приспичило посредь года баланс подводить? Зряшнее ты дело затеял. Надо бы с Дягилевым посоветоваться. Завтра шум по колхозу пойдет». А он и слушать не желает: «На то и ревизия, чтоб ее боялись. Рано, — говорит, — Федора Улыбина в резерв списали. Рано. Имею, — говорит, — факты».

Комары зудят у самых глаз, надо бы подложить хворосту в огонь, лапника, но подниматься лень. Уж больно хорошо так вот лежать, обмахиваться березовой веткой и чувствовать ногами тихий жар костра.

— Я слышал, вы лес собрались проверить.

— Было, — бойко согласился дед.

Чувствовалось, что историю эту вспоминать ему приятно. Он как-то лениво поковырял каблуком землю и лишь затем сказал:

— По лесной части Акимыч сам управлялся, нас не допускал. А про то дело, кажись, ему Колька, стрешневский лесник, нажалился.

— И чего же у вас дело разладилось?

— Вот те раз! — старик заморгал, чихнул. — Да как же ему не разладиться! Старый председатель супротив нового попер. Меня Федя матерком: мол, не суйся куда не положено. А сам утречком к Дягилеву побег с докладом. Тот, конешно, его выслушал и говорит:

«Ты, Федор Акимыч, не суетись. Я сам тебе скажу, что и когда проверять. Понял?»

Ему бы, конешно, смолчать, а он на дыбы:

«Понять-то я понял, только как народу ваши слова объяснить?»

А Дягилев смеется:

«Зачем народу объяснять, Федор Акимыч? Мы с тобой договорились, и будет».

Федя аж позеленел. Шапку в кулак и на улицу. Мы его у магазина поджидаем.

«Иех, — говорит. — Действуйте, товарищи, согласно букве и параграфу артельного устава». Тут все и закрутилось. Сначала Ивана Немчишкина за прогул на правлении отодрали. А какой там прогул, ежели он по улыбинскому заданию накладные в столовой проверял? Затем Елизара Савченкова ославили. Внук у него — шалопут. В колхозном саду яблоки таскал. По такому случаю сыну Елизара в ссуде на дом отказали. Говорят, погодить надо, первоначально внука к нашим порядкам приучи. Дягилев-то не дурак, с умом действовал.

Неожиданно старик дернулся; было видно, как рогатина, прилаженная к развесистой иве, вдруг закрутилась.

— Взяла, шельма, — сказал ласково старик. — На протоку поволокла.

И Максим, захваченный азартом удачи, уже вертелся вокруг старика, пробовал натянутую лесу, хватал мокрый подсадчик и все не знал, где ему встать, чтоб непременно помочь деду.

Щука оказалась небольшой, килограмма на два с половиной, вскинулась над водой, дед ловко выхватил ее, и через секунду она трепыхалась среди плоской колючей осоки.

Волнение скоро улеглось, нажива налажена по новой, и старик как ни в чем не бывало говорит неторопливо, обыкновенно:

— Не из простаков Дягилев, нет. Его на телеге не объедешь. В общем, разладил он ребят, получилось, что нет меж нас общего уговора, кто куда глядит. Что, говорят, нам больше всех нужно? Хозяин лютует, глядишь, ненароком и нас зашибет. Одному сена надо, другому — дранки на крышу. Мало ли забот? Как ни крути, все тропочки к председателю. Федя прямо-таки взвился. «Крохоборы, — кричит, — помет телячий! Как клопы, разбегаетесь. Эх, вы! Наше дело правое. Мы не о себе, о народе, его благополучии пекемся. Дягилев боится нас, поэтому и лютует».

Тут Иван Немчишкин, которого за прогул стукнули, возьми да и ляпни: «Знай я раньше, что ты от испуга из нас лыко вил, глядишь, чего-нибудь и выгадал бы». Федю как косой срезало. Махнул рукой: «Шагайте, дерьмо собачье». Так и расшилась наша рогожка, вот.

— Видать, нитки гнилыми были.

Старик покачал головой, очки болтались на шнурке, а он хлопал себя по карману, все искал их, пока не задел шнурок пальцем, усмехнулся:

— Нитки были хороши. Не схотел народ с Улыбиным шубу шить. Так ему и сказали: «Чтой-то ты ране об народе не страдал. И в хвост и в гриву распекал. Окромя твоей правды, у тебя иной не было. А как сам народом стал, зашебуршился. Может, и надо Дягилева вразумить. Да не твоим кулаком, Федор Акимыч». Это мы ему за все: и за клопов, и за помет телячий. «Плевать, — говорит, — хотел. Сам драться буду». Вот и пононе дерется. А веры нет. Растряс он веру-то кулаками пудовыми, растряс.

Дед затих, долго смотрел на воду, потом вдруг спросил:

— Слушай, москвич. А в столице мед шибко берут, а? Ох и меду ноне, ох и меду!

«Конешно, как говорил дед, все проверить надо, без этого нельзя». Максим улыбнулся своим воспоминаниям. Очень отчетливо увидел оловянные очки деда и решил, как только будет в районе, непременно купит Прохору Дмитричу новые очки. Потом подумал, что очки покупать незачем. Один черт, дед их носить не станет. Положит на видное место в избе и будет всем говорить, что очки это особенные, купленные в Москве специально для почетного колхозника Прохора Решетина.

Думал Максим и о другом. Рассказ Решетина многое прояснил. И уж никак Федор Улыбин не должен был вызывать симпатии. Открывалась его прежняя суть. Возможно, честного, но бездумного, а потому жестокого служаки. Суть мрачная, способная породить глубокую неприязнь. Максим верил старому печнику, однако соглашаться с ним не спешил, жалел Улыбина, знал, что расспросит его обо всем подробно, наверняка заставит страдать, но все равно расспросит. Странное дело — он считал его правым, находил поступкам Улыбина оправдание и готов был защищать его, как если бы то был не Улыбин, а он сам.

Улыбин не верил журналисту. На все его разъезды, прогулки в лес смотрел как на дело пустое, ненужное. Нежелание Максима поторопиться с поездкой к Ларину лишь убеждало Федора Акимыча в своей правоте. И без того замкнутый, неразговорчивый, он стал еще сдержанней.

Максим старался не замечать ни сухости в разговоре, ни настороженных взглядов всего семейства. Надеялся — все прояснится.

Вернувшись накануне (не в пример прежним дням) где-то к обеду, Максим присел в прохладных сенях и, сам не желая этого, стал свидетелем неприятного разговора…

Улыбин-старший по привычке курил после обеда и голосом спокойным, вразумительным наставлял жену:

— Ты, Тоня, того… приглядывай за газетчиком. Одного поля ягода. Что тот, что этот.

— Чего ж на квартиру пустил?

— А кто разберет? У него на лбу не написано: хороший, плохой. Мы пустили, мы и попросить можем. Скажем, родственники в гости едут. Извините, со всей душой, да некуда.

— Вот еще! Этак глаза со стыда лопнут. Сам и говори, коли надумал.

— Дура, мне несподручно. Скажи Федоту… Пущай вечером меня об этом деле спросит.

— Эх ты, родитель! И пацана туда же…

— Ладно, будет болтать… Жалеешь, сама зачни разговор. Мало нам крови их брат испортил. А тут еще Федотко гляди что лишнего сболтнет.

Максим зябко передернул плечами, хотел войти в избу, потом передумал и вышел во двор.

Вечером разговора не получилось, а утром Максим объявил, что настроен ехать на центральную усадьбу колхоза «Вперед».

Федор Акимыч хмыкнул и, уже никак не скрывая своего раздражения, сказал:

— И то ладно, сподобились наконец. — Затем, поостыв, примирительно добавил: — Вы, товарищ писатель, старика не очень… Сына он недавно схоронил.

Договорить им помешали пять мужиков; они крутым шагом шли прямо к улыбинскому дому. Хозяин глянул в окно, чертыхнулся и, подхватив ватник, вышел во двор.

Клонило в сон. Молоковоз — он встретил его на развилке — мотало из стороны в сторону. Было слышно, как плещется молоко в цистерне. Мотор завывал на одной ноте, глаза закрывались сами собой, и мысли, под стать монотонному движению, ворочались лениво, непроясненно.

«Ухайдакала меня улыбинская история, на глазах тупею. Раньше хоть боялся, чего-то ждал. А теперь вот и думать лень. Прошла уже целая неделя. Непостижимо, за все это время я ни разу не вспомнил о журнале! Еще неизвестно, чем обернется мой самовольный отъезд. Старик — ему непременно позвонил Кропов — будет долго недоумевать: «Почему поехал? С кем поехал?» Кропов подольет масла в огонь: «В самом деле странно. Как снег на голову. Не знаю, что и подумать». От этих причитаний старик стервенеет и уже сердится не так, как положено сердиться или быть недовольным человеку солидному. Старик раскричится: «Молокососы, желторотая шпана, безответственные газетчики».

Размышлять дальше на эту тему расхотелось. Он едет к Ларину. И думать следует о Ларине… В конце-то концов можно думать и о работе. Что сказал Кропов? Как сказал Кропов? Неужели это и есть его работа? Скучно, честное слово, скучно. Кажется, они подъезжают… Указатель покосился: «Колхоз «Вперед» — 1,5 км».

О чем же ты его спросишь, Максим Углов? Ларин-старший — твоя конечная станция.

Водитель сбросил газ, заскрипели тормоза, машина тихо съехала на обочину дороги.

— Будет, — сказал водитель и осторожно подул на затекшие пальцы. — Тут рядом, пешком дошлепаешь.

Отсюда, с небольшого, поросшего редким березняком холма, деревня смотрелась вся сразу… Желтый дом с колоннадой, похожий на старую помещичью усадьбу, стоял среди десятка корявых, растопыренных в разные стороны дубов, стоял чуть на отшибе, не то у въезда, не то у выезда из деревни. На зеленом лугу, прямо перед домом, паслись три большебрюхие коровы. Издалека казалось, что коровы лижут луг, повторяя каждый шаг чуть слышным позвякиванием железного колокольца.

Максима не удивило дремотное безлюдье деревни. Был полдень. Солнечные блики перескакивали с окна на окно, и казалось, дом подмигивает Максиму, невесть откуда появившемуся среди дремотной благодати.

В доме помещалась контора. Максим с удовольствием втянул в себя чуть кисловатый прохладный воздух. Он бесцельно походил по коридору, поднялся на второй этаж. Толкнулся в несколько дверей. На председательском кабинете висела синяя табличка: «С. Т. Ларин. Дни и часы приема: вторник, четверг, суббота». В слове «суббота» стояло одно «б», вторая буква, бумажная, была приклеена сверху. Неожиданно крайняя справа дверь открылась.

— Тема, ты? — спросил хрипловатый женский голос.

— Нет, не Тема.

Женщина двумя руками придерживала полы простенького, не в меру короткого халатика. Ей было лет сорок.

— Ой! — сказала женщина, прихватывая халат на груди. — Из разведки?

Вопрос показался Максиму нелепым. Он пожал плечами, усмехнулся:

— Почти. Из центра.

Женщина удивленно округлила глаза:

— Уже, значит, нашли?

— Нашли, — согласился Максим.

— И много?

— Во!!! — Максим провел большим пальцем по горлу. — Под завязку.

— И что же теперь будет?

— Ничего, разберемся…

— Жаль, — женщина вздохнула. — У меня сын год назад армию отслужил. Вертайся, говорю ему. А он ни в какую: «Чего я там забыл, уздечку от автобуса?» В Норильск завербовался…

— Ишь ты, молодец. Ларин-то где?

Женщина зевнула и невыспавшимся голосом переспросила:

— Ларин? С утра в райком укатил.

— Надолго?

— А кто его знает? Они нам не докладывают. Сами начальство. А вы, значит, к нему? — Женщина понимающе закивала. — Правильно, в таком деле без председателя никак нельзя.

— Нельзя, — согласился Максим и пошел к выходу.

Дом председателя колхоза «Вперед» мало чем отличался от остальных домов. Стоял он на горе и был чуть выше и шире по фасаду, имел аккуратный рисунок ставен и приметную скворечню, прилаженную на старой косматой ели.

Узнав, что он к Ларину, худощавый парень подвинулся на край крыльца и еле заметным кивком головы пригласил в дом:

— Заходь!

Комнат было пять. Первая больше других: здесь стояли обеденный стол, телевизор и книжный шкаф. Были в комнате три кресла на городской манер, они стояли где попало и скорее напоминали выставленную для продажи мебель.

— Чего надо? — спросил парень и стал обдувать недокуренную сигарету.

— Я, собственно, к отцу.

— Понятно, — уважительно согласился парень. — Ко мне такой народ не ходит. Издалека?

— Из Москвы.

— Ну! — парень оттопырил нижнюю губу. — А бати вот нет. В районе. До петухов укатил. Да вы садитесь.

— Ты что же, сын?

— Угу… младший. Был младшим, — вдруг уточнил он. Папиросный огонек тлел уже у самых пальцев и, наверно, жег руку. Парень еще раз сделал затяжку и очень спокойно вдавил окурок в пепельницу. — Теперь старший.

— Почему теперь?

— Братан год назад погиб… в Арктике. — Парень запнулся, но тут же добавил: — Как Амундсен.

— Как кто?

Парень заметил растерянность гостя, уточнил:

— Исследователь Севера был такой. Поехал искать Нобиле и погиб.

— А… ну да. Был.

Парень встал, неторопливо прошел по комнате. Он чуть сутулился, длинные веснушчатые руки почти касались колен.

Заметил внимательный взгляд гостя:

— Вы так на меня смотрите, будто признать во мне кого хотите.

— Нет, нет… — Максим почувствовал, что краснеет.

Как же он не догадался сразу! Никак не мог объединить этих двух людей в своем воображении. Где-то там, в закоулках памяти, появлялся Виталий Ларин. Спокойный, ироничный. Максим делает над собой усилие. Напрасно! Он забыл Ларина. Вместо лица — какое-то смутное пятно. Какая между ними разница? Лет двенадцать? Тот Ларин, знакомый ему, делал все увереннее: говорил увереннее, ходил увереннее, смеялся.

— Видите ли, я знал вашего брата.

Парень резко повернулся. Дверца буфета, задетая плечом, отлетела в сторону… Он не обратил внимания, даже не тронул зашибленного плеча.

— Вы тоже были там?

— Нет. Мы вместе учились.

— Учились… — парень сощурился, посмотрел на свои руки. — Учились, — еще раз повторил он.

Максиму показалось, что ему не верят.

— Он в горном, я — в лесном.

— Да, да, я понимаю. Пойдемте.

— Куда?

Парень аккуратно задвинул стул и пропустил Максима в коридор:

— Сюда.

Окно оказалось зашторенным. Он включил свет. Темный дубовый стол придвинут к окну боком, старое кресло с вытертой кожей, на стене — охотничье ружье, чуть ниже подсумок и нож. Книги внавал, прямо на полу, и на стеллажах, и на полке. На шахматной доске пыль, шесть белых фигур и пять черных.

— Отец запретил убирать здесь. Все, как было при нем.

— Он здесь работал?

— Да, писал. — Парень пнул ногой стол. — Три ящика битком.

Максим вынул платок, старательно вытер лицо, шею.

— А что он писал?

— Всякое: стихи, разные там заметки.

— Можно посмотреть?

С такой просьбой к нему никто не обращался. Парень покосился на дверь, ответил не сразу:

— Посмотреть?

У него была странная манера повторять слова собеседника. Он прислушивался к ним, словно проверял их правдивость.

«Я не прав, — подумал Максим. — Они похожи, так же тянет слова, повторяет их».

— Тебя как зовут?

— Дмитрий.

— А меня Максим. Максим Углов, я журналист. Понимаешь, мы были друзьями. — Максим говорил быстро, ему все время казалось, что кто-то должен помешать их разговору. — Боишься?

— Я-то? С чего вы взяли? Смотрите.

И, чтобы исключить всякие сомнения на этот счет, Дмитрий отвернулся к окну.

Максим аккуратно выдвинул верхний ящик. Сверху лежала зеленая папка. Он взял ее, сдул пыль, раскрыл: бумага пересохла, пожелтела с краев.

— «Дождь мешал говорить ей, — прочел Максим вслух. — И было непонятно, плачет ли она или это все тот же дождь и тяжелые капли его сползают по лицу». — Последние слова Максим прочел совсем тихо.

Дальше лежали какие-то чертежи. Второй ящик не поддавался, он был закрыт на ключ. Гулко стукнула входная дверь.

— Ба-атя, — выдохнул парень и попятился из комнаты.

«Пропал», — успел подумать Максим. Ему вдруг захотелось оказаться как можно дальше и от этого стола, и от этой комнаты, и от зеленой папки — она будто прилипла к рукам.

Так было однажды в детстве. Мать вышла на кухню. Злосчастный кулек с крупными шоколадными конфетами «Тузик» лежал перед ним. От волнения у него даже вспотели глаза; он так торопился, что надкусил конфету прямо с фантиком. И тут вошла мать. Он испугался, бросил конфету на пол и заплакал.

Словно подчинившись его воспоминаниям, папка выскользнула из рук, гулко ударилась об угол выдвинутого ящика. Листы бумаги, сухо шелестя, рассыпались по полу.

Максим присел на корточки и стал суетливо собирать их.

— Ну-у-с, — раздалось над головой.

Голос был крикливым, дребезжащим. Председательские ботинки задумчиво потоптались на месте, аккуратно перешагнули зеленую папку и вышли в коридор. На полу остались серые крупные следы. Так они познакомились.

Ларин Севостьян Тимофеевич. Он же председатель колхоза «Вперед», он же кавалер двух орденов Славы… А впрочем, всего не перескажешь. Севостьян Тимофеевич считался человеком проворным. Живое, морщинистое лицо было подобно зеркалу, где с редкой отчетливостью отражались все переживания, неурядицы и удачи быстротекущей жизни. Левая нога Ларина была чуть короче правой, отчего походка председателя напоминала движение приставным шагом. Дело председательское Севостьян Тимофеевич знал. Ларина бессменно оставляли коренником в районной председательской упряжке. И еще в одном был Ларин человеком на редкость отличительным. Оттого и в районе его сторонились, не при людях будет сказано, побаивались. Будучи с малых лет пацаном беспокойным и озорным, Ларин и поныне сохранил ту едкую насмешливость, которая приметно выделяла его среди председательского братства.

Увидев незнакомого человека в комнате, куда было запрещено входить кому-либо, в первый момент Ларин растерялся, потом заметил сына, больно ухватил его за локоть, притянул к себе:

— Кто разрешил?

Максим пожалел парня. Он уже управился с папкой и теперь старательно затягивал тесемки.

— Я сам, — сказал он.

— С вами разговор другой, — огрызнулся Ларин.

Они прошли в большую комнату — тут, видимо, работал сам Ларин. У окна обычный конторский стол, заваленный бумагами.

— Присаживайтесь! — Ларин будто забыл о своей вспышке, уткнулся в изучение каких-то потрепанных схем.

Максим с интересом наблюдал за подвижным председательским лицом. Тот, видимо, почувствовал готовность слушать, толкнул от себя синьки и стал быстро говорить о каком-то Фетисове, его компании, которую иначе, как шарлатанами, не назовешь. Мало что смету перекрыли в полтора раза, они еще не по тому проекту строят. Но Фетисов — еще полбеды, а вот Клюев — сукин сын, на нем клейма негде ставить, полвагона цемента в «Красный партизан» отгрузил.

— Да вы зря расстраиваетесь, уладится, — попробовал успокоить Максим.

— «Уладится»! — передразнил Ларин. — Само, уважаемый товарищ, ничего не уладится. Коли своих рук не подставишь. — Ларин потянулся было к телефону (он стоял тут же на подоконнике), передумал, отдернул руку. — Простите, а вы, собственно, кто такой?

После всего услышанного вопрос председателя показался невероятным. «Шутит», — подумал Максим. Но Ларин не шутил. Он действительно обнаружил незнакомого человека и сейчас разглядывал его с откровенным раздражением.

— Я журналист, — Максим полез за удостоверением.

— «Журналист», — поморщился Ларин. — А… понятно. Так это к парторгу. В конторе были? Вторая дверь направо. Я занят. Дмитрий, проводи.

— Простите, но мне нужны вы, а не парторг.

Ларин досадливо вздохнул:

— Никаких интервью я давать не буду. В «Красный партизан» поезжайте. Они по районной сводке на первом месте. — Он хотел еще что-то добавить, однако осекся. — Вы, случаем, не из Москвы?

— Угадали, Севостьян Тимофеевич, из Москвы. Письма Улыбина. — Максим вынул конверты и помахал ими в воздухе.

Услышав свое имя и отчество из уст незнакомого человека, Ларин смутился, заерзал на скрипучем стуле:

— Так-так. Вам, я полагаю, известно: все события, описанные в письме, произошли вне нашего хозяйства? Или, может быть?..

— Нет, нет. Речь все о том же.

— Тогда на меня не приходится рассчитывать. Я ведь все понаслышке знаю.

— Да, но на бюро райкома вы голосовали против исключения Улыбина из партии.

— Ах, это, — Ларин машинально потрогал переносицу, взъерошил выцветшие от времени брови. Лицо сразу стало хмурым, сердитым. — Голосовал, — кивнул Ларин. — Ну и что? Я его и в колхоз свой пригласил. Вы ведь у него остановились?

Максим почувствовал на себе назойливый ларинский взгляд.

— У него…

Ларин одобрительно кивнул.

— Выходит, всю историю из первых уст услышали. Это мне вас расспрашивать надо.

Ларин знал все, в этом не было сомнений. Да и Улыбин в своих рассказах если и не говорил о Севостьяне Тимофеевиче открыто, то всячески давал понять, что он, Улыбин, не одинок в своем борении за справедливость. «Есть люди, — говорил Федор Акимыч, грозя куда-то пальцем, — есть. И не абы кто — почтенный народ».

— При всем моем желании я вряд ли буду полезен. Вряд ли, — аккуратные ладони разошлись в стороны, обозначая досадное бессилие Ларина.

«В том, что я сделаю сейчас, есть доля риска, — мысли настроились на неторопливый лад, Максим почувствовал уверенность. — Допустим, Дягилев не прав… Улыбин — не аргумент. Он сам уязвим. Нужен равноценный оппонент. Человек, который всегда на виду. Действия Ларина достаточно последовательны. Старик из тех, кто просто так ничего не делает. Я — его очевидная возможность взять реванш, однако старик не спешит. Почему? Осторожность? Дягилев не скрывает своей неприязни к Ларину. Старик не может этого не знать. Сейчас я задам вопрос. Он равноценен признанию: мы совершили ошибку. До этого момента моя поездка — не более чем желание урезонить Улыбина. Спустя пять минут все обретет иной смысл. А если Ларину не нужен реванш, что тогда? Тогда наша беседа не будет иметь продолжения».

Углов подвинул кресло ближе к председательскому столу:

— Послушайте, уважаемый Севостьян Тимофеевич…

— Ай? — очки упали на кончик носа. Водянистые глаза округлились, и теперь лицо старика имело добродушный, чуточку плутоватый вид.

Ларин держался спокойно, однако покрасневшая лысина выдавала волнение.

— В молчании рассудка нет. Спрашивайте, коли приехали.

— И то верно, — согласился Максим. Он никак не мог поймать взгляд Ларина.

— Севостьян Тимофеевич, а может быть, статья Тищенко ошибочна?

Ларин мельком глянул на Максима, сплел сухие пальцы. Уголки губ обмякли и сползли вниз.

— Это как же понимать? Ваш человек приезжал, ситуацию изучал. Он и рассказ сочинил. А про правильность вы у меня пытаете, человека постороннего. Нескладно получается.

Максим пожалел, что задал свой вопрос. Однако отступать назад было поздно.

— Я только предполагаю, Севостьян Тимофеевич. Улыбин продолжает писать, значит, у него есть какие-то основания для этого.

— Ну уж, основания. За критику еще никто хлеб-соль не подносил.

— Критика бывает разная, Севостьян Тимофеевич. Справедливая, несправедливая.

— Значит, сомневаетесь?

— Нет. Пытаюсь уяснить истинные причины. А вы не хотите мне помочь.

Усмешка у Ларина судорожная: дернулся рот, вспыхнули глаза.

— Помочь можно. С нас не убудет. Поздновато вы совет затеяли, дорогой товарищ. Раньше надо было. А теперь что — дело сделано. Снявши голову, по волосам не плачут, — вразумительно и неторопливо подытожил Ларин. — Дягилев не святой — это уж точно. В нашем председательском деле святому невмоготу. По земле ходить, да чтоб сапог не замарать — так не бывает. За твоей спиной, будь она широкая, узкая, все одно — люди стоят. А значит, во имя их радуйся, во имя их и лютуй, если жизнь заставит. И недруга заиметь не бойся. Недруг, он на жизнь острее смотреть заставляет. А это дело не последнее.

— Ну а Улыбин? — не удержался от вопроса Максим.

— Улыбина понять можно.

— Можно или нужно?

— А это как угодно. Он по злобе бумагу настрочил. В обиде человек всегда тяжел. Ты ему одно, а он поперек. Ты ему другое, он снова поперек. Еще раз попробуешь, а там и сам напрямки ходить разучишься. У них так и получилось. Улыбин ведь не о себе, о колхозном добре заботу имел.

— Я что-то не очень понимаю, Севостьян Тимофеевич. Значит, Улыбин прав?

— «Прав»! Ишь скорый какой. Если бы своей корысти не имел, может, и правоты его поболе было. А так… — Ларин досадливо причмокнул.

— Значит, прав Дягилев?

Витиеватые рассуждения старика начинали злить Максима. Они лишь запутывали, усложняли дело.

— Дягилев? — недоверчиво повторил Ларин. — Так не скажу. В чем, может, и прав, а в чем, может, и не прав.

— А лес?

— Какой лес?

— Лес, говорю. Триста кубов. Кто-то же присвоил его?

— Ах, лес! Эх, молодой человек! Если в нашем колхозном хозяйстве до всего бы руки дошли, мы бы к коммунизму уже привыкнуть успели. Для леса человек с понятием нужен. А где такого человека возьмешь?.. Туда глянул, сюда — нет в помине. Покряхтишь, посудачишь и своего, без понятия, поставишь. Все лучше, чем ничего. Поди, и Иван Андреич так рассудил. Вот внакладе и остался…

— Почему вы думаете, что он так рассудил?

— А мы, председатели, в каждом деле на свой аршин прикидываем.

— Странно. Если вы осуждаете Улыбина, обвиняете его в корысти, какой смысл был его в колхоз к себе приглашать?

— Отвечаю вам. Человек, он разным обернуться может. Что в грехе, что в радости все одно — человек. Улыбин в хозяйском деле — специалист. Колхозу от этого прок. Пусть работает.

— Пожалели?

— Зачем жалеть, по справедливости решил.

— Вас послушать: и Дягилев прав, и Улыбин прав.

— Может, и так, — согласился Ларин.

Максим поморщился. Старик хитрил и, казалось, получал удовольствие от этих недомолвок.

— А может, и наоборот. И Дягилев не прав, и Улыбин не прав?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Жаль, а я на вашу помощь очень рассчитывал.

Ларин послюнявил карандаш и что-то пометил в бумагах.

— Так ведь чем богаты…

На улице ухнул гром, ветер взъерошил пыль на дороге, нестройной канонадой отозвались окна. Первые капли ударили по карнизу, разлетелись желтыми брызгами, и сразу, как по команде, сыпанул крупной картечью град.

— Не по осени гроза, — вздохнул Ларин. — Ох и шпарит, мать православная!

Максим угрюмо смотрел в окно. Разговор не складывался. Каждая новая фраза лишь усиливала чувство неловкости. «А я ведь хотел о нем написать, и написать хорошо», — подумал невпопад, рассеянно, затем разом поднялся, будто готовился к этому, увидел выцветшие, почти прозрачные глаза Ларина, почувствовал в них какую-то затаенную хитрость и уже не смог остановиться.

— Я, кажется, знаю вашего сына, — сказал Максим, решительно и теперь в упор разглядывая Ларина, его вздрагивающие руки. — Определенно, знаю.

Он мог сказать — знал; он хотел так сказать. Язык повернулся иначе, и губы подчинились. Получилось, будто Виталий жив и теперь ему, Максиму Углову, надо придумывать что-то, объяснять.

Ларин подался вперед, пальцы ухватили край стола, было видно, как побледнели от напряжения суставы.

— Виталия моего? — то ли спросил, а может, просто сказал Ларин. — Схоронил я сына-то. Ужель Федор Акимыч не рассказывал?

Теперь уже качнулся Максим, почувствовал хлынувший на лицо стыд, смутился еще больше.

— Второпях сказал, — пояснил Максим и отвернулся. — Мол, несчастье у вас, а как и что — разговора не было. Да и не знал он, что к вам поеду.

— Ишь ты, не знал, — тоскливо усмехнулся старик. — Это вы зря. Нам с вами в диковинку, а Федор Акимыч все продумал — смекалистый мужик. Да и рассказывал, наверное, запамятовали. Дел-то, поди, свыше головы.

То, что Ларин пытался оправдать угаданную ложь, подсказывал Максиму выход, было вдвойне неприятно.

— Не случилось у нас разговора, понимаете, не случилось.

Старик опустил глаза, почувствовав раздражение в ответе Максима.

— Схоронили мы сына… — еще раз повторил Ларин. — Смерть — она всегда смерть… Была война, умирали люди, тяжело умирали. Я трех братанов в Восточной Пруссии оставил… Тоже беда, а пережил проще. Война — к смерти привыкаешь. У тебя погиб, у меня погиб — не удивишь. А тут… — Ларин суетливо потер ладонью лоб. — Глупо. Старики живут, молодые умирают. Я ведь свое уже прожил. Бывало, приедет, в два дня все вверх дном поставит. Суетной был человек, но полезный… А у вас знакомство по существу или так, встречались когда-нибудь?

Максим неопределенно повел плечами:

— В одном литературном объединении были.

— Вон оно что… Значит, вы к писательскому занятию еще с тех времен пристрастились. Ну что ж, дело прибыльное. Я вот и Виталию все советовал. Покажи, говорю, свое сочинительство Егору Петровичу Каплину. Очень образованный человек — редактор районной газеты. Как какой праздник, непременно свои стихи читает. Я, конечно, не специалист, но складно. А Виталий смеется: «Рано, отец, мои вирши на суд житейский выносить».

Ларин тяжело вздохнул, углы губ опустились, нарушили четкую линию рта, лицо обмякло, стало намного старше.

— «Рано-о-о»! — передразнил сам себя старик. — А теперь вот поздно. Последний раз он прошлой осенью приезжал. Еще и солнца нет, петухи по первому разу глотку дерут, а его и след простыл. Так дня три-четыре кряду, затемно явится, а с утра опять в бегах. Ну а чуть поостынет: дверь на ключ, в комнате хоть топор вешай. Много курил, ой, много! И все пишет, пишет. Хозяйка ему и сметанки, и оладушков, и борщом заманивает, а он ни в какую. «Не мешай, — говорит, — у меня творческий порыв». Роман сочинял. Может, где печатали его, да я пропустил. Не слыхали?

Максим неловко отодвинулся от председательского стола:

— Что именно?

Ларин прищурился, голова завалилась на левое плечо:

— Это я так, по-стариковски любопытствую. Вы народ столичный, вам там с горы дальше видать. Он, помнится, говорил: «Вот в Москву налажусь, непременно знающим людям покажу». Бывал он там раза два, а то и три. Вот я и думаю, может, пристроил свой роман где? А мне про то сказать не успел, как считаете?

Максим растерялся, ему даже почудилось, что он отшатнулся от стола. А Ларина уже не остановишь, один шаг вперед, другой…

— Сами посудите, — не унимался председатель. — Если плохо, тут уж руками разведешь. А как хорошо? Он у меня башковитый был. Может там и деньги какие причитаются.

— Деньги, возможно, — повторил Максим вслед за Лариным.

— А как же, — старик суетно потер лысину. — Может, люди с ног сбились, человека им подавай, а человека нет… Наверняка и закон такой есть!

— Закон?.. Какой закон?

— Обычный. Деньги, они непременно хозяина найти должны. Ничейных денег не бывает…

Максим взъерошил волосы, замотал головой, хотел показать, что не понимает Ларина.

Он старался не смотреть на старика. Чуть пожелтевшее, морщинистое лицо настойчиво лезло в глаза, мешало сосредоточиться. Острый, с восковым отливом подбородок, нос сухой и подвижный, с еле заметной курносинкой, да и сами морщины делали лицо то сварливым, то улыбчивым и благообразным.

— Хоронил человек дело свое заветное от людских глаз. А толк какой? — Ларин сморщился и чихнул. — Если у человека какое увлечение характер выдает, его непременно той гранью к свету поставить надо. Делу польза, и человек богаче. Скажем, Федя Улыбин жаден. Согласен. А ты возьми жадность его на хозяйство колхозное поверни. Что получится?

Максим пожал плечами.

— Жадность на колхозном дворе? Не-ет, уважаемый товарищ, получится порядок. Никто лучше Федора Улыбина государственной копейки счет не ведет.

«Странный старик, опять заговорил об Улыбине. Теперь возвращаться к разговору о сыне нелепо. Нет-нет. Надо отрешиться от неловкости, сказать напрямик: ваш сын тогда уже выделялся среди других. Он мог написать что-то стоящее. Разрешите, я посмотрю. Смелее, чего ты ждешь? Ларин читает наш журнал, разве это исключено? Мои рассказы были опубликованы два года назад. Если верить старику, сын никому не показывал написанного. Впрочем, старик мог и умолчать».

— Вы давно здесь живете?

Севостьян Тимофеевич растерянно заморгал, виновато погладил лысину:

— Я? Лет тридцать, а что?

— Так, к слову. Видимо, хорошо людей знаете.

Ларин вытянул правую руку и оглядел со всех сторон узловатые, тронутые ревматизмом пальцы.

— Да уж как можем. Дело наше председательское такое — без понятия в людях нельзя…

Максим рассеянно кивнул:

— Пожалуй!

Еще вчера он был уверен: беда Улыбина не в сути самого дела, а в несоизмеримости столкнувшихся сил. И письма Улыбина — убедительное тому доказательство.

Дягилев молод, перспективен, принял новое дело, повел его достойно. Такие не засиживаются во втором эшелоне. Дягилев — это завтра и немного сегодня. А кто такой Улыбин? Один из бывших, из тех, кто с ярмарки. Неплохой хозяин — сомнительный аргумент. Этого мало, нужны хорошие. Прав или не прав Улыбин? Возможно, и прав. Но стоит ли подобная истина тех издержек, что неминуемо последуют, если… если состоится признание истины?

Почему-то вспомнилась его внезапная поездка в райком партии. Секретарей на месте не оказалось. Его принял заведующий организационным отделом. Согласно его собственным планам райкому отводился последний день командировки. Однако соблазн был велик, а отсутствие транспорта настолько ощутимым, что Максим махнул рукой: днем раньше, днем позже — разница невелика.

В беседах подобного рода заведующий оказался новичком. Корреспонденты из Москвы приезжали не каждый день. А если и приезжали, то на встречу с заведующим у них, судя по всему, времени не оставалось. Персональное дело Улыбина было первым делом молодого заведующего. Каких-либо неясностей в этой истории Игорь Теренков — так звали заведующего — не видел ни тогда, ни сейчас. Да и повода к сомнениям не случалось. Дело давнишнее, мартовское, а нынче сентябрь следующего года.

— Хотелось бы знать подробности.

— Подробности? — переспрашивает машинально заведующий. — Их надо вспомнить. Так сразу нельзя. А потом, вас интересует более поздний период. Апелляции Федор Акимыч Улыбин не подавал, следовательно, с решением райкома согласен. Сейчас работает бригадиром. По мнению товарища Ларина… Вы с ним беседовали?

— Нет, не беседовал.

— Жаль, интересный человек. Старейшина колхозного движения в нашем районе.

— Достойная рекомендация — обязательно встречусь, — из без готовности пообещал. Максим. — Я слышал, Ларин голосовал против исключения Улыбина из партии.

Заведующий понимающе улыбнулся, как если бы заранее прощал столь вопиющую непросвещенность.

— Важно предложить исключение, дать человеку почувствовать всю глубину его проступка. Вадим Никанорыч, — заведующий многозначительно посмотрел на дверь, — прирожденный психолог.

— Кто это — Вадим Никанорыч?

— Наш предрайисполкома. Это он предложил исключение.

— А… очень тонко.

— Я же вам говорю — голова. С большим будущим товарищ.

— Выходит, на бюро не было разногласий.

— Разногласий? — заведующий задумался. — Да как вам сказать, больше по Дягилеву. Сорокин — директор завода — настаивал на выговоре. Улыбин, говорит, может, и клеветник, но Дягилев — разбойник.

— Так и сказал?

— Точно, слово в слово. Народ у нас такой, не соскучишься.

— Ну а теперь что?

— Ничего. Дягилев работает. Сорокин ругается. Как говорится, каждый при своем интересе.

— А Улыбин?

— Улыбин? — заведующий облизал губы. — А чего с ним станется? Нормально. Выговор, он ведь не вечен, его и снять можно.

— Можно, — кивнул Максим и, пожалуй, впервые за весь разговор внимательно посмотрел на заведующего. Лицо молодое, фигура под стать лицу, подвижная, складная. Возраст сразу не определишь. И тридцать дашь — правильно, и сорок — не ошибешься. На таком лице жизнь будто в удовольствие расписалась, никак улыбка уместиться не может, даже уши захватывает.

— Разве дело только в выговоре? Существуют еще и принципы.

— Ну, положим, принципам Улыбина цена невелика, — отмахнулся заведующий.

Он был неуязвим в своей полнокровной удовлетворенности жизнью, улыбался, и даже молчание его было готово кричать: где как — не знаем, а у нас все нормально!

Вспомнив эту встречу, Максим нахмурился. Ларин не обращал на него внимания, ворошил бумаги. Делал это подчеркнуто громко, щелкал костяшками счетов, и лицо у Ларина отсутствующее — одноцветное, восковое. Не поймешь, о чем думает Ларин. Возможно, забыл о госте или выговаривает себе, что согласился на этот разговор, уступил любопытству. И хочется Ларину сказать совсем иное: «Катись, человек, на все четыре стороны, и чем раньше, тем лучше. Вот где ты у меня сидишь, гость».

Максим вытирает платком лоб — сказывается духота. «Он по-своему прав, этот хитрый старик. Меня можно упрекнуть в предвзятости. Еще там, в редакции, читая улыбинские письма, я перестал верить Тищенко. Не моя вина, что я оказался прав… Тищенко, конечно, ас, и Гречушкин мне симпатичен. Но чем глубже я постигаю мир ларинско-дягилевско-улыбинских конфликтов, тем мне становится спокойнее. Вот он, ваш Тищенко, — эталон непогрешимости, нравственный оракул. Х-ха… Как же все прелестно, король-то голый».

Максим поежился: «Неужели тщеславие движет мной? Чему я радуюсь? Чужой беде? И ехал сюда ради этих игрушечных страстей? Нелепая прихоть — наговаривать на себя. Авторитет журнала, доброе имя, наши принципы, наконец, — достаточно причин, ради них я здесь. «Прекрасно, — скажет редактор, — ваш пафос заслуживает похвалы, но что прояснила ваша поездка?» — «Мы дадим им бой». — «Кому им? Они — это мы. Вы собираетесь давать бой нам?» — «По крайней мере, теперь мы не блуждаем в потемках». — «Мой друг, — редактор не скроет горькой усмешки, — лучше покой в потемках, чем скандал при свете прожекторов».

Как все непросто! С точки зрения Улыбина, моя поездка — необходима. С точки зрения Шувалова, она — не нужна. Чередов… С ним труднее всего. Если узнает, выкладывай весомые аргументы, иначе пропал. Так вот, с его точки зрения, поездка вредна.

Кто еще?! Ах да, Гречушкин.

Дуся рассуждает просто: меня обидели, поехал Углов — несправедливо. Остается самое незначительное: спросить себя, зачем я здесь. Спасаю? Похвально. Но кого? Всего не угадаешь. В Москве и думалось и виделось иначе. А тут приехал — и на́ тебе: Ларин-старший. Опять же загадка: повезло тебе или впросак попал? Пожалуй, повезло.

Вот он передо мной сидит. Чего же я не радуюсь? Смотри на него, запоминай, про житье-бытье выпытывай. А как вернешься, непременно напиши и назови звучно: «Долг платежом красен». И чтоб было доброты невпроворот, и света через край».

— Севостьян Тимофеевич!

— Ай, — Ларин вскинулся, заморгал глазами, — извиняюсь сердечно, дела-а. Их бы к чертям собачьим послать. Не каждый день гость из Москвы наведывается… А тебя словно гвоздем пришили, сидишь и сидишь.

Максим устал от этого разговора. Он знал, что сейчас уедет, и его уже мало интересовало, заговорит ли Ларин или опять замолчит.

— Ну что ж, будете в Москве, наведывайтесь, — сказал равнодушно, без всякой надобности.

Ларин же, наоборот, встрепенулся, задвигался:

— Спасибо, уж и забыл, когда в Москве бывал, считай, лет пять. Изменилась, поди, Москва-то?

— Изменилась. Все меняется, дома, люди.

— А вы, никак, ехать собрались?

Максим отвернулся к окну, словно очнувшись от безразличия, почувствовал прилив жгучей досады:

— Собрался, Севостьян Тимофеевич.

— Так, так, — Ларин нервно погладил лысину. Погладил двумя руками, как бы расправил несуществующие волосы. — Может, по хозяйству проедем, или вам это ни к чему? — Ларин сощурился, ждал ответа.

Теперь уж и в самом деле получалась глупость. День загублен, и отказаться неловко.

— Отчего же ни к чему. Можно и по хозяйству.

— Дмитрий! Чтобы ничего не трогать на столе. Понял меня?

Слышал ли Дмитрий, был ли он дома, Ларина не интересовало. Положено сказать, и он сказал.

В машине Ларин шумно устраивается на переднем сиденье. Ругает шофера за грязь в кабине, обзывает главного агронома пиратом, зоотехника Фомой, кашляет от взлохмаченной пыли, зло плюет, и они едут.

Говорят все больше о делах. Собственно, говорит Ларин. Максим рассеянно слушает, согласно кивает, или так ему только кажется. Машину подбрасывает на ухабах, и кивки получаются сами собой. Слева просвечивает каркас будущих мастерских. Поехали сначала туда.

Ларин всякий разговор начинает неожиданно: то с погоды, то с нелепого «познакомьтесь, Савел Макарыч. Товарищ из Москвы твоим строительством интересуется».

Савел Макарыч виновато крякает. Прежде чем поздороваться, долго трет руки о край гимнастерки, если и говорит, то смотрит намеренно на Максима, отчего тушуется еще больше. Севостьян Тимофеевич хмыкает, одергивает бригадира:

— Четвертую яму зачем поперек роешь? Ты на нее что, велосипед ставить будешь?

Главный инженер — он стоит рядом — пытается что-то объяснить. Ларин сердито машет руками:

— А по мне все равно: вы настояли, он самочинно изобрел — все одно глупость. Почему каменщики не работают?

— Раствора нет.

— Вот и поезжай, сорганизуй, чего тут мельтешить.

Затем Ларин резко поворачивается к Максиму:

— Считайте, свой завод иметь будем. Желаете с народом побеседовать или поедем дальше?

И, не очень задумываясь, что ответит Максим и как ему почувствуется при этом, уже ныряет в машину: «Трогай!»

На ферме все повторяется: «Товарищ писатель здесь не случайно». Заведующая фермой — белесая, полногрудая баба — балдеет от этой новости. Глаза ошалелые, в них испуг.

Максим не знает, о чем спрашивать. Женщина стыдливо теребит концы платка и не знает, что отвечать.

А Ларин уже семенит по проходу, толкает сапогом скребки транспортера, кричит кому-то: «Включай», — и сразу все тонет в натужном урчанье, лязге цепей сверху и снизу.

— Сверху, значит, загружаем, — усмехается Ларин, — а снизу, значит, выгружаем. Как в песне. «Любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца». Верно я говорю, Никитишна?..

— Вам бы все шутки шутить, Севостьян Тимофеевич. Лучше б людьми подсобили. Анюта с Милкой на декрете.

— Какие шутки, Никитишна? Слезы это, нешто не видишь? Где их взять-то, людей, милая? Завтра картофель убирать начнем. Правление закрываю. А ты людей просишь.

Горькая усмешка пропадает с лица, Ларин оживает, говорит запальчиво:

— Скажу вам чрезвычайно, товарищ журналист. Будь моя воля, я бы в каждом колхозе памятник доярке поставил. Статуи метров на десять, чтобы отовсюду видно было. Их рукам слава, мозолям вековым. Вот! Непременно напишите об этом.

Уже на выезде Максим вдруг роняет:

— Зачем вы так? Я же ни о чем таком писать не собираюсь. У меня и дело совсем другое.

Ларин наклонился к ветровому стеклу, хотел было обернуться, но передумал и, ухватившись за железную скобу, продолжал смотреть прямо на дорогу.

— Обиделись. А вдруг надумаете? Неужто верно говорят: хорошее и углядеть труднее?

— Простите, я вас не очень понимаю.

— Да это так, к слову. Сегодня вы здесь, завтра вас нет… А людям интересно. Может, кто по их душу наведался.

«Зачем он так? Я даже думал написать о нем. И там, в Москве, думал. И уже здесь. Трудно поверить, что Виталий Ларин и этот старикан-бодрячок с нервной сутулой спиной — люди родственные, один корень — отец и сын».

— А вы вот хорошо сочиняете? — не то спросил, не то сказал утвердительно Севостьян Тимофеевич. — Все себя наставляешь: это посмотри, то прочти. А время — одни сутки. Сейчас вот запамятовал, года два, а может, и три назад хорошие рассказы я в вашем журнале читал. «Осенние листья» называется. Не припомните?

Разом взмокли лоб, шея. В груди стало жарко, будто он хватил ртом горячего воздуха. «Это от страха», — успел подумать Максим. Ларин, он мог назвать любые рассказы, однако назвал именно эти. Сделать вид, что не расслышал? Старик не постесняется, переспросит.

Дорога наконец выровнялась, можно расслабиться и почувствовать себя свободнее.

Ларин поворачивается, и Максим видит его сухое, в паутине незагорелых морщин лицо. Взгляд у Ларина настырный, прилипчивый.

— Я, конешно, не знаток, но… Что это вы на меня так смотрите?

— Я?! — Максим комкает платок. — Вам показалось, обычно смотрю.

— Н-да, возможно, возможно. Прочел я это сочинительство и понять себя не могу. Странное чувство, будто человек тот со мной рядом. И деревня уж больно на нашу смахивает. Я, промежду прочим, всех его героев по производственным местам определил. Вот я и думаю: не иначе, мастак писал. Так углядел, что всем сродни. И назвал куда проще — «Осенние листья». Частенько я те рассказы вспоминаю. И Виталия вспоминаю. Интересно мне его сочинительство почитать. Все никак не соберусь.

— Так вы соберитесь, и я заодно посмотрю.

Ларин закашлялся. У него был застарелый грудной кашель.

Все происходящее мыслилось Ларину иначе: «Странный человек, — рассуждал Севостьян Тимофеевич. — Приехал по делу Улыбина, а разговор затеял о сыне. Мог бы и пожалеть старика. Назвался другом, учились вместе с Виталием. Оно, может, и в самом деле. А как проверить? Дневники Виталия к печати подготовил. Опять же, где они? Покажи, старика обрадуй. Забыл. Не думал, что отца встретит. Мало ли Лариных, случайное совпадение, однофамильцы. Врет!!! Рукописи ему покажи. А вдруг там что стоящее есть? Нет уж, увольте».

Ларин потер переносицу… Кашлял он скорее по привычке.

— Я и сам в те ящики года два не заглядывал… Может, и разговор впустую — хлам один. Вот к зиме соберусь, непременно порядок наведу. Тогда и… — Ларин запнулся, поскреб сухонький подбородок. — Н-да, с делами хозяйскими управимся. И вам удобно — напишете что-нибудь.

Откровенный отказ, ужимки, присказки раздосадовали и обозлили. Максим покраснел:

— Я ведь как лучше хотел.

— Понимаем, — Ларин глянул в зеркальце, закивал своему отражению. — Нам хуже тоже ни к чему — свой интерес имеем.

У конторы было по-прежнему безлюдно. Ларин с кряхтеньем вылез из машины, какое-то время постоял, старательно растирая спину. Н-да, годы.

Ветер сник. Сила, что час назад рвала створки окон, заставляла гудеть витые плетни, вьюжила пыль над огородом, а затем разом передалась в упругий и звонкий дождь, сила та вдруг иссякла, и над землей повисла прозрачная паутина брызг.

— Значит, на том и разговору конец?

Они еще стоят у машины. Севостьян Тимофеевич щурится на Максима, качает головой:

— Вам решать, вы человек заинтересованный.

— А вы, значит, нет?

— Я? — Ларин потянул носом. — Я интерес свой на людях держу. Желает человек хозяевать, милости прошу. Для крепкого крестьянина завсегда дело найдется. Может, и не так что говорю — поправьте.

— Упаси бог, упаси бог, Севостьян Тимофеевич. Машиной у вас не разживусь до Колятина?

— Ну, Максим Семеныч, вы нас обижаете. Столичный человек всем гостям гость. Петруша вас мигом доставит. Федору Акимычу привет передайте. Скажите, ко вторнику наведаюсь.

— Передам… Привет всегда передать приятно.

Шофер, человек с квадратными челюстями и смоляным чубом, на вопрос, он ли Петруша, поежился (дождь загнал его в машину, и он успел задремать), чуть заметно повел плечом:

— Мы.

— Вот и отлично. Мне до Колятина, Ларин распорядился.

— Учтем, — обронил Петруша назидательно и завел машину.

Максим еще раз оглянулся на контору, окна второго этажа распахнуты настежь. Он был почти уверен, что Ларин из глубины комнаты следит за ним. Старик остался один. Знать бы, что он скажет ему вдогонку. А ведь обязательно скажет, не удержится.

Ларин подошел к окну, посмотрел, как качается на дорожных ухабах его председательская «Волга», задумчиво потрогал задубевшие от курева и пота усы. Ларин не любил журналистов. На это были свои причины. Не сразу Севостьян Тимофеевич Ларин стал Лариным, известным и уважаемым. Были взлеты, случались падения. Ларин не верил в приметы, но ничто не проходит бесследно. С какой-то необъяснимой настойчивостью на перепутье жизненных дорог Ларин сталкивался с журналистами. О нем действительно много писали. И хотя писали больше хорошего, Ларин не переставал испытывать смутное волнение каждый раз, когда в газете или журнале замечал свое имя. Памяти не прикажешь — плохое всегда приметнее. Лет двадцать пять назад Ларин уже был председателем колхоза. Хозяйство он принял завалящее. Дела шли из рук вон плохо. А тут еще засуха. И вот тогда, несмотря на категорическое требование сдать все зерно, Ларин занизил урожайность и часть хлеба засыпал на семена.

Кто сообщил в газету, Ларин не знает до сих пор. Наутро приехали два корреспондента, а уже к вечеру дело приняло дурной оборот: Ларина вызвали в прокуратуру. Это были скверные дни, вспоминать о них Севостьян Тимофеевич не любил.

Только в обкоме дело притормозили, учли фронтовые заслуги. Секретарь обкома полистал его партбилет, заговорил спокойно, отчетливо отделяя слово от слова:

«Можно ошибиться, можно понести урон. Даже поражение возможно. Мы не боги, мы только люди. Но нет проступка тяжелее для большевика, чем обман партии. Вас следует исключить, но мы не сделаем этого. Ваше прошлое, его невозможно списать в архив. Вы обманули нас, и все-таки мы верим, что, даже совершая этот тяжелый проступок, вы думали не о себе, о людях. Запомните, Ларин, и зарубите это в своей памяти. Если партия требует сдать все зерно, опровергая тем самым вековую крестьянскую мудрость, значит, другого выхода нет. Это есть единственный шанс выжить. А жизнь — самое главное, Ларин. Надеюсь, вы это сумели понять на фронте. Возьмите партийный билет. Вам многое придется начать сначала. Партия оставляет вас в своих рядах. Найдите в себе силы пройти путь большевика с честью».

Долгие годы прошли с тех пор, и многое затерялось в памяти. И только те два журналиста да секретарь обкома партии будто не уходили никуда, а так и стоят перед его глазами. Ларин не любит журналистов. Затею Улыбина Севостьян Тимофеевич не одобрял. И уж вдвойне не одобрял письма в газету.

«Ты, мил человек, по земле ходи, — выговаривал он Улыбину. — Земля есть земля, ее и потрогать можно, и запах почувствовать. Родней земли-матушки ничего нет. Ее держись. Может, у Дягилева и впрямь промашка вышла, не спорю. Укажи, раз увидел. Но свою корысть из чужой беды извлекать стерегись».

То, что корысть была, Ларин не сомневался. Оттого и в суждении своем был беззлобен, но настойчив.

Улыбин втайне надеялся на поддержку Ларина. Севостьян Тимофеевич об этом догадывался. Настроение от таких мыслей случалось скверное. Ларин боялся обвинить самого себя в неискренности. Причины на этот счет имелись. Это и нервировало Севостьяна Тимофеевича. Иногда ему даже казалось: существование той самой улыбинской корысти факт отнюдь не досадный, а скорее желательный, потому как он оправдывает его, Ларина, действия. Любил ли Севостьян Тимофеевич Дягилева? Сведущему человеку такой вопрос мог показаться смешным. Они не ссорились, не выясняли на народе отношений и вообще были людьми достаточно разными, чтобы кому-то взбрело в голову их сравнивать. Однако мнение, что они не любят друг друга, среди людей бытовало, и оспаривать его никто не собирался. Как уж там получилось, кто знает? Однажды Ларину понадобился лес. Дело считалось скорым, а значит, и лес нужен был сейчас, немедленно. Имел Ларин задум три дома построить. Сговорил Севостьян Тимофеевич на стороне двух специалистов. Сговорить сговорил, а крыши нет. Тут и сошлись на единой тропочке два председателя. Ларину нужен лес, ох, как нужен. А у Дягилева этот лес есть. И какой лес!

Купил Ларин лес. Раза в полтора против цены государственной переплатил. А что поделаешь: когда надо, за ценой не стоят. Лес и в самом деле хорош. Ударили по рукам. А Дягилев возьми и скажи: «У меня, вообще, лес на четыре домины завален, может, и остаток возьмешь?» Такому предложению Севостьян Тимофеевич удивился, однако отказываться не стал. Сестра душу наизнанку вывернула:

«Задумала я, Севостьян, избу перебрать. А лесу нет. Откуда ему под Воронежем взяться? В степу лес не растет. На тебя, Севостьянушка, одного надежда. Да мне и немного надо. Верхние венцы нас с тобой переживут. А вот нижние просели, отчего весь дом скособочился. Ну а про сараюшку и вовсе разговора нет — слезы одни.

Марья Глашина — чай, не забыл Марью-то? — ох, злыдня! Придет, руки в боки упрет и давай причитать: «Эх, — говорит, — Тимофеевна, где же она есть, жисть справедливая? Баба без мужика трех дочерей на ноги поставила. Ей бы в почете и уважении жить, а у нее дом кривобокий». Вот какие дела наши, Севостьянушка. В том месяце тебя по телевизору смотрела. Уважительно ты о своем колхозе говорил. Так и нужно. Иначе, какая жизнь. Наш-то Курякин глотку драть мастак, на боле его и не хватает».

От таких воспоминаний Севостьян Тимофеевич мягчал душой и уже никак не мог освободиться от чувства грустной вины перед младшей сестрой. В самом деле, рассуждал Севостьян Тимофеевич, одна Марья, грех не помочь. Может, чуток и прибедняется, и льстит больше, чем нужно бы. Так ведь бабья хитрость на то и существует, чтоб мужика вокруг себя водить.

Судить да рядить по такому случаю резона нет. Купил Ларин лес. Дома поставил, нужных людей в хозяйстве прибавилось. Сестра вот-вот новоселье справит. Все уладилось. И вот тут нежданно-негаданно всплыло дело Улыбина. Будь Ларин попроще, махнул бы рукой. А здесь не вытерпел — подробности решил узнать. А как узнал, что причиной всему колхозный лес, покой потерял. Есть ли в том деле правота Улыбина, нет ли ее, Ларин не думал и думать не хотел. Еще меньше был настроен Севостьян Тимофеевич принимать в тяжбе сторону Дягилева. И то, что Дягилев при встрече не упускал случая спросить, как материалец, раздражало Ларина до крайности.

Когда Улыбину объявили выговор, многие вздохнули спокойно, считали конфликт исчерпанным, а дело закрытым. Рад был такому разрешению конфликта и Ларин, однако везучести Дягилева завидовал, угадывал в нем человека хамовитого и нечистого на руку. И хотя неприятную историю Севостьян Тимофеевич старался забыть, фантазия и домыслы одолевали его постоянно. Лес по доброте душевной не рубят, сокрушался Ларин. Коли срубил, значит, продать намерен или для какой иной надобности употребить. Продать тоже не раз-два. Покупатель нужен. А покупатель кто? Ларин Севостьян Тимофеич. А цена тому лесу какая? Сто целковых за куб — видная цена. И Ларин не поскупился? Никак нет. Все, как есть, до единой монеты выложил. А говорят, жадноват Севостьян Тимофеич, врут, значит? Ну и деньги за лес этот отменный куда гражданин Дягилев употребил, может, знает кто? Не знают — беда.

«И вы, Севостьян Тимофеич, не знаете?»

«Откуда, товарищ прокурор? Мы с ним дружбу не водим».

«Значит, по неприязни своей вы ему деньги такие отвалили, вроде как наказать хотели? Чудно получается. Впрочем, чего не бывает, допустим. Раз срубил, лежать лесу не положено, в дело пошел. Какое же оно дело сверхважное, что за лес тот втридорога заплачено?»

В этом самом месте Севостьян Тимофеевич вздрагивал, призывал себя к спокойствию, но успокоиться не мог. Получалось нелепо, вроде как фантазии возникали сами собой… Ничего подобного не было и быть не могло. Его страшило другое — навязчивость подобных мыслей. Пока разберутся, кто прав, кто виноват, размышлял Севостьян Тимофеевич, не один день пройдет. За это время самое доброе имя так испоганить можно, что до конца дней не отмоешь. А злой человек всегда найдется. Его искать не надо.

Узнай Углов о мытарствах и переживаниях заслуженного председателя раньше, пойми их причины, улови несложную последовательность событий, не пришлось бы ему блуждать среди нагромождения собственных предположений, каждое из которых принималось как самое значительное, самое разумное. Голова разламывалась от невообразимой путаницы, где Ларин переставал быть просто Лариным, Улыбин глупел на глазах, а у Дягилева скоропалительно вырастали крылышки ангела, и он весь наливался бывалой положительностью. Сзади, как в темноте неубранных кулис, вдруг объявились улыбчивые очевидцы, моложавые представители райкома, геометрический Петруша. Десять дней, прожитых среди этих людей, ничего не прояснили. Максим лишь переступил порог их мира, где ничего не видно отчетливо, а есть лишь очертания, приблизительные ощущения, смутные доводы.

Ларин сделал несколько ничего не значащих шагов по кабинету с единственным желанием сосредоточиться. В закрытое окно бестолково долбилась шальная оса.

— Дура ты, дура, — ласково бормочет Ларин, — тычешься, тычешься, и никто тебе не подскажет, где она, твоя воля. — Севостьян Тимофеевич толкнул створки, окно мягко отворилось. Воздуха сразу стало больше, бумаги на столе зашевелились.

Ларин мельком глянул на мятые синьки, затем на злополучный телефонный аппарат, утвердительно чему-то кивнул и снял трубку:

— Алло! Алло! Это ктой-то, Шура?

— Нина, Севостьян Тимофеич.

— Ан, Нина. Ну ладно, будь Ниной. Вот что, недотрога моя, соедини-ка меня с Дягилевым… Алло, алло, Андреич! Здравствуй, милый. Чего ж ты в конторе зад нагуливаешь, по такому времени в поле быть.

— А ты, Тимофеич, чай, тоже не из шалаша звонишь?

— Я что-о. Мне положено, у меня дожж.

— И сильный?

— Да нет, похулиганил и к тебе побег. Скажи-ка лучше, у тебя картофель-то принимают?

— Берут с натугой.

— Ишь ты, с натугой. А кирпич на мастерские тебе отгрузили?

— Не весь еще, Севостьян Тимофеич.

— «Не весь»! — передразнил Ларин. — Кого же ты там укачать сумел? Леший тебя раздери. Мне еще за первый квартал десять тысяч недодано. Тебе, милай, не хочешь — позавидуешь. По греху, что Христос по Тивериадскому озеру, шастаешь. Чего я тебе звонил-то, запамятовал? Эко ты меня с кирпичом в расстройство ввел.

Ларин услышал хрипловатый кашель Дягилева, усмехнулся: «Понервничай, понервничай, тебе это на пользу». Ларин мягко прикрыл трубку ладонью:

— Ай, вспомнил. Писатель у меня был в гостях, милай.

— Какой еще писатель?

— Известно какой — журналист. — Ларин хорошо представлял крупное, с тяжелыми складками вокруг рта, холеное лицо Дягилева. Расстояние было далеким, и беспрестанный шум в трубке мешал Ларину почувствовать, как треснул густой дягилевский бас.

— Интересно поговорили? — невыразительно прогудело в трубке.

— Да уж как знать. Каждый о своем.

Дягилев молчал. Севостьяна Тимофеевича это не могло удивить. Уж если и сторонился Дягилев чего, так это собственного беспокойства. Дягилев — человек в себе уверенный. Начни суетиться — всей уверенности конец. Нельзя Дягилеву излишний интерес к этому делу проявлять. Вот и молчит, ждет его, Ларина, слов.

— Знать бы, чего там Федя наплел?

— Не обласкал небось. По второму разу заезд делают.

— Это уж точно, не обласкал, — угрюмо согласился Дягилев.

— Может, ты, милай, Федюшу-то к себе бы призвал? Чай, не чужие люди — договоритесь.

— Пустое, Севостьян Тимофеич. Если человек копать настроился, пока ямы не выроет, не успокоится. Да и говорил я с ним — упорствует. Для него наш авторитет — гвоздь ржавый в беленом заборе.

Ларин вздохнул не столько от слов Дягилева, сколько от собственных мыслей. Дягилев хитер. Чуть уловил сочувствие, и уже на тебе — «наш авторитет». Вроде как беда общая. А значит, и беспокойство за ту беду пополам. «Ловко он меня в свою косу вплел. Ловко…»

Они еще поговорили. Отвечал Дягилев односложно, больше молчал.

Всякое приближение неприятности Дягилев переживал по-своему — погружался в состояние сосредоточенной замкнутости. Так было и сейчас. Он долго кашлял, затем буркнул хмуро: «Бывай», — и дал отбой.

 

ГЛАВА IV

Машина лихо взяла подъем, простуженно посигналила засидевшимся на дороге гусям и, будто забыв о нескорой езде, помчалась по исходящей теплым паром полосе асфальта.

Максим угрюмо разглядывал ржавые поля, затянутые высохшей картофельной ботвой, сахарные навалы капусты вдоль дороги, непрерывно курил.

Непродуманность поездки сейчас казалась еще очевиднее. Все в один голос говорили о корысти Улыбина. А он, Максим, не видел этой корысти, не ощущал ее. Сегодня он спросит об этом самого Улыбина, так будет даже лучше. Не слишком приятно, но зато честнее. Да и времени остается в обрез.

Улыбин ждал его дома. Собрались в два счета. Охапка душистого сена в телегу, воды на дорогу. Лес рядом, хотелось успеть до сумерек.

Пни, как надгробья, торчали из мшистых бугров. Воздух сырой, вязкий. Пахло мхом и грибами.

Максим шел впереди, шел уверенно, привычным размашистым шагом, по-свойски похлопывая по еще не успевшим задубеть макушкам пней. Улыбин с трудом поспевал за ним, был озадачен столь необъяснимой резвостью журналиста.

Максим чувствовал за спиной тяжелое улыбинское дыхание, понимал, что Федор Акимович не остановит его, а будет так вот, чертыхаясь, идти, выбьется из сил, но не уступит ни своей усталости, ни любопытству. Они придут на место, там он отдышится, закурит и опять же не скажет ничего.

А Максиму хотелось, чтобы он сказал, поинтересовался, отчего этот лощеный горожанин прет по лесу, как лось. А у него, поднаторевшего, он и вырос здесь, сердце ухает, будто барабан, и готово выскочить из глотки. И тогда бы он рассказал ему, не подробно — зачем об этом распространяться? — а как бы между прочим, что он иначе ходить не умеет. И вообще, это у него чисто профессиональное. Его вдруг охватило состояние неудержимого озорства, и он решил доконать Улыбина. Заговорил громко, не сдерживая голоса. И эхо десятикратно стало повторять окончания слов:

— Почва — легкий суглинок. Лес смешанный. Состав — семьдесят процентов ель, остальное — береза, осина. Полнота — 0,9, бонитет второй. Средняя кубатура хлыста, — Максим склонился над свежим пнем, — полтора куба. Угадал?

Ему показалось, что он не слышит позади себя шагов. Максим обернулся. Улыбин сидел на кочке, вытянув перед собой ноги, брал щепотью из кисета табак, сыпал на лоскут газеты.

— Мастак! — голос его хрипел.

Больше Улыбин не проронил ни слова. Сосредоточенно курил. Было видно, как движутся кустистые брови.

Да и что скажешь? Только теперь он понял, почему приезжий журналист отказался в первый же день поехать в лес. «Успеется», — он так и сказал. Улыбин чертыхнулся в душе, однако нажимать не стал, хотя для себя решил, что дело его застопорилось и этот новый корреспондент ничем не лучше Тищенко, такой же верхогляд и дружок Дягилева.

Проходили дни. Улыбин присматривался к приезжему корреспонденту и, может, думал о нем уже не так плохо. Максим ездил к Ларину, провел там целый день, встречался с Дягилевым. Дня два пропадал в районе, выспрашивал в соседних деревнях, возвращался затемно. Иногда заставал Улыбина курящим в сенцах или на крыльце. И тогда они подолгу сидели рядом, ни о чем особенно не заговаривая, нехотя перебирали новости, о которых писали в газетах, передавали по радио. Делали это лениво, как лениво трогают уже перегоревшие в печи угли. Улыбин привыкал к людям трудно, на это уходили месяцы, а иногда и годы. Однако что-то в этом человеке ему нравилось. Он по-всякому передумал о нем. Журналист занимался своим делом, жил у него и, судя по всему, съезжать с квартиры не собирался. Это трогало Улыбина и вселяло смутное уважение к корреспонденту. Он уже не равнял его с Тищенко. Максим Семеныч, так звали журналиста, ни в чем особо не убеждал его, больше расспрашивал и, как показалось Улыбину, нередко с ним соглашался. В этом Улыбин усматривал какой-то подвох, назло корреспонденту начинал говорить что-то несуразное. Корреспондент странно улыбался в ответ, получалось, что он прощает Улыбину его нехитрую уловку и готов его слушать, не возражая. Улыбин очень рассчитывал на эту поездку в лес. Здесь, в лесу, он особенно остро чувствовал свою правоту, мог рассказать о лесе убедительно, достоверно. И этот неглупый парень, возможно, понял бы его. Еще неизвестно, что ему наплели всякие там Дягилевы, старый Прохор. Он и его где-то раскопал. Ларин тоже старик непростой. У него все как на весах: похвалил — отругал, отругал — похвалил. И вот поди ж ты. Он может сидеть и молчать, потому как прыткий журналист в этом деле понимает больше его. Видать, работал где, а может, учился. А он вот, Улыбин, не учился: школу с грехом пополам дотянул, а дальше никак. Потом жизнь подлатала, кое-что ухватил. На войне старшиной — тоже наука. Вот они, его университеты. Было слышно, как трещит валежник. Максим успел осмотреть вырубки, обсчитать кубатуру.

«Ишь как чешет! — с завистью подумал Улыбин. — Ни одной бумаги не смотрел, по вырубке побегал, и все точно, на двадцать кубов только ошибся. А я чистый месяц от пня к пню ползал, пока брехню лесника проверял. Неужели так ничего и не спросит?»

Но Максим спросил, посмотрел на мрачную, похожую на идола фигуру Улыбина — тот неестественно горбился, сидя на пне, — и спросил:

— Велика ли разница, Федор Акимыч?

Улыбин наклонился, выхватил с кочки клок мха, помял в руках, понюхал.

— По лесорубочным билетам триста кубов проходит. Вот и считайте разницу.

— Уж больно велика! — усомнился Максим.

— Как есть, не прибавишь, не убавишь. Двести кубов.

— Что же, и документы имеются?

— А как же? — словно обрадовавшись вопросу, откликнулся Улыбин. — Документы всегда при нас. Уйти-то я ушел, а вот дел ревизионных еще не передал. В том и заноза вся.

— А если потребуют?

— Попросить могут, — прогудел Улыбин. — А стребовать нет. Да и не отдам я.

— По-вашему, этот лес Дягилев себе присвоил?

— Здесь грешить не буду. Кому положено — разберутся. Одно скажу: эти двести кубов у товарища Дягилева на заметке.

Они еще долго бродят по путаным плешинам вырубленного леса, и Максиму кажется, что Улыбин готов ходить по ним вечно. Наверное, и в самом деле он чувствует здесь свою силу. Перемена в настроении Улыбина не удивляет Максима. Пока собирались в лес, Федор Акимович даже шутил, а тут вдруг насупился, молчит, будто что-то не угадал, ошибся. Но другого времени нет. Максим должен задать эти последние вопросы, без которых уяснение истины попросту невозможно.

Улыбин почувствовал чужое настроение, ждет, когда Максим догонит его: к дороге он идет быстрее.

— Вроде спросить о чем желаете?

Максиму не видно широкоскулого улыбинского лица — уже по-настоящему темно.

— Вы — телепат.

— Не понял? — неуверенно переспрашивает Улыбин.

Они стоят очень близко. Максим слышит, как дышит Улыбин. Долгий хрипящий вдох и такой же долгий выдох.

— Угадываете мысли на расстоянии.

— Значит, мысли те открытые, ежели их угадать можно?

«Это хорошо, что темно, — успевает подумать Максим. — По крайней мере, я не вижу его недовольства».

— Вы можете не отвечать на мой вопрос. Но я все-таки его задам. Положим, вы правы. Каждому свое, Федору — Федорово, Дягилеву — Дягилево. Ну а дальше что? Где она, конечная цель вашей справедливости?

— Это вам Ларин про мою корысть напел. А зря! Мне от этой истории выгоды нет. Только вот об чем беспокойство. Неужто правде цена копеечная, если ее даже за интерес не сочтут? Вас моя корысть волнует. А меня нет. Не в корысти человеческая беда. На чем корысть та утверждается, из чего силу черпает? Ваш сотоварищ меня в клеветники определил. Как вы рассудите — не знаю. Ваша воля — ваш интерес. Вы вот меня так и не спросили: почему ты, Федя Улыбин, повторно в наш журнал написал? Со стороны посмотреть — несуразность. Кому в голову взбредет в один дом за обидой дважды приходить? А я написал. Стало быть, есть причина. Есть!! — Улыбинские пальцы сошлись в жилистый кулак. — Я так полагаю: где правде конец пришел, в том месте ей и начало обретать. Правду на Петра у Ивана искать — не улыбинское занятие, не по-крестьянски это. По которой земле хожу, та и родить должна. Вы ославили, вам и повиниться пристало.

— Разумно, Федор Акимыч. Но, говоря вашим языком, с выводами погодить придется.

— А мы не из торопливых, обождем. Крестьянин ждать приучен.

Максим поежился: с низины тянуло сыростью. Уверенность, с которой говорил Улыбин, вызывала симпатию, слова казались устойчивыми, и сам Улыбин смотрелся другим человеком.

А может, он ошибается, и сумрачность Улыбина вовсе не сумрачность, а обычная усталость человека, которому противостоит столь многое? И путь к собственной правоте кажется нескончаемым. Максим передернул плечами: брр, холодно!

Улыбин прав, корысть при всей значительности ее в данном случае — момент второстепенный. Совершено беззаконие, человек раскрыл его. Ради собственного престижа, тщеславия, в отместку — возможно. Но он отстоял справедливость, воздадим ему должное.

Всю обратную дорогу ехали молча. Было совеем темно. Дорога еле угадывалась. Улыбин то и дело привставал, заглядывал через голову лошади, беззлобно зудил:

— Но-о-о, шельма. Ишь темень какая. Но-о!

Наконец показались огни, лошадь побежала резвее.

В избе пахло печным теплом. Умылись, сели за стол. На нем уже стояла нехитрая, но аппетитная закуска. Выпили водки, выпили с удовольствием. Уж больно хороши были тугие малосольные огурцы с золотым отливом по бокам, грибки раннего посола просвечивали под кольчугой репчатого лука, нарезанного по-деревенски крупными кругами. Навал дымящейся картошки, слезящийся погребной студеностью ком желтого масла посреди стола. Сидеть за таким столом в ожидании и трогать горячими пальцами запотевшую бутыль водки — пытка необыкновенная. Их слегка разморило от выпитого, от лесных запахов, от долгой дороги.

Нескончаемо текли слова. Говорил Улыбин хрипловатым басом. И был его рассказ непоследователен, угловат, местами злобен, как всякий рассказ человека, разучившегося жить нормально.

Потом устраивались на ночлег. Улыбин еще что-то говорил, размахивал руками. А он не слушал его да и не видел, пожалуй. Глаза закрывались сами собой.

Папиросный огонек мерцает, раскачивается в темноте. И Максим по этому огоньку угадывает, где Улыбин, где его лицо, руки. Максим собирает остаток сил и говорит прямо на этот огонек. Тихо, медленно, словно с трудом нащупывает в темноте слова:

— Ведь что странно, Федор Акимыч, боретесь вы вроде за справедливость. Отчего же один? Где они, ваши единомышленники?

Улыбин, давно ожидавший этого вопроса и где-то подспудно готовый к нему, приподнялся на локте, хотел разглядеть Максима, смотрит ли он на него или так и лежит, запрокинув голову.

— Ну, положим, странного в том ничего нет. Я, знаешь ли, долго председательствовал. Не скажу, чтобы очень хорошо. Нормально. И хвалили и ругали. В районной сводке всегда посередь. Вот тогда я этих самых единомышленников растерял. Дело председательское сезонное: то сев на носу, то сенокос, то уборка. Уговаривать некогда. Чуть что не так, глоткой берешь да еще о стол кулаком хряснешь. Не для себя старался.

— И что же, понимали вас?

Улыбин развел руками:

— Кто знает, до ума, может, и не доходило. Но уши есть, глаза тоже есть — слушались. Это сейчас у нас мастаки говорить. А тогда без лишних слов обходились — работали.

Народ, конешно, побаивался меня, приседал. А когда человек приседает, ты его росту не угадаешь. Страх-то у всех разный. Были у меня друзья и товарищи, были. Кто я для них? Начальник. Вот и получается, кого лучше знаешь, с того круче спрашиваешь… Потом укрупнили нас, меня от председательских дел освободили, поставили на бригаду. Вроде как в одну шеренгу с ними, в один рост. Бояться им меня теперь незачем. И тут фокус получился. Распрямились люди. Оглянулся я — глазам поверить не могу. Каждый выше меня аж на целую голову. Вот и получается — стою средь незнакомых людей. Вы вот по району ездили. С народом встречались. Что, люди про меня плохое говорят?

Максим почувствовал, как Улыбин собрался, лицо ожесточилось, и казалось, каждая складка его приготовилась услышать что-то недоброе.

— Да нет. — Максим усмехнулся: — В общем, ничего не говорят — ни плохого, ни хорошего.

Уточнение на Улыбина не подействовало, а может, он не расслышал.

— Понятно, — сказал Улыбин. — Я им не космонавт, чтобы меня век помнить.

— Получается, в беде вас оставили?

Улыбин потер заросшие щетиной щеки:

— У меня с ними беда разной оказалась. А еще говорят — беда сближает. Пустое все. Врут люди.

Они проговорили до четырех часов ночи, перебрасывались отрывочными словами, фразами, каждый по-своему переживая застольный разговор. Уснули под утро.

А утром Максим Углов уехал.

Василий Константинович Шувалов прошлой ночью спал скверно. Где-то около четырех, когда окна квартиры стали выделяться в темноте сероватой бледностью и по комнате можно было ходить, не натыкаясь на предметы, Шувалов понял, что бессонница доконала его.

Василий Константинович тяжело сбросил ноги с тахты и еще долго так сидел, никак не мог отойти от дремотной лени.

Вспомнив недавний вечер, Шувалов поморщился. И дались ему эти гости! С кряхтеньем поднялся и вышел на кухню. Здесь было уже совсем светло. Окно занимало почти всю стену. Василий Константинович достал чистый стакан, раздавил в нем пяток клюквин, открыл холодильник (с вечера жена всегда ставила туда бутылку с кипяченой водой), положил на язык кусочек сахару и стал неторопливо потягивать прохладное питье. Впрочем, гости здесь ни при чем… На то они гости. Кто знает, когда их ждать? Капранов с Витькой — его однокашники. Вместе учились, вместе ушли на фронт. Воевали, правда, в разных местах, но опять же вернулись, считай, в одно время — он в июле, они в августе. Шувалов с Витькой живые и невредимые, Капранов — с двумя ранениями, при пяти орденах и трех медалях. Нынче все работали в Москве и раз в год встречались обязательно. Они сидели в добротной шуваловской квартире, пили водку, заедали ее баклажанной икрой и вели свой обычный полуфронтовой разговор, как люди, которым есть что вспомнить и есть о чем поговорить. На столе рядом с тарелкой, на которой катался одинокий малосольный огурец, стояла початая бутылка, когда раздался звонок и появился Чередов.

Его приход удивил Василия Константиновича.

Чередов поздоровался со всеми за руку. Сострил что-то насчет старых друзей, никого не спрашивая, налил себе водки, выпил, сказал: «Извините» — и выпил еще раз.

Разговор сразу стал иным. Он был уже скорее их разговором, его и Чередова. Друзьям эта канитель надоела, и они ушли.

Василий Константинович не извинялся, проводил однокашников до дверей, сказал: «Созвонимся», а еще сказал, что Чередов — редактор газеты и просто так, выпить водки, в гости не приходит. «Осточертел во как!» — Шувалов почесал пальцем кадык и захлопнул дверь.

— Ну? — спросил Василий Константинович.

Чередов не ответил, рассеянно посмотрел на Шувалова, неопределенно качнул головой:

— Так зашел. У тебя зам-то где?

— Зам?.. — Шувалов потер шею. В вопросе таился какой-то иной смысл. Вернулся Шувалов только вчера, имел в запасе пять отпускных дней, почему и в редакцию звонить не торопился.

— На месте, где ему еще быть?

— А… Ты, значит, не в курсе… Ну ладно, тогда я пошел.

— Постой, а в чем дело?

— Дело, — Чередов поправил галстучный узел, — об этом я тебя хотел спросить. Вот уже десять дней твой боевой заместитель сидит в Пермской области, в том самом колхозе, о котором писал Тищенко.

— Зачем?

— Ну, дорогой мой! Я всего-навсего редактор газеты. Мне своих в пору углядеть.

— У тебя неточная информация.

— Ты думаешь? — Чередов подцепил вилкой маринованный гриб. — Не понимаю, какой смысл Кропову вводить меня в заблуждение.

— Ах, Кропов! — Василий Константинович замахал руками. — Конфликтуют они. Вот черти полосатые! Я, знаешь, и мирил их, и нагоняй давал — не помогает. Так что не обессудь, Кропов мог и соврать. Без умысла, конечно, но…

Чередов налил себе водки.

— Забавно. — Он не договорил, ему вдруг подумалось: «А что, если Гречушкин и Кропов в самом деле обманули меня и весь план, который был продуман с такой тщательностью, сейчас рухнет, окажется бессмысленным и пустым? Ерунда, этого не может быть».

Василий Константинович насупился:

— Ты о чем?

— А что, Гречушкин тоже конфликтует с Угловым?

Василий Константинович почувствовал недоброе, насторожился. Мохнатые брови разошлись в стороны, отчего лицо Василия Константиновича стало еще круглее.

— Гречушкин? — переспросил он. — При чем здесь Гречушкин?

— Привычка газетчика, Вася. Максимум информации на один квадратный метр наших отношений. Согласно свидетельству специального корреспондента журнала «Пламя» Диогена Гречушкина, первоначально в колхоз «Вперед» должен был ехать он.

— Ничего не понимаю. Я могу позвонить Кропову!

— Сделай милость, только без ссылок на меня.

— Да, конечно, ты здесь ни при чем.

— Впрочем, все это пустяки, Вася. Ради этого я бы не стал тебя беспокоить. Кто поехал, когда поехал, какое мне дело?!

— Еще что-нибудь?

— Святой ты человек, Вася. Говорю себе: «Надо на него рассердиться», и не могу. Вот ты какой человек. Хотел конфликт без тебя уладить, кинулся, а заместителя твоего и след простыл. Так что не обессудь.

— Ты очень любезен, но что случилось?

— Вчера вашу статью о канале обсуждали в главке.

— Очень хорошо, — Василий Константинович взял стрелку зеленого лука, аккуратно макнул ее в соль. — Мы к этому стремились.

— Возможно. Так вот, там решили: «Считать выступление журнала «Пламя» ошибочным, дезинформирующим общественное мнение».

— Ты шутишь!.. Нашу статью подписали три академика — ведущие специалисты в вопросах орошения.

— Ну и что? Дожил до седин, а наивен, как ребенок. Выводы комиссии главка подписали восемь академиков. Страна абсолютной грамотности, Вася, ничего не поделаешь.

— Ты циник, Чередов, — сказал Василий Константинович не очень уверенно.

То, что Чередов видел его растерянность, понимал ее, угнетало Василия Константиновича. Он как-то сразу стушевался, сидел подавленный, не находил нужных, убедительных слов.

— Что сказали в министерстве?

— Сказали? — хмыкнул Чередов и почесал обширные залысины. — Начальник главка так орал, будто эту статью написал я. Потом, правда, успокоился. Ты, говорит, должен опубликовать наш ответ. Утереть нос этим выскочкам. Они разглядывают мир в замочную скважину. Их проект был в три раза дороже. Мы отклонили его. Теперь они каждый день кричат: мы говорили, мы предупреждали! Знаешь, у меня даже уши заболели, так он кричал. Кстати, я прочел материалы комиссии. Очень убедительно! Ты же знаешь, что по проекту ваших авторов дренировано три тысячи гектаров в одном из колхозов республики?

— Первый раз слышу.

— А зря, засоление почв на этих участках в два раза выше, чем в зоне канала.

— Это ничего не значит.

— Ошибаешься, Вася, — значит. Метод трех академиков уже доказал свою несостоятельность в условиях пустыни. Напрашивается невольный вывод: их статья — эффектный обман.

Василий Константинович, устало шаркая шлепанцами, подошел к окну.

— Почему ты так думаешь?

— Это же очевидно, Вася. Трое известных, но, увы, не очень порядочных ученых воспользовались некомпетентностью журнала и с его страниц атакуют своих оппонентов. Заурядная месть, и только.

Василий Константинович почувствовал неприятную слабость в ногах, тяжело опустился в кресло, вытянул ноги перед собой. «Старею, — невесело подумал Шувалов. — Ишь замордовал, я и возразить ничего не могу. А может, и в самом деле так. Поди разберись теперь».

— Что же делать? — голос Василия Константиновича сник. — Их статья мне показалась убедительной.

Чередов вынул платок, аккуратно вытер сначала губы, затем пальцы рук.

— Безвыходных положений нет. Поезжай в главк, объяснись, скажи, что дадите опровержение. — Чередов говорил тихо, старательно выговаривая каждое слово.

— Как можно предлагать такое! — возмутился Шувалов. — «В главке сказали, в главке потребовали, в главке были возмущены». А ты, ты что-нибудь ответил? Друг называется.

Чередов нащупал на столе коробок спичек, закурил.

— Это редакционная тайна, Вася.

— Ах, тайна!.. Ну что ж, спасибо и на том.

— Не суетись, тебе я скажу… «Мы подумаем» — вот что я ответил ему.

— О чем же вы собираетесь думать?

— Ну, Вася! Зачем же так отчаиваться? Я прекрасно понимаю, что значит выступление в газете против журнала, тем более выступление начальника главка. Не подарок.

— Да-а. Уж что-что, а это ты понимаешь.

— Выше голову, старик. И сердишься ты на меня зря. По глазам вижу, сердишься. Они тоже, брат, уязвимы. Я их выводы читал. Процесс засоления почв идет, и никто этого факта не опровергает. Мы, конечно, время потянем. Но есть нюанс. Начальник главка — мужик настырный. Махнет рукой: «Вы не желаете, другая газета опубликует». А это совсем скверно…

— Совсем, — удрученно согласился Шувалов.

Чередов вдел руки в рукава пиджака, поправил галстук.

— Правда, там тоже люди сидят. Слава богу, десять лет один хлеб жуем, так что не горюй.

Чередов мельком глянул на расстроенное лицо Василия Константиновича:

— Ты подумай, может, и в самом деле вы кое в чем палку перегнули. Этот материал наверняка через Углова шел. Он у тебя человек увлекающийся.

Три большие складки прорезали мясистый шуваловский лоб. Василий Константинович попробовал припомнить, как было на самом деле. Читал ли он статью прежде? А если читал, то кто ему ту статью принес? Углов был за статью: «Мы должны выходить на всеобъемлющие проблемы. Не надо бояться дискуссий. Это естественное состояние, оптимальный режим для прессы». «Желторотый реформизм, — вздохнул Шувалов. — «Покой нам только снится». Возможно, возможно, но лично он страдает бессонницей. Так все-таки каким образом статья оказалась у него? Нет, он не помнит.

Чередов помолчал, затем сочувственно заключил:

— Парень он неплохой. Жаль, если шею свернет.

— Пусть это тебя не волнует. Как-нибудь сами разберемся.

— Ну вот, опять обиделся. Ладно, пора мне. В нашем деле, Вася, вовремя остановиться…

Было слишком поздно, и Шувалов раздумал звонить Кропову тотчас же. Утром он уже сомневался, стоит ли звонить вообще. В конце концов, он в отпуске. Еще раз в уме перебрал детали разговора с Чередовым, взял на всякий случай почти пустой портфель и поехал в редакцию.

В машине было душно. Не тронутая желтизной зелень деревьев выглядела придуманной. Никак не верилось, что позади добрая половина сентября. Асфальт лоснился на солнце. Только что прошла поливальная машина, и серая сетка мелких брызг затянула лобовое стекло.

С Кроновым столкнулся на лестнице. Не очень внимательно выслушал его. Знал тот всего ничего: уехал внезапно, вернется на днях. Спросил:

— Почему сам, что за крайность?

Ответственный секретарь пожал плечами:

— Теряюсь в догадках.

Так ничего и не поняв, Шувалов вызвал Гречушкина. Сказал, что не потерпит беспринципности. Ему известно, чьи это фокусы, и вообще надоело. Кричал долго, минут пятнадцать, смотрел в оторопевшее лицо Гречушкина, понимал, что грубит, несет несусветицу, однако остановиться не мог. Напоследок выругался и буквально вылетел в коридор, оставив в оцепенении насмерть перепуганного спецкора.

Когда начальник главка узнал, что звонил редактор журнала «Пламя» и просил назначить время для встречи, он вызвал заместителя и в течение часа имел с ним дотошный, обстоятельный разговор.

— Скажите, что приношу извинения. Нет свободной минуты. Короче, придумайте что-нибудь. Будет настаивать на встрече со мной, предложите конец следующей недели. В общем, действуйте. Постарайтесь урезонить. Начнет мятежничать, сошлитесь на газету. Нам терять нечего. Меня уже вызвали в Госплан для объяснений. Кстати, Чередов, я его плохо знаю, — ему можно верить? Говорят, умен, энергичен, пользуется влиянием. Последнее постарайтесь проверить. Важно, чтобы в истории с каналом газета приняла нашу сторону. Мне говорили — они друзья.

— Вполне возможно, — согласился заместитель.

— Тем лучше, — начальник главка посмотрел на часы. — Надо использовать Чередова. Сейчас важно одно: выиграть время. Несложно опубликовать встречную статью. Но… сами того не желая, мы ввяжемся в полемику. При строительстве первой очереди нами солидно превышена сметная стоимость. Средства на вторую очередь уже выделены, как плановые, так и дополнительные. Каждый рубль сверх сметы приходится вырывать с боем, писать десятки объяснений. Вы понимаете, что значит в этой ситуации подобная статья, где между строк слепой может прочесть: деньги бросаются на ветер.

— Тем решительнее должен быть наш ответ.

— Наши оппоненты на это и рассчитывают. Одна статья — выступление. Две статьи, отстаивающие различные точки зрения, — дискуссия. Мы должны попросту не заметить этой публикации.

— А если журнал напечатает еще одну статью?

— В этом и есть сверхзадача вашей встречи. Убедите Шувалова в несостоятельности их публикации. Материалов у вас предостаточно. Однажды мы уже сумели доказать правомерность утвержденного проекта. Неразумно начинать все сначала. Ну, с богом! — Начальник главка легко встал и, пропуская заместителя вперед, вышел из кабинета.

Старые настенные часы пробили один раз.

— Начальник главка занят!

В этом уточнении нет ничего необычного. И все-таки Василий Константинович заставлял себя быть внимательным. Заместитель говорил о трудностях в строительстве канала, называл по памяти какие-то десятизначные цифры.

— Вот если бы об этом написать, — произносил заместитель и выжидательно поглядывал на Василия Константиновича.

Шувалов машинально соглашался, хотя никак не мог понять, отчего так многословен этот предупредительный человек с красивыми женственными руками. Он пришел сюда отстаивать, доказывать. У начальника главка не оказалось свободного времени. Его зам, вот уже скоро час, говорит о вещах бесспорных. О статье в журнале ни слова. А может, они его с кем-то путают? И перебить неудобно. На встрече как-никак настоял он сам.

— Не всегда дело спорится, — говорил заместитель. — Кое-кто нас не понимает.

Василий Константинович насторожился. Ну, слава богу, сейчас этот человек скажет о журнале и его приезд сюда будет хоть как-то оправдан.

Заместитель вздохнул, сделал несколько торопливых затяжек, отложил сигарету на край пепельницы.

— Н-да, не понимают. Впрочем, это естественно — жизнь.

Посчитав, что своим незримым оппонентам он уделил достаточное внимание, заместитель к этой теме больше не возвращался. Подошел к карте и стал рассказывать о строительстве второй очереди.

— Мы слышали, вы хотите написать об этом? Начальник главка заранее благодарит вас. Такая стройка может рассчитывать на внимание прессы.

Домой Шувалов возвращался в разъяренном настроении. Разговор в главке ничего не дал. В довершение всего, когда Василий Константинович, не очень скрывая своего раздражения, сказал, что они уже писали о канале, заместитель изобразил на лице крайнее удивление и никак не мог вспомнить, о чем их статья и в каком номере она была опубликована.

— В восьмом, — не без злорадства уточнил Василий Константинович.

— Ах, это, — спохватился заместитель. — Ну, право же, товарищ Шувалов, о такой статье и вспоминать неловко.

У Василия Константиновича перехватило дыхание, лицо обдало горячей испариной, лоб сделался влажным. Василий Константинович сейчас уже не вспомнит, что он там наговорил в запальчивости. Распрощались они холодно: заместитель — его никак не радовал предстоящий доклад начальнику главка — и он, редактор журнала, уверенный, что проку от их беседы нуль и уж теперь доброе имя журнала всецело зависит от Чередова.

А вечером, когда Кропов рассказал о телефонном разговоре с Угловым, настроение Василия Константиновича стало еще хуже. Углов обещал приехать в конце недели. Ему сообщили о неприятности со статьей по каналу. Он мало чему удивился, а в конце разговора даже сказал:

«Вот и хорошо. А то сидим, как в норе, будто и нет такого журнала «Пламя». Скандал, он тоже на пользу. Реклама — дай бог!»

Подобной реакции Шувалов не ожидал. Теперь Василий Константинович лежал на кровати и невесело думал, что работать с таким заместителем ему, хроническому гипертонику, никак нельзя.

Воспоминания накатываются волнами, он даже не успевает их обозначить во времени, так скоро они проходят мимо. Никакой избирательности, все подряд: горькое, радостное, однако ж виденное отчетливо. Совсем молодой Чередов и он, Шувалов, уже отвоевавший, идут по коридору редакции, медали позвякивают в такт шагам. И Чередов косится на эти медали, будто их звон предвещает что-то необычное. Идут они не просто так, идут на смотрины. Сегодня вечер фронтовиков, настроение приподнятое. Шувалову страсть как хочется удивить главного редактора, обрадовать его. Газета дала полосу стихов. Их перечитывали тысячекратно. Девчонки плакали в коридорах. И главный тоже плакал, скупо сжав зубы, и слезы непослушно падали на исписанные листы бумаги. Он только и смог сказать:

— Разыщите автора, обязательно разыщите.

И вот они идут: заведующий отделом Шувалов, а рядом моложавый, с курносинкой, парень — неоперившийся поэт — Валентин Чередов. Им улыбаются, что-то бросают вдогонку. Чередов не слышит, он оглушен этим шумом, ему не в привычку. А Шувалов все слышит, ему положено слышать:

«Опять Вася кого-то раскопал. Нюх у него на таланты».

Он повернулся к Чередову, хотел что-то объяснить ему. Однако Чередова нет, Чередов пропал, а рядом с ним, подстраиваясь под быстрый шаг, чуть припрыгивая, бежит Кропов. Он успел подумать, что голос у Кропова какой-то не свой, гнусавый, и твердит он что-то несуразное:

«Ты меня породил, а убивать тебя я буду. Я… Я… Я…»

Василий Константинович вздрогнул, видение исчезло. С трудом различил в полумраке циферблат часов. Было без десяти четыре. Кольнуло сердце, один раз, другой. Шувалов поморщился, на ощупь взял таблетку валидола, сунул под язык.

— Как всегда, — сказал он в притихшую трубку.

— Как всегда, — согласилась она.

Они не стали уточнять, где именно. Уже год встречались только там, у желтовато-серых колонн Большого театра.

Впопыхах купил букет цветов и теперь не знал, что с ним делать. Люди проходили мимо, замечали цветы, что-то говорили друг другу. Гречушкин поспешно убрал букет за спину. Однако люди продолжали оглядываться, а кто-то вслух сказал: «Смущается, чудак».

Сегодня утром он вспомнил, что прошло три дня, как они не виделись. Не поверил, пересчитал по пальцам: среда, четверг, пятница. Все верно, сегодня — третий день.

Такое случалось и прежде: он уезжал в командировки, заканчивал срочную работу. Она разыскивала его, или он это делал сам, битый час они болтали по телефону. А вот эти три дня ничего подобного не было.

Она пришла с опозданием. Похоже, что в их отношениях начинается новый этап. У него еще будет время поразмыслить на этот счет.

— Почему такая спешка? Сгорела редакция? Похищены секретные документы?

Ему не хотелось начинать с колкостей, иначе весь разговор мог пойти насмарку.

— В августовском номере… — он помолчал. — Статья называлась «Неутоленная жажда», помнишь?

— Разумеется. Три академика. Ты этим очень гордился.

— Возможно. Так вот, у нас большие неприятности. Статья оказалась ошибочной.

— Разве это была твоя инициатива? Ты выполнял задание редакции, — Лада поправила прическу. — Видимо, эти цветы ты купил для меня?

— Да, да… извини.

— Ничего, я уже привыкла.

— В том-то и дело — идея статьи принадлежит Углову.

— Ах, вот оно что? Ты пригласил меня, чтобы начать сбор пожертвований?

— Невыносимая женщина. Когда я тебя спрашиваю, что было между вами, ты пожимаешь плечами — ничего.

— Странная логика. Неужели тебе будет приятней, если я скажу, что была его любовницей? У тебя найдется закурить?

Гречушкин не ответил.

— Ты многого не знаешь, Лада. Когда я готовил статью, у меня возникли сомнения. Эти трое, они говорили какие-то странные вещи. Дескать, в утвержденном проекте, по которому идет строительство, кто-то лично заинтересован.

— Вполне вероятно, — Лада зевнула. — Только какое отношение это имеет к тебе?

Они шли не спеша, нарочно выбирая безлюдные переулки. Девочка в красном платье стояла на балконе и поливала цветы из игрушечной лейки. Вода проливалась мимо и редкими брызгами падала в пыль. У девочки были загорелые руки и дымчатый бант в волосах, похожий на большую бабочку. Ветер раскачивал цветы, и тогда бант тихо вздрагивал, словно собирался улететь.

— Ты — большой ребенок, Гречушкин. Вон как та девочка.

— Я должен был рассказать о своих сомнениях. Когда я приехал из института, Углов спросил меня: «Ну, как статья? Надеюсь, мы будем выглядеть авторитетно?» Я смутился, сказал, что статья есть, и статья острая. Он засмеялся: «Вот и отлично. Нам не помешает один маленький скандал». И я подумал: может, мои опасения несколько преувеличены и нам действительно нужна такая статья?

— Успокойся. У тебя есть моральное алиби. Он хотел получить эту статью, и он ее получил.

— Нет-нет, он шутник. У него вообще странная манера говорить. Короче, я ничего не сказал ни тогда, ни после. Статья уже была набрана, когда я случайно узнал: был такой проект. Два года назад его забраковали. Авторы опротестовали это решение. Однако проект отклонили повторно. Тогда-то они и написали статью.

— Ты узнал это официальным путем?

— Нет, чисто случайно. Один мой знакомый, он работает в министерстве. Я ему не поверил. Стал наводить справки, оказалось, все точно.

— Фу… — Лада облегченно вздохнула. — Милый мой, ноты мог и не встретить этого знакомого.

— Мог, но я его встретил.

— Пустяки, информация знакомого — твое личное дело.

— Возможно. Но я должен был предупредить.

— Почему же ты этого не сделал?

— Видишь ли… — Гречушкин с трудом подыскивал нужные слова. — Я собирался. Честное слово, собирался. Но тут эта история с улыбинскими письмами. Ты же знаешь, должен был ехать я. Внезапно все переиграли. Он даже не объяснил причины.

— И ты разозлился. Маленькая месть. Он — мне, я — ему. Бывает, — Лада сочувственно посмотрела на Гречушкина.

— Не совсем так, но что-то в этом роде. В конце концов, статья о канале — его затея. Пусть он и расхлебывает, решил я.

— Но ведь ты все делал, как он просил.

— Да, в точности.

— В таком случае вы квиты, тебе нечего волноваться.

— Ты так считаешь?

— Уверена.

— Но существует еще Тищенко. Заваруха с его статьей. Если бы я знал, что все обернется таким образом… — Гречушкин потер подбородок, лоб. — Мне не следовало идти к Чередову. Понимаешь, приедет человек из командировки, а на него все обрушится разом. Он может сломаться, не выдержать.

— Ах, вот что тебя волнует? Браво! — Лада потрогала губами цветы. — В истории с Тищенко единственное пострадавшее лицо — это ты. Углов поставил под сомнение твою профессиональную честность. У тебя короткая память, Гречушкин.

— Ты преувеличиваешь, у него свои соображения.

— Вот именно, свои. Твои соображения его не интересовали.

— Возможно, ты и права. И все-таки мое положение идиотское, необходимо что-то предпринять.

— Пожалуй, — Лада утвердительно качнула головой. — Ты знаешь, где сейчас Углов?

— Нет.

— По крайней мере, его можно разыскать?

— Наверное. Нужно время.

— Отлично. Тогда не будем его терять. Позвони Максиму, прояви заинтересованность. Скажи, что не находишь себе места. Слава богу, это действительно так.

— Но зачем?

— Ах, Гречушкин, надо думать совсем о другом. Уверяю тебя, Шувалов не оговорился, когда пригрозил — будете расхлебывать все сами. Тебе понадобятся союзники.

— Мне не следовало идти к Чередову. Не следовало.

— Что ты заладил? Следовало, не следовало… У вас не получилось разговора. Разве не так?

— Не получилось. Но я ему успел сказать: «Углов поехал проверять материал Тищенко».

Она заметила на его лице отчаяние, и ей стало жаль его.

— Глупый, ты хочешь быть для всех хорошим. Так не бывает, Гречушкин.

Он остановился, посмотрел на пустой спичечный коробок, раздраженно раздавил его, поддал ногой.

— Я хочу быть порядочным. Углов кому-то нравится, кому-то нет, но…

Она не дала ему договорить:

— Уже слышала: корректный, легкоранимый, неустроенный, почти Христос.

— Не кричи, — он поморщился. — Что тебя не устраивает в моем поведении? Я попросту боюсь проиграть.

— Господи, неужели ты ничему не научился, ничего не понял? У тебя должна быть своя игра, в которой мало не проиграть. Надо выиграть. В общем, думай сам.

Она лихо перебросила сумочку через плечо и, не оглядываясь, быстро пошла через двор.

— Послушай, нельзя же так вот, взять и уйти. Мне нужен твой совет.

— Совет? — она на какую-то секунду остановилась. — Ради бога, действуй.

 

ГЛАВА V

Самолет выкатили на взлетную полосу. На повышенных тонах взвыли моторы, машина задрожала и стремительно пошла вперед.

— Взлетели, — заметил сосед, мрачно разглядывая плывущую под самолетом землю.

Машина завалилась на левое крыло, и теперь город был похож на строительный макет, разрезанный прямо посредине игрушечной железной дорогой.

«Ну, вот и все», — сказал Максим, поерзал в кресле, устраиваясь удобнее, вынул блокнот и записал четыре фамилии: Дягилев, Ларин, Тищенко, Улыбин. Соединил фамилии жирными линиями. Получился квадрат. В квадрате Максим нарисовал елку, совсем такую, как продают на елочных базарах в Москве. На елке поставил знак вопроса, елка сразу стала гуще. Чуть в стороне от вопросительного знака нарисовал букву «я», на секунду задумался, поставил инициалы и мрачный восклицательный знак. Мир двухчасовой давности решительно становился прошлым.

Возможность оказаться за пределами этого мира имела свои преимущества.

«В моих размышлениях появилась логика, — сказал себе Максим. — Тищенко ехал в командировку с единственным желанием проветриться и, если получится, сделать сносный материал. Когда есть конкретный адрес, а добавление к адресу письма, гипотезы строятся сами собой. Ты еще не приехал, а они уже становятся аксиомами. Дягилев — друг Тищенко. — Максим вздохнул и почесал за ухом. — Нет, друг — слишком категорично. Они знакомы — это точнее».

Максим попробовал перо, ручка по-прежнему царапала бумагу. Под фамилией Тищенко появилась жирная прерывистая черта.

Итак, Дягилев встретил Тищенко. Они расцеловались. Говорят, Дягилев умеет принимать гостей.

У Дягилева героическое прошлое. Ларин тоже воевал. Улыбин тоже. У всех героическое прошлое. Тищенко поехал писать о настоящем. Собирался поселиться в гостинице. Дягилев замахал руками.

«Будешь жить у меня», — сказал властно, обстоятельно. «А почему нет?» — спросил себя Тищенко и поселился у Дягилева. Первый разговор всегда, самый долгий. Легли спать под утро. Сначала Тищенко не хотел показывать улыбинские письма Дягилеву. Потом передумал. Дягилев прочел письма, сплюнул под ноги:

«Скотина!»

Злоба на Улыбина была долгой и непроходящей.

О чем говорил Дягилев?

Максим вытянул ноги и только сейчас почувствовал, как занемела спина. Оглянулся. Девушка, читавшая «Айвенго», переменила позу. Спящий сосед потерся щекой о жесткую спинку кресла и сказал: «Нюсик».

«Им хорошо, — не без зависти подумал Максим, — кто-то спит, кто-то читает. А мне плохо. Я разгадываю головоломки. Иван Андреевич Дягилев — головоломка номер два».

Если Дягилев настроен кого-то в чем-то убедить, он сам ставит вопросы и сам на них отвечает. «Плохой ли человек Улыбин?» — спрашивает Дягилев, старательно обламывает табачную гильзу и вставляет ее в мундштук. Ему, Дягилеву, думается, что нет. Смышлен, скрытен — чисто крестьянская черта. Хозяин, каких поискать. Крут нравом — беда невелика. «В нашем председательском деле иначе нельзя. Я тоже крут».

Забавно, лучше всех об Улыбине говорит его злейший противник — Дягилев. Почему Улыбин не любит Дягилева? Тут следует улыбнуться. И Дягилев улыбается. И не просто так, а с грустью.

«Объединили колхозы. Меня назначили председателем, а его нет. Была еще жалоба учителей». Он, Дягилев, эту жалобу в счет не берет. Улыбин — человек дела. Есть средства, значит, школе помогут. Нет, значит, нет.

Жалоба учителей — факт новый. Тищенко непременно его отметил. А лес?

«Лес? — переспросил Дягилев. — Лес — это несерьезно. Безграмотный лесник обмишурился. Судить рука не поднялась. В нужде человек вырос. А потом, — тут Дягилев подошел к Тищенко, обнял его за плечи. — Ты же меня знаешь. Я таких дел сторонюсь. Принимать хозяйство и начинать со склоки — так нельзя. Мне еще в этом монастыре не одну службу служить».

Друг советует прислушаться к его доводам. Эти доводы убедительны, грех не пойти навстречу. Тищенко согласился. То, что лес и раньше был у Дягилева, до объединения колхозов, Валерий Миронович упустил. Они еще долго говорили о вещах посторонних, все глубже уходили в мир воспоминаний, чему-то радовались, не жалея на ту радость ни слов, ни настроения, о чем-то сожалели. Спать пошли засветло.

А утром, именно утром, чтобы запомнилось и было как бы на виду, Дягилев сказал:

«Я и сам поверить в это не могу».

«Во что?» — переспросил Тищенко и посмотрел на своего друга непроспавшимся взглядом.

«Да так, глупости всякие, спи».

«Нет, ты скажи, — смутился Тищенко, — я знать хочу».

И Дягилев сказал:

«Мой отец его отца раскулачивал. Такая вот история. Потому и говорить не хотел».

«А что? — рассудил Тищенко. — Это мысль. Должна же, наконец, быть истинная причина».

О так называемой истинной причине в своих записках Тищенко умолчал. Сомневался? Вряд ли. Оставил про запас…

«Следующий на очереди Ларин. Стоп, я увлекся», — Максим достает сигарету. Спичек нет. Заядлых курильщиков поблизости тоже нет. Сосед, может, и курящий, однако сосед спит, будить неудобно. В отсеке между салонами стюардессы готовят завтрак: хрустит целлофан, дребезжат подносы.

— Пролетаем город Казань, — говорит стюардесса. — Высота восемь тысяч метров. Скорость шестьсот семьдесят пять. Температура воздуха за бортом — минус тридцать семь. Прошу приготовить столики, будем пить чай.

— Ну вот, теперь чай — опять не покуришь, — недовольно бормочет Максим. Блокнот возвращается на прежнее место.

«Севостьян Тимофеевич Ларин», — Максим ставит внушительную точку.

Тищенко мог встретиться с Лариным. Но для этого нужны основания. Таких оснований у Тищенко не было. В записках «необиженного человека» Ларин отсутствует. Зато есть Жадов. Жадов — промежуточное звено между Дягилевым и Улыбиным. Сначала был заместителем Улыбина, работать работали, но понимания не было. После объединения заведовал мастерскими. Теперь заместителем у Дягилева. Сработались. Недавно Жадов новоселье справил. Колхоз мебельный гарнитур подарил. «Полезных людей надо замечать. На них колхоз стоит» — так говорит Дягилев. Справедливо сказано! На семь комнат домина — хоромы.

Знает ли Жадов Улыбина?

«А как же? Вместе росли. Федюша на пару годов постарше будет… Лично для меня человек непонятный. В хозяйском деле разворот нужен. Федор Акимыч в угрюмости тонет, боится риска. У Дягилева горизонт шире, небо выше. Федор Акимыч за правду ратует. Дело значительное — согласен. Только в правде его мелочности много. Завистлив он, да и жаден порядком».

Внушительная речь. Любопытный человек Жадов.

Ну вот, судили, рядили, добрались до Улыбина. «Необиженный человек» — так сказал о нем Тищенко. Ловко зацепил. Первое перо газеты, хватка дай бог.

Тищенко не понравился Улыбину. Федор Акимыч этого не скрывает. Нелюбовь оказалась взаимной. «Хмур, лицо будто наизнанку вывернуто. И взгляд под стать лицу, угрюмый. Его и не видишь, этого взгляда, запрятан он — в самое нутро глаз. Словно человеку на роду написано на жизнь из-за пазухи смотреть…» Лихо закручено, мастер. И еще: «Правда, отдающая запахом мести, теряет свое основное достоинство — справедливость…» Он даже откровение считал пороком. Это уже финал. Тищенко получил первую премию — лучший материал года. Журнал — более тысячи писем. Редактор так и сказал: «Причуды и домыслы Федора Улыбина» — наш моральный капитал». В конце статьи редакторской рукой приписано: «Улыбины станут нарицательным именем». Вот, пожалуй, и все. Еще был райком. Точнее, мнение одного человека. Одного, двух, пятерых… Кто считал? Никто. «В райкоме говорят» — и проще и внушительнее.

Максим допил остатки чая, пожевал лимон. Во рту появился горьковатый привкус. Привычка жевать лимон осталась после Кубы.

Тищенко не понял Улыбина — это факт. Федор Акимович был замкнут и не доверился Тищенко — это тоже факт. «Пишу, что вижу», — любил повторять Тищенко и написал «Причуды и домыслы Федора Улыбина», а строкой ниже: «Из записок погибшего человека».

Потом наступило время откликов, эмоций и разочарований. Среди прочих были три письма Федора Акимовича Улыбина. Письма прочли. Скандальные письма всегда читают. Хотел показать Тищенко — не получилось. Тищенко много ездил, а когда был в Москве, пропадал бесследно. Все, что случилось потом, можно считать следствием несостоявшегося разговора.

Ну что ж, все выглядит достаточно убедительно. Максим еще раз просмотрел записи. Какой-то час, и он дома.

— Я спокоен, — сказал Максим вслух и посмотрел в окно. Навал рыхлых облаков, похожих на неубранный хлопок, мешал увидеть землю. — Все еще впереди. Мне только кажется, что я смогу доказать свою правоту. И тем не менее я спокоен. — Максим закрыл глаза.

Как же хочется домой! Увидеть свой стол, потрогать его. Нина уже три раза предлагала продать стол. А он против. Вовсе не упрямство. Он где-то слышал, будто Паустовский мог работать только за шершавым столом, старым и скрипучим. Причуды? Пусть так. Он-то верил, стол приносит ему удачу.

Накануне отъезда, уже затемно, прибежала сторожиха Капа:

«Акимыч, твово квартиранта к телефону просют».

Он даже одеться забыл. Как был в майке, так и побежал в темноту, еле поспевая за сторожихой.

Слышимость оказалась скверной. Максим с трудом разбирал слова, хотя Гречушкин повторял их по нескольку раз. Позже, когда кончился разговор и Максим, ежась от ночной сырости, спешил назад, он стал думать:

«Статья о канале. Редактор ее читал, помнится, даже похвалил. Если неприятности у журнала, меня непременно разыскал бы Кропов Глеб не любит отвечать за чужие грехи. Но Глеб не звонил. Значит, неприятности касаются только меня. Интересно, какое отношение к моим неприятностям имеет Гречушкин? Идея статьи принадлежит мне, формально Диоген может быть спокоен. Сообщить сомнительную новость — в главке недовольны статьей? Слава богу, во имя этого она и писалась. Нет, здесь что-то не так. Он хочет меня предупредить… Ему необходимо подтвердить свою порядочность. Значит, есть основания в ней сомневаться? Ах, все это суета. Главное, я спокоен».

…В конце салона вспыхнуло световое табло. Максим вытянул занемевшие от неудобного положения ноги, посмотрел на часы. Они прилетают в шесть вечера, его встретит Коля, конечно, если успели предупредить. Пока получат вещи, пока доберутся, будет начало седьмого. В редакции вряд ли кого застанешь. Но он все равно поедет — привычка. Нужна отправная точка — точка отсчета, с нее все начинается.

Открылась дверь салона, и стюардесса сказала:

— Минуту внимания! Просьба застегнуть ремни и не курить. Наш самолет пошел на посадку.

С прибытием вас, Максим Семенович. Еще каких-то тридцать минут, и вы окажетесь в другом измерении. Можно себе представить, что скажет старик, когда узнает результаты.

Журнал обманул читателя?

Грузное тело редактора нелепо дернется, он рассеянно сбросит очки, вынет платок и будет долго и сосредоточенно протирать стекла.

«То есть как обманул?» — чуть заикаясь, переспросит редактор.

Максим разведет руками.

«Конечно, мы сделали это неумышленно, но…»

«Какая разница, умышленно, неумышленно!» — отмахнется Василий Константинович.

«Вот именно, важны факты. А они существуют, и в объеме, достаточном для обоснования нашего позора».

Редактор презрительно фыркнет:

«Позора!.. Я вижу, вас не надо просить быть откровенным».

«Не надо», — согласится Максим.

…Все поднялись со своих мест, они прилетели.

Он не ошибся, его встречает именно Коля.

Уже вечер, но машина еще хранит тепло жаркого дня.

— Поехали, — бросает Максим рассеянно. И они едут. Вот-вот стемнеет. Стоп-сигналы впереди идущих машин похожи на праздничную иллюминацию. Выхватывая упругий ком воздуха, с тяжелой одышкой проносятся «Икарусы», испуганными стрекозами выскакивают из темноты мотоциклисты, стреляют кашлеподобной очередью и уносятся прочь. Желтый зонт света качается над городом, и ветер раскачивает его еще сильнее.

Его поездка не может закончиться просто так. Интересно, знает ли о ней Тищенко? Скорее всего, да. А впрочем, не знает сейчас — узнает позже. Какая разница! Опровержение в собственном журнале равносильно самоубийству. «Причуды и домыслы Федора Улыбина» заявлены как лучший материал года. Что же делать? Заставить Тищенко выступить еще с одной публикацией, развенчать Дягилева? Не согласится. Улыбин требует полного оправдания, полного. Выступить самому? Против кого и где? Ну, где выступить, это вряд ли проблема. А вот против кого? Вопрос, достойный не только внимания, но и изучения. Разумеется, против Тищенко, а значит, против Чередова, равнозначно против газеты. Не лишним будет вспомнить, кто тебя поставил на ноги. Кому ты намерен бросить вызов? От великого до смешного один шаг. Сегодня ты заместитель главного редактора, нечто вроде молодого дарования. Не слишком много, но и не так мало для твоих тридцати с небольшим лет. А кто ты завтра? Человек, раздавленный тщеславием, игрушечный Дон-Кихот? Жечь мосты — удел тех, кто не намерен возвращаться назад. Твоя командировка — просвет в этом круге взаимозависимых субъективностей. Ты искал суть, проклиная собственную непросвещенность, так и не поняв до конца, что именно ей ты обязан своим бескорыстием. Ты убежден в правоте своей, прекрасно, но торжество ее придется отложить до завтра. Когда-то следует понять: исключить собственный мир невозможно. Там, за его пределами, ты был человеком иного мира. Люди двигались вокруг тебя, спорили с тобой, возражали тебе, но при всем том они были помимо, да-да, помимо тебя. Максим Углов оставался независимым. Ты уехал, и нити, связывающие вас, растворились в пространстве. Ты вернулся в свой собственный мир, где твоя зависимость от самого себя очевидна. Этот мир, по улицам которого ты лихо катишь в удобной машине, не просто мир иной. Все гораздо сложнее. Ты один из героев его. Пройдет немного времени, и Шувалов тоном человека, привыкшего прощать, скажет тебе: «Дорогой мой, вы привезли ключ, которым невозможно открыть ни одной двери. Постарайтесь спрятать его, иначе нас будут подозревать во всех совершенных и несовершенных взломах и кражах. Никому не объяснишь, что вы носите пистолет только для того, чтобы колоть им грецкие орехи».

— Стой!

Машину резко вывернуло влево, было слышно, как юзом протащило задние колеса, они грубо ткнулись в обочину тротуара.

— Забыли что-нибудь?

— Нет, ничего. Просто маленькая корректировка траектории нашего полета. Мы едем в редакцию газеты, Коля. Ты меня понял? Мы едем к Чередову.

Максим посмотрел на радужные круги фонарей и громко засмеялся: «Главное, я спокоен».

Чередов долго потирал переносицу, стараясь вспомнить, когда они виделись последний раз. Затем поднялся, прихрамывая, обошел стол, уверенно пожал руку. Здесь все было по-старому: занавешенные окна, приглушенный свет, стол, вечно заваленный бумагами, чеканный герб города Ярославля (почему именно Ярославля, никто не знал, редактор был родом из Смоленска), кусок антрацита с полированными гранями — подарок шахтеров Кузбасса, пара удобных кресел, сидеть в которых было чрезвычайно уютно, отчего собственное мнение казалось уже не столь убедительным и столь собственным, газетные полосы на стене, и даже редакторская привычка пить воду со льдом осталась неизменной.

— Не забываешь нас. Это хорошо, — сказал Чередов и отпил глоток воды. — Альма-матер грех забывать. Ну, как там жизнь в стороне российской? Слышал, в командировку ездил?

— Было, — согласно кивнул Максим. «Все знает. Тем лучше. Игра в кошки-мышки отменяется».

Чередов откинулся на спинку кресла и стал внимательно разглядывать Максима: «Зачем он пришел? Еще утром его не было на работе. Видимо, только что с самолета. И сразу ко мне, странно».

— Вы так меня разглядываете, будто сомневаетесь, я ли это на самом деле?

— Сомневаюсь? Нет, завидую. Ты вот и ездить успеваешь, и писать успеваешь, а я полгода выбраться в Ростов не могу.

— Иная работа, иные заботы. — Максим развел руками. — Жизнь…

— Вот именно — жизнь. Удачно съездил? — в его голосе слышится участие.

— Кто его знает! Можно рассудить по-разному. Да вы и сами догадываетесь.

— Вот как? — Чередов снова налил себе воды, лед мелодично позвякивает в стакане. Чередов что-то поискал глазами, встал, затем открыл шкаф, аккуратно отрезал три ломтика лимона, положил их перед собой на блюдце.

«Интересно, почему он считает, что я должен догадываться? У меня с утра болит голова. Скверная примета. Видимо, он что-то раскопал. Сумасшедшая работа, каждый день неприятности».

Чередов ловко налил воды еще в один стакан, бросил туда лимон.

— Это что-то новое. Раньше ты был меньше расположен к абстрактной философии. Угощайся! — Чередов кивнул на стакан. — Отличный напиток.

«Выжидает, хочет, чтобы я рассказал ему все. Логично. В его положении это просто необходимо. Даже самая «объективная информация» Тищенко устарела ровно на полгода».

И Максим рассказал. Неторопливо, со всей дотошностью, на которую был способен.

Чередов сидел, не меняя позы, лишь изредка протягивал руку к стакану с водой, делая это скорее машинально, так как воды не пил, а просто поворачивал стакан. То, что он услышал сейчас, выглядело достаточно серьезным. Он попробовал восстановить в памяти свой разговор с Гречушкиным. Какие-то отрывочные фразы, жалобы: «не ценят», «не понимают», короче, паника. Да-да, именно паника. Сначала он решил ждать, но потом передумал. В любом деле Чередов ценил прочность, и он сделал первый ход.

Настойчивое желание Углова быть точным, не упустить какой-либо подробности раздражало Чередова.

«А он хваткий, — думал Чередов, рассматривая исподтишка чуть-чуть осунувшееся после поездки лицо Углова. — Не просто взял материал, а вцепился в него зубами».

Максим увлекся рассказом. Стемнело, и он едва различал в полумраке самого Чередова, его неопределенное покачивание головой. И, может, потому голос Чередова долетел до него как бы издалека:

— Ну-с, и как вы намерены поступить?

Подчеркнутое обращение на «вы» озадачило Максима. Все остальное время его уже не покидало ощущение, будто он говорит стоя.

— Если быть откровенным, я не знаю. Пришел за советом.

«Зачем я отпустил его? Из него мог бы получиться отменный газетчик. Я требовал уверенности, а он кого-то боялся или чего-то. Терпеть не могу пугливых. И вот я уступил. Уступил Шувалову. Неужели этот старый филин разглядел то, чего я не смог увидеть?»

Чередов откинулся на спинку кресла, сложил руки на груди.

— А что, Улыбин — человек на самом деле бескорыстный или нет?

— Трудно сказать… Он обижен… А раз есть обида, значит чистого бескорыстия быть не может.

— Разумно, — согласился Чередов. Неожиданно резко встал, заложил руки за спину, зачем-то подошел к карте. Со спины он казался массивнее: крепкая шея, тяжелые плечи. Чередов думал, думал напряженно: «Углов растерян. Это очевидно. Ему нужен совет, и он найдет, с кем посоветоваться. Трудно предугадать его последующие шаги. По крайней мере, сейчас я могу направлять их. Надо быть законченным идиотом, чтобы пренебречь такой возможностью».

— Хорошо, будем говорить отвлеченно. Нас нет здесь, и это не вы собираетесь обрушиться на житейскую несправедливость и заклеймить ложь.

— Я ничего не хочу обличать, тем более клеймить. Я желаю восстановить истину. Обыденный человеческий поступок.

— Похвально. Итак, «некто» настроен действовать, — сказал Чередов не оборачиваясь.

— Настроен, — подтвердил Максим. — Но не знает как.

— Не знает или делает вид, что не знает. — Теперь они смотрят друг на друга.

— Вы считаете, что «некто» неискренен?

— Мы говорим отвлеченно, а значит, можем только предполагать.

— Тем лучше, возьмем идеальный случай.

«Успех портит людей, — подумал Чередов. — Год назад я полагал, что это случайное выдвижение. Я ошибся. У этого мальчика мертвая хватка».

— Действительно, почему бы не взять идеальный случай? «Некто» — кристально честен.

Максим зябко повел плечами, ему показалось, что в комнате сквозняк.

— «Некто», — невозмутимо продолжал Чередов, — полон желания утвердить истину. «Некто» — талантлив.

Чередов снова садится в свое кресло и лишь изредка краем глаза наблюдает за собеседником.

— «Некто» избирает путь по прямой. — Максим навалился на стол. Говорит очень тихо. — «Некто» пишет разгромный материал и публикует его в газете. Мораль: принципы существуют для того, чтобы их отстаивать.

— Согласен, но «некто» живет не в вакууме, у него есть обязательства перед друзьями, журналом, наконец. Следовательно, идеальный случай не подходит. Рассмотрим некоторые издержки. «Некто» на пьедестале бескомпромиссности; «некто» выслушивает комплименты; «некто» получает поздравления. Издание, где работает «некто», выставлено на лобное место. Руководитель издания получает выговор. Слава богу, дальше выговора дело не идет. Наступает завтра. У «некто» нет настроения ехать на работу. «Некто» — неглупый человек, он все понимает. Его поступок бескомпромиссен, можно сказать, кристален. Получив назад собственное заявление с резолюцией «не возражаю», он лишь убеждается в правоте своих предположений. «Некто» собирает нехитрый багаж и направляется в газету икс. Его встречают с улыбкой, похлопывают по плечу, жмут руку.

«Старик, ты — талант», — говорят ему коллеги и растворяются в полумраке бесконечных редакционных коридоров.

«Для нас большая честь, — говорит редактор газеты икс, — но сейчас нет ничего подходящего».

«А в перспективе?» — с присущим ему оптимизмом спрашивает «некто».

«В перспективе, — вздыхает редактор, — в перспективе тоже ничего».

«Некто» уходит. А редактор еще долго бродит по тесному кабинету и рассуждает примерно так:

«Неглуп, талантлив, острое перо, пожалуй, даже смел, но бездумен в увлечении. Журналист вообще. А мне нужен журналист моей газеты».

Жар накатывается откуда-то из глубины, подступает к вискам. Максим заставляет себя расслабиться.

— Надо полагать, возможен и другой вариант. «Некто» приходит в свой собственный журнал и рассказывает о результатах поездки. Его выводы лаконичны: совершена ошибка, единственный путь ее исправления — продуманный ответ автору первой статьи со страниц того же самого журнала. Признание собственных ошибок — лучшая гарантия нашей принципиальности. Читатели нас поймут, «некто» в этом уверен. Разве такой путь исключен?

— «Некто» — идеалист, — морщины побежали вокруг глаз Чередова. Смеется, верхняя губа подскакивает. Крупные сильные зубы хорошо видны. — Журнал, конечно, может выступить, но… Во-первых, он подорвет собственный авторитет, во-вторых, журналу не нужна полемика с газетой, где читательская аудитория в пятнадцать раз превышает аудиторию журнала.

— Значит, реального пути утверждения правды нет? «Некто» бессилен, так?

— Опять этот навязчивый максимализм! Любое действие нуждается во всестороннем изучении.

— Это я уже слышал. За пределами вашего кабинета существует реальный человек. Он ждет. Он верит в справедливость. Он настойчив в своей вере.

— Идеализация, мой друг, никогда не приводила к добру. Не делайте из вашего Улыбина иконы. Он анонимщик, наконец.

— Да, но мне плевать на его недостатки, на причины, побудившие Улыбина сказать правду. Пусть это расчет. Хотим мы или не хотим, правда существует. Деньги за двести кубов леса осели в чьем-то кармане. Человек, совершивший проступок, должен быть наказан.

— Разумеется, но разве лесника не наказали?

— Лесник — стрелочник.

— Однако ж его наказали?

— Ну, наказали, что из того? Любому поступку предшествует причина. А вот причину Тищенко не заметил или не хотел заметить.

Чередов, не ожидавший подобного наскока, чуть отодвинулся от стола.

Манера говорить у Углова необычная. Говорит он быстро. Руки же, наоборот, двигаются медленно, словно Углов дирижирует мыслями, а не словами.

— Значит, советуете молчать? — Максим произнес фразу с наседающим вызовом. — Быть честным — удел других. И все это не просто так — во имя принципов.

— Жизни, — поправил Чередов и выжал лимон в стакан. — И потом, почему молчать? «Некто» должен действовать.

— Вы увлеклись игрой, Валентин Прокопыч. «Некто» растворился. Остался неприятный Максим Углов. Так что давайте в открытую.

Чередов ничем не обнаружил своего неудовольствия, машинально погладил лоб. Выпад остался без ответа.

— Вы убеждены, что Дягилев — именно то лицо, которое присвоило деньги?

— Нет, не убежден.

— На кого же, в таком случае, «некто» намерен обрушиться?

— «Некто» намерен защищать Улыбина, не более того.

— Это абстракция, мой дорогой. Защищать возможно, лишь обвиняя несправедливость, а значит, кого-то конкретно. Кажется, Улыбин работает теперь в другом хозяйстве? — ни с того ни с сего уточнил Чередов.

— В другом…

— Вот и отлично. Пусть «некто» найдет возможность опубликовать критический материал о Дягилеве. Естественно, не связанный с этим делом.

— Улыбину нужна сама правда, а не компенсация за нее.

— Он ее получит. В понимании Улыбина, Дягилев — мерзавец. Любой критический материал он воспримет как подтверждение своих взглядов. Ну а для того чтобы не ссорить принципы, желателен положительный материал об Улыбине. Кем он там нынче?

— Бригадиром.

— Отличная тема: «Где начинается успех?» Проблемы среднего руководящего звена. Как видишь, положение не столь безотрадно.

— А справедливость? Или это необязательно?

— Опять ты за свое? Справедливости, друг мой, в чистом виде не существует. И потом… — Чередов прищелкнул пальцами, — где гарантия, что выводы «некто» так уж бесспорны?

Чередов внимательно посмотрел в густую темноту уже ставшего поздним вечера. Отсюда, с высоты одиннадцатого этажа, был хорошо виден ночной город. Казалось, что огни, которыми украшена темнота, плывут в ней, отмечая свой путь еле заметным мерцанием.

— Мне думается, в приемной назревает бунт. — Максим не увидел его улыбки. Она чуть коснулась сильных губ Чередова и разом ушла куда-то внутрь, осталась чуть насмешливая интонация голоса.

— Вы были откровенны, спасибо. Будем считать, я получил совет, продиктованный мудростью жизни. — Максим говорил куда-то себе под ноги. Он понимал, досада и разочарование будут. Они не могут не быть. Слишком разителен контраст между образом мыслей и образом действия.

— «Совет»! — насмешливо передразнил Чередов. — Советов никто не давал. У «некто» есть разумный ход. Он вправе им воспользоваться, только и всего.

— А это ведь тоже идеальный случай, Валентин Прокопыч. «Некто» может оказаться несмышленым учеником и поступить совсем иначе.

— Неприятности, как и все прочее, преходящи. Жизнь — постоянна, — сказал Чередов и плотно задернул штору. — До встречи. Пожелаем «некто» успеха.

Они распрощались.

Внезапное возвращение Максима Нину не удивило. Появляться неожиданно было его слабостью. Года три-четыре назад она не придала бы этому значения: еще одна несуразность, к которой можно привыкнуть, а если не привыкнуть, то просто сказать: меня это раздражает, — и все бы уладилось само собой. Теперь их отношения неизмеримо усложнились. Характер человека существовал сам по себе; его поступки, мысли противоречили характеру и были либо необъяснимы, либо продуманно ложны.

Однажды в больнице она услышала, как уже немолодая женщина с большими серыми глазами, не особенно смущаясь присутствующих, рассказывала о своем муже: «Сам, как мартовский кот, блудит. И откуда берется? Мне сорок три. А ведь он на десять лет старше. Ну, черт с тобой, шастай, раз можешь. Зачем же за собственной женой в замочную скважину подглядывать? Все норовит меня с кем-то застать. Поживешь так — не хочешь, о грехе подумаешь. Сам словно за руку ведет. А может, он себе оправдание ищет? Как, бабы, считаете?»

С тех пор прошел не один год. Случай не столь приметный, чтобы о нем вспоминать, и все-таки неприятное ощущение бабьей правоты, правоты склочной, наглухо засело в памяти.

«Чушь какая-то, — бормочет Нина, начинает прислушиваться к шагам мужа в другой комнате. — Каждый из нас свободен в собственном выборе. Я ни на чем не настаиваю».

— Ты меня звала?

Он опять куда-то собирается.

— Я? Нет-нет, тебе показалось.

— Извини. — Он чуть-чуть суетлив.

Ей всегда казалось, что у него безвольный подбородок. Круглый, мягкий, даже женственный. Как меняется человек! Губы как бы похудели, да и подбородок стал жестче, определеннее.

— Не успел приехать и снова куда-то уходишь.

— Я ненадолго. Думал, обойдусь, а вот не могу. Должен узнать, как дела на работе.

— Уверяю тебя, все без изменений. Василий Константинович — непишущий редактор, ты — пишущий заместитель. Журнал по-прежнему популярен у домашних хозяек. Талантливым людям прощается все, даже… — Нина оборвала фразу на полуслове.

«Она что-то подозревает, — мысль лениво шевельнулась в мозгу и затихла. — А может быть, элементарная женская хитрость? Во всяком случае, не следует стоять истуканом и делать вид, что сказанное к тебе не относится».

— Вот как, это что-то новое. Раз ты настаиваешь, я остаюсь. — Максим лениво ослабил тугую петлю галстука. В самом деле, все, что случилось, уже случилось.

— Я ни на чем не настаиваю. — Нина поправляет сбившийся под ногами ковер. — Просто я подумала, может быть…

— Может, не может — разницы нет. Мы уже все решили. Пойду приму ванну. Ты не помнишь, где у нас морская соль?

— Соль? — Нина лохматит ковровый ворс. — Соль, нет, не помню.

Какая-то немыслимая преграда разделяет их. Есть он, его работа, его друзья. Существует она, ее исследования, круг обязательных знакомств. Его успех был необъясним, но он был. И куда бы она ни пришла, с кем бы ни встречалась, все в один голос говорили об этом успехе, ни на минуту не сомневаясь в ее личной причастности к нему. И тогда она сказала себе: «Раз все говорят — да, глупо упрямиться и твердить — нет. Мое неприятие раздражает Максима. Это даже хорошо. Значит, ему небезразлично, как думаю я. Ну конечно же все уладится».

Не уладилось. Мир совершил неощутимый поворот, раз и навсегда повернулся стороной незнакомой, глухой. Их разговоры напоминали беспорядочную перестрелку окопавшихся противников, они залегли надолго и не помышляют подниматься в рост и идти в атаку. Она не жаловалась, да и кому? Подруги — они встревали в разговор, лезли с ненужными расспросами, твердили: «Какая же ты счастливая, Нинка!» Она терпела это бабье кудахтанье, морщилась, но терпела. Сердиться на подруг — глупо. Она жалела лишь об одном, что никак не может почувствовать той самой везучести, в которую уверовали все, иначе зачем о ней столько говорить.

Вечером мать садилась напротив и, гоняя по ковру серый моток шерсти, неторопливо вязала не подвластные никакому учету носки для зятя, варежки для старика, ушастые чепцы для малышей, что успевали народиться в обширном кругу знакомых. Так проходили вечера. Ближе к девяти появлялся Максим. Мать собирала вязанье, не сказав ни слова, уходила на кухню. И только иногда ее вдруг прорывало:

— Рожать тебе нужно, дочка. Черствеете вы. Третий человек нужен. Он отогреет вас.

Мать по-своему права. Они женаты уже шестой год. В самом начале их совместной жизни Нина как-то сказала:

— Успеется. И вообще, рожать мне, значит, и страдать мне. Так что давай договоримся: пока сама не скажу — детей не заводим.

Максим ничего не ответил, просто пожал плечами. Все справедливо: страдать ей, значит, и решать ей.

Нина не хотела детей. Она не спрашивала себя почему. Просто так считалось: дети — конец всему.

Опять же свобода, о которой она любила порассуждать, ей ведь тоже конец.

Потом была Куба, раздраженные письма и какая-то неуловимая тоска по детям. Она могла часами стоять и наблюдать, как играют дети, ее неудержимо тянуло в гости, она перебирала в памяти всех подруг, у которых были дети, и ходила в гости только к ним. Она терзалась сомнениями, искала объяснения своему состоянию. Однако время лечит. Она привыкла к своему одиночеству, поверила в мир, нарисованный ее воображением. И роль свою она выучила назубок. Единственно возможную, заглавную роль. Ее диссертация почти готова, ему же приходится только начинать. Максим теряется, он не может не теряться. И вот тут ей суждено сыграть свою роль. И она сыграет ее с блеском. Успех будет, но это будет ее успех, к которому Максиму суждено привыкнуть.

Шум за стеной обрывает мысли. Нина старательно закалывает волосы, успевает посмотреть на себя в зеркало. Ничего, все еще может перемениться.

Со временем ожидание перемен уподобилось какому-то несостоявшемуся сну. Сон пропадет, ничего нет, лишь контуры непроясненных ощущений. И только мысль о ребенке. Она болезненно пульсирует в мозгу, она остается. Ей хочется, чтобы это был сон. И первым о нем должен заговорить Максим. Но Максим молчит.

В столовой горит свет — это мама. Никак не может кончить «Сагу о Форсайтах». У мамы непонятная привычка днем и вечером читать разные книги.

— Нужны либо приключения, либо путешествия, — говорит мама не оборачиваясь, — иначе я не усну.

— Я понимаю, — соглашается Нина. — Только не слишком усердствуй, он, кажется, кончает мыться.

Мать недружелюбно смотрит на дочь:

— С твоим характером можно позволить себе большую независимость. «Агент № 1» — это о чем?

Нина пожимает плечами:

— Наверное, все о том же.

— Ну, бог с ним, рискну.

Мать берет книгу и неторопливо листает ее. Дед получил льготную путевку и сейчас отдыхает где-то под Курском. Мать скучает без него, но виду не подает. Вообще, мать — удивительная женщина. Нина никак не может представить, что наступит такое время, когда матери не будет. А значит, не будет человека, который может вот так, вдруг войти и сказать: «Послушайте, зять, почему вы никогда не ссоритесь с моей дочерью? Это же черт знает что! Вы даже не представляете, зять, как настоящий скандал обогащает совместную жизнь».

«Каждому свое, Вера Ниловна. Скандалы — не моя стихия».

«Когда я увидела вас впервые, я сказала деду: «Этот франтоватый персонаж сумеет промотать всю недвижимость. Куда смотрит моя дочь?» Вы знаете, что ответил ваш тесть? «Первое впечатление — обманчиво. Каждому свое». Ваш тесть — интеллигент. У него мудрость водопроводчика. Скажите, зять, вы действительно Лев Толстой или это только слухи? Если вы такой талантливый, у вас должны быть пороки. Я где-то даже читала, только в пороке человек становится самим собой».

Максим смущается и качает головой:

«Не думаю…»

«Настоящий мужчина должен иметь пороки».

Милая, ни на кого не похожая мама! Нина зябко кутается в платок, машинально дотрагивается до холодной батареи, тяжело вздыхает: пора спать.

В ванной комнате очень скоро становится душно. Максим наливает в грелку теплую воду, сует ее под голову. Так удобнее. Теперь можно бессмысленно уставиться в смуглые плешины торчащих из воды колен и думать.

Говорят, сон в воде — вещь чрезвычайно полезная. В Голландии один чудак доказал на практике, что час отдыха в воде равноценен трем на суше. А что, вполне вероятно.

Максим лениво помешивает воду. Блеск! Лежи себе в кафельном бассейне. Мыслей никаких, забот никаких. Сон на благо науки.

Итак, круг замкнулся или почти замкнулся. Существование двух различных миров, отстоящих друг от друга на неопределенном расстоянии, — миф. Чередов беспощаден, но он прав. Наступит завтра, и так называемый «некто» почувствует свою неоспоримую причастность к миру окружающему.

Иного завтра нет. Восторги, сожаления, громкие слова (от них першит в горле), желание казаться лучше, чем ты есть на самом деле. Все-все неизменно. И люди те же самые, и их заботы. Людям повезло. Ты опасаешься их. А значит, есть возможность завопить о принципиальности, ударить себя в грудь и, утирая мутные слезы, стонать о том, как они честны. «Да здравствует мудрость Чередова!» Однако не витийствуй. Позор — не лучшее средство обрести нравственную чистоту. Ну-ну, это уж слишком! Еще не случилось пожара, а ты уже ищешь пепелище. К шутам Чередова, его могло и не быть. Есть просто Улыбин, и просто Ларин, и еще десяток таких же просто людей. Твое существование имеет смысл, пока в этом мире живут, двигаются, сомневаются эти просто человеки. Кому-то не терпится стать сверхлюдьми, но это ничего не меняет. Все решают просто человеки. Ты настроен действовать? В добрый путь, коллега. Давай только договоримся: сказать «б» можно, лишь сказав «а», иначе не получится алфавита.

 

Часть III

БЕДА ПОПОЛАМ

 

Вернемся к нашему разговору. Вы сами утверждаете, что сделали признание, когда в этом не было никакой необходимости. Уже никто не мог установить факт плагиата.

— Да, это так.

— Однако что-то же вас побудило это признание сделать?

— Моя предстоящая жизнь.

— Простите, но я вас не совсем понимаю.

— Однажды я ехал в трамвае. Дело было зимой — холод, метель. Неожиданно вагон остановился: вышел из строя мотор. Трамвай — штука сложная, сразу не починишь. Вагоновожатая, молоденькая девушка, выбилась из сил. Что у нее там стряслось, я не знаю. Она все время говорила о каких-то клеммах.

И тут в дело вмешался старичок. Повозился минут пять, что-то отвинтил, что-то законтачил, и мотор ожил. Трамвай двинулся дальше. Пассажиры повскакали с мест и наперебой стали благодарить старика. А он отмахнулся от всех, как от назойливых мух, и вышел.

Старик мне понравился, и я решил составить ему компанию. Оказалось, что ехать старику еще далеко, целых четыре остановки. И выходить здесь, тем более посреди заснеженного перегона, он никак не собирался.

Я не стал досаждать старику расспросами, хотя удивления своего скрыть не мог. В ответ он очень грустно улыбнулся и тихо сказал:

«Жаль, всю жизнь не своим делом занимался. Вроде как и не жил. А значит, и дело мое осталось непочатым. А когда тебе напоминают об этом, совсем невмоготу».

«Где же вы теперь работаете?» — поинтересовался я.

«Банщиком».

«А раньше?»

«Раньше, — оживился старик, — мойщиком в гараже. Чистая работа».

Я вернулся домой и начал писать «Исповедь».

Старик был старше меня на тридцать два года.

 

ГЛАВА I

Все началось со сна. Обыкновенного сна, который Диоген Гречушкин имел честь увидеть в холодную осеннюю ночь с четверга на пятницу. Событие не столь значительное, чтобы о нем говорить подробно, но при стечении особых обстоятельств имевшее неожиданный оборот и соответствующее продолжение.

Почему про свой сон Диоген Гречушкин решил рассказать именно Глебу Кирилловичу Кропову, представить трудно. Глеб Кириллович, исполнявший в редакции нелегкие обязанности ответственного секретаря, Гречушкина недолюбливал и уж никак не был настроен слушать про его сон в запарочный день сдачи очередного номера. Однако Гречушкин в вопросах человеческой психологии был не особо сведущ, и казус случился. Пришел Гречушкин на работу и прямо с порога заявил:

— Я сон видел, Глеб Кириллыч. И сон, должен заметить, странный. Будто стою посреди необыкновенного зала. Редкого убранства зал. Кругом народ прогуливается. Смотрю я на эту чрезвычайно представительную публику и замечаю, что одежды на ней несегодняшние, будто лет двести назад. И о чем, вы думаете, разговаривают? Меня, Гречушкина, в сенат выбирают.

— В какой еще сенат?

— А черт его знает! Вы, говорят, наш лидер. И поволокли куда-то.

Глеб Кириллович крутнул головой и тоном, исключающим всякое благодушие, заметил:

— Сколько же в вас глупости, Гречушкин, если она в нутре уместиться не может, а еще и наружу прет.

Гречушкин виновато заморгал редкими ресницами, что никак не сочетались с его стальными глазами, и теперь уже вполне осознанно посмотрел в недоброе лицо своего начальника:

— А вам бы только гадости говорить, тоже невелика мудрость.

Глупая история. Ну, была бы серьезная причина! А тут сон. Плюнуть и забыть. Так нет же… Два не очень расположенных друг к другу человека поссорились окончательно. У каждого были свои союзники. Они и сочувствовали и осуждали, но, даже принимая чью-то сторону, были едины в главном: забудется. Возможно, так бы и случилось. Но спустя месяц Диоген Анисимович Гречушкин подал заявление в партию, и словно наперекор всему разумному недавняя ссора опять выплыла на поверхность.

Глеб Кириллович Кропов, замещавший по стечению обстоятельств партгрупорга, заявление Гречушкина рассматривать отказался. Собрали партийное собрание, попросили Кропова дать объяснение. Кропов такое объяснение дал, из чего следовало — Гречушкин хотел обмануть товарищей. Прямо на собрании главному сделалось плохо. Среди трех рекомендующих первым значился Шувалов. Гречушкин обвинил Кропова в клевете. Разразился скандал, скрыть который уже не представлялось возможным. Мнения разделились. Дело требовало прояснения. Кто-то предложил:

— Давайте создадим комиссию.

Так и сделали. Возглавлять комиссию поручили Максиму Углову. С того времени Максим Семенович Углов стал невольным участником всей истории и весьма последовательным защитником разъездного корреспондента Диогена Анисимовича Гречушкина.

Диогену Гречушкину в июне исполнилось сорок три года. Если согласиться с мнением, что нет судеб простых и жизнь человеческая даже при редкой удачливости переполнена сложностями, то с этой точки зрения прошлое, настоящее и будущее Диогена Гречушкина представляется в цвете пасмурном и однообразном. Он много писал, и, может, поэтому хорошо получалось все реже. Когда Гречушкина настраивались ругать, грозились снять материал в номере, он заведомо со всем соглашался, брал рукопись и уже в коридоре на вопрос: «Ну как?» — достаточно невозмутимо отвечал: «Все боле по пустякам, почистить рекомендовали». Принимали Гречушкина по-разному. Его откровенность была нарочитой, а деревенская простоватость во всем проявлялась достаточно однозначно, как если бы по чистой случайности один из отсеков человеческой души заполнили глупостью.

Рос он неспокойно. Детства не было, шла война. Вместе с ней рос, голодал, мерз, а как стал чуть взрослее — и воровал Дуся Гречушкин. Из детдома его забрал отец. Отец отыскал его сам, без каких-либо запросов, полгода спустя как объявили победу. Сын был достаточно смышлен, однако учился безо всякого старания. Не хотел учиться. Отец, сумевший стать человеком значительным, тяжело и откровенно переживал неудачи сына. Скоро в дом пришла незнакомая женщина. Отец неловко подтолкнул ее в комнату и, глядя куда-то поверх Диогеновой реповидной головы, виновато сказал:

— Ее зовут Вера Анатольевна. Для тебя тетя Вера. Она будет с нами жить.

Незнакомая женщина густо покраснела и, оттолкнув отца, убежала в другую комнату. Отец растерянно потоптался на пороге и, чуть заикаясь, сказал то, о чем, наверное, и не собирался говорить:

— Она, Диоген, женщина душевная. Тебе вместо матери будет. Да и мне помощница. Втроем оно, брат, семейней как-то. Ты уж, пожалуйста, молодцом будь, люби ее.

Она так и осталась в его жизни не очень знакомой, душевной тетей Верой. Ну а вместо матери — тут отец чего-то не рассчитал, — вместо матери никак не получалось.

В четырнадцать лет Диоген попал в окружение оголтелых послевоенных подростков. Случилось все крайне неожиданно. Он и сообразить толком не успел, как был взят двумя милиционерами на углу Коломенского переулка. Отец сбился с ног, но изменить ничего не мог, история касалась крупного ограбления комиссионного магазина. Его незадачливый сын, как определялось в бумагах, Диоген Анисимович Гречушкин, пятнадцати с половиной лет от роду, проник в помещение комиссионного магазина через вентиляционную трубу. Далее с хроникальной последовательностью шло описание сути дела, в котором он, Диоген Гречушкин, был лицом отнюдь не второстепенным. В протоколах также отмечалось, что действовал подросток Гречушкин вполне профессионально, был он в перчатках и резиновой обуви без контрастного следа. Тем же путем, через вентиляционную трубу, Гречушкин передал в руки участников ограбления — граждан Кудинова, Берестова, Блажина и Чутикова — сорок ценных вещей на общую сумму семьдесят две тысячи рублей семьдесят одна копейка. В ходе следствия и на самом суде долго искали смягчающие обстоятельства. В конце концов их, видимо, нашли.

Гречушкин возвратился домой, имея за плечами неполные восемь классов образования и два года колонии строгого режима. Год следующий, 1950, прошел спокойно. Диоген Гречушкин устраивается на работу. Без особого труда осваивает специальность каменщика и в августе месяце приносит домой первую самостоятельную получку. Отец, окончательно уверовавший в нескладную судьбу сына-неудачника, без особой радости подержал в руках отливавшую глянцевым блеском пачку хрустящих трешек, подозрительно сощурил глаза и тут же мрачно пошутил: «Ума нет, так хоть при деньгах, и то ладно. Вера, неси кагор. Раба божьего Диогена обмыть положено».

Отец пил немного, но пьянел быстро, ронял тяжелую руку на худое, но уже налившееся упругостью плечо сына и с плохо скрытой обидой на себя, войну, жизнь, что никак не устраивалась, начинал говорить, без конца путался, запинался, возвращался назад и снова говорил о том, что должно было обязательно получиться из Гречушкина, но никак, хоть убей, никак почему-то не получалось.

Так состоялось посвящение Диогена Гречушкина в рабочий класс. Отсрочка в армию по обстоятельствам, для него не очень объяснимым (какие-то шумы в сердце), оказалась роковой. Теперь, много лет спустя, он часто задавал себе вопрос: как же все получилось? И хотя он ныне человек умудренный — года, слава богу, сорок, — унылая боль нет-нет да и разбередит душу. Отец во всем винил себя да еще мать. Гречушкин не помнил матери. Он просто знал — мать была. Вернее, в его память кто-то вложил сведения, состоящие из этих двух слов, узнать что-либо подробнее он так и не решился. А может, действительно, причиной была порочная наследственность по материнской линии. Во всяком случае, магнитное поле преступного мира каким-то чудом выхватило Гречушкина из жизни. Еще не успела по-настоящему утвердиться тихая радость, что вот наконец пусть не так, как хотелось, но все-таки уладилась, очеловечилась судьба сына. И тепло от этой, может и не шибкой, удачи согревало осунувшееся лицо отца, и тетя Вера перестала плакать и вздыхать по ночам. Нежданно-негаданно грянул гром. По притихшим в зимней стуже улицам города пополз слух — взяли банду. Их оказалось не так много — двенадцать человек. Они вскрывали на ходу железнодорожные вагоны, уже заведомо зная, какой груз перевозится. Пропажу обнаруживали на конечной станции в то время, как предметы грабежа сбывались с рук в самых различных городах.

Всю группу взяли после полудня, взяли всех разом в парке культуры и отдыха.

Они не сопротивлялись, да и какой толк! Их вели к двум крытым машинам, а люди вокруг недоумевали, как будто даже жалели их, возмущались, откуда и почему столько милиции в этой праздничной, беззаботной толпе. И день был самым обычным. Воскресное гулянье. Работают все аттракционы, в парке играет музыка.

Запомнилась теснота машины, решетчатый квадрат света на полу. Лиц не видно, людей не угадываешь по голосам.

Его кто-то схватил за руку. Хрипящий шепот, будто на бегу. Он догадался — Чиж. Ему предлагали взять вину на себя. Обещали выручить, качнуть монету.

— Ты у нас главный, понял, — хрипел Чиж. — Тебе много не дадут, мал еще. Зато образованный — тебе поверят. У меня хвост. Мне намотают под завязку. А ты чистенький, понял. То, что было, не в счет. Шалости, детство. Попадешь под амнистию. Ну три года, от силы пять. А там гуляй. Каждый месяц деньги на твой счет в сберкассу. Слово Чижа — мы не забываем друзей. У тебя золотые руки, будешь иметь все. Захочешь завязать — решишь сам.

Понял ли он что-нибудь или это был всего-навсего стихийный протест, Гречушкин не знает. Одно осело в памяти — он отказался.

А еще запомнились влажные руки Чижа. Влажные и горячие. Чиж душил его.

— Ты у нас главный, понял!

Сознание помутнело, он уже ничего не чувствовал. Говорят, он успел выкрикнуть: «Нет!»

Охрана услышала возню. Машина остановилась.

На первом допросе Гречушкин молчал. Потом была ночь. Он не сомкнул глаз. Впервые ему вдруг представилась собственная жизнь так отчетливо, что слезы, которые он и видеть-то разучился, вдруг поползли из глаз, неслышно стекая на подушку. Чувство жалости к себе глохло, уступая место тяжелой обиде на свою жизнь, рябоватого Чижа, на всю гопкомпанию, распиханную по разным камерам, которая наверняка не спала, а точно так же, как Гречушкин, глухо вздыхала, кашляла простуженно и гулко, томилась тяжкой болью непроясненного наказания. Часам к восьми утра Гречушкин попросил отвести его к следователю. Обычная процедура допроса начиналась ближе к десяти. Постовой словно ждал этой просьбы, понимающе кивнул, и они быстро пошли наверх. Прошел час, второй, третий. В кабинет следователя заходили какие-то незнакомые люди, наверное, тоже следователи, неслышно брали стулья, так же неслышно садились и лишь изредка нарушали тишину щелканьем трофейных зажигалок, беспокойно и торопливо курили. Говорил он быстро, может, не всегда то, что нужно, его не перебивали. Только один раз пожилой человек с рассеченной бровью (он зашел первым) попросил уточнить место их последнего дела. Он не привык столько говорить, поэтому скоро уставал, подолгу пил воду глубокими жадными глотками, отрешенно смотрел на свои колени, обтянутые измятыми суконными брюками. Его не торопили, не предлагали отнести разговор куда-то на потом, а просто понимающе кивали и терпеливо ждали, когда он вновь соберется с силами.

Гречушкин рассказал все. Даже больше, чем может вместить, с следственной точки зрения, это емкое понятие «все».

Следователь не сказал своего обычного «уведите», а грузно поднялся из-за неудобного стола, проводил Гречушкина до двери, ободряюще похлопал по плечу рукой, тяжелой и жесткой: «Это хорошо, что ты выговорился, очень хорошо… Посвящать жизнь тому, чтобы убивать счастье и радость других, может лишь негодяй. Ну а быть негодяем, Гречушкин, значит, отказать себе во всем человеческом, запомни это. Твое желание выступить на суде учтем. Иди».

Его увели.

Суд был показательным. О громком деле до сих пор вспоминают старожилы, как о случае невероятном. Всего ограблений значилось семь. Была указана также сумма. За давностью времени — прошло двадцать с лишним лет — ее точные размеры Гречушкин не помнит. Трое — они верховодили делом — получили высшую меру наказания. Среди них оказался и Чиж.

На суде Диоген Гречушкин выступал дважды: как обвиняемый и как свидетель обвинения. Случай в судебной практике чрезвычайно редкий. Своей нескладной речью он удивил и потряс всех.

«Я преступник, — сказал он. — Я признаю свою вину полностью, но я ненавижу эту кодлу воров, насильников и грабителей. Я попал в их мир, он подмял меня, подчинил своим законам. Я хочу рассказать суду, как это произошло со мной и может произойти с каждым из моих сверстников. Я хочу рассказать о своей ненависти».

Согласно приговору, он получил шесть лет. Учли возраст и все те же смягчающие обстоятельства. В заключении работал. Назначили бригадиром. Там же успешно окончил десять классов. После двух амнистий, которые пришлись на этот период, был выпущен на свободу. Вернулся в родной город через три с половиной года.

Отец постарел, встретил настороженно. Уже не читал, как раньше, морали, а лишь скупо ткнул губами в лоб сына и сказал устало: «Живи». Гречушкин осмотрелся, с опаской потрогал новые вещи в доме и снова, как когда-то перед судом, всю ночь не сомкнул глаз, уснул лишь под утро. А к вечеру следующего дня окончательно утвердился в мысли покинуть отчий дом. Уехал. Год с небольшим проработал на лесозаготовках. Потом армия. Раз в три месяца писал домой короткие письма. Получал такие же короткие, ничего не значащие ответы. Иногда писал отец, чаще тетя Вера. Память о доме все больше меркла в душе, да и дом тот казался уже неродным.

Наступил последний год службы. Гречушкин старался не думать, что вот когда-то эта привычная, отлаженная раз и навсегда армейская жизнь неожиданно кончится и ему вновь придется ломать голову над извечным вопросом: «А что дальше?» Приезжали какие-то хваткие люди, обещали крепкий заработок, жилье в перспективе, жаловались на завышенные планы, лихо пили неразведенный спирт и так же внезапно уезжали. А время меж тем шло, надо было на что-то решиться. Вечером все больше говорили о доме, вспоминали друзей, вытаскивали измятые, стертые по краям письма и уже, наверно, в десятый раз перечитывали их заново, не стыдились читать вслух, будто письма те были не кому-то одному, а всем сразу, отчего и ожидание казалось общим и менее тягостным. И хотя все понимали: жизнь сложится по-разному, но с удивительной настойчивостью повторяли одно и то же: «Сначала надо вернуться домой, поставить отметку на косяке. А уж потом, потом… Двинуть куда-нибудь на край света, где и дни в другом порядке, и за деньгами не иначе как с наволочкой ходят, и в руках смышленых крайняя потребность». Гречушкин слушал сбивчивые речи товарищей и не понимал, отчего в душе его не убывает мрачности. А может, и понимал, боялся признаться, что нет у него желания возвращаться домой. Когда перед строем зачитали приказ министра и дали команду разойтись, Витя Шмаков, его сосед по койке, увесисто хлопнул Гречушкина по плечу, заглянул в его угрюмое лицо и своим смешливым голосом сказал:

— Тю-ю… Ты вроде и не рад… Отутюжили, Дуся, велено на улыбку переходить.

Гречушкин посмотрел на однокашника, кивнул и пошел получать вещи. Кто как, а с него хватит, он домой не поедет. Так Дуся Гречушкин очутился в Вологодской области. Пять лет работал на лесосплаве, окончил техникум. Заведовал мастерскими в леспромхозе. Там же женился. Женитьба удачи не принесла. Года два привыкали друг к другу, ругались по пустякам. Потом Люся — так звали жену — положила глаз на расторопного диспетчера с товарной станции и вместе с ним укатила на Кубань. Так и потух семейный очаг Диогена Анисимовича Гречушкина.

Кто надоумил Гречушкина показать свои стихи в районной газете, он точно не помнит. Зато он помнит другое. Когда стихи напечатали, директор сплавной конторы ткнул суковатым пальцем в газету и довольно бесцеремонно, прямо на производственном совещании спросил:

— Твои?

— Мои, — невозмутимо ответил Гречушкин.

— Понятно, — сказал директор. — Оттого и план валите.

Администрация плохо воспринимала увлечение Гречушкина. Он же терпел несправедливость, застенчиво улыбался и продолжал писать стихи. Когда через год в леспромхозе узнали, что Диоген Гречушкин поступил в университет на факультет журналистики, этому никто не удивился.

Из леспромхоза Гречушкин уволился. Невтерпеж стало, отношения с директором обострились до крайности. Спустя месяц он уже работал в районной газете.

Вся последующая жизнь складывалась ровно. Он быстро освоился с газетой. Редакторская работа ему нравилась. Он подолгу сидел над материалами, старательно выправлял их, переписывал заново. Его материалы признавались лучшими. Очень скоро Гречушкин стал человеком в газете незаменимым. Однажды наступил необычный день: Дусю Гречушкина избрали председателем местного комитета. Кто-то назвал его фамилию, настроились спорить. Спорили долго. А он все это время сидел и молчал, двигал белесыми бровями и никак не мог понять, что говорят о нем и спорят о нем. Чувствовал, как лицо, шею, руки, все одеревеневшее тело заливает удушливый жар, отчего переживал еще больше. Хотелось только одного — чтобы скорее кончился этот шумный, тревожный разговор, где без конца повторяется его имя.

Люди спорили, не соглашались, готовы были поссориться, а он молчал и ждал. Сейчас кто-то поднимется и скажет. Он не будет стараться перекричать спорящих, скажет тихо, но его услышат.

«Вы сошли с ума! — скажет кто-то. — Этот человек был вором. Его судили».

Но никто не встал. Его ни о чем не спросили. Хотел было рассказать сам, его оборвали: «Знаем!» Поставили вопрос на голосование. Двадцать — за, три — против. Диоген Гречушкин стал председателем местного комитета.

Гречушкин старательно правит перо о край потертой папки и аккуратно выводит: «В партийную организацию журнала «Пламя». Заявление. Я, Гречушкин Диоген Анисимович, принял для себя окончательное и бесповоротное решение о вступлении в партию. Почему я не сделал этого раньше и как объяснить мой настоящий поступок?» Гречушкин тяжело дышит, а буквы все катятся, наскакивая одна на другую, вот-вот кончится лист, и только тут он спохватывается, вытирает рукой взмокший лоб, ставит число и подпись.

 

ГЛАВА II

«Некто» оказался непослушным учеником. Когда одно сомнение напластывается на другое и по житейскому морю навстречу тебе плывут новые конфликты и неприятности — предвестники все тех же сомнений, — пусть тебе достанет сил и разума сказать им нет.

В этом отрицании — спасение твое. Человеческие силы небеспредельны. Настанет минута, и ты поймешь: еще одно, пусть самое обычное, самое безобидное сомнение, и твою душу разнесет в клочья, и ты уже — нечто абстрактное, а не человек, способный творить и утверждать истину.

В такие минуты люди либо сходят с ума, либо начинают действовать. Будь мужественным, избери второй путь.

Максим Углов написал статью. К чести Чередова, он оказался неплохим прогнозистом. Материал был принят незамедлительно, тут же послан в набор, и уже через десять дней номер еженедельника в тяжелых, неповоротливых пачках был доставлен в газетные киоски. Маленькая «История с продолжением» стала достоянием большой истории.

В редакции газеты шла летучка, когда на пороге чередовского кабинета, вопреки незыблемым правилам и традициям (не входить, не стучать, не звонить, связь с внешним миром прерывается), появилась взволнованная Эмма и каким-то неестественным шагом прошла к редакторскому столу.

— Что это значит? — прищуренный взгляд Чередова не предвещал ничего хорошего.

Эмма понимающе кивнула, она не первый день работала в приемной.

— Скандал, Валентин Прокопыч!

Журнал раскрылся на нужной странице, и, сам того не ожидая, Чередов прочел вслух: «История с продолжением». Максим Углов». Чередов еще раз посмотрел на Эмму. Никак не укладывалось в голове, что в самом деле скандал и он, Валентин Чередов, к нему причастен. Объявили перерыв. Он тут же набрал номер Шувалова. Тот ни о чем еще не знал, к звонку Чередова отнесся с недоверием — считал, что Чередов разыгрывает его. Когда же Чередов заорал в трубку: «Прекрати корчить из себя идиота!», Шувалов понял — случилась беда.

Максим на все вопросы отвечал очень спокойно. Пожалуй, не что другое, а именно это спокойствие оглушило Василия Константиновича, надломило его.

— Как вы смели, как вы решились на подобный шаг! Вы, заместитель главного редактора, призванный как зеницу ока оберегать престиж, авторитет журнала, самолично перечеркнули его! — Шувалов не говорил, он шипел, ему не хватало воздуха. — Потрудитесь отвечать.

— Я действовал во имя, а не вопреки журналу. Мы не только литераторы, мы еще и политики.

— «Политики»! — Шувалов тяжело привалился к столу. — И это вы говорите мне? Журнальная политика, что вы в ней смыслите? Это весы, Углов. Да-да, весы. Наша работа, творчество, мы сами — все на этих весах. Так вот, я и вы здесь для того, чтобы на них всегда было равновесие. Если этого нет, значит, политика журнала несостоятельна.

— Мы признали ошибку — это в тысячу раз честнее, нежели делать вид, будто ничего не случилось. Читатели поймут нас. Они лучше, чем мы думаем о них.

— Кто и где поймет? Вы ухитрились одним росчерком пера перессорить нас со всем миром.

Максим старался не смотреть на Шувалова:

— Пять чиновников — это не мир, это небо в овчинку. Мир там, за пределами этих прокуренных комнат. И в этом мире существует реальный Улыбин. Ему подавай правду. Он ее держит в пудовых кулаках. И никакие силы не заставят его выпустить эту правду из рук.

— И вы… вы… — голос Шувалова срывается, — эту правду придумали.

Максиму жаль старика. И то, что он не может сказать ничего утешительного этому доброму человеку, лишь усиливает чувство виноватости.

— Придумывать — зачем же? Я только сказал: правда существует.

— Небо в овчинку!.. Как же вы смеете говорить так? Вы, который обязан Чередову всем!

— Согласен, но я не брал у него совесть под аванс.

Лицо Василия Константиновича дергается. Обессиленный и измученный, он сидит в своем квадратном кресле, понимает, что проиграл, проиграл бесповоротно. Кресло скрипит. Шувалов размыкает отяжелевшие веки, говорит как бы через силу:

— Зачем вы это сделали, несмышленый, первобытный человек? Кому вы бросили вызов? Мне? Напрасно. Я уже по дороге с ярмарки. Чередову? Он положит голову за газету. Вам не выстоять. Тищенко? Этому вообще на все наплевать.

— Я много думал, прежде чем решиться на подобный шаг. Это единственный путь отстоять журнал.

— Журнал? Нет-нет. Вам угодно упорствовать — упорствуйте. Только журнал здесь ни при чем. Вы выступали как автор. И не смотрите на меня так. Это мне надлежит удивляться. А я вот не могу — устал. Подготовьте письменное объяснение.

«Началось», — мрачно подумал Максим и вышел из кабинета.

Он не ошибся: разлад между ним и Шуваловым перешел, как говорится, в решающую стадию. Они не разговаривали, все распоряжения Василий Константинович передавал через Кропова.

Когда же Максим принес рожденный ночным бдением десятистраничный отчет, Шувалов скосил глаза на крупную надпись в самом углу: «Лично» — и, не читая, смахнул все в ящик стола:

— Потом.

Потом был еще день, а вместе с ним неопределенность, суета, которую принято называть работой. Максим уже не говорил себе: «Я спокоен». Вернулось обычное состояние: свинцовые круги под глазами, скупость на слова. Ему не в чем упрекнуть старика. Будь он на его месте, Максим вряд ли поступил бы иначе. А тут еще эта история с каналом. Если уж выговаривать старику за что-либо, так это за нежелание выслушать. Скрипнула дверь. Наташа смотрит на него своим кротким вопрошающим взглядом.

— Однако, вас ждут.

У нее удивительная привычка начинать фразу со слов неопределенных: «однако», «скажите». И говорит она их не просто так, а будто выкатывает одно за другим, дескать, вот посмотрите, как я могу.

Максим обреченно вздохнул:

— «На третий день узника перевели в соседнюю камеру». Ругайте меня, Наташа.

— Не могу.

— А вы через не могу ругайте.

В Союзе журналистов, откуда редактор только что вернулся, статью Углова ухитрились не прочесть. Долго и терпеливо выслушивали обиды Шувалова, как ему показалось, разделяли его возмущение, восхищались его терпением. А когда Шувалов намекнул, что неплохо было бы зама перевести в другой журнал, спохватились и тут же спросили: «Собственно, о какой статье речь?»

Шувалов понимающе улыбнулся. Он даже не обиделся, представил себя со стороны: наверное, он и в самом деле смешон со своими карманными заботами. В этот же день Василий Константинович нанес еще несколько обязательных визитов. Оставлять поступок Углова без каких-либо последствий было немыслимо. Василий Константинович старался это объяснить, приводил убедительные доводы. Разговоры не проходили бесследно, в одном из них ему доверительно сообщили: Чередов ни на минуту не сомневается, что Шувалов о статье Углова знал заранее и все произошедшее не случайность, а продуманные действия против газеты.

— Глупости! — вспыхнул Шувалов. — Как он не может понять!

Человек, сообщивший новость, пожал плечами:

— Ерунда, конечно, но вот вбил себе в голову. А вы Чередова знаете, его не переубедишь.

Что верно, то верно, Шувалов Чередова знал. Как, впрочем, и своего заместителя. Углов был неплохим заместителем. И хотя усилия, которые предпринимал Шувалов, чтобы восстановить себя против Максима, были воистину титаническими, в той же мере они были тщетными. Шувалов не мог себя перебороть. Они не разговаривают уже десять дней. Мальчишка в абсолютной изоляции, люди отвернулись от него. Надо собрать сотрудников и выпороть на виду у всех. Он самолюбив, ему это пойдет на пользу.

Плохо отточенный массивный карандаш вздрагивает и ставит на полях неряшливые птички. На столе громоздится стопа журналов «Пламя», самый верхний раскрыт. Шувалов в третий раз перечитывает статью Тищенко и начинает читать снова. Десятистраничный угловский отчет лежит тут же. Время от времени Шувалов заглядывает в него, делает какие-то пометки. На первой странице жирный вопросительный знак. Карандаш ломается, точка под знаком получается еле заметной. Василий Константинович тянется к звонку. Надо бы попросить воды — душно.

Перед дверью редакторского кабинета Максим останавливается, решает на всякий случай постучать. Делает это осторожно, двумя пальцами.

— Молчит, — Максим оглядывается назад.

— Я же говорю, зол, как тысяча чертей.

В кабинете с грохотом падает настольная лампа.

— В самом деле, лютует.

Санитары, здоровые, лохматые ребята, легко снимают Шувалова с кресла и осторожно кладут на носилки.

— Кто поедет с ним? — Врач, мужчина с безразличным, усталым взглядом, разбавляет лекарство водой.

Максим пожимает плечами:

— Надо позвонить жене.

— Не надо, — голос у Шувалова сипловатый, глухой. — Это пройдет.

Врач смотрит на Гречушкина, Наташу, ждет, что скажут они. В коридоре появляется Лужин, берет врача за локоть и что-то шепчет ему.

— Тогда поехали, — соглашается врач.

— Если можно, без сирены, — хрипит Шувалов.

— Обязательно. — Санитары подхватывают носилки. Максим толкает дверь, она распахивается настежь.

«Ну что ж, так даже лучше, — думает Шувалов, — как-нибудь разберутся без меня».

Машина тронулась, он закрыл глаза.

Василия Константиновича Шувалова увезли в больницу с острым приступом поджелудочной железы.

Домой Максим вернулся затемно. На цыпочках прошел в столовую, раскинул наспех одеяло и, не раздеваясь, рухнул на диван. Спал он плохо, часто просыпался. С трудом дождался девяти часов утра, позвонил в редакцию. Долго никто не отвечал. Наконец трубку взял Васюков.

— Я очень сожалею, — сказал Васюков.

Он перебил его:

— Об этом потом. Зайди в кабинет редактора, вынь из подшивки четвертый и пятый номера журнала с его пометками. Там же на столе мой отчет о поездке. Собери все и спрячь в свой стол. Я скоро приеду.

Минутой спустя позвонила Наташа, говорила быстро, глотая слова:

— Журналов нет, вашего отчета тоже. Очевидно, все взял Кропов.

Под рукой захрустел пустой спичечный коробок. Максим выругался и повесил трубку.

В редакции особых новостей не было. Кропов правил рукописи. Поздоровался не поднимая головы.

— Номер готов?

Кропов подтолкнул пачку материалов на край стола.

— Здесь все?

— Почти.

— Кто-нибудь читал?

— Главный болен, вы только что вернулись. Больше некому.

— Кроме вас.

— Я просматривал. Да, чуть не забыл. Вчера уходил последним, прочел случайно ваш отчет.

— Вот как? Между прочим, там сбоку довольно внушительная надпись.

— Надпись? Не обратил внимания. А что такое?

— Жаль… «Шувалову В. К. — лично».

— Разве? Приношу извинения. Была такая суматоха, не заметил.

Кропова предупредили: у Луспекаева не надо суетиться. Шувалов собирался зайти к секретарю райкома партии сам, но заболел.

Луспекаев усадил Кропова в глубокое кресло, извинился и тотчас же куда-то ушел. Глеб Кириллович томился вынужденным одиночеством и в сотый раз повторял про себя свои, как ему казалось, несокрушимые доводы.

Наконец Луспекаев вернулся. Предложил Кропову закурить, попросил говорить не так быстро, сел где-то сбоку и в течение всего многословного повествования не проронил ни слова. Когда же Кропов наконец кончил, старательно стряхнул пепел с чистого листа бумаги и, уже не глядя на собеседника, сказал:

— Не понимаю, почему мы должны вмешиваться? У вас есть партийная организация. И потом, этот, как его… — Луспекаев неопределенно подвигал пальцами, — в общем, ваш заместитель… Он ведь прав.

— Как знать! — Глеб Кириллович вытер горячую испарину. — Но методы… Они недопустимы. Углов не посчитал возможным посоветоваться даже с Шуваловым.

— Простите, но это ваше внутреннее дело.

— Шувалов болен, он меня убедительно просил передать вам свое возмущение.

— Товарищ Кропов, это райком партии. Вы видимо, чего-то недопонимаете.

— Напротив. Мы просим прислать комиссию.

— Комиссию?.. — Луспекаев поправил настольную лампу. Теперь свет падал на колени Кропова, задевал правое плечо и половину лица. — Комиссию?.. — еще раз переспросил Луспекаев. — Но зачем? Нам нечего проверять.

— Человек ставит под сомнение работу целого коллектива. «Пламя» — всесоюзный журнал.

— Мы не занимаемся рассмотрением тяжб, товарищ Кропов. Для этого существует суд. У вас есть какие-то доказательства, что Углов написал неправду?

— Нет, то есть я этим не занимался.

— Вот и прекрасно, займитесь. Если, конечно, дело стоит этого. И потом, есть же партийная организация. Углов — коммунист. Нелепо, не разобравшись в сути, апеллировать к нам.

За стеной послышался шум аплодисментов. Луспекаев виновато улыбнулся:

— Простите, мы провожаем старейшего сотрудника на пенсию. Мне надо идти. Рад был познакомиться с вами. У вас есть время, подумайте. И главное, не суетиться. Суета — привилегия неуверенных людей.

Неделю в редакции только и было разговоров, что о внезапной болезни главного. Уже никто не стеснялся говорить, что виноват во всем Углов и его дни в редакции сочтены.

Кропов не просто прочел отчет. Уже к вечеру подробности поездки в Пермь, мотивы, побудившие Максима написать «Историю с продолжением», его сомнения обсуждались в редакции с такой дотошностью, словно ехать в Пермь предстояло каждому по очереди и было важно не упустить самой мельчайшей подробности.

Максим старался не принимать слухов всерьез: когда-то же надоест людям. Хотя подспудно догадывался: кому-то слухи на руку.

Как-то вечером зашел Васюков. Выкурил сигарету, вздохнул:

— Старик, тебе надо объясниться с народом. Редакция, как улей, — все ждут заседания редколлегии. Откуда-то просочилось, будто главный перед болезнью заявил: «Ему придется доказать необходимость своего поступка в присутствии всех, иначе…»

— Что иначе?.. — Максим подошел очень близко к Васюкову. — Договаривай, что иначе?..

Васюков передернул плечами:

— Иначе кранты. Тебе придется уйти. Мы всегда находили общий язык, но сейчас я отказываюсь тебя понимать.

— Ты считаешь, было бы лучше, если бы нам съездил по морде кто-то со стороны?

— А нам и съездили со стороны.

— Редактор никогда бы не допустил моего выступления на страницах нашего журнала.

— Возможно, но он вправе был рассчитывать, что ты хотя бы посоветуешься с ним.

— Я выступил против Тищенко, за профессиональную честность. Я лишь единожды упомянул журнал.

— Почему же, дважды.

— Мне лучше знать, один раз.

— Ты просто забыл. Под статьей стоит подпись: «М. Углов, заместитель главного редактора журнала «Пламя». Как видишь, дважды.

Глеб Кириллович Кропов вот уже десять минут не может унять неприятную дрожь в руках. Он несколько раз принимался ходить по комнате, садился, пробовал писать. Безрезультатно.

Только что Кропову позвонили из партийной комиссии. Он долго не мог сообразить, в чем дело, пока хрипловатый бас не откашлялся и не сказал совершенно отчетливо:

— Вам не кажется странным, когда вопросы, связанные с приемом сотрудников журнала в партию, непонятным образом минуют секретаря организации?

Глеб Кириллович так испугался, что даже забыл спросить, с кем он разговаривает. А когда вспомнил, трубку уже повесили. Работа сразу разладилась. Кропов бессмысленно перебирал рукописи, пытаясь понять, о чем ему нужно думать. Снова задребезжал телефон — звонил Углов. Сказал, что он в райкоме и будет очень кстати, если Кропов туда подъедет. Второе сообщение выбило Кропова из колеи окончательно, он сник. И сейчас, торопливо натягивая плащ, никак не мог попасть в вихляющийся рукав.

Кропов не избирался секретарем партийной организации журнала. Собственно, организации, в общепринятом понимании, не было. В редакции значилась партийная группа. Глеб Кропов был заместителем партгрупорга.

Вообще Кропов придерживался правила — избегать всевозможных общественных поручений. Это не было следствием врожденной нерадивости или пассивности. Нет, Кропов тяготился ответственностью в любом ее проявлении, а равнозначно и в любых дозах. И хотя Глеб Кириллович избегал разговоров на подобные темы, но где-то в душе порицал само название своей должности: ответственный секретарь журнала. Будь его воля… Впрочем, эту мысль лучше не развивать.

Беспрестанные напоминания редактора, что ответственный секретарь один, а заместителей редактора много, ожидаемого оптимизма не вызывали. Глеб Кириллович серел лицом и, казалось, физически ощущал груз ответственности, отчего и без того сутулая фигура его становилась еще согбеннее.

Он готов был помогать, участвовать, быть соавтором, но… Если бы Кропов знал, если бы он мог предвидеть отъезд Гены Флатова в экспедицию, а Глеб Кириллович был соавтором идеи — шутка ли, вместе с испытателем новых машин пройти всю Сибирь насквозь!.. Правда, существует одно обстоятельство — для участия в экспедиции Кропов предлагал свою кандидатуру. Воспротивился редактор — все тот же навязчивый довод: ответственный секретарь один, а редакторов отделов… Как говорится, не легла карта. А ведь могла лечь! Уехать бы месяца на три-четыре и ни за что, абсолютно ни за что не отвечать!.. Эх, благодать-то какая!

Но уехал не Глеб Кириллович, уехал Гена Флатов. Так ведь не просто уехал, а оставил обязанности, исполнять которые в его отсутствие придется Кропову. Ах, если бы он знал…

Со стороны виделось все проще. Ну, соберет взносы, ну, ведомости заполнит, вызовут в райком — приедет, не вызовут — и слава богу. Какие там заботы — одно название. Да и потом, временный он человек, типичный и. о. Какой с него спрос?! А оказалось, будут заботы, и заботы немалые. Глеб Кириллович мрачно резюмировал: «В окружающей жизни произошел перекос. И данное геометрическое несоответствие коснулось моей личной судьбы».

Его, как и раньше, приглашал к себе редактор, подолгу за что-либо выговаривал. И если в прежние времена их разговор на том и заканчивался, то теперь редактор нудно тер виски, морщил лоб и обязательно добавлял: «Не знаю, что и сказать. Вы ведь у нас за Флатова. Упрекать вас за нетребовательность для меня сплошное расстройство». От таких редакторских внушений Глеб Кириллович мрачнел, возвращался домой позже обычного, устраивал сыну разнос за неприготовленные уроки, для большей убедительности давал тычка, после чего сын скулил весь вечер, а семья погружалась в состояние недобрых предчувствий. Глеб Кириллович, не раздеваясь, ложился на диван, тупо смотрел на портрет писателя Мамина-Сибиряка — вещь, для этого дома удивительную и завезенную невесть кем. Глеб Кириллович довольно долго разглядывал примечательную внешность маститого писателя и придумывал месть главному, к которому он, может, и не питал особой неприязни, но в силу его принадлежности к клану так называемого начальства должен был не любить. Месть скоро придумывалась, и тогда Глеб Кропов добрел. Жизнь уже не казалась ему столь неустроенной. Все складывалось очень даже удачно. Редактора снимут, его место предложат занять ему. Ну а заместителя он выгонит сам. Настроение совсем налаживалось.

Глеб Кириллович облачался в домашнее платье, сытно ужинал, громко хвалил жену, давая тем самым понять, что карантин снят, выпивал напоследок две чашки черного кофе и уходил в свою комнату. Рукопись, как обычно, лежала на столе. Кропов перечитывал написанное накануне, почему-то вздыхал, затем открывал титульный лист, который, в отличие от всех других, был напечатан на машинке. «Корнелий Львов. Потемки. Опыт иронической прозы». Еле заметная улыбка трогала губы Кропова. «Тут мы и сочтемся, граждане масштабные», — зло ронял Глеб Кириллович и принимался писать. Все это неминуемо вспоминалось, как только Глеб Кириллович испытывал острую необходимость почувствовать себя обиженным.

Гречушкина Глеб Кириллович знал очень приблизительно. Причин значительных, чтобы не любить его, у Кропова не было. О прошлом Диогена Анисимовича Кропов услышал случайно, от людей посторонних. Сам Гречушкин ему об этом не рассказывал. История была давней, судимость по истечении положенного срока снята. А значит, рассказывать или не рассказывать о прошлом считалось личным делом самого Гречушкина. В двух рекомендациях об этой истории умалчивалось, в одной говорилось лишь вскользь, как о трудном жизненном пути. В автобиографии Гречушкин тоже был сдержан. «В пору несовершеннолетия, сразу после войны, я попал в плохую компанию, хулиганил. За что и был наказан советским законом. Срок отбывал в таком-то месте. Выпущен досрочно. Судимость снята». Иных обстоятельств и подробностей дела в автобиографии не приводилось. Информация показалась Кропову недостаточной и малоправдоподобной. Утром следующего дня, встретив Гречушкина в коридоре, он ляпнул:

— Так не пойдет, товарищ Гречушкин. Придется ваше колоритное прошлое прояснить.

Диоген Анисимович оторопело заморгал глазами, как это делал всегда, если слышал что-то обидное, и очень отчетливо сказал:

— Злобный вы, скверный человек.

— Ну что ж, — матовый цвет лица скрывал бледность Кропова. — Вы ответите за оскорбление.

Каких-либо особых приготовлений к собранию Кропов не вел. Считал, что сумеет убедить коммунистов в несостоятельности заявления Гречушкина, и оно будет отклонено. Собрание состоялось. Однако разрешение конфликта получилось иным…

Уже на собрании Глеб Кириллович почувствовал себя прескверно. Поташнивало, да и губы обметало какой-то дрянью, отчего они основательно припухли и сделались неповоротливыми. Утром следующего дня Кропов позвонил на работу и сказался больным.

Врач назвал это нервным переутомлением, советовал уехать на пять дней куда-нибудь за город. Кропов слушал врача, разглядывал свои вялые немужские руки и никак не мог представить себя вне пределов этой комнаты. Ну а ехать куда-нибудь — такая мысль вообще не приходила в голову. Да и куда он поедет? Нет… Нет… Ему просто надо развеяться, забыть о работе. Он в состоянии сделать это дома.

Врач ушел. Кропов остановился у окна. Сверху врач казался очень невысоким. Скосил глаза в сторону, увидел стопку рецептов, голубоватый бланк бюллетеня, вздохнул: «Уехать бы на юг — другой разговор. А то куда-нибудь дней на пять. Нет уж, да и редактор скоро вернется». Разговор с главным для Глеба Кирилловича имел особое значение. Редактор и заместитель не ладили. Может быть, это сказано слишком сильно, однако последнее время они часто ссорились. Их столкновения стали происходить на людях, отчего очень скоро по редакции пополз слух: «Недоволен, ищет равноценную замену. Углов — человек временный». В силу природной несмелости Глеб Кириллович настроен был слухам верить и где-то в душе чувствовал тихое удовлетворение, однако говорить об этом с кем-либо опасался. Мало ли, сегодня так, завтра все обернется иначе.

Увлекаемый собственными мыслями, Глеб Кириллович не заметил, как очутился на автобусной остановке. Очередь быстро продвигалась. Створчатые двери лязгнули за спиной и закрылись наглухо. Автобус 24-го маршрута повез Глеба Кирилловича в заданном направлении.

…Вызова в райком партии могло и не быть. Посреди недели к нему зашел Углов:

«Криминальное, моральное и все прочие виды расследования проведены. Комиссия в своих выводах едина и исполнена желания пролить свет на…» — Углов не договорил, но по выражению его глаз было видно, что ему есть о чем сказать.

Кропов почувствовал, как у него засосало под ложечкой:

«На что именно?»

Углов непривычно хрустнул пальцами:

«На прошлое, настоящее и будущее человека несобранного, но преданного Советской власти, Диогена Анисимовича Гречушкина».

«Я даже не знаю, удобно ли проводить собрание без главного. Да и Флатов в экспедиции. — Глеб Кириллович заметил гримасу заместителя, почувствовал себя несколько увереннее и для убедительности добавил: — Какую мелочь без него решишь — потом разговоров на месяц».

«Удобно. Редакторское настроение к делу Гречушкина не имеет никакого отношения. В данном случае мы выполняем волю партийного собрания, а не редактора».

Углов в упор посмотрел на Глеба Кирилловича. Кропову даже показалось, что взгляд заместителя буквально прилип к его лицу. Как же он не любил этих прищуренных глаз! Никогда не поймешь, что он скажет в следующий момент.

«Мне казалось, — Кропов растерянно оглянулся, — вы могли быть более уважительны к шефу».

Углов ничего не ответил, давая понять, что не настроен обсуждать с подчиненными своих отношений с Шуваловым.

«Вы ведь неглупый человек, Кропов. Ваше усердие можно истолковать по-разному. Вам думается — вы охраняете авторитет редактора, а мне — наоборот, вы преднамеренно хотите впутать его в эту историю».

Глеб Кириллович вспомнил угловский смешок, поежился.

Невеселые раздумья Глеба Кирилловича оборвались внезапно.

— Следующая остановка — рынок!

Кропов вздрогнул и стал поспешно пробираться к выходу.

Уже поднимаясь по райкомовской лестнице, задевая непослушными ногами ковровую дорожку, он еще раз вспомнил, что идею о партийной комиссии подсказал не кто-нибудь, а он сам. Не рассчитал. Думал, угомонится Углов, остынет. Будь он на его месте, так бы и поступил. А этот нет. И прет, как танк, и риск большой, и с редактором не в ладах, а все равно прет. А может, Кропов не знает каких-либо частностей?

Перед комнатой номер девяносто три Глеб Кириллович остановился, опасливо оглядел дверь. Постучал.

— Войдите!

Глеб Кириллович неуверенно нажал тяжелую ручку и оказался в просторной комнате. Совершенно лысый человек поднялся ему навстречу. В глубоком кресле у самого окна сидел Углов.

Им вряд ли хотелось домой возвращаться вместе, но так получилось.

Молча вышли на улицу, постояли, хотели привыкнуть к вечерней прохладе. Они жили в разных подъездах одного и того же дома.

Мимо, отсвечивая пустыми окнами, спешат троллейбусы.

— В парк! — простуженно хрипел динамик. — Машина идет в парк. — Двери со вздохом закрываются, словно сожалеют, что не нашлось смельчаков аллюром промчаться по всему проспекту. Наконец к остановке одна за одной подплывают утомленные дневной сутолокой машины-трудяги с запыленными фарами, обжитые и уютные. Электрические плафоны на потолке похожи на выбеленный мрамор. Не сказав ни слова друг другу, они садятся рядом и едут через притихший город в разные подъезды одного и того же дома.

— Вот видите, там тоже не советуют, — говорит Кропов примирительно, когда они уже почти дома.

— Не советуют, — кивает головой Углов. — Но это еще ничего не значит. Нелепо судить человека за проступки, совершенные подростком. В партии должны быть кристальные люди. Красиво звучит, не правда ли? Красиво, но не более того. Дед не глуп — это факт. Но он допускает одну ошибку. Вы знаете какую?

Глеб Кириллович неопределенно пожал плечами.

— Он поучает нас. А учить и поучать — понятия разные. И вообще, что за критерий — «кристальные люди»? Я понимаю — деятельные, честные, мужественные. В понимании примитивного администратора кристальный — значит похожий на него. Впрочем, я обращаюсь не по адресу…

Кропов уже был настроен распрощаться, однако последняя фраза показалась ему обидной. Ему вдруг захотелось сказать что-то оскорбительное, злое. «Нет, нет, лучше уйти, — убеждал себя Кропов, — какой из меня бунтарь?» Однако чувство требовало выхода. Глеб Кириллович осторожно облизал губы, лицо стало еще бледнее, чем обычно.

— Вы слишком категоричны. Кристальный — всего-навсего собирательный образ. Он с таким же успехом мог подразумевать вас. Или вы находите это рискованным?

Углов сложил ладони лодочкой, подул на них: «Отчего Кропов так раздражен? Если первый раунд выиграл я, то второй, бесспорно, за ним».

Становилось прохладно, Максим поежился.

— Именно мое и ваше присутствие делает этот довод несостоятельным.

— Ну, знаете ли…

— Не суетитесь, это же наивно. Скажите лучше, почему вы меня так не любите?

«Интересно, очередная уловка или желание узнать правду?» — Глеб Кириллович даже попробовал улыбнуться.

— Вы максималист. Всему даете крайнее толкование. Мы не дружны, это справедливо. Работа всегда работа.

— Нехорошо! — Глеб Кириллович почувствовал цепкую руку на своем плече. — Вы намерены выиграть партию в расчете на зевок противника? Это возможно, но неинтересно. Мне помнится, я был маленьким и, чтобы обмануть партнера, брался за одну фигуру, а ходил совсем другой. И еще одна хитрость: обдумывая ход, я смотрел на противоположный край шахматной доски, хотя настроен был нанести удар совсем в ином месте. Наивное детское коварство! А суть проста: я не умел играть в шахматы. Это был мой путь к познанию человеческой психологии. Собственная теория маленькой лжи.

— Я вам напоминаю незадачливого шахматиста?

— Отчасти, когда я слушаю вас, меня подмывает крикнуть: «Я уже взрослый и чему-то научился. Ну, скажем, жертвовать легкие фигуры и ставить детский мат».

Кропов поправил очки:

— Надо полагать, ваша откровенность — это тоже жертва во имя будущих побед?

— Вы меня переоцениваете, Кропов.

Углов закидывает руки за спину и начинает ходить вдоль небольшого газона.

— Мой приход в журнал нарушил ваши личные планы — допускаю.

Глеб Кириллович протестующе поднял обе руки:

— Нет, нет, вы заблуждаетесь.

— Заблуждаюсь? — Углов отрывистым движением поднимает воротник плаща. — Черт возьми, действительно прохладно. Поверьте, я не готовил себе этого места. Мне предложили работу в журнале, предложили неожиданно — я отказался. Потом это сделали еще раз, но уже более настойчиво. И я уступил.

Было тихо, как может случиться лишь в самом начале ночи. Город выдохся, и шум его безропотно угасал на опустевших мостовых. Один за другим гаснут фонари. И только вокзалы да десяток центральных улиц не знают покоя и еще гудят, донося в темную заводь глухих дворов всплески непонятных звуков. На выгоревшем газоне, куда не достает свет уличного фонаря, стоит портфель, а рядом с ним помрачневший Кропов. Конечно, если рассуждать здраво, Углов не пришел сам. Глеб Кириллович готов даже допустить, что он не знал о существовании некоего Кропова, а его скрытых надежд и подавно. Углова привели и посадили в тот самый кабинет, который Кропов уже не раз видел во сне и считал своим. В журнале давно не было заместителя, и ему в силу своих обязанностей приходилось выступать вроде как в двух ролях. Глеб Кириллович беседовал с авторами, председательствовал на всевозможных диспутах, отчего скоро привык к определенной промежуточности своего положения и уже сам утвердился в мысли, что назначение его заместителем редактора — дело решенное. Желание выдвинуться имело еще одну немаловажную причину. Мечтал Глеб Кириллович купить дачу. Прибавка к жалованью была бы весьма кстати. Дело считалось неспешным, владелец дачи о продаже разговора не вел, все больше жаловался на здоровье, суету. Ни дома, ни среди друзей Глеб Кириллович своей затаенной мысли не высказывал, хотя в душе был уверен, что года через два дачу ту непременно купит. И вдруг все рухнуло… Заместителем редактора назначили Углова. Первым отчетливым желанием, которое и могло возникнуть среди растерянности, было желание немедленно уйти из журнала. В каком-то неясном смятении Кропов спешил домой, звонил друзьям, говорил, что все осточертело, выслушивал в ответ ободряющие слова: обещали узнать, подумать, кое-кому намекнуть, но больше советовали не валять дурака. Тут же предлагали куда-то закатиться, отвести душу. Так прошла целая неделя. Он еще машинально набирал номера друзей. Все оставалось без изменений, обещали отладить, устроить. И тогда Глеб Кириллович понял: уходить ему некуда и распростертые руки, с которыми его ждут в издательствах, — всего лишь миф, рожденный воспаленным воображением.

Кропов с трудом отвлекся от мрачных мыслей, запрокинул голову. В его квартире зажегся и погас свет.

— Послушайте, Углов, — Глеб Кириллович очень редко называл Максима по фамилии. — Отчего вы так торопитесь с Гречушкиным?

Максим посмотрел под ноги, глаза трудно привыкали к темноте. Он ничего не увидел. Тогда он стал смотреть на небо. Звезд много. Луна похожа на тонко срезанный ломоть голландского сыра. Максим поискал глазами созвездие Медведицы, нашел.

— Вы хотите знать, почему я тороплюсь, извольте… Во-первых, «тороплюсь» — это не совсем то слово. С таким же успехом я могу бросить вам упрек. Почему вы тянете? Все несколько сложнее. По моему глубокому убеждению, Гречушкин честный и порядочный человек. Да и у вас нет оснований считать иначе. Ему и надо очень немногое: скажите о нем лишь то, что есть на самом деле. Ну а во-вторых: если ты стремишься помочь человеку, не откладывай подобных стремлений на завтрашний день. Порядочность, которую демонстрируют лишь по воскресным дням, перестает быть порядочностью. Человек должен верить, что проявление элементарной честности не требует согласования.

Конечно, он мог сказать еще кое-что. Например, что он сожалеет об отсутствии Флатова, обаятельного, с мудрой хитрецой мужика. Флатов непременно бы все уладил. Слава богу, лет восемь секретарствует. Знает, где шаг вперед делать, где отступить. Не то что этот. Бежит впереди собственного визга. Одна забота — авось пронесет!

Их разговор не имел логического завершения. Максим неожиданно повернулся, взял Кропова за оттопыренный лацкан. Их лица оказались рядом.

— Вы вроде замерзли, Глеб Кириллович?

— З-замерз, — не очень уверенно согласился Кропов.

— Ну что ж, тогда до завтра. А коммунистов мы соберем. Непременно соберем, иначе нельзя…

— Но ведь вы же сегодня слышали!

— Слышал, — Углов поддал ногой спичечный коробок. — Поэтому и соберем.

— Кто за? — Веки у Кропова вздрагивают. Глеб Кириллович волнуется. — Семнадцать… Кто против? — Рука становится вялой, но Кропов делает над собой усилие и поднимает ее. — Четыре. Таким образом…

Духов перебирает на столе листы бумаги. Это протокол собрания.

— Предлагается следующее партийное собрание посвятить вопросам приема в партию и среди прочих рассмотреть заявление Диогена Гречушкина.

Духов еще что-то говорит, но его уже не слушают. Люди подхватывают лишние стулья, выходят в коридор, чему-то громко смеются. Очень скоро они остаются одни.

— Ну что ж, могу вас поздравить, вы добились своего.

Только теперь Углов замечает, как дрожат руки Кропова. Впечатление было неприятным, Углов отвернулся. Инструктор райкома, знавший о всей истории лишь от четвертых лиц, на собрание опоздал. В разговоре инструктор участия не принимал. Сидел в стороне и большим платком старательно протирал толстые стекла очков. Кропов на собрании выступил трижды. Его слушали внимательно. Не перебивали. А когда стали голосовать, выяснилось, что люди думают иначе. По этой причине Кропов был крайне возбужден.

— Не понимаю вашего волнения, — Максим пожал плечами. — Если и следует кому-то расстраиваться, так это мне. Я уверен, что Гречушкина можно было принимать в партию сегодня. Этого не случилось. Вы сумели убедить людей.

— Нет, вы слышите! — взорвался Кропов. — Он еще издевается! Кто вам дал право? Я буду жаловаться.

Инструктор, к которому, судя по всему, относились последние слова, вздрогнул, поспешно убрал платок, надел очки и посмотрел на Кропова. Это было всего второе собрание в практике инструктора.

— А вас, — Кропов ткнул сухим пальцем в сторону инструктора, — я вообще отказываюсь понимать. Существует мнение райкома партии.

— Такого мнения не существует, — вмешался Углов.

— То есть как? А беседа с председателем партийной комиссии?

— Это мнение одного человека.

— Неважно. Такая точка зрения есть, и вы должны были ее отстаивать.

Тон, которым это было сказано, изрядно смутил инструктора. Он по привычке кивнул головой, как это делал всегда, если не очень понимал, о чем идет речь, но чувствовал, что от него ждут какой-то реакции. На этом злосчастном собрании он тоже кивал, никак не подозревая, что кто-то поймет его совершенно определенно и уж тем более этот крикливый, нервный человек, оказавшийся, на беду, еще и одним из руководителей журнала.

— Я не нуждаюсь в вашем молчаливом согласии, — заявил Кропов. — Вы обязаны были высказаться.

— Я не мог, — сказал вдруг инструктор. — Я не знаю сути дела.

Ему вряд ли следовало так говорить. Кропов, обессилев, рухнул на стул. Он очень отчетливо представил себе, как завтра этот отутюженный молодой человек появится на работе, мельком глянет на себя в зеркало, поправит модный галстук и, словно ничего не случилось, войдет в кабинет секретаря райкома товарища Луспекаева, где сделает обстоятельный и толковый доклад. И никто даже не заподозрит, что перед ними сидит человек, не знающий сути дела. Да и только ли это? Утром позвонил Шувалов. Странное совпадение: три последних разговора редактор ведет именно с ним. Всякий раз Углова не оказывается на месте. Нынче редактор был не в настроении, с присущей ему дотошностью интересовался материалами, и Глеб Кириллович все никак не решался вставить слово об истории с Гречушкиным. Шувалов, видимо почувствовав, что Кропов хочет еще что-то сказать, спросил:

«Больше новостей нет?»

«Есть», — сказал Глеб Кириллович и стал торопливо объяснять суть дела.

Редактор слушал внимательно, но где-то на середине обрезал своим простуженным басом:

«Ладно, мужики вы неглупые, разберетесь и без меня».

Глеб Кириллович пытался еще что-то объяснять, но редактор уже не был настроен обсуждать эту тему и все переводил в шутку.

«Ты только самого себя не бойся, — басил Шувалов, — а остальное приложится. Углов пусть мне позвонит».

Возражать главному Глеб Кириллович не умел. С сожалением посмотрел на телефонную трубку, в которой дергался нервный гудок, и, не слыша шарканья собственных подошв, вышел из приемной. И вот теперь это собрание. Просто не верится, столько неприятностей всего на один день жизни!

Они еще какое-то время посидели молча, не настроенные ни спорить, ни ругаться, ни вообще говорить о чем-либо.

Молчание становилось тягостным. Это в одинаковой мере почувствовали все сразу. Максим поднялся первым.

 

ГЛАВА III

В Комитете по печати Максим безрезультатно проторчал целый день. Дело оказалось непростым. Журнал переводили на новые машины. Нужных сортов бумаги не хватало. От непривычки разболелась голова. Сотрудников комитета в лицо он не знал. В каждом кабинете суть дела излагал сначала. Сотрудников было много. Он тут же забывал их имена, путал лица. Он так и переходил из кабинета в кабинет, где оставлял, словно несмытые следы, вторые, третьи, пятые экземпляры всевозможных бумаг.

Там, в комитете, его и разыскал Гречушкин. Навязался проводить домой. И они вот забрели черт знает куда. Три месяца назад здесь была международная выставка. И запыленные липы, стертые дорожки с истерзанной кромкой газонов еще до сих пор переживали это внезапное человеческое нашествие. Совсем рядом урчал грузовой кран. Разбирали крышу главного павильона. Рабочие переругивались. Стрелы крана не хватало, и тяжелые обшивочные листы приходилось подтаскивать вручную. Гречушкин наблюдал за работой, недовольно дергал головой.

«Не будь меня здесь, он определенно пошел бы советовать», — подумал Углов.

— Так о чем все-таки говорил тот человек? — спросил Максим.

Гречушкин кивнул в сторону рабочих:

— Пять лбов, а никак сообразить не могут, что заехать нужно с другой стороны. Пропусти трос под балку и таскай себе, сколько влезет.

Он присел на корточки и стал быстро набрасывать на затвердевшем песке некое подобие чертежа.

Он вздрагивает. Перемена в настроении собеседника его убивает, да и обидно — не поняли. Гречушкин не по росту сутулится, берет подписанные документы и уходит. Через пять дней он приносит материал, напечатанный на какой-то допотопной машинке с крестиками вместо двух букв «о» и «у». Материал растрепанный, но сочный. О чем? Все о том же. О голубых лошадях, древнем старике, бирюзовом тумане, испуганной сове и Бунине. И как высшее откровение, способное вызвать прилив ярости, — последняя фраза:

«А утром мы распрощались по-родственному. Старик поцеловал меня трижды, перекрестил на дорогу. Мы выбрались вместе на большак и разошлись в разные стороны. День занимался знойный, пахучий. А мне до Томилина еще шагать и шагать».

Максим все это вспомнил сейчас, в притихшем осеннем парке. Уже зажгли фонари. Максим не видел, как Гречушкин идет, но чувствовал — он подстраивается под его хотя и не быстрый, но размашистый шаг.

— Так все-таки, что же сказал тот человек?

— А… человек, — Гречушкин встрепенулся. — Человек сказал великие слова: «Я отчетливо увидел прожитые дни, которые можно зачеркнуть. Их было великое множество. Пустые, не заселенные никем и ничем дни, сквозь которые можно пройти, даже не поняв, что они есть… Мне стало жутко. Сделанное мной показалось столь малым и ничтожным в пересчете на половину жизни. Ужас охватил меня, вытолкнул на улицу и заставил бежать так долго, пока сил осталось. К чему, спросите, такое сумасшествие? Отвечу — я вдруг осознал: меня можно забыть». Сейчас я очень хорошо понимаю того человека.

— А раньше?

— Раньше… знал, но не понимал, точнее, не чувствовал.

«Однако ж все это прекрасно, — думал Максим. — Но с какой стати ему провожать меня?»

Они не заметили, как очутились на проспекте. Здесь было много света. Мимо неслись машины. Было слышно, как, миновав подъем, водители переключают скорость и стремительно уносятся в искрящуюся мглу вечернего города.

— Ну что ж, видимо, по домам?

Максим машинально соглашался.

Странный человек этот Гречушкин. И складный рассказ о своем детстве, и вот эти рабочие, рядом с которыми он готов простоять полдня, давать советы, а то и попросту лезть на крышу, чтобы там вместе цеплять размочаленный трос, раскуривать удушливые сигареты, ругать несообразительного крановщика. Сколько они работают вместе? Два года, нет, больше, два с половиной. Гречушкин ни разу не вернулся из командировки без опоздания.

«Вы уж извините, крайность исключительная», — ронял Гречушкин, и на столе Максима уже топорщилась стертая вконец командировка и мусорный ворох всевозможных квитанций и билетов. Говорил Гречушкин обиженным тоном. Он и в самом деле никак не мог понять, почему люди сомневаются, если у него, у Гречушкина, такого сомнения нет и в помине.

«Старика встретил, — улыбается Гречушкин. — Ах какой старик!»

Синеватые глаза его становятся еще меньше, Диоген жмурится. Старик, судя по всему, действительно хорош.

«Вы что же, на старика все семь дней ухлопали?»

«Зачем? Мы с ним коней поехали смотреть. Какие кони! Туман голубой, а в нем плывут голубые лошади. Прелесть, как хорошо. Помните, у Бунина?»

«Послушайте, Гречушкин, очнитесь вы! Какие кони, при чем здесь старик? У вас есть тема: «Становление личности». Конкретный адрес — село Томилино. Где материал?»

«Да вы не волнуйтесь, будет. Будет роскошное, удивительное писание».

Гречушкин вскакивает и, чтобы казаться выше ростом, а может, от избытка чувств, приподнимается на цыпочки, не передвигается, а плывет по комнате в воображаемом тумане.

«Экая неразбериха, наказать его, что ли?» — думаете вы не то с досадой, не то с сожалением. Сегодня голубые лошади, завтра еще что-нибудь. А он, как и не случилось ничего, все говорит, говорит.

«Хватит, Гречушкин! — Голос у вас срывается, и вам стыдно собственного крика. — Сколько можно болтать! Даю вам пять дней на материал».

Гречушкин спохватывается, долго трет виски, собирается с мыслями.

— У меня к вам обстоятельный разговор есть.

— Вот как! В таком случае вы несколько затянули вступление. Опять собираетесь съездить к своим, на Урал?

— Нет, совсем не о том. Я вас обманул, Максим Семеныч. Да, да, гадко обманул.

Углов — он за последнее время разучился удивляться — кашлянул, пошел тише, затем и вовсе остановился:

— Меня, в чем же?

— Это я рассказал Чередову о вашей поездке.

— Ах вот что… — Максим не знал, как отнестись к столь неожиданному признанию. — Зачем?

— Сам не пойму. Тищенко мой друг. И потом…

— Вы рекомендовали его, — подсказал Максим. — Вам остается добавить, что и Чередов ваш друг. Вы не знали, как обернется дело, и решили обеспечить тылы.

— Мне показалось…

— Знаю, знаю: что я не доверяю вам. И тогда вы сделали ход конем. Сначала сказали все Чередову. А чуть позже предупредили меня. Еще неизвестно, как все обернется, а союзники, они необходимы. Просто и рационально. А вы не так наивны, Диоген Анисимович. Но во имя чего? Кому горячо или холодно от моей поездки в Пермь? Вам, Чередову, Лужину, кому?

— Не знаю. У вас почти месяц пролежали письма Улыбина. Сначала я думал, вы просто не придаете им значения. А потом мне объяснили: всю почту первым читаете вы, только после этого письма поступают в отделы. Я узнал, что писем Улыбина было несколько и все они находятся у вас.

— Ну и что? Уже первое письмо мне показалось подозрительным. Кому нужны сплетни и домыслы? Я хотел этого избежать.

— Спустя некоторое время вы пригласили меня. Помните? Вы сказали: «Прочтите эти письма. Кажется, мы влипли в скверную историю».

— Я был с вами откровенен. Думал, вы в состоянии оценить ситуацию. Мы не первый день работаем вместе.

Максим вдруг заметил, что Гречушкин не отвечает на его реплики, а старается сохранить нить своих рассуждений.

— Прошла еще неделя, вы попросили меня задержаться.

— Да, да, я помню. Вы сказали, что прочли письма, а затем вы стали говорить про страх. Дескать, что будет, если эти письма попадут к чужому человеку. Ведь верно, вы тогда испугались?

— Мы долго молчали, смотрели друг на друга, курили. Я спросил: «Может быть, клевета?» Спросил так, на всякий случай. Невозможно единым махом перечеркнуть что-то значительное, к чему привык. Тищенко не новичок в таких делах. Вы ничего не ответили.

— Неправда. — Максим перебросил портфель в другую руку. — Я сказал: «Все может быть».

Гречушкин облизал сухие губы:

— Я знаю, вы сомневались. Слушали мою болтовню, надеялись, что я скажу что-нибудь путное. Я старался изо всех сил. Мне хотелось вам дать стоящий совет. И тут вы сказали: «Хватит».

— Верно, я сказал хватит. Вы слишком нахваливали Тищенко. Мне это не понравилось.

— Возможно. А еще вы сказали: «В добрый путь, Дуся! Проявите мужество и гибкость». Похлопали меня по плечу и добавили: «Смотрите, Дуся, никому ни слова». Я ехал домой и все думал о вас: «Он знает — мы друзья с Тищенко, и все-таки посылает именно меня. На такой шаг надо решиться, — говорил я себе. — Он верит мне».

— Вы правильно рассудили. Все было именно так.

— На следующий день после планерки я зашел к вам. Командировка была уже оформлена — мы собирались оговорить детали поездки. Мой приход удивил вас. Вы ничего не объяснили. Взяли бланк — на нем была напечатана моя фамилия — и спокойно разорвали его. А я стоял и смотрел, как клочки бумаги летят мимо корзины. «В Пермь поеду я», — у вас был глухой, сипловатый голос. Я так растерялся, что даже не догадался спросить почему.

— А хоть бы и догадался, — Максим отрешенно махнул рукой. — Другого выхода не было. Следовало ехать мне.

— Как же я казнил себя за наивность! Я не щадил вас: «Интриган, выскочка! Он может и не доверять мне — это его личное дело. Но зачем же унижать человеческое достоинство?» Я ненавидел вас.

— Какая нелепость! Я попросту пожалел вас. Все, о чем писал Улыбин, могло оказаться правдой. В таком случае ваше положение становилось безвыходным. Тищенко — ваш друг. Вам бы пришлось выбирать: или — или. Это слишком суровое испытание.

— Такая мысль могла вам прийти и раньше. Что вы выиграли от этой поездки? По редакции ползет слух: Углов копает под главного.

Максим шумно выдохнул воздух:

— Вы тоже так считаете?

— Нет. Но я не могу найти объяснения вашему поступку.

— Желание знать правду. Неужели это не убедительно?

— Значит, то, с чем мог вернуться я, вас не устраивало?

— Я уже сказал, это был бы ненужный риск. Вы находите мой поступок непоследовательным?

— Да.

— Но согласитесь, идея о подобном признании могла вам прийти тоже раньше. Ну, скажем, перед партийным собранием.

— Я… я думал об этом, но…

— Боялись лишиться моей поддержки?

— Боялся. Но я не сказал вам главного: у нас не получилось разговора с Чередовым. Я действительно не знал, что делать, и пришел к нему. Мы вместе учились, работали. Тищенко — его сотрудник. Улыбинские письма — неприятность не только для нас, но и для него.

— А если бы уехали вы?

— Я? — переспросил Гречушкин. — Нет, не пошел бы. Зачем? Я же сказал: растерянность, паника — все навалилось разом. Мне нужен был совет.

— Странная логика. Если еду сам — нет смысла предупреждать. Поехал другой — кричу «караул».

Они подошли к перекрестку. Обилие света смутило обоих.

— Ладно, оставим это. Вы пришли к Чередову — причиной была паника. Позвонили в колхоз мне — сыграли в порядочность. Не были откровенны перед собранием — виноват страх. Что побудило вас к настоящему разговору?

— Я вам отвечу, но прежде задам один вопрос. Скажите, вы когда-нибудь переживали страх за себя, за свое будущее?

Углов свободной рукой нащупал ключи, переложил их в другой карман, затем неторопливо вынул платок, зачем-то сложил его и сунул назад.

— Всякое бывало…

— Вам легче, вы мужественный человек. У вас все получалось в жизни. Когда я оглядываюсь назад, меня преследует одна ненормальная мысль. Я завидую, завидую самому себе. Думаете, удачной статье, которая была год, два назад, вышедшей книге? Нет. Я завидую семнадцатилетнему парню, который нашел в себе силы, будучи обвиняемым, выступить на суде как свидетель обвинения. Мне тогда лихо не везло. Я часто спрашивал себя: откуда она взялась, эта злая смелость? Потом все складывалось на редкость славно. И удачи были, и доброта, и дело по душе. Только вот той злой смелости уже не было — испарилась. Говорят, два раза судьбу не испытывают. Вы спросите, почему я так поступил? Когда вновь раскопали историю двадцатилетней давности, мне стало жутко. Я вдруг понял: мое сегодня построено на песке.

— Вы не ответили на мой вопрос, Гречушкин.

Диоген низко опускает голову. Руки не находят места. То оказываются в карманах, то, наоборот, трогают галстук, поправляют манжеты. Их надо куда-то убрать.

— Впрочем, не хотите — не отвечайте.

— Нет, нет. Я скажу. Иногда устаешь от самого себя.

Он ничего не говорит ему. Да и что скажешь? Больно, тягостно, досадно.

Ключ поворачивается в замке на три оборота как положено. Максим легонько толкает дверь, нащупывает выключатель. Нина молодец. Этот фонарь в передней очень кстати. И столик для телефона, и кресло рядом с ним тоже кстати. Великая вещь — уют. Он сбрасывает ботинки, занемевшими пальцами трогает прохладный пол, идет на кухню. Тут Максим усаживается поудобнее, и, обхватив еще теплый чайник двумя руками, сидит долго, чувствует, как согреваются ладони и уже от них по телу растекается приятный жар. Он вспоминает свой недавний разговор с Чередовым. Ему кажется странным, что он ничего не сказал о Гречушкине.

Максим оборачивается на скрип половиц. Нина стоит в коридоре и через стеклянный проем смотрит на него.

— Разбудил?

Усмехнулась, махнула рукой:

— Обойдется. Сам-то чего не спишь?

— Думаю.

— Каждый вечер одно и то же. Все ходишь, ходишь, как лунатик и хоть бы слово.

— Прости, я хожу на цыпочках. Неужели слышно?

— О, он еще спрашивает. Говорю себе — надо уснуть. Все впустую. К каждому шороху, скрипу прислушиваюсь. А шаги твои тум, тум, тум.

— Ты просто устала.

— Возможно, от этого не легче.

— Ладно, иди отдыхай.

— Какой уж сон! Налей мне чаю.

— Ты помнишь Гречушкина?

— Это который? С козлиной бородкой, рябой?

— Похож.

— Как же, помню. Он еще руку смешно целует. Смущается и пританцовывает. Кукольный, заводной человечек.

Максим позавидовал точности сравнения, усмехнулся:

— Скоро два месяца, как я занимаюсь его делом.

— Делом? — Нина осторожно ставит чашку на блюдце.

— У него конфликт с Кроповым. Гречушкин собирается вступать в партию, а Кропов против.

— Есть какие-то причины?

— Грехи молодости. Мне поручено прояснить ситуацию.

— Ну и как?

— Представь себе, достаточно любопытно. Если ты не очень устала, могу рассказать.

Ее глаза чуть расширились, на лбу появились неглубокие морщинки.

— Рассказать? Ты не шутишь?

— Нет, не шучу, — последнее время каждый их разговор превращался в выяснение отношений. — Так рассказывать или нет?

— Как хочешь.

Ничего нового. Жена упряма в своей обиде.

— Трудным прошлым никого не удивишь. Гречушкин — нечто иное. Человек с судьбой сложной, повторение которой найти действительно нелегко. Ты меня слушаешь?

— Да… да…

Ей нравится его манера говорить. Короткие, емкие фразы, они обрываются где-то на середине мысли, предлагая слушателю остальное додумать самому. Эту манеру он перенял у отца. Максим часто делает паузы, это нарочно, проверяет, слушает, слушает ли она. Нет, отчего же, рассказ достаточно интересен. И все-таки при чем здесь Максим Углов, ее муж? Разве обязательно лезть в самое пекло? История с Васюковым его ничему не научила. Зато Нина ее хорошо помнит.

Он предложил Васюкову работу. В конце концов, все мы люди. Не надо обладать сверхчеловеческой проницательностью, чтобы понять: милый, отзывчивый Петя Васюков не кристален. Работает, и слава богу. Так нет же, Максим предложил назначить Васюкова заведующим отделом. Его идею подняли на смех. Но Углов оказался на редкость упорным человеком. Ему уступили. Непостижимо! Сначала подняли на смех, а потом уступили. Весной Васюков опять сорвался, говорили, что пьет. Неделю не появлялся на работе. Максим поехал к нему домой и чуть ли не силой увез в больницу.

Васюкова поставили на ноги. Максим отделался выговором. Скоро полтора года, как все спокойно. И вот теперь новое увлечение — Гречушкин. Какая-то патологическая тяга к несостоявшимся людям. Тот опустился, этот с несложившейся судьбой, завтра еще кто-нибудь. Удивительная вещь — в мире перевелись нормальные люди.

— Тебе надоело? — Максим закуривает. — Хочешь?

— От них першит в горле.

— Одного не пойму, за что Кропов не любит Гречушкина?

— Ваш ответственный секретарь?

— Угу. Кто такой Гречушкин? — Максим катает в ладонях пустой стакан. — И имя есть, и на ногах стоит крепко, а поди ж ты — человек стал бояться.

— Бояться?! Логично.

— Ну как же логично? Вдумайся, человек совершил проступок. Он ничего не скрывал. Прошло двадцать с лишним лет. Он искупил свою вину тысячекратно. А сейчас цепенеет от одного упоминания о несуразностях, совершенных несмышленым, безусым юнцом. Существуют законы. Они позволяют ему забыть все.

Нина потянулась:

— Законы позволяют забыть, а люди помнят. Твой Гречушкин попал в иной мир. Он достиг большего, чем мог бы достичь. Он исчерпал положенный лимит. Ему следовало остановиться. Он же рискнул пойти дальше. И тогда твоего Гречушкина поставили на место. Ему напомнили о том, что случилось двадцать лет назад. Он отмахнулся: могли же люди оговориться. Но люди были последовательны, и напомнили еще раз. Гречушкин посмотрел себе под ноги и только тут заметил, что стоит на песке. Все обретенное может рухнуть разом.

Максим вздрогнул: Гречушкин тоже говорил про песок.

— Глупости, какой еще тот и этот мир? О чем ты говоришь?

— О жизни, мой дорогой. Никто не угрожал ему. Зачем? Каких-то три слова: «Мы знаем все», остальное дополнит его собственное воображение. Так и получилось. Гречушкин испугался. Начинать с нуля — дурная перспектива в любые времена. А когда человеку сорок с гаком — тем более.

— Ты говоришь так, будто все случилось на твоих глазах.

Ей почему-то стало смешно, и она засмеялась:

— Таких Гречушкиных, друг мой, на каждом шагу по десятку. Одного не пойму, зачем ты ввязался в эту историю?

Смеха уже нет. У нее грустный, настойчивый взгляд. Максим поежился: чего она так смотрит? В пору встать на колени и покаяться.

— Видишь ли, доброта должна быть активной.

— Ты растрачиваешь себя впустую, Максим. — Нина отмахивается от сигаретного дыма. — Я не одобряла твоей затеи с журналистикой. Ты это знаешь. Возможно, я была права. И все-таки глупо вкладывать духовные сбережения в здание, которому не суждено быть построенным.

— Спасибо за оптимизм.

— Дело не в оптимизме, Максим. Разве ты профессиональный журналист? Нет. У тебя позади богатая практика и ты автор нескольких книг? Тоже нет. Иногда полезно узнать, кто ты есть на самом деле.

Нина облизывает совершенно сухие губы. В конце концов он сам напросился на этот разговор.

— Что же ты замолчала, продолжай…

Ему не видно ее лица. Свет падает на грудь, руки. Он уже в какой раз удивляется своим ощущениям. У жены красивое тело. Она чуть-чуть располнела. Никак не вяжется: раздраженный голос и эти плечи, округлый надлом локтя и даже белье… прозрачное голубое.

— Ты не брал никаких высот с боем. Тебя забросило туда волной. Неужели это так трудно понять? — Нина осторожно опускается на край стула. — Я не знаю, способен ли ты карабкаться выше. Не знаю. Суть-то в другом. Есть конкретная высота, достаточно значительная, — это твоя высота, Максим. Ее нужно удержать. Гречушкин, Васюков. Они уважают тебя, восхищаются тобой. Но они слепы, слепы, как и ты. Они не сумели разглядеть главного — тебя нет. Максима Углова не существует.

От непривычного напряжения ломит скулы. Ему даже показалось, что у него опять заболел зуб. Сейчас самое время подняться, сказаться усталым и уйти спать.

В ее голосе отчаяние. Что это? Подозрение, догадка или досужий вымысел? Нет, она ничего не знает, да и откуда? Теперь все в прошлом. Обычная истерика.

— Вот и прекрасно. Меня нет. Стоит ли растрачиваться на разговоры о несуществующем?

— Прости, но ты не один. Я понимаю, это недостойно упоминания, но еще существую я, Нина Александровна Углова. А еще, по чистой случайности, существуют мои родители, твои. Им, правда, легче. Их удел восхищаться тобой и время от времени сообщать мне, как я сказочно счастлива.

— Это становится утомительным. Чего ты хочешь?

— Люди готовы сделать все, пожертвовать всем лишь потому, что им нечем жертвовать. Ирония судьбы, вы на редкость нужный человек, мой непрактичный муж. Вы клад для милых, симпатичных бездарей. Почему бы тебе не попросить Корнилова издать твою книгу? Хочешь, я поговорю с ним?

— Оставь, это не твое дело.

— Ну, правильно, мое дело принимать гостей, восхищаться Гречушкиным, носить траур в связи с очередным запоем Васюкова, разгадывать ребусы: почему ты уехал? Почему ты приехал внезапно? Господи, какая же я дура! Корнилов говорит: «Куда смотрит ваш муж? Он почти в союзе. Нужна всего одна книга. При его положении это не так сложно». Мой муж! О, он не так прост. Создает свое собственное окружение…

Максим быстро зажмурился и открыл глаза. Сегодня был утомительный день.

— Откровение… — повторяет Нина несколько раз, — откровение… Странное слово. Помнится, ты как-то сказал: «Мы соскучились по откровению». Тогда мне показалось это красивостью, а теперь нет. Но ты не прав, мы не соскучились, мы разучились быть откровенными. Между нами утрачена обратная связь. Ты этого не замечал?

В такие минуты он особенно остро чувствует, как устал.

— У тебя есть другая женщина? Почему ты не отвечаешь? Ах да, даешь мне возможность излиться. Мы шесть лет женаты. Я не знаю, как это происходит в других семьях. Случайно или супруги договариваются, однако семья становится семьей. Неужели ты никогда не думал о детях?

Он сидит, высоко запрокинув подбородок. Минуту назад глаза закрывались сами собой. Куда пропал сон? Ему совсем не хочется спать. Думал ли он о детях? Разумеется, думал. Отвлеченно, но все равно думал. Там, на Кубе, ему часто снились дети. Не вообще, а именно их дети. Сны проходили, но он еще долго находился в плену этих снов, будто дети и в самом деле были и ему, Максиму Углову, положено беспокоиться и переживать за них. А потом эта досадная оплошность. Они работали на острове Пинос, Максим руководил геодезической съемкой. В ущелье было холодно, они пристроились с подветренной стороны. Там же установили приборы. Камень оборвался прямо за спиной. Кусок доломитовой скалы с грохотом покатился вниз, разбил вдребезги теодолит, планшет для съемки. Увесистый осколок случайно задел Максима. Удар оказался достаточно сильным. Его отбросило метра на три в сторону. Видимо, какое-то время он был без сознания. Когда очнулся, почувствовал соленый привкус крови во рту, понял, что не может говорить: челюсть оказалась поврежденной.

Именно в тот момент ему увиделся сын, сын, которого у него нет. Он увидел его очень близко. Сын был уже большим, с пухлыми, как у матери, губами. А вот глаза у сына были его, темные и беспокойные. И походка была его. «Похож», — захотелось сказать Максиму, но он не сказал, не получилось. Он снова потерял сознание. А когда через неделю сообщили — отъезд уже вот-вот, и даже назвали пароход, на котором они поплывут домой, Максим вспомнил о сыне, словно сын был и только непролазная работа мешала ему вернуться к этой мысли. Он стал придумывать, что бы подарить сыну. Перебирал в уме уйму вещей. Все казалось каким-то искусственным, неживым. И тогда он купил сомбреро. Настоящее мексиканское сомбреро. Он долго разглядывал себя в зеркало, с виноватой опаской трогал блестки, которыми оно было усеяно. Кругом стояли поджарые кубинцы, они цокали языками, хлопали его по плечу и без конца повторяли свое белозубое: «Руссо. Корошо. Руссо». В этой улыбчивой толчее ему стало совсем не по себе. Максим вспомнил, что не знает размера головы сына, так как сына вообще нет. И сразу вся затея показалась никчемной, глупой. Он еще долго не мог забыть этот нелепый случай в магазине.

Упреки жены несправедливы, он думал о детях. Уже возвращаясь, на корабле, он даже пытался представить их разговор о детях. Когда гости уйдут, они останутся вдвоем, и он ей расскажет о сыне. Так прямо и скажет: «Я очень скучал по нашему Витьке…» Нина, конечно, все поймет, ткнется ему в плечо и, наверное, расплачется, сыро, многослезно, по-бабьи. А он будет успокаивать ее и радоваться, что наконец дома и что они не отвыкли друг от друга и все так ладно устроилось.

Затем пароход дал предупреждающий гудок, опустили трап, и все потонуло в гаме, крике и суете.

Была встреча, какой-то жуткий звон в голове, сердце ворочалось в груди так тяжело, что хотелось кричать от боли. Перед глазами плыли строчки недочитанных рассказов. Фиолетовой заплатой маячил журнал. А всего остального как будто и не было вообще.

— Думал, — Максим вытянул ноги. Так было удобнее сидеть. — Представь себе, думал, и не раз. — Ему вдруг захотелось ей рассказать все. Подобное желание и раньше возникало, но, как и сейчас, было мимолетным, неустойчивым. Максим вздохнул, нехотя переменил позу. — Дети, Васюков, Гречушкин, какая между этим связь?

— Связь? — Нина потянулась за сигаретой. — Скажи, Максим, что будет завтра?

— Завтра?! — Он насторожился: — Почему ты задаешь такой вопрос? Тебя что-то беспокоит?

— Ты рассорился с Кроповым? Зачем все это? Чего ты ждешь? Твоя известность была для меня неожиданностью, если хочешь — катастрофой. Я потеряла себя, свою точку опоры в твоем мире. И до сих пор не могу ее найти… Я смотрю на этих Кудрявцевых, Меркурьевых, Кузьминых и завидую им.

— Напрасно, там нечему завидовать.

— Может быть, но они выпускают книги, пишут сценарии. Их пьесы ставят в театрах. Наверное, они не гении, а всего-навсего обыкновенные, неглупые люди. Вот и прекрасно. Хвала им! Кто-то готовит себя к бессмертию, а кто-то… Так вот я из вторых. Мне не хватает воображения, хочу твердо знать, на что могу рассчитывать при жизни.

«Чего ты ждешь?» Если бы он знал сам! «Чего ты достиг?» Немногого. Разучился смотреть на жизнь собственными глазами. Такое ощущение, будто за тобой надоедливо следят чужие глаза.

Наконец осень стала осенью. Непривычная сентябрьская жара сменилась волглыми туманными днями. Ночью задувал ветер, патлатые тучи неслись по небу, роняли на землю шквальный дождь, уходили за горизонт. Деревья желтели так скоро, будто на весь маскарад дней отведено в обрез и надо спешить. До зимы оставался месяц. Прохожие прибавили в росте, чуть отяжелели, одевшись в драповые пальто, и довольны собой — все устроилось, можно спокойно ждать зимы.

Это было похоже на страсть. Он писал утром, вечером, глубокой ночью, писал о чем угодно, торопился. Всякая страсть недолговечна — может пройти. За месяц вчерне набросал повесть. Раньше он никогда не писал повестей.

«Ну конечно же, — убеждал он себя, — на все эти препирательства в редакции должно смотреть со стороны. Закрыть глаза и думать, как я напишу обо всем этом через год, два. А сейчас запоминать: со временем все обрастет словесной плотью». Он непременно напишет об этих вот людях, их взлетах, неумении признать собственное поражение. Уже и название есть: «Лабиринт». Отличное название для романа! Или еще лучше — «Кутерьма», а может быть — «Я и все остальные».

Максим прислушивался к себе. Должно же что-то измениться. Какие-то новые ощущения. Он оглядывался, присматривался к чужим разговорам, искал удачные сравнения. Вот эти два старика похожи на пни. Деревья спилили, а пни стоят. Раньше он встречал их тоже, однако старики проходили мимо и оставляли его равнодушным.

«Да, да, я меняюсь… Строительный кран похож на жирафа. У Кропова жеваный лоб». Максим нервно потирал руки; хотелось потянуться, удивительно приятно чесались ладони.

Нина заходила в столовую, отдергивала шторы и подолгу стояла над ним, разглядывая его осунувшееся лицо, чуть открытый во сне рот и руки, — он раскидывал их широко, почти на весь стол, и так засыпал, сунув под щеку раскрытый журнал.

Чем больше он писал, тем ощутимее было желание прочитать те, первые рассказы. Он уже вытягивал их с полки, но тут же возвращал на место. Потом, после, когда-нибудь. Максим торопливо просматривал последние листы рукописи, долго кружился по комнате, принимался читать Бунина. Очень скоро замечал, что читать его невозможно. Выхватывал фразы, сравнивал их со своими, холодел от ужаса: получалось, что писать Бунин не умел, и слог у него кошмарный, напыщенный, и каждую фразу можно сократить вдвое. «Что же это?» — бормотал Максим. Уже в какой раз хватал исписанные листки, вглядывался в них, закусывал до боли губы. Написанное час назад казалось перевернутым вверх ногами. И тогда Максим набрасывался на рукопись, вычеркивал бесконечные «что», «будто», «жаль» (они встречались по десяти раз на странице), принимался снова читать. Получалось скверно, текст рассыпался, становился угловатым, чужим. Перо взвизгивало, разрезая накрест негодные страницы.

Разочарование вымотало его, работа двигалась черепашьими шагами. И все-таки к концу сентября он закончил повесть. Теперь, когда поставлена точка и в самом низу маячит поплавком безмятежное слово «конец», Максим исподлобья разглядывает массивный стол и никак не решается обернуть рукопись первой страницей и перечитать все сызнова. Здесь, в этих ста пятидесяти страницах, — его надежда.

Первым прочел повесть Васюков. Они уединились в тихом кафе. Был холодный, ветреный день. Летний сезон кончился. На веранде стоял всего один столик. Им не мог никто помешать. Долго молчали. Мысленно решали, кому начинать этот разговор. Говорили поначалу не спеша, с трудом преодолевая неловкость. А затем все злее, злее.

— Есть же, черт возьми, есть! — кричал Васюков, перечитывая страницы. — Почему же дальше по-другому? Куда все подевалось? Неужели разницы не видишь? Сыро. Переделать! Переписать! — Он не умел говорить спокойно. Взрывался, начинал ходить. Хорошо, хоть их никто не слышал.

— Пока лишь очертания, — шумел Васюков, — а нужен дом. Понимаешь, дом! Семимильные шаги — это не для тебя. Все побежать норовишь. А зря. Ты из тихоходов.

Разошлись мирно, никаких обид, все-таки свои люди. Переделывать не стал. Сказалась усталость. Да и подозрительно: а надо ли? Может, завидует Васюков. Сам-то не пишет. Кое-что подправил, ужал и — айда!

Повесть напечатали. Не без издержек, конечно. Что-то ужали, что-то выбросили. Редактор еженедельника уверял, что так даже лучше. Максим махнул рукой: черт с тобой — валяй. Ты редактор, с тебя спрос. В душе же переживал и за повесть, и за нескладную редактуру.

Вечерами он стал чаще бывать в «Павлине». Сидел подолгу, встречал знакомых, иных видел впервые — знакомился. Обещал посмотреть, продвинуть. Однажды встретил Чередова. Обменялись взглядами. Угадывалось все, что угодно, кроме расположения. Приказал себе забыть о встрече, не думать о ней. Не получилось. Весь вечер терзался подозрениями, фантазировал. «Ответ на мое выступление? Вряд ли, Чередов умен, он не станет мельчить. Да и зачем ему это? Он уверен, я приду к нему сам». Кто-то подсел к столу, его представили: небрежный поклон, вялое пожатие руки. Голубой туман плывет перед глазами. А в тумане Чередов, и никого больше. «Как жизнь?» — Максим невпопад улыбается. Кто же это сказал? А впрочем, какая разница. Все на одно лицо. Жизнь великолепна.

Гром грянул оглушительный, грянул внезапно. Друзья говорили: «Плюнь, экая беда. Ну зацепили, ну покритиковали. Критики, брат, тоже люди, им хлеб насущный нужен».

Возможно, так и стоило на все посмотреть. Но он не мог, переживал болезненно.

Статья называлась лихо и, ему подумалось даже, оскорбительно: «Неоплаченный кредит». Так обычно называют фельетоны. Ругали его повесть, ругали обстоятельно с той редкой дотошностью, когда даже автор торопеет от прочитанных фраз, считает их не своими и никак не может понять, каким образом они очутились в его повести, лично он их вычеркивал.

На газетной полосе было еще несколько статей, тоже критических. Кому-то досталось за ложную многозначительность, кто-то, наоборот, упростил жизнь. Еще в одной выговаривалось автору за неприязнь к собственным героям. В самом низу поздравляли юбиляров и сожалели о преждевременной кончине.

Он смотрел на серый трехколонник, помещенный как раз посредине, и это тоже казалось ему не случайным.

«Трудно поверить, — писал критик, — что первые рассказы и настоящая повесть принадлежат перу одного и того же человека. Не слишком ли долгосрочный кредит выдает наша критика молодым, пусть даже одаренным авторам?»

Он купил несколько газет, положил их рядом и, чем внимательнее вглядывался в прочитанный столбец, тем определеннее, явственнее различал и более жирный шрифт, и чуть увеличенные просветы между строчками.

— Это ж только дурак не заметит, — бормотал Максим.

Васюков, которому он показал газету, остался безучастным к его переживаниям.

— Ты странный человек, — сказал Васюков. — После твоего выступления в еженедельнике Чередов не будет сидеть сложа руки.

— Но это же подло сводить счеты таким образом! — Максиму хотелось наорать на Васюкова. Но Васюков был здесь ни при чем, и он сдержался.

— Ты написал уязвимую повесть — они так считают. Ее можно было не заметить. Ты же всегда нервничал, когда твои новые работы не замечали.

— Можешь поберечь свою иронию для более подходящего случая.

— Ну вот, ты опять нервничаешь. Тебе не следует заблуждаться на этот счет. Повесть действительно уязвима. А в рукопашной ударов не считают.

Ко всему прочему они еще и разругались.

Газеты складывались одна на другую. Он ложился на диван и все думал, думал: «Это их первый шаг, каким же будет второй?» Он и критика не знает в лицо. Некий Димов.

 

ГЛАВА IV

На редакционную летучку собирались без энтузиазма. Предполагалось обсудить вышедшие номера журнала и еще кое-что. На слове «кое-что» Лужин делал выразительный нажим, рисовал в воздухе лунообразный знак вопроса и говорил: «М-да!»

Глеб Кириллович Кропов сидел в своей комнате, время от времени поглядывал в приоткрытую дверь. Отсюда, со своего места, Глеб Кириллович мог без особых усилий наблюдать снующих по коридору людей; слышать отнюдь не рассчитанные для чужих ушей реплики сотрудников. Иначе, как любил уточнять сам Кропов, знать и чувствовать атмосферу бытия. Бравый заместитель Кропова Гриша Чемряков, трудолюбиво посапывая, вносил окончательную правку в гранки отделов. Сегодня к четырем часам непременно надо сдать номер.

То, что Чемряков будет отсутствовать на летучке, Глеб Кириллович считал обстоятельством положительным. Кропов несколько раз в присутствии своего зама высказывал если не смелые, то, по крайней мере, непривычные суждения о сотрудниках. Чемряков в разговоре не участвовал, заученно кивал головой. Однако слушать слушал, и это казалось Глебу Кирилловичу подозрительным.

Утром Глеб Кириллович еще раз перечитал критическую статью в еженедельнике о повести Углова, посетовал на неважнецкий слог и, насвистывая безмятежную мелодию юности: «Позабыт, позаброшен», пошел бриться в ванную комнату. Мыльная пена неряшливыми хлопьями падала на пол. «Ничего, — говорил себе Кропов, — меньше зазнайства будет. С ума народ посходил. Написал человек десяток новелл, ну и что? На один глоток у каждого лихости не занимать, н-да… А ты второй раз глотни, третий. Не могу, братцы, не идет», — утвердительно итожил Глеб Кириллович, осторожно трогал намыленную щеку тыльной стороной бритвы и короткими взмахами начинал снимать скользкий белый налет.

Однако все это было накануне. И не просто накануне, а накануне утром, когда дневная кутерьма угадывается, как облако, что маячит посреди неба с утра, а дождь собирается лишь к вечеру.

В середине дня в секретариат принесли залитый сургучом хрустящий пакет. Кропов, будучи человеком осторожным, долго пытался втолковать курьеру, что он ошибся и пакет этот совсем не ему. Молодой парень, наверняка студент, участливо улыбнулся, ткнул пальцем в графленый лист и, обстоятельно послюнив карандаш, спросил:

— Вы?

Глеб Кириллович близоруко сощурился и по складам прочитал:

— Кро-пов. Н-да, выходит, что я.

— Вот и хорошо, распишитесь.

Теперь пакет лежал на краю стола, отливая сургучовыми нашлепками, перетянутый ко всему прочему тугим шпагатом, отчего имел молодцеватый и вполне начальственный вид. Не заметить такой пакет было просто невозможно.

Глупая привычка уходить последним. Вот и кукарекай теперь, досадовал на себя Кропов, разыскивая завалившиеся невесть куда ножницы. Затем Глеб Кириллович аккуратно перевернул пакет, потрогал шпагат и только тут заметил рядом со своей фамилию Углова. Получалось, что пакет вроде как им обоим. Открытие несколько озадачило Кропова, и, хотя нарушение обычной субординации было приятно (сначала стояло — Кропов, а уж затем — Углов), Глеб Кириллович почувствовал неприятный холодок в паху. Пакет был из горкома партии. Сколько помнит себя Глеб Кириллович, грамот в таких пакетах не присылали. Значит, и Углову тоже. Ну что ж, тем лучше. Глеб Кириллович испытал невольное облегчение, отложил ножницы в сторону — ему и карты в руки.

Утром Глеб Кириллович передал пакет Наташе и уже через час о нем забыл. Каково же было его удивление, когда в середине дня позвонил Углов:

— Зайдите ко мне.

Терзаемый недобрыми предчувствиями, Кропов машинально пронумеровал гранки и пошел к Углову. На почти пустом столе лежал все тот же злополучный пакет, аккуратно надрезанный с одной стороны.

— Вот, полюбопытствуйте, — Углов кивнул на пакет и тихо добавил: — Нас вызывают в горком партии, интересуются материалами дискуссии по каналу. Придется готовить объяснительную записку. Займитесь этим.

Конечно, в просьбе подготовить объяснительную записку не было ничего непривычного. Случись это в любой другой день и по другому поводу, Кропов пожал бы плечами, сказал «хорошо», возможно, ничего не сказал, а вышел из кабинета, как выходит всегда, с видом рассеянного безразличия. Сейчас же Глеб Кириллович почувствовал себя человеком уязвленным.

— Есть люди. Они это дело затевали. Почему не спросить с них? — последние слова Кропов не сказал, а даже выкрикнул.

— Я вас не понимаю. — Углов сцепил руки в замок, уронил их перед собой.

Как же Кропов ругал себя за несдержанность! Все устраивалось, и вдруг…

— Вы напрасно стараетесь навязать мне это дело.

— Ах, вот оно что! Разве вы не визировали данный материал?

— Это формальность. Я всегда был против.

— Когда это всегда?

— Спросите Гречушкина, я говорил: «От этой статьи пахнет авантюрой».

— Зачем же вы ее поставили в номер?

— Я всего лишь секретарь. Политику журнала определяете вы с Шуваловым.

— Маленькое уточнение. Вы — ответственный секретарь. Ответственный!!!

— Можете наложить на меня взыскание. Я был против данной публикации и никаких объяснений писать не намерен.

Углов ничего не ответил. Он вынул из бокового ящика газету, старательно расправил первую страницу и стал читать. Кропов неловким движением одернул мятые брюки и быстро вышел.

Итак, все собирались на летучку. Время от времени хлопала дверь, сотрудники заглядывали в редакторский кабинет, пересчитывали пустые стулья, приносили свои. Рассаживались на привычные места: заведующие отделами прямо у стола, спецкоры и художники — поближе к книжному шкафу. Дверцы шкафа закрывались неплотно, легко вытащить журнал или книгу. За редакторский стол садился опоздавший. Как правило, последним являлся Духов. Все ждали этого момента. Редактор изображал на лице гримасу сиротского сожаления, требовал внимания, стучал карандашом по зеленоватому, в палец толщиной, стеклу — предмет зависти всей редакции, и свистящим голосом, схожим с плохой магнитофонной записью, говорил:

«Вы повторяетесь, Духов. Скверная привычка — повторяться. Опять последний, и опять вы. Э-гм, садитесь за стол. Н-да, мой стол — лобное место».

Духов потешно раздувал щеки, издавал громкое «уфф», садился в глубокое кресло и тут же бросал реплику: «И мудрец сказал: «Вот лучшее средство сделать последнее место первым».

Пока редактор думает, пропустить ли дерзость мимо ушей и вместе со всеми посмеяться, а может, наоборот, отчитать Духова, сотрудники похохатывают, довольные заминкой. Ай да Духов, не подкачал.

Впрочем, сегодня все иначе. Сегодня все не так. Редактора нет, он лежит в больнице. Духов пришел раньше других и почему-то сел в торец стола, словно ему должно и необходимо разглядеть Углова, который сядет прямо напротив. Уже минут десять, как все собрались, никто не заговаривает. Гречушкин берет пепельницу, ставит ее на пол. Спецкоры сдвигают стулья, закуривают. В дверь проскальзывает Васюков, вяло отвечает на приветствия, пробирается к редакторскому столу. Ждут пунктуального Кропова и безразличного ко всему Чемрякова. Максим Семенович здесь, он стоит в коридоре, беседует с кем-то из авторов. Заведующий отделом науки смотрит на часы.

— Сколько? — одними губами спрашивает Васюков.

— Без пяти два.

Полонен еще раз зевает, видимо, для убедительности.

Никто не поддерживает разговора. Наконец приходит Кропов. Под мышкой — куча рукописей, галстук сполз набок.

— Виноват, — говорит Глеб Кириллович и без особых церемоний вешает пиджак на стул. Рубашка Кропова выглядит не особенно свежей. Лидия Андреевна поджимает губы.

Обзор номера делает Лужин. Голос у Лужина ровный, даже монотонный.

— Очерки, как всегда, на уровне, — говорит Лужин, — актуальны, читабельны, заставляют думать.

Заведующий отделом очерков в отпуске. Жаль — ему было бы приятно.

Потом о поэзии. Поэзия Лужину не нравится — нет открытий. Потом о культуре. Эпитеты меняются:

— Глубоко, многогранно. Хочется домыслить, ждешь продолжения разговора.

Лидия Андреевна дарит Лужину целомудренную улыбку.

Лужин листает журнал. Максим смотрит, как убывают страницы справа и прибавляются под левой рукой. Листает Лужин аккуратно, разглаживает страницу, словно журналу положено лежать раскрытым именно на этом месте. И кажется Максиму: новый взмах, и убавляется редакторский кабинет; еще взмах, и сдвигаются стены; еще — оседает потолок.

— «Неутоленная жажда», — говорит громко Лужин, долго и основательно расправляет журнал.

Если до этого многие слушали Лужина вскользь, больше думали о своих делах, то сейчас все сидят неестественно прямо.

— Статья-интервью… Публикация… — Лужин никак не может найти подходящего слова. — Н-да, тревожная публикация.

Заведующий отделом науки, со стороны похожий на плохо распрямленную скобу, потрогал костистый нос, углы непомерно большого рта обвисли:

— С…сомнительная публикация.

— Давайте по очереди, — Максим кивнул Лужину. — Продолжайте.

— Статья острая. Ее прочтут. Некоторые говорят, что это не наша статья. Не уверен. Еще надо подумать, чего здесь больше — экономики или нравственности? Почему же не наша?

— Потому, что мы привыкли сидеть в болоте. Все обтекаемо, все спокойно. Гнием и не чувствуем. — А это уже Васюков.

«Я же его просил помолчать! Бесполезно — порох. Теперь можно не спрашивать, кто желает высказаться. Стоит Лужину кончить — начнется базар».

— Дело не в статье. — Ну вот, уже и Толчанов полез, пухлый, голубоглазый, с румянцем во всю щеку, первый ас по вопросам спорта, и кулаки у него пухлые, похожи на сытую кулебяку. — Весь вопрос — во имя чего статья?

«А я что же? Сижу и смотрю на них. Так нельзя. Я власть, мне положено руководить».

— Толчанов, вы еще успеете сказать.

— Надеюсь.

«Ишь ты, огрызаться научился. А Лужину пора закругляться. Один черт, его уже никто не слушает».

— В общем, номер состоялся, — бормочет Лужин не слишком уверенно. — У меня все.

В кабинете успели накурить. Максим потянул раму на себя. Уличный шум ворвался в комнату. Хорошо. По крайней мере, не так тягостно.

— Кто первый? Не вижу желающих.

«Ну, Максим Семенович, теперь держись! Они считают меня виноватым. Почему? Кропов — понятно, не может простить мне Гречушкина. Ну и слава богу. Я и сам себе его простить не могу. А другие, что взбудоражило их? «Покой — основа творчества» — шуваловский афоризм. Полонен пошел дальше: «Достаточно одного скандала, чтобы попасть в полосу отчуждения». Им ничего не грозит, но они волнуются. Странные люди».

— Позвольте мне?

— Да-да, разумеется.

Полонен стесняется своего роста, сутулится, берет журнал, откидывает страницы крючковатым сухим пальцем.

— Авантюра, партизанщина, — слова выглядят необычными, сознание ухватывает их сразу. Максим поднял голову и посмотрел на Полонена. — Мы идем на поводу личных симпатий. Материал затрагивает научные проблемы, однако, — Полонен поискал глазами Гречушкина, — некоторые журналисты работают по принципу «лишь бы начальству угодить».

Полонен откашлялся и стал перечислять материалы, которые за последние полгода были отклонены Угловым. Максиму вдруг стало скучно.

Полонен садится, и сразу два стула начинают скрипеть.

— Если разрешите?

Максим и ответить не успел, поднялся Толчанов.

— Мы все ошибаемся, — Толчанов развел руками. — Кто-то больше, кто-то меньше. — Толчанов выдержал продолжительную паузу. — Почему никто не вспоминает статью Тищенко? Сначала кричим: «Виват! Ура! Тищенко оригинален! Тищенко бесподобен! Лучший материал года!..» И вдруг… Как вы помните, на такой же летучке было решено послать в Пермь Гречушкина. Кто перерешил? Максим Семеныч: «Властью, мне данной, отменяю». Однако накануне Максим Семеныч страстно и взволнованно убеждал нас в непорочности Гречушкина, его честности, благородстве. Проходит ночь, и благородный, правдивый Гречушкин отлучен: «Поеду сам». Но почему, на каком основании?! А то, что происходит дальше, вообще за гранью разумного. Нас бьют наотмашь, а мы молчим.

— Это к делу не относится. Мы разбираем восьмой номер.

«А этому что надо?» — Максим зло посмотрел на Гречушкина.

— Вы слышали?! — Полонен перегибается через стол, трогает Кропова за плечо. — Нам есть до этого дело, а ему нет. Пусть объяснит.

— С какой стати? — Васюков щелкает зажигалкой. Сигарета подпрыгивает, из левого угла рта перемещается в правый. — Гречушкин прав.. Мы разбираем конкретный номер журнала. Спорная статья? Слава богу, давайте спорить. Лично я за публикацию таких материалов.

«Вот видишь, твои дела не так плохи. У тебя есть единомышленники. Будь внимателен. Толчанов — неглупый парень. Пока главные обвинения исходят от него».

— Поставлена под сомнение объективность, профессиональная честность сотрудника. Если подобные поступки совершаются с такой легкостью, значит, можно поставить под сомнение каждого из нас. — Толчанов с нескрываемым злорадством посмотрел на Углова. — В том числе и вашу поездку, Максим Семеныч. Вы воспользовались промахом журнала в личных целях, и я берусь это доказать.

— Ну зачем же так? — Лица всех повернулись к Лидии Андреевне. Выступала она редко, и столь горячее участие непременно чем-то было вызвано. И теперь каждый сидел и думал: чем? — Суть наших отношений — творчество. Этот спор больше похож на склоку.

Брови Кропова подпрыгнули: ненормальная, что она несет?

— История со статьей о канале действительно пренеприятная. Я ничего не ставлю под сомнение. Но согласитесь, Максим Семеныч: если все было известно заранее и проект наших авторов уже однажды был отклонен, молчание Диогена Анисимовича по меньшей мере непонятно. Я разделяю беспокойство Полонена. И потом, ваша статья в еженедельнике. Простите, но это удар в спину. За престиж одного человека вы расплатились авторитетом целого журнала. Это несоизмеримые величины. — Лидия Андреевна капризно подобрала губы. — Ей-богу, я очень уважаю вас, но…

Глеб Кириллович пребывал в состоянии нервного возбуждения и, чтобы как-то отвлечься, рисовал стоклеточный квадрат и заполнял его цифрами ходом шахматного коня. «Все идет наилучшим образом, — думал Глеб Кириллович. — Внешне ничего не изменится. Я буду корпеть над версткой, ругаться с отделами, а он с забавной поспешностью плодить идеи и повелевать. Однако пора безмятежной власти кончилась, мой строптивый коллега. Сегодня вы отделаетесь легким испугом. Урон понесет Гречушкин. Еще вчера я сожалел о прошедшем партийном собрании. Что и говорить, вы послали меня в нокдаун. Теперь ваша очередь, коллега. Придется испробовать, хорошо ли натянуты канаты. Определенная робость в высказываниях? Согласен. Сотрудники стесняются вас критиковать. Впрочем, сдвиги налицо. Лидия Андреевна была настроена воздержаться, однако ж нет — говорит. То ли еще будет, мой друг».

— Это же черт знает что! — Васюков взъерошил волосы.

«Минуточку. Нашу мысленную баталию придется прервать. Ваш протеже рвется в бой. Послушаем Васюкова».

— Два слова по существу. Номер скверный. Из суммы безотносительных сочинений Лужин извлек главную мысль: номер посвящен призванию человека быть человеком. До коих времен хроническое однообразие будет истолковываться нами как подчинение главной теме? Аморфность суждений, боязнь микроскопической остроты как пристойность, антискандальный иммунитет. Нельзя же мир поставить на голову и утверждать с кроткой улыбкой, что он никогда не стоял на ногах!

Лидия Андреевна прочувственно вздохнула. Ах как она жалела, что ввязалась в этот спор! Кропов сидит, как сфинкс. Можно подумать: он здесь ни при чем. Накануне он вызвался ее проводить. Вечер располагал к откровению, и она сама начала этот разговор. «Вы считаете, мне надо выступить?» — спросила она. Он посмотрел на нее взглядом долгим и странным. Внезапно наклонился и поцеловал руку. «Конечно, добрая и неповторимая. Обязательно выступить». Она скосила глаза на его розоватый затылок — он чуть просвечивал. Ей захотелось погладить эту голову, но она удержалась. «Глупая женщина, — грустно подумала Лидия Андреевна. — У меня все случается с опозданием». Она протянула руку, смущенно поправила накрахмаленное жабо. «Вы ненормальный, взрослый шалун. Вот вы кто».

А Васюков все говорил:

— И вот среди общего сухого хлама появляется материал, способный взорвать ложное благополучие. Зреют неприятности. Какие неприятности? Большой ученый совет не пришел ни к какому выводу. Значит, правомерны обе точки зрения. Почему же с такой стремительностью мы спешим откреститься от самих себя? Всю нашу энергию мы тратим на то, чтобы найти виноватого, пригвоздить его к столбу позора: министр сказал… в горком вызывают… в главке недовольны. Кому нужна эта суета?! — Васюков перевел дух и залпом выпил оставшуюся в стакане воду.

— Материал не проверен. Это элементарное требование к любой публикации. — Глеб Кириллович сел удобнее, перевернул лист. Опять эта предательская дрожь в руках. Он опустил руки на колени.

— Не проверен? Где? В главке, который мы критикуем?

— Кто это «мы»? — брови Полонена сложились домиком, лоб убавился, а лицо стало злым и острым. — Вчера — «История с продолжением», сегодня — история с каналом. Хватит. Я не хочу, чтобы на моих костях кто-то строил карьеру.

Васюков смешно сморщил нос:

— На твоих костях много не построишь. Не оправдываю поступок Углова. Мне он тоже не по душе. Однако я за его статью на страницах нашего журнала.

«Молодец Васюков, — одобрительно думает Максим. — Все очень продуманно и весомо. А вот в конце сбой. Этого говорить не стоило. Ситуация проясняется. Сейчас будет говорить Кропов. Вот он убирает очки, складывает разрисованные бумаги. Разрывает их пополам, потом еще раз. Отлаженный ритуал».

В отличие от других, Кропов говорит сидя:

— Я принимаю позицию Васюкова…

«В этом месте мы его прервем. Должен же я как председатель воспользоваться своим правом?»

— Может быть, сначала Диоген Анисимович?

— Пожалуйста, я ни на чем не настаиваю.

«Какое доброе лицо, какой уступчивый жест! Мне должно быть стыдно за свои подозрения».

— Я выполнял указание редактора, — Гречушкин отбросил прядь волос со лба, давая понять, что говорить он настроен обстоятельно. — Статья получилась. Какие-то детали, их стоило уточнить. Знал ли я о них?

В наступившей тишине убаюкивающе тикали часы. Никто не смотрел на Гречушкина. У Кропова подвижное лицо. Приподнимаются надбровья, на щеках выступает румянец, губы тоже двигаются, вправо, влево, вниз. «Он наверняка скажет — нет, — думал Кропов. — Ему некуда деться. Если знал, значит, сознательно шел на скандал. Если не знал, есть смысл поговорить о профессиональной несостоятельности. Настало время платить по векселям, Диоген Анисимович».

Максим почувствовал усталость. Ему подумалось, что это не столько его усталость, сколько усталость Гречушкина. Она передалась ему, усилила его собственную. «Говори, Гречушкин, тебе говорить нужно. Тут «могу, не могу» не считается. Эти люди через месяц должны принимать тебя в партию. С ними в прятки играть не годится. Вот ведь какая история, Гречушкин. И соврать тебе нельзя — я здесь сижу».

Гречушкин вытянул руку перед собой, потрогал спинку стула. Так делают слепые, когда пробуют рукой воздух из-за боязни натолкнуться на какой-нибудь предмет.

— Знал, — сказал Гречушкин громко. — Я высказал свои опасения Максиму Семенычу.

«Бред, сумасшествие, этого не может быть!» Казалось, Максим услышал, как хрустнули шейные позвонки; все, как один, повернулись в его сторону. «Спокойно! Почему ты считаешь, что поверят ему? Возьми себя в руки. Милый, отчаянный Васюков. Только я могу оценить твое состояние. Закусил губу и смотришь прямо перед собой. Все, что я ни скажу, теперь будет звучать как оправдание».

— Итак, вы мне высказали свои опасения. Продолжайте. Надо полагать, я что-то ответил вам?

Гречушкин отвел взгляд в сторону:

— Вы сказали, что я похож на человека, который бежит впереди собственного визга.

«Он не так прост. Не будь я жертвой, стоило бы оценить такой ход. Это выражение действительно принадлежит мне, и я люблю его повторять. Точный расчет. Настолько точный, что даже Васюков начинает сомневаться».

— Я сказал: «Возражения главка основательны». Вы пожали плечами: «Так и должно быть, иначе зачем статья?»

«Ай да Гречушкин! Недооценил я тебя. — Кропов хмыкнул. — Врет. И не просто врет, врет напропалую. Углов слишком умен, чтоб тебе такие козыри дать. И держится молодцом. Глазом не повел. Все ты учел, Максим Семеныч, самую малость забыл — трус Гречушкин».

Еще что-то объяснял Гречушкин в ответ на подчеркнуто-спокойные вопросы Углова. Духов, застигнутый летучкой врасплох, никак не мог определить, чью сторону занять; ворочался на узком стуле Полонен. И среди этой круговерти внушительно и строго стоял Кропов, накрепко ухватив край стола, близоруко щурился на разрисованный случайными узорами лист и обдумывал свою пространную, доказательную речь.

— Не всякие открытия вызывают радость, иные удручают. Но не в этом суть. — Слово «суть» Кропов сказал громко, с упором на мягкий знак. Получилось выразительно. — Речь идет о принципах. Правомерный вопрос: можно ли вступать в дискуссию, не зная существа проблемы? Ответ очевиден — нет.

— Статья о канале показала доскональное понимание проблемы. Вы сами говорили: можно позавидовать уровню научной аргументации. Разве не так?!

Глеб Кириллович усмехнулся:

— У вас отличная память, Васюков. Именно так. Никто не ставит под сомнение качество статьи. Речь идет о правомерности ее публикации. Журнал не имеет права рисковать своей репутацией. Если сотрудник не знал столь значительных частностей, о каких уже упоминалось, то он скверный журналист, неглубокий журналист. В противном случае — скверный и непорядочный человек. Кое-кому не понравилось выступление Толчанова. Ничто не происходит само по себе. Петр Васильевич, — Кропов сделал легкий поклон в сторону Васюкова, — призывал нас не спешить с выводами — достойный призыв. Выступление Толчанова — крик души, если хотите, печальная закономерность редакционного бытия. Сначала статья о канале и эти сентенции: «Нам нужен скандал, мы засиделись, привыкли к спокойной жизни». Потом, — Кропов долго подбирал подходящие слова, — вы бросили вызов всем нам, Максим Семеныч.

Я допускаю — статья Тищенко неточна. Ну и что? Таких неточностей совершается тысячи. Однако жизнь не остановилась. Страна велика — всем не угодишь. Обидели одного, но воспитали тысячу, десятки тысяч. Если хотите, это запрограммированные издержки пропаганды. Вы же подорвали доверие к журналу, который мог одновременно говорить с миллионом таких вот Улыбиных, прочищать им мозги, наставлять их на путь истинный. Кстати, оба материала появились у нас не случайно. Вы были инициатором этих публикаций.

— Ну зачем же так! — улыбка получилась виноватой. Максим покачал головой. — Каждое из этих выступлений было одобрено не только мной.

— Да-да, Шувалов и я визировали оба материала. Видимо, это тоже входило в ваш план. Вы все рассчитали, даже болезнь…

Кропов не успел договорить.

— Вы хотите сказать… — Максим непроизвольно подался вперед.

Глеб Кириллович почувствовал холодный, вязкий ужас. И, как случалось тысячекратно, его решительность иссякла, как пламя, вдруг лишившееся доступа воздуха. Он сделал шаг назад, но сзади была стена, и он ткнулся в нее угловатыми лопатками.

— Я… — Кропов облизал губы и скорее вытолкнул из себя, нежели сказал, последние слова: — Слишком м…много случайностей. У нас еще есть главный редактор. Вы уверовали в свою непогрешимость, это не проходит бесследно.

— В самом деле! — взорвался Толчанов. — Вчера мне вернули материал с восклицательным знаком во всю страницу: «Одумайтесь, Толчанов», и весь разговор.

Беспокойно скрипели стулья, сухо и отрывисто покашливал Васюков, кто-то предложил объявить перерыв, на него зашикали. До Максима долетали обрывки фраз. Он прекрасно понимал: пройдет минута, другая, и расплывшееся вдруг напряжение соберется снова, стянет удушливый воздух, приблизит друг к другу лица, как если бы кто-то собирался их снимать крупным планом. Серая поволока табачного дыма, как серый пух, повисла на пятироговой люстре.

«Что я скажу им? Я ничего не знал. Откровение Гречушкина — дешевый вымысел, увлечение шалуна. Почему он так поступил? Не может простить моей поездки в Пермь? Странно, мы, кажется, объяснились. Чего же еще? Страх перед Чередовым? Глупо, он никак не зависит от него. Значит?.. Да-да, в его понимании я банкрот, отработанный пар. Со мной невыгодно иметь дело. Гречушкин… Струсивший единожды — опорой не станет. Тоже верно. Но месяцем раньше я доказывал обратное: Гречушкин достоин быть членом партии. Порядочность, честность, доброта — да мало ли эпитетов я ему отпустил! Но это еще не все. Есть ты, твоя статья. Сейчас тебя спросят: «Как же так?» Ты начнешь объяснять сбивчиво, взволнованно. «Я не знал», — скажешь ты. «Это единственный шанс», — скажешь ты. Спокойно, не надо торопиться. Кропов ждет твоего промаха, подумай об этом».

Максим посмотрел на часы. Курильщики делают последние затяжки. Международники спокойны. Их ничто не волнует. Да, вот в чем дело: «В девятнадцать тридцать хоккей. Мне бы ваши заботы, братья-разбойники! Кропов рисует, Гречушкин сник. Мне плохо, ему и того хуже. Полонен и Толчанов? Заядлые спорщики, всегда на разных полюсах. И вот, поди ж ты, объединились!»

Максим смотрит прямо перед собой, кашляет.

— Из двух зол выбирают меньшее, — его голос чуточку хрипит, слова боком входят в эту нервную тишину. — Вам всем надлежит сделать выбор. Но прежде я рискну рассказать маленькую притчу.

Жил на свете юноша, который очень искусно ловил птиц. А рядом в доме жил мудрец. Он знал про людей все, что может знать сверхмудрый человек. И хотя известность юноши была велика — он считался лучшим птицеловом, — известность мудреца была еще больше: к нему за советом приходили все жители города, от мала до велика. Юноша был молод и очень завистлив. Однажды он пришел на базар и решил перехитрить мудреца. «Все люди будут видеть мою победу, и слава мудреца померкнет» — так рассудил юноша. Он незаметно взял маленькую птицу в руки и спросил мудреца: «Скажи, мудрец, живая у меня в руке птица или мертвая?» А сам подумал: «Если мудрец скажет живая, я сожму кулак, и птица окажется мертвой. Скажет мертвая, я разожму руку, и она полетит». Мудрец смотрел на юношу и молчал. «Что же ты молчишь, старик, я жду». «Как ты захочешь!» — ответил мудрец.

Молчание было достаточно долгим.

— Н-да, — невесело протянул Лужин. — Уж кому я не завидую, так это птичке.

Максим натянуто улыбнулся:

— Достоинство правды нельзя определить на вес. Важнее та, которая тяжелее. Справедливость всегда равнозначна, поэтому она и есть справедливость. Я писал статью против Тищенко, против людей, для которых существует среднеарифметическое понятие «человек». Это преступное понятие. Авторитет и престиж журнала утверждаются не в пересчете на тысячи, а в личном контакте с каждым человеком.

Тут витийствовал Толчанов, дескать, печати должны бояться. Я с ним не согласен. Страх не может стать нормой общения. Печать должны уважать. За последние два года мы сделали тридцать четыре проблемные публикации. В ответ на них мы получили тридцать семь писем. По письму на каждое выступление. В это трудно поверить, но… Злосчастная статья трех академиков. Меня спрашивают: «Что там у вас произошло?» А я теряюсь с ответом. Я действительно не знаю, что у нас произошло. То, что статья вызвала полемику, говорит в ее пользу. Два раза заседал ученый совет. Сделан запрос в экспертную комиссию. Министерство сельского хозяйства настаивает на пересмотре трассы канала. Проект трех академиков вряд ли будет принят, но существующий проект будет скорректирован. И наша задача — добиться этого.

— Значит, каждый может писать все, что ему заблагорассудится? — Толчанов смешливо хлопнул в ладоши.

— Печать создает общественное мнение. Вас интересует, знал ли я о предыстории? — Теперь Максим смотрел на Гречушкина, смотрел в упор. Чувствовал, как Гречушкин сжался под его взглядом. — Да, знал. Диоген Анисимович не вдавался в подробности. Его волновали вероятные осложнения. — Максим сделал над собой усилие, губы тронула усмешка.

Лицо Гречушкина стало серым и тусклым.

— Точка зрения каждого может оказаться ошибочной. Важно ее иметь. Представьте на минуту, что ничего не случилось. И завтра в одной из центральных газет наши материалы о канале будут признаны как разумные. Что придется пережить многим из вас? Мне не хотелось бы оказаться на их месте.

— Нетрудно предположить и другой исход, — Кропов смотрел на Максима и улыбался всем лицом сразу.

— Пожалуй, тогда все останется, как есть. И нам надо лишь доказать, что наше выступление не было случайным. Товарищам, которые протащили свой проект незначительным большинством голосов, вряд ли нужен скандал. Они постараются не заметить нашей статьи. Но вас они будут уважать или, как говорит Толчанов, бояться. — Углов намеренно задержал взгляд на Полонене. — Все уверены, что материал готовили вы.

— Должен вас разочаровать. Мною уже сделано соответствующее разъяснение.

— «Был против». Только за последние два часа Полонен повторил эту фразу шесть раз. Но материал был завизирован им. Случайность или закономерность? Был против и смолчал. Значит, вы на что-то надеялись?

— Я этого не говорил.

— Разумеется. Перед вами стояла иная задача — парализовать Гречушкина. Теперь о моей статье в еженедельнике. Всех интересует, почему я так поступил. Я мог бы ответить однозначно: посчитал необходимым. В этом ответе нет ничего неуважительного. Но мы не можем так, мы слишком совестливы. Каждый день я кому-то что-то доказываю. Да, я отказался от решения, принятого накануне, — послать в Пермь Гречушкина. При нашем первом разговоре мы были единодушны в мнениях. Написанное Тищенко — аксиома. Гречушкин едет, чтобы подтвердить ее. Но ведь возможен и другой вариант: Тищенко ошибся. А они с Гречушкиным друзья.

— Какое это имеет значение?! — Кропов насмешливым взглядом обвел присутствующих. Вы все видите, хотелось сказать Кропову, этот человек готов поставить под сомнение каждого из нас.

— Определенное и вполне ощутимое.

Толчанов воспользовался паузой и громко чихнул.

— Значит, вы сомневались, что Гречушкин напишет правду?

Максим какую-то минуту молчал.

— Тогда нет.

Разделение на «тогда» и «теперь» насторожило Кропова.

— Вы сказали «тогда», — оживился Глеб Кириллович. — А теперь бы вы… — он не договорил.

— Я выступаю, а не даю показания, — отрезал Углов. — С точки зрения журнала, туда мог выехать любой сотрудник. А если Улыбин прав и совершена ошибка? Тищенко — человек с именем, признанный авторитет. Объяснений с газетой не избежать. Чередова знают все. Я собрал чемодан и уехал. Все остальное вы уже слышали. Худшее подтвердилось.

— Вы даже ни с кем не посоветовались.

— Почему же ни с кем? Был долгий разговор с Чередовым.

Кропов роняет очки, они раскачиваются на одной дужке. Иногда электрический свет падает на стекла, и тогда кажется, что очки кому-то самостоятельно подмигивают.

Расходились молча, чувствуя скорее неловкость, чем усталость. Часы размеренно пробили шесть раз. По обыкновению, после летучки Максим возвращался в свой кабинет, садился у окна и будто прокручивал события в обратном порядке. Хотел знать, где сказал неудачно, в чем поспешил, чего не заметил. Сейчас наспех столкнул бумаги в ящик стола и сразу же уехал в больницу к Шувалову.

Шувалов лежит, запрокинув голову. По потолку ползет большой серый мотылек. Шувалов наблюдает за ним. Рядом с кроватью на тумбочке громоздится стопа книг. Он читал целый день, другого занятия не было. Шувалов рад-радешенек, что отвлекся, что есть вот такой несмышленый мотыль, за которым можно следить.

Приездом Максима Шувалов доволен. Не в его привычке «охи» да «ахи». Максим смотрит на шуваловские руки. Они лежат спокойно, умиротворенно поверх одеяла.

Максим рассказывал все по порядку. При каждой очередной паузе Шувалов загибает пальцы рук, вроде как разделяет сказанное на главы и части. В палате Шувалов лежит один. Стоят еще две свободные кровати, застланные чистым бельем. На каждой по голубому одеялу, сложенному треугольником. На тумбочке, за кроватью, стоит банка, в ней цветы: две белые астры и один георгин, красный георгин. Изредка Шувалов переспрашивает что-нибудь, уточняет фамилии. Рассказ о летучке Шувалов слушает внимательно, так, по крайней мере, показалось Максиму. Когда же Максим заговорил о выступлении Кропова, Шувалов вдруг спросил:

— Вам и в самом деле Диоген Анисимович ничего не говорил?

Максим покраснел. Получалось, что Шувалов сомневается в его словах. Никак не мог унять волнение, отчего покраснел еще больше.

— Ничего.

Он мог рассказать Шувалову о своей встрече с Гречушкиным, но тогда надо рассказывать и многое другое, о чем больному редактору знать ни к чему.

Больше Шувалов не перебивал его, не размышлял, как это делал обычно по ходу разговора. Лежал, чуть прикрыв глаза, и было непонятно — дремлет он или слушает. Только однажды — Максим уже настроился прощаться, стал торопливо перекладывать из папки в папку прочитанные рукописи, заменять их новыми — Шувалов облизал губы и заметил:

— Ларин. Где-то я слышал эту фамилию? А, ну да, ну да. Вы мне дневники полярника показывали. Они что же, однофамильцы?

«У старика цепкая память», — Максим не удержался, почему-то посмотрел на руки Шувалова.

— Мне показалось, вы дремлете. Ошибся, значит.

— Ошиблись, — согласился Шувалов. — Свет скверный, глаза устают.

— С Лариным целая история. — Максим еще не знал, что он скажет о Ларине и стоило ли вообще говорить о нем. Шувалов терпеливо ждал. — Старик оказался отцом. Узнал я об этом много позже, когда уже уезжать собирался. Жалел, что дневники в Москве остались.

— Досадно, — сказал Шувалов вслух и опять замолчал.

Максим, собравшийся совсем уходить, снова присел. Кто знает, может, старик разговорится. Главный угадал его настроение, покачал головой:

— После, потом. Я подумаю.

Вот уже третий день, как он чувствует себя лучше. Мысли, заботы, соизмеримые с их важностью, первоочередностью, входят в сознание, глушат боль, пробуждают чувство голода и беспокойства. Ему еще запрещено вставать, но он уже порывается это делать. Негласно, конечно, чаще ночью.

Полумрак, тишина. Дежурная сестра дремлет, уткнувшись в пуховой платок. Кто-то вскрикивает во сне. Но это так — привиделось непривычное, и снова тишина. Сигнальные лампочки над палатами безмолвствуют, уставившись в темноту слепым окном. Удобнее времени не придумаешь, он все рассчитал с вечера. Можно увеличить нагрузку. Вчера он доходил лишь до половины, сегодня одолеет весь коридор. Туда и обратно — двести двадцать шагов.

Уйдет Углов, и он неминуемо станет думать об Углове. Его призывают быть третейским судьей, а ему вот претит эта роль. С какой стати мирить Углова с Кроповым? Если мирить, значит, признать, что они в ссоре. Он склонен считать подобные столкновения нормой, проявлением индивидуальности. В конце концов отношения между творческими людьми всегда сложны. Он предоставил Углову полную свободу действий. Сделал это сознательно. Журналу нужен работающий зам, а не еще один совещательный голос. Ему, впрочем, тоже. Настало время пристяжных делать коренниками.

Рассудил трезво, по-шуваловски: «Беспокойство, тревожное настоящее — гарантия спокойствия и уверенность в будущем. Надо думать о будущем».

Вспомнилась злая шутка Чередова: «В твоем журнале, как в тридевятом царстве. Десять суток скачи, ни до одной границы не доскачешь. Зажирел ты, Шувалов». Он не настроен был ссориться. Все так и закончилось неудачной шуткой. Доказывать обратное — значит принимать всерьез упрек Чередова. Он смолчал умышленно.

Шувалов уже вел переговоры с Угловым. Негласно, на свой манер, потому и упрек Чередова оставил без ответа, не хотел привлекать внимания.

Если по существу, журнал не был его детищем. Вызвали, сказали, что доверяют дело важное. Дали неделю на раздумье. А уже наутро интересовались, как он решил. Он привык к газете, и внезапный переход в иное качество был для него поистине шагом за черту видимого, шагом в неизвестность. Тяготила торопливость, с которой этот шаг был сделан. Какое-то время он пребывал в растерянности. Не мог привыкнуть к размерам материалов, к необходимости ждать выхода номера целый месяц. Кажущаяся простота обернулась стороной обратной. Все написанное, прочитанное он видел на газетной полосе и никак не представлял на страницах журнальных. Перед ним раскладывали листы макета. Он торопел от одного вида их. Ждали его замечаний, советов (журнал переживал затяжной спад). Советы, вмешательство были необходимы. Неспроста же ему поручили это дело. Значит, надеялись на что-то, рассчитывали. Он избегал категоричности, высказывал лишь сомнения. В газете этого было достаточно. Опыт, знания делали его авторитет непререкаемым. Тут, в журнале, было все иначе: ждали указаний. Журнал критиковали за отсутствие последовательности, видели грех в случайных публикациях. Журнал нуждался в стабильности, в равновесии. Его окружали незнакомые люди. Шувалов все время повторял для себя — разные люди. Их молчание естественно. Не принимай его за враждебность, за неприязнь. Неудачи журнала, в них стоит еще разобраться. Не спеши с выводами. Среди немого созерцания, готовности выполнять любые твои указания, пусть даже абсурдные, нет-нет и промелькнет недоуменный взгляд, сочувственная интонация… Сейчас вы на равных. Они привыкают к тебе, ты к ним. Твоя задача — обогнать их, привыкнуть и понять быстрее. Легче всего всех и вся обозначить знаком минус. Не торопись. Здесь достаточно твоих союзников — распознай их.

Это было похоже на напутствие для самого себя. Он так и назвал его — «Моя декларация». Ему много удалось. Журнал уже не лихорадило. Вернулось чувство уверенности. Их изредка хвалили, ругали за частности, но в целом — а его, как редактора, волновал именно итог — состояние равновесия наступило. Если люди уходили из журнала, то без надрыва, без истерики, как бы отдавая дань творческой эволюции — каждому свое. Если приходили, то опять же сознавая весомость предложенного, с чем можно соглашаться или не соглашаться, но уж никак не пренебрегать. Он мог быть доволен собой. Вряд ли он еще раз сменит крышу и займется каким-то иным делом. И годы не те — пятьдесят шесть. Опять же привычка — он из однолюбов.

И вдруг этот взрыв: появление Углова — прямой противоположности ему самому. Как назвать подобное состояние? Живет человек. Все-то у него получается. Может, взлетов нет особых, зато и провалов нет. Вроде как разучился ошибаться. Ему завидуют, на него ссылаются, в пример ставят. А сам он страдает. Гложет червь сомнения: так ли живу? День на день похож, час на час. Хочется ему взорвать спокойствие, знает, что во вред себе, а сил удержаться нет, руки чешутся. И этим он недоволен, и тем. Кругом недоумевают: стареет человек, брюзжит. Угомониться советуют. Слава богу, не мальчик. Глупые призывы. Не к месту и не ко времени. Человек себя на излом пробует. Есть еще порох! Могу не только по течению, но и против могу.

Эти минуты нетерпения будоражили Шувалова, испарина выступала обильная, и он еще долго отходил, мучаясь невысказанной мыслью: с чего начать?

Сейчас он уже не помнит точно, когда и кто обратил его внимание — дескать, есть такой Углов, стоит приглядеться. Многие недоумевали: слишком велика разница в возрасте. На фоне Углова он почти дед. А он шел напропалую. И на вопрос: с кем вы советовались? — отвечал: со своей совестью, совестью коммуниста.

Он не ошибся. Его идея взять молодого зама не осталась незамеченной. Опять заговорили о шуваловской прозорливости, о чутье на таланты. Сам факт, что Шувалов заметил Углова, стал своеобразной аттестацией будущего зама. Максим получил духовный кредит.

…Шувалов сделал усилие, сел. Боль в правом боку еще держалась. Покосился на оставленные рукописи. Очень отчетливо увидел усталое лицо Углова, постаревшее, осунувшееся. Вздохнул. Сегодня зам ему не понравился. Шувалов готовил себя к потрясениям. Это было даже интересно — предполагать, с чего начнет Углов. Привычная схема несколько нарушилась, заболел сам Шувалов.

Кропов все время твердит: «Вы должны принять чью-то сторону». Ох уж этот Кропов! Никак не может забыть обиды, считает, что Углов занял его место.

Когда Шувалов принимал журнал, ему говорили: Кропов самолюбив, рефлексивен, подвержен настроению, эгоистичен. Лучше, если вы замените ответственного секретаря. Мы найдем ему место. Шувалов попросил не торопить его. Десять лет совместной работы не прошли даром. Он сумел разглядеть больше. Работоспособен, исполнителен, опытен, осторожен. Нет, он не жалеет о своих решениях, считает их единственно верными. Кропов остался в журнале. Пока он добивался стабилизации, кто-то должен был заниматься повседневной работой. И Кропов работал. Какие идеи он вынашивал, чем руководствовался, насколько был корыстен в своем усердии — это уже другая сторона медали. Он не забыл о ней, когда ему понадобился новый зам. Сказав «а», совсем необязательно говорить «б». Заместителем стал Углов.

Потом была беседа с Кроповым. Многословная, долгая. Он дал ему выговориться. Кропов не выбирал выражения, пригрозил уходом.

Разуверять не стал: «Я бы не советовал. А там как знаете». Реплика подействовала. Кропов осекся, разговор пошел в нормальных тонах. Его решение считали спорным. Старички не скрывали недовольства: «С Кроповым было бы спокойнее». Возможно. Он лично рассудил иначе.

На улице засигналила санитарная машина. Череда мыслей оборвалась. Шувалов вытянул руки, посмотрел на них. Удивила худоба пальцев. Сжал и разжал кулаки.

— «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой». Справедливо замечена, Михаил Юрьевич, очень справедливо. — Сказал и засмеялся тихим, ровным смехом. Впервые за последние двадцать дней болезни.

Надо выздоравливать.

Они долго стучали в квадратное окошко. Наконец раздался скрежет открывающегося замка (в приемном покое никого не было), створка отлетела в сторону.

— Чего надо?

— К Шувалову.

Старуха приподнялась со стула, и теперь были видны тяжелая, в складках, кожа лба, белый платок, прищуренные выцветшие глаза.

— У него есть уже.

Полонен посмотрел на Кропова, Глеб Кириллович себе под ноги.

— Высокий?

— Нормальный. Брунет.

— Он, — невесело подытожил Полонен.

— Пожалуй, — согласился Кропов. — Поехали домой.

Полонен раздраженно повел плечами:

— Странно, а машины у входа нет.

Максим стоял у лестничного окна. Он сразу узнал нескладную фигуру Полонена. Полонен повернулся спиной к ветру и делал бесполезные попытки прикурить. Стукнула дверь, на улицу вышел Кропов.

Дул сильный ветер, он кружил колкую пыль, рвал листья. Листья тоже кружились и падали сначала на рослого Полонена; их тут же сдувало, они сыпались на плечи Кропову. Листья были похожи на крупный серпантин. Те двое, внизу, о чем-то поспорили, затем пошли рядом. Максим подождал, когда они свернут за угол, и стал спускаться.

По коридору второго этажа шел больной. Громко шаркая шлепанцами, останавливался, кашлял и шел дальше. Максиму показалось, что он знает больного. Лица не было видно, выдавала походка, качающаяся, с упором на ногу, с которой начинался шаг. Храмов! Максим подождал, пока человек поравняется с лестничной площадкой, окликнул его.

Храмов лениво почесал небритый подбородок:

— А… это ты.

— Тоже здесь?

— Здесь, — вяло подтвердил Храмов. — А ты все там же, в издательстве?

У Максима дернулась левая щека. Было неприятно: Храмов не узнал его.

— Там.

Храмов взъерошил волосы, видимо что-то порывался вспомнить. Слезящиеся глаза его были прищурены и выдавали усталое сожаление: «Нет, не то, запамятовал. А может, и не помнил никогда».

— Слушай, — он обнял Максима за плечи, — у тебя, случаем, выпить не найдется?

— Нет. Да и зачем вам?

— Сам не знаю, — Храмов почесал за ухом. — А здесь что же, кто из ваших лежит? — И, не дожидаясь ответа, сам себе кивнул: — Понятно. Пустой ты, значит? Жаль. Пойду к соседям. Может, у них чем разживусь.

— А что у вас?

Гримаса недоумения застыла на отечном лице.

— Душа. — Храмов поднес палец к губам: — Тсс… — Он крутанулся на левой ноге и, чуть прихрамывая, пошел прочь.

Весь следующий день Максим провел на даче, уехал туда последней электричкой. Нина посчитала затею ненормальной, ехать отказалась. В вагоне он сидел один и всю дорогу спал. Когда вышел на перрон, удивился, что не проехал. Темень стояла кромешная. Одинокий фонарь в конце платформы излучал желтоватый простуженный свет. Фонарь периодически гас и зажигался снова. Он пошел на этот фонарь, ногой нащупал ступеньки лестницы, спустился на полотно. Идти дорогой было рискованно: прошли затяжные дожди. От полотна пахло гудроном. Шел осторожно, два раза уступал дорогу встречной электричке.

Когда пришел на дачу, была уже глухая ночь. Долго возился с замком, наконец открыл его; не раздеваясь, рухнул на самодельный топчан и тут же уснул. Просыпался тяжело, почувствовав, что время к полудню. Долго лежал с открытыми глазами. Все думал, почему он здесь. Сквозь закрытые ставни пробивалось солнце. Лучи были похожи на свежеструганые смолистые планки. Свет прозрачный, в нем серебрилась пыль. Максим стал растирать затекшее тело. Холодный воздух стеганул по лицу, перехватило дыхание. Максим улыбнулся солнцу и побежал к пруду.

Его беспокоили события последних дней. Они могли случиться в любое время. Умышленно или неумышленно, но он оказался в кольце. На минном поле. А карты этого поля у него нет. Но он не настроен проигрывать. Ему необходимо сосредоточиться, выделить главное. Возможно, дача не лучшее место. Сейчас здесь холодно, неуютно. Но еще есть лес. Он пойдет в лес и все обдумает.

Ел наскоро, в мыслях уже был там, в лесу. Все, как обычно. На что-то решившись, считал это решение единственным и страшно переживал, что не может немедленно опробовать, проверить идею. Лес стоял хмурый, озябший, переполненный запахом прелого листа. Попадались грибы. Максим приспособил куртку: завязал рукава, получился мешок. Уже через час мешок тянул руку, и только тут он подумал, что грибы ему вроде как ни к чему. Нина ахнет и обязательно скажет: «Господи, кто же их будет чистить?» Вопрос сам по себе нелепый — в кухне их только двое. Если не он, значит, она; если не она, значит, он.

Прислушался к шуму электрички; не угадать, где-то впереди. Забросил мешок на спину и пошел напрямик, сбивая сапогами подшившие сучья.

Конфликт в редакции, Гречушкин, критическая статья — все навалилось разом. Переживания не в счет. Самоистязание, самопорицание — все могло быть, но не сейчас, нет времени. Ему и надо всего ничего — глоток сочувствия. Он пойдет к друзьям. Друзья поймут, найдут нужные слова.

«Да, да, — говорили друзья. — Ты прав, это свинство… Не понравилась повесть — ругай повесть, зачем же обобщать? Сколько людей, столько мнений. Справедливая критика? О чем ты говоришь? Плюнь и забудь».

Окрыленный их участием, он предлагал написать статью в противовес той, несправедливой, предвзятой.

«Статью? — переспрашивали друзья. — Статью можно. Только зачем тебе это?»

«Как зачем? — возмущался он. — Чтобы знали, чтобы было не повадно».

«Да ты не горячись! — успокаивал кто-нибудь из друзей. — Подумай. Тебя замечают, о тебе пишут. Этому надо радоваться. Надо. И потом Димов. Ты знаешь Димова? Ах, не знаешь. Так я тебе скажу — скандальный тип. Его никто всерьез не принимает. А статью о тебе я напишу. Ты же знаешь, мне раз плюнуть. Я бы и сейчас написал, кабы был уверен — на пользу. Начнется перебранка. И там не уследишь, кто что скажет. А ты человек впечатлительный… Нельзя-а-а-а».

Он вышел на светлую поляну. Березы, лишенные привычного наряда (листья желтыми пятнами еще вспыхивали кое-где), стояли понуро, паутину ветвей раскачивал ветер. Солнце основательно пригревало, воздух казался теплым и ласковым. Он выбрал место посуше, упал на спину, раскинул руки и так лежал, блаженно жмурясь, с единственным желанием — все забыть.

Сейчас, когда он возвращался в мыслях к этим разговорам, где ему невольно приходилось быть просителем, проговаривал их в мыслях заново, — он понял: ему сочувствовали, вместе с ним негодовали, но никто не говорил о повести. Не опровергал статьи, не радовался его творческой удаче. Они говорили: плюнь, смотри на жизнь проще, критики тоже люди, с тобой сводят счеты. Возмущались искренне. Но ни один не сказал: «Я читал и завидовал тебе. Все мишура, старик, ты написал отличную повесть». Откровеннее других был Корнилов. Тот самый, что наставлял Нину: «Куда смотрит ваш муж? Одна книга, и он член союза. Вы можете на меня рассчитывать. Я готов помочь».

Ах, Нина, Нина! Она все та же: целеустремленная, невыносимо деловая. Уступи ей Максим, и все действительно будет в порядке. Да вот беда — он стал другим. Не хочется уступать. Впрочем, Корнилова вспомнила кстати. Случилась беда, и Максим пошел к нему.

Зачем? Просить о книге? Нет. Их ничего не связывает. Он мог рассчитывать на искренность. Всего один вопрос: так ли уж плохо он пишет или?..

Ну конечно же он рассчитывал именно на «или».

Корнилов скуп на слова, не успокаивал, не взывал к справедливости. Буркнул хмуро, будто оттолкнул от себя:

— Никак. — Увидел недоумевающий взгляд, пояснил: — Существует проза, которой могло и не быть. Ее нельзя назвать плохой, причислить к халтуре. Иное измерение — она никакая. Ее можно печатать, а можно и не делать этого.

Да, он хотел написать повесть. Еще сюжета не было, а он уже твердил — напишу повесть. Рассказы — их можно сочинить прорву — никто не заметит. Другое дело — повесть. О ней непременно будут говорить. Теперь все кажется наивным и смешным. А тогда он этим жил. Целых три месяца. Он даже придумывал дарственные надписи, которые сделает на книгах. Видать, не суждено. «Трудно поверить, что автор первых рассказов и…» — Максим зажал уши.

— Знаю, слышал, осточертело!!! — он закричал. Лес вздрогнул и через секунду вытолкнул крик назад: «Чертелоо! чертелоо! ертело! елоо!»

Максим рывком поднялся и пошел на это эхо.

Сегодня к Шувалову поедет Кропов. Максим посмотрел на часы: без десяти два, значит, уже приехал. Кропов не преминет сказать: «Углов все знал». Одна фраза — и обвинение состряпано, чашу весов перетянет на другую сторону. Кропов не любит Гречушкина, однако из двух зол выбирает меньшее. В его понимании Углов — угроза номер один. С Гречушкиным можно повременить.

Шувалов не перебьет, будет слушать внимательно, подождет, когда Кропов заговорит о главном. «Да, — скажет Кропов, — о своей статье он тоже говорил. Почувствовал, что в изоляции, даже друзья отвернулись. Васюков и тот осудил». А потом, в этом месте, Кропов сделает паузу. Старика надо бы пощадить, но он не пощадит: «Углов советовался с Чередовым». «Чушь!» — вспылит Шувалов. Глеб Кириллович испугается: «Не знаю, он так сказал».

«Чередов не предупредил старика. Невероятно. Забыл? Нет, здесь что-то другое. Знал, что я не пойду советоваться к Шувалову, понадеюсь на их близкие отношения. А теперь, как ни крути, мое выступление — удар в спину. Отвернулись все — даже Васюков».

 

ГЛАВА V

— Ну вот и вы! — она вышла из темноты подъезда настолько неожиданно, что Максим вздрогнул.

— Наташа!

— Наконец-то! Я потеряла всякую надежду дождаться вас. Но всемогущий все-таки существует. Он пожалел меня.

Максим беспомощно развел руками, хотел извиниться. Это получилось непроизвольно.

— Вы удивлены, напуганы, расстроены? — Наташа поправила волосы. — На улице, в темном проулке, вас ждет незнакомая женщина. Таинственная история, вы теряетесь в догадках. Признайтесь, я прочла ваши мысли? Когда я была маленькой, мне страшно хотелось быть принцессой и иметь свою тайну. Но время шло, принцессой я так и не стала, да и с тайной ничего не получалось. Тогда я решила тайны придумывать сама. Так было легче.

— Не угадали. Я даже не знаю, что подумать.

Она подошла к нему очень близко:

— О, все не так страшно, дар речи возвращается к вам. Это действительно я, Наташа Глухова. — Она быстро повернулась на каблуках: — Вы можете меня даже потрогать. — Наташа рассмеялась: — Я разрешаю.

— Согласитесь, все это довольно странно.

— В самом деле? А по-моему, наоборот, все закономерно: я слабый пол, и у меня должно быть некоторое преимущество. Нам некуда идти, уже поздно. Вы проводите меня домой. Согласны?

— Разумеется.

— Тогда возьмите меня под руку. И ради бога улыбнитесь. Иначе можно подумать, вы приговорены к встрече со мной.

— Не так решительно, Наташа! Я теряюсь.

— Это я от страха такая смелая, честное слово.

Отрывистое эхо шагов перекатывается по мостовой, ударяется в неуклюжие выступы домов, снова падает на гулкие камни и сломанной дробью звуков отскакивает дальше. Он пробует найти объяснение их встрече, чувствует себя неуклюжим, застигнутым врасплох. Прошедший день утомил его, отголоски событий никак не идут из головы.

— Думайте обо мне хорошо, прощу вас.

Он не нашелся что ответить, только покачал головой, словно хотел исключить даже намек на плохие мысли.

— Кропов сегодня разговаривал с редактором.

Максим посмотрел себе под ноги. Наташа заметила, что он улыбается.

«Я, кажется, старею. Вот уже десять минут я полон желания выпутаться из собственной растерянности, настроиться на лирический лад. И вдруг такое разочарование. Ты вовсе не Ромео, а все тот же задерганный ремесленник — заместитель главного редактора, а это переполненное чувством создание совсем не Джульетта, а курьер из мира обыденного, в котором тебе положено проживать».

— Да-да… Я знаю, он мне рассказывал.

Наташа кивнула:

— Василий Константинович разыскивал вас. Вы куда-то вышли. Весь разговор проходил в приемной.

— Вот как! А ведь подслушивать чужие разговоры нехорошо.

Сейчас лунный свет падал на ее лицо, были видны даже тени от ресниц.

— Чужие действительно нехорошо, — согласилась Наташа.

Последняя фраза озадачила его. Максим закашлялся и уже совсем неуверенно пробормотал:

— Да, да, конечно, я вас понимаю.

— Скажите, Максим, — ей так хотелось, чтобы он разрешил называть себя по имени, — неужели вам не нужны друзья?

— Друзья? Нелепый вопрос. Друзья нужны каждому.

— Не идите так быстро, я не успеваю.

— Простите.

— Я знаю, все это выглядит очень нескладно, но у меня не было иного выхода. Вы ничего не замечаете или не хотите замечать. А я больше не могу. Нет сил. Вы любите говорить о баррикадах. Так вот, я хочу быть по ту сторону баррикады, где вы. Когда понимаешь происходящее, преступно быть наблюдателем.

— Вы несправедливы к себе. У меня нет даже тени сомнения в том, что вы способны действовать.

— Господи! Можно сойти с ума. Вы разговариваете со мной, как с секретаршей, которая закатила истерику по поводу квартальной премии. Честное слово, я сейчас разревусь.

— Я не хотел вас обидеть.

— Дайте мне сумку и отвернитесь. Некрасиво смотреть на женщину, когда она плачет.

— Но тогда я не смогу вас успокоить.

— Не надо расстраивать человека, тогда не понадобится его успокаивать.

Максим улыбнулся. Слезы не слишком серьезные, через минуту они пройдут.

— Разве мы не союзники с вами?

— «Союзники»! — передразнила Наташа. — Не выношу этого слова, оно специально придумано для интриг. Вы можете быть союзником с Кроповым, Толчановым, даже с главным, но только не со мной. Сегодня они есть, завтра их нет. Союзники!!! Нет уж, увольте. Кропов разговаривал с главным о Гречушкине, хотел посоветоваться. Все время намекал мне, мол, надо уйти. Сделала вид, что не понимаю. Он тоже бывает несообразительным. Мне кажется, главный не настроен вмешиваться…

Максим вспомнил собрание. Теперь ясно, отчего Кропов так раздражен. И все-таки ему можно позавидовать — держался молодцом.

— Почему вы молчите?

— Я? — спохватился Максим. — Думаю. Все не так просто.

— Верю, — уже совсем спокойно ответила Наташа. — Толчанов сказал после летучки: «Никак не пойму нашего зама. Три года вместе работаем, а степень познания равна нулю. Стихийный человек». Все засмеялись, а Толчанов даже обиделся.

— Странно, — Максим закинул руки за спину. — Больше он ничего не говорил?

— Что вы, произнес целый монолог. «Я настаиваю, — говорит, — именно стихийный. Мне всегда казалось, что собственный мир Углова где-то помимо нас. Это даже не замкнутость, а сознательная отрешенность от окружающей жизни. И вдруг — прямая противоположность прежнему состоянию. Кто мог ожидать столь действенного вмешательства в судьбу Гречушкина? Кропов — не борец, это так. Однако всем известно: пока существует главный, будет Кропов. В деле Гречушкина главный примет сторону Кропова — нет сомнения. И все-таки Углов принимает вызов. Кто ожидал? Никто. После угловского выступления в еженедельнике они с главным на ножах. Затеять в отсутствие редактора подобную бучу — надо быть либо смертником, которому нечего терять, либо… — ее губы дернулись, лицо выдавало волнение, — либо, — повторила Наташа, — за его спиной стоят силы масштабные и… и… его бескомпромиссность — хорошо рассчитанная игра».

Некоторое время они идут молча. Слышно, как в какой-то квартире тикают часы.

— А что думаете вы?

— Я? Я боюсь…

— Боитесь? — в его голосе слышится недоумение. — Почему? Вам что-то грозит?

— Нет, я боюсь за вас.

Максим зябко кутается в плащ. Кажется, эта девчонка настроилась доконать его.

— Отчего вы решили, что за меня следует бояться?

— Они завидуют вам.

— Мне? Если даже так, то это не самая удачная затея моих недоброжелателей. Они могли бы заняться чем-то более перспективным.

— Но ведь это неправда?

— Что именно?

— Все: нелепые догадки Толчанова, намеки Кропова? Вы чем-то расстроены? — Она не стала дожидаться ответа и снова заговорила сама: — Бывает такое состояние, тебе необходимо выговориться, неважно перед кем. Слушают, и слава богу. Вы никогда этого не испытывали?

— Почему же, испытывал.

— Я понимаю. Сейчас не тот случай. Но я должна вас спросить. Вы мне верите?

Впервые за сегодняшний вечер он увидел ее глаза так близко. Ему захотелось обнять эту девушку, поднять на руки и унести куда-то прочь с этого ветреного перепутья. Не так часто нам дарят любовь, чтобы мы могли ее отодвинуть в сторону, как залежалые, выцветшие газеты, одряхлевшие вещи, которые и жаль выбросить и пользы от них никакой.

Он легко приподнял ее за локти и осторожно поцеловал. Она не шелохнулась, только закрыла глаза и сказала:

— Так целуют, когда желают утешить или проститься. Это как сон. Сейчас я открою глаза, и все исчезнет.

— Возможно…

Она коснулась пальцами его губ, не дала договорить. Пальцы были прохладными и мягкими.

— Кроме меня.

— Да, пожалуй, еще и неприятностей.

Она потерлась щекой о его плащ:

— Как вы думаете, Максим, почему Толчанов так сказал?

Она по-прежнему называла его на «вы». Смешное сочетание: «Максим» и «вы».

— Он наблюдательный человек и не слишком далек от истины.

— Истины? — Наташа закусила губу. — Я не очень понимаю вас.

— Здесь нечего понимать. Каждый по-своему калиф на час. Вся разница в том, что одни об этом даже не подозревают, а другие знают с первых минут, но молчат.

— Вы… вы знаете?

— Предполагаю.

— Значит, тайны все-таки существуют?

— Это длинная история, Наташа. И не слишком правдоподобная. Если рушится дом, во избежание жертв жильцов выселяют. Дом не корабль, Наташа. Здесь не играет роли, кто его покинул первым, кто последним. Дом записан на снос, тебя удерживает в нем только привычка и страх перед неопределенностью: где-то будет хуже.

— Вы ждете писем?

— Уже нет.

— Я бьюсь в глухую стену. Не хотите открывать дверей — не надо. Ну хоть щелочку вот такусенькую.

— Зачем?

— Я буду стоять у этих дверей и подглядывать вашу жизнь. А если вам будет грозить опасность, я сложу руки рупором и крикну в эту щелку: «Беда!» — Наташа подняла руки и показала, как она это сделает.

«Беда…» — отдалось эхом.

— Не за каждой дверью, куда мы стучимся, нас ждет мир и покой.

— Кто вам сказал, что мне нужен мир и покой?

Он почувствовал, как она прижалась к нему.

— Вы замерзли?

— Я так и думала, что вы меня об этом спросите. Нет. Бывают люди скованные, стеснительные, замкнутые. Ведь правда бывают?

— Видимо, раз существуют такие определения.

— А вы нет, вы заточены сами в себе. Я это уж давно заметила.

Они остановились. Ему необходимо было остановиться. Просто так, постоять и послушать тишину улицы.

«Что с тобой?» — этот вопрос он угадывал в глазах всякого, кто заговаривал с ним, рассчитывая на его расположение. Нина, мать — они тоже чувствовали неладное. Навязчивое участие тяготило — он отмалчивался. Делал вид, что не понимает их вопросов.

Сначала люди недоумевали: не давало покоя житейское любопытство. А потом махнули рукой, рассудили по-своему. Одни называли это зазнайством, другие — себе на уме.

А вот теперь эта девочка. Их ничто не связывает. Но она тоже претендует на его откровение.

— Возможно, вы правы, Наташа, так что не стоит ломиться в кованую дверь, — Максим засмеялся, смех получился неискренний. — Узник ослаб, и у него нет сил открыть ее. И еще одно. Хотите совет? Никогда не придумывайте тайн. Нет ничего изнурительнее молчания.

Они опять пошли. Наташа подстраивалась под его шаг. Ей это не удавалось, и разнобой шагов похож был на барабанную дробь.

— Я глупая, самонадеянная девчонка. Но я — это я. Скажите, Максим, у нас с вами что, флирт?

В ее голосе было столько восторга, что он не решился рассердиться на нее.

— Не знаю.

— Мы вдвоем, я вам рассказываю о своих чувствах. Вы поцеловали меня. Ведь правда поцеловали?

— Да, я поцеловал вас.

— Но это же должно иметь какое-то название?

— Наверное. Это называется радостью.

— Тсс, — она поднесла палец к его губам. — Повторите еще раз.

Она присела на корточки, вынула помаду и написала на асфальте: «Радость».

— Что вы делаете?

— Наплевать. Мы все чего-то ждем. Давайте ждать вместе.

Максим покачал головой.

— Видите ли, мое ожидание безотрадно.

— Мое — вдвойне, я даже не знаю, чего ждать.

— Нет-нет, Наташа. — Ее руки показались ему очень маленькими. Он притянул их к своим губам и стал осторожно дуть на озябшие пальцы. — Не гневите бога. Так любит говорить моя мама. У вас еще все впереди. Разве этого мало?

— Оставьте ваши пророчества. Еще существую я. Человек без прав. Мне не на что претендовать. Не будьте так жадны, поделитесь со мной хотя бы бедой.

— Поделиться бедой? Зачем? Мы живем для того, чтобы оградить людей от страданий. Это пройдет, Наташа. Я первый, кто оказался на вашем пути. Быть достойным чувства — не просто радость, нечто большее — счастье.

Где-то высоко в черном квадрате неба мерцали звезды, половинчатый овал луны катился поперек неба, летела прочь рвань клочковатых облаков. В домах уже спали, и было слышно, как воздушная зыбь колышет легкие занавески.

Им не хотелось прощаться и говорить ни о чем не хотелось. И даже мысль о том, что ночь может кончиться, казалась тягостной и неправдоподобной.

— Давайте молчать.

— Давайте, — ответил он шепотом. Да и стоит ли говорить, если сказанное остается прошлому.

К секретарю райкома партии он попал не сразу. Трижды их встреча переносилась: занят, идет совещание, уехал на объект. Настроение портилось надолго, складывалось впечатление, будто не часы, а целые дни ускользают из рук. «Все не случайно, — отстукивало в мозгу. — Меня хотят провести. Разговор с редактором — психологическая уловка. Пусть думает, что все в порядке. А время уходит». Последнее было неопровержимо. Время действительно уходило, оставались считанные недели.

Где-то подсознательно Максим понимал, что все эти предположения — досужий вымысел. И хотя вымысел был не чей-нибудь, а его собственный, он не переставал волноваться. Сегодня с утра он работает дома. В середине дня Максим решительно поднимается из-за стола, торопливо собирает бумаги. Он едет в райком. Неважно, что встреча назначена только на завтра. Те, предыдущие, тоже назначались, а затем с завидной легкостью переносились на день, второй, третий. Так прошла неделя, за ней еще одна — хватит.

Уже на лестничной площадке его настиг телефонный звонок. Максим морщится: возвращаться назад ему страсть как не хочется. Телефон несколько раз повторил вызов. Максим беззлобно выругался и захлопнул дверь. В лифте он подумал, что зря поспешил. Судя по настойчивости, могли звонить из редакции.

Световое табло вспыхивало, отсчитывая этажи. Когда зажглась цифра шесть, он сказал себе: надо бы вернуться. Последовал привычный щелчок, вспыхнула цифра четыре. Могли звонить из райкома. Посмотрел на часы: было без трех минут час.

Внизу Максим неторопливо вышел вместе со всеми, зажмурился от солнечного света. Откуда-то изрядно сквозило, пол только что помыли, пахло хлоркой. Убежденно повторил: «Зря» — и снова вызвал лифт.

Все опять летело в тартарары. Звонила Наташа. Его разыскивает Савельев. Это их новый инструктор. Она уже все узнала. Секретарь райкома партии улетает сегодня в Киев. Лучше, если их встреча состоится в пятницу в два.

— Будь они… — он не договорил, с трудом сдержал себя, осторожно вытер внезапно выступившую испарину. — Еще что-нибудь?

— Вам есть несколько писем.

Максим почему-то отнес трубку в сторону и внимательно посмотрел на нее.

— Вы меня слышите? — сказала трубка.

Было такое ощущение, будто тело перестало чувствовать, одеревенело.

— Да… да, я вас слушаю. Прочтите адреса.

— Зачем, вы приедете и посмотрите сами.

— Читайте, Наташа!

— «Углову. Лично. Станица Кущевская, Краснодарский край. Струков».

— Хорошо, дальше.

— «Якутская АССР, село Чукдой, Рыков».

— Как вы сказали?

— Село Чукдой…

— Да нет, фамилия?

— Рыков Г. Н.

— Рыков, Генрих Рыков.

Сомнения быть не могло. Они с Лариным из одного института. Веснушчатый, совсем рыжий парень. «Неудобный собеседник», как его назвал однажды руководитель литературного объединения. Прозвище прижилось, через неделю его уже иначе никто не называл.

Сначала Рыков обижался, а чуть позже принес очередную порцию басен, которые так и подписал: «Генрих Неудобный». Басни Рыкова были нудными, слишком нравоучительными. Лучше писать он не стал, зато теперь его уважали. Как-никак, литературный псевдоним.

Воспоминание показалось Максиму слащавым, он поморщился. При чем здесь псевдоним, литературное объединение? Если и следует что-либо вспомнить, то уж никак не литературный кружок. Они учились с Лариным вместе, могли дружить. Якутия — тоже Север. У них одна специальность. Наверняка переписывались. «Это похоже на болезнь. Я все время жду очередного приступа. Работали рядом, ну и что? Тысячи людей работают рядом». Стоило ему вспомнить о Ларине, как самые невероятные события выстраивались в логический ряд.

Приехал Рыков. А может быть, приехал Ларин. Там, на краю света, встретить однокашника — все равно, что родиться заново. Сначала говорили о чем попало и даже хмелели от воспоминаний. А потом… Этот порыв откровения наступает позже. Очертания предметов плывут перед глазами, Ларин силится вспомнить самое главное, о чем неминуемо должен рассказать другу. Это главное достаточно подвижно, оно словно нарочно выскальзывает из памяти. Ларин раздосадован, чувство злобы, как удар в переносицу, встряхивает сознание, и внезапно он станет говорить, безостановочно, длинно. О своих рассказах, о коварстве друга, да мало ли о чем может рассказать обиженный человек! И мысли Рыкова будут под стать его мыслям, пока не выветрится хмельной угар и сами они не обретут нужных очертаний. Назавтра Рыков окончательно придет в себя и уже на правах лучшего друга напишет это самое письмо…

— У вас странная манера разговаривать.

— Пожалуй, — соглашается Максим. — Я просто кое-что вспомнил.

— Можно подумать, ваша жизнь состоит из одних воспоминаний. Тут еще два письма, и тоже личные. Седых из Ставрополья и Руденец из Харьковской области.

— Руденец и Седых, — машинально повторил Максим. — Нет, о них мне нечего вспоминать. Их я не знаю.

— Когда вас ждать?

Максим подвигает кресло, садится.

«Кто ты есть, Генрих Рыков, злой гений или добрый волшебник? — Максим прижимает холодную трубку к щеке. — Сейчас я попрошу распечатать письмо, и в один миг перестанут существовать тайна, и ожидание, и я сам в том общепринятом понятии, Максим Углов — заместитель редактора».

Рука затекла. Наташа положила трубку перед собой. Утром девчонки сказали: «Ты вроде как не в себе…» Наташа улыбается, думает о Максиме. «Со стороны такой независимый, значительный, а рядом с тобой робкий, даже странный. Почему он ничего не хочет рассказать мне? Не верит? Нет, здесь что-то другое. Он женат. Говорят, она красивая женщина. У них нет детей. Это еще ничего не значит. Сейчас нет, завтра будут. У него завидная судьба. Слава, положение, достаток — все есть. А вот радости нет. Почему? Я скоро свихнусь от этих предположений. Он меня поцеловал три раза». Наташа пишет на бумаге цифры: один, два, три.

Вернулась глубокой ночью, боялась разбудить мать, прошла на цыпочках по коридору, а она, оказывается, не спит.

«Где ты была?» У матери одно на уме: где была, куда пошла, почему задержалась? Хотела рассказать, потом передумала. Узнает, что женат, схватится за голову: «Не смей с ним встречаться!» Ну как же так? Взрослая женщина, а разуменье ребячье. Я и не смею, само получается. Разница в годах — ну и что? А мой отец? Он был на четырнадцать лет старше матери. Она зря переживает: у каждого поколения свои запросы. Я ему нужна. «Кто тебе сказал?» — «Сама поняла». — «Ах, сама? Нет, милая, ты подожди, пока об этом тот, другой человек скажет».

— Ой, девоньки, да вы гляньте на нее, — Лида Кубарева, Наташина приятельница, стоит в дверях.

У Кубаревой нос в виде запятой, совершенно круглые глаза, которые неспособна удлинить никакая карандашная премудрость. Рот у Лиды тоже круглый, как у куклы. И вообще вся Лида очень вертлявая и упругая. Как говорит Костя Духов, женщина с положительным телом.

Лида капризно стучит каблучком, морщит нос и начинает очень похоже передразнивать Наташу:

— Конечно, Максим Семенович… Обязательно, Максим Семенович… Не беспокойтесь, Максим Семенович… Тьфу, извертелась вся.

Наташа прикрывает трубку рукой:

— Иди к черту.

— И пойду, — совершенно спокойно соглашается Лида и хлопает дверью.

Максим слышит их перебранку и даже приглушенное «иди к черту».

— А что, спокойный разговор с заместителем редактора выглядит очень подозрительно?

— Спокойный? Напротив, но для этого надо хотя бы что-то говорить, Максим Семенович.

— Все женщины неисправимы. Опять вы меня воспитываете.

— Больше не буду. Так все-таки, что делать с письмом?

«Странно. Разве я что-нибудь сказал? Переспросил фамилию, только и всего. Она не так рассеянна, как кажется».

— Почему именно с письмом?

— Мне показалось, что оно вас интересует больше других…

Максим не дал ей договорить:

— Будем считать, что интуиция вас подвела. Еще какие новости?

— Как всегда. Вы скоро начнете подозревать самого себя.

— Спасибо. — Трубка дает продолжительный отбой.

Наташа открывает шкаф и с каким-то безразличием принимается красить губы. «Эх, девка, девка, все-то у тебя не как у людей».

В комнату заглядывает Кропов.

— Максим Семенович, — выпалил Кропов и выразительно кивнул на дверь.

Наташа покачала головой:

— Звонил из Дома литераторов.

— А, ну-ну.

Бородатый Алик спустился вниз, посмотрел на безрадостный серый туман, что сползал все ниже и наполовину закрыл верхние этажи домов. Мелкая серая крупа, напоминавшая не то град, не то дождь, сыпала не переставая прямо из студенистой мглы. Люди, улицы, даже вспышки на проводах — все было серым, свинцовым, сумрачным.

Алик с кряхтеньем сел в машину, поежился — сквозь одежду просачивался холод сырого сиденья. Его срочно вызывали на студию. Зачем вызывают, Алик в принципе догадывался. Вчера он просмотрел отснятые куски, наметил план монтажа. С ним согласились. Сегодня приехал режиссер и все переиначил. Алику осточертело это.

Мотор заработал ровнее, в машине стало уютнее.

Обычно Алик курил трубку. Трубка была редкой, настоящей — бровер. Все говорили, что Алик похож на Маяковского, надо только сбрить бороду. Сбривать бороду Алик не собирался, ему хотелось быть похожим на Хемингуэя.

У Никитских ворот Алик притормозил. На троллейбусной остановке стоял Гречушкин. Он приметил его издалека. Последнее время ходили невероятные слухи. Говорили разное, в том числе и о Гречушкине. Алик даже слышал, что из журнала уходит Углов. Два раза он позвонил ему домой, телефон молчал. Алик был лицом заинтересованным: в журнале уже год лежит его повесть… Машина задела кромку тротуара и остановилась.

Дождь пошел сильнее, укрыться было негде. Гречушкин с тоской подумал: «Еще минут пять — десять — и я промокну до нитки». Синяя «Волга» остановилась рядом с ним. Тяжелые капли стегали по крыше машины, подпрыгивали — получалось, что над крышей машины повисла еще одна крыша из белых брызг. Тут же, над крышей машины, показалась рыжая голова. Гречушкину даже подумалось, что рыжее с синим — это красиво. Бородатый Алик озверел от холодного дождя, обежал вокруг машины, наклонился к самому уху, заорал:

— Ты что, глухой?

Гречушкин выглянул из-под газеты, вода с которой аккуратно стекала в карманы плаща и на брюки, и с готовностью ответил:

— Нет.

Алик включил отопление, не спеша расчесал спутавшиеся волосы.

— Я кричу, кричу, — с придыхом говорил Алик, — а ты — ноль внимания.

Гречушкина знобило. Он зябко дергал плечами, смотрел на Алика, виновато улыбался.

— Куда? — спросил Алик.

Гречушкин договорился встретиться с Ладой. Он вдруг подумал, что бородатый Алик направляется туда же, в издательство, вполне возможно в одну с ним редакцию. Лада что-то говорила, будто Алик дал заявку на новый роман.

— В журнал.

— Порядок, — качнул головой Алик. — А мне на студию.

Алику не терпелось узнать новости.

— Я слышал, у вас на корабле бунт? — Алик попыхивал трубкой, сладковатый запах «Золотого руна» нагонял сон.

— Бунт? — Гречушкин пожал плечами. — Не слышал.

— Дескать, люди рецензии писали, а Углов с каждого долю брал. Ну а ты это дело вскрыл, документы собрал.

— Бред собачий, — не выдержал Гречушкин.

— Ну вот, видишь, — Алик огорченно покачал головой, — людям делать нечего, болтают всякую ересь.

— Трепачи, — Гречушкин поморщился. — У нас из-за статьи по каналу заваруха получилась. Углов сам виноват.

— Хорошая статья, я читал.

— Все говорят — хорошая, а отвечать некому, материал оказался непроверенным, липа.

— Да ну?! Углов, значит, эту статью готовил?

Гречушкин скосил глаза на настырного собеседника:

— Нет.

— А кто же?

— Я. Оказалось, проект академиков, они подписали нашу статью, был раньше отклонен министерством.

— Ай да мужики! Максим об этом узнал и тебе врезал? Значит, все шишки на тебя? Старик, сочувствую. Ты не куришь?

— Нет.

— Молодец! А я курю.

— Здесь налево, — Гречушкин показал рукой на светофор.

— Смешные люди, — Алик вынул трубку изо рта. — Все говорят: Углов сгорел, а оказывается, неприятности у тебя.

— У него тоже.

— Ну, постольку поскольку. Старая истина — стрелочник всегда виноват.

— Я ему все сказал.

— Правильно, кому приятно, когда на тебя орут.

— Я не о том, — Гречушкин раздраженно махнул рукой. — И про проект, и про министерство — все рассказал.

— А он?

— Поздно, говорит, — Гречушкин испуганно посмотрел на Алика. Алик посасывал пустую трубку.

— Правильно сказал, снявши голову, по волосам не плачут. Где ж ты был, когда статью набирали?

— Ты меня не так понял. Углов встречался с академиками, дал согласие на статью. Дескать, неудобно отступать назад.

— Странно. Ваш Углов производит впечатление неглупого человека.

— Да-да, я и сам удивился.

— Значит, ты ему сказал — все это липа!

— Не совсем так, я намекнул.

— Разумеется, как-никак академики.

Слева кто-то остервенело сигналил, Алик перестроился в правый ряд.

— А он в амбицию — печатать, и все тут. Не поверил?

— Не знаю, мое дело сказать.

— А… Тоже верно. Ну а на собрании ты его к стенке пригвоздил: мол, знай наших.

— Никуда я его не гвоздил. Болтают всякий вздор.

Алик вынул из-под сиденья ветошь и вытер стекло.

— Верно, я так и подумал, с какой стати тебе на него бочки катить. Мне говорили, на партийном собрании он за тебя стеной стоял.

Гречушкин тяжело повернулся:

— А тебе-то откуда известно?

— Ну, милый, об этом все говорят.

— Делать вам нечего, — зло буркнул Гречушкин.

— В самом деле — ерунда какая-то. Люди друг за друга голову на плаху кладут, а всякий прохвост это дело грязью мажет. Нехорошо. — Алик сочувственно крутит головой.

— Тут ты угадал, хуже не придумаешь. Притормози. Я здесь выйду.

— О!! — Алик потрогал руками воздух. — Как по заказу и дождь перестал.

— Ты статью-то его в еженедельнике читал?

— А как же, могу процитировать: «Для некоторых принципы уподоблены декоративному элементу. В их понимании они лишь удорожает стоимость строения». Уел он Тищенко, ох и уел…

— То-то и оно. Ему за эту статью знаешь как на летучке впороли!

— Представляю. Да ты не убивайся особенно, Диоген Анисимович. Углов, он и в самом деле парень верный, так что ты не ошибся — шагай.

Бородатый Алик смотрел, как Гречушкин толкнул стеклянную дверь, старательно вытирает ноги и, чуть сутулясь, проходит в полумрак холла.

— Переживает… Надо Максиму позвонить, хорошие у него ребята.

— Старик, а мы тебя ждем. — Лужин достает скоросшиватель и все никак не может зацепить бутылочную пробку. — Есть новости. Боржомчика не желаешь?

Гречушкин отодвинул пустой стакан.

— Зря, отменный напиток. Дела-а, брат, дела-а! — Лужин отпил глоток воды. — Переполох в благородном семействе. Костя, прикрой дверь.

Гречушкин, раздосадованный, что пришлось так некстати приехать сюда (в издательстве ждала Лада, ему непременно надо встретиться с ней), слушал Лужина рассеянно.

— Ну так вот, господа присяжные заседатели, вчера в газету — вотчину товарища Чередова — явился неизвестный человек в сером плаще, с лицом стандартным, невыразительным. Неизвестный попросил вернуть статью все о том же злосчастном канале. Заведующий отделом науки, по стечению обстоятельств невыясненных, в момент странного визита отсутствовал. Его заместитель вычитывал гранки и запропастился черт его знает куда, поиск результатов не дал. На месте оказался практикант. Будучи человеком скромным, практикант от расспросов воздержался, выдал единственный экземпляр статьи, извинившись при этом за мятый первый лист. Серый макинтош приветственно приподнял шляпу, сохранил усталое выражение стандартного лица и, бросив на ходу: «Признателен», удалился. Спустя час, отобедав сытно в кругу местных интеллектуалов, явился редактор по отделу науки Игорь Петрович Деньга. Пребывая в настроении отменном, Игорь Петрович разложил перед собой рукописи и погрузился в мир сложных проблем, потрясающих нашу планету. По неведомым законам телепатии именно в это время позвонил редактор газеты товарищ Чередов и вкрадчивым голосом спросил: «Как там у вас со статьей по ирригации?» Выразительное лицо Деньги тронула отзывчивая улыбка (обед был на редкость аппетитным): «Порядок, ждем указаний». «Отлично, — оживился редактор, — тогда тащите ее сюда».

Описывать дальнейшие события считаю лишним. Рискну добавить, что в данный дождливый день заседает редколлегия газеты, решается судьба доброго и благодушного Игоря Петровича Деньги.

— А остальные?

Лужин пожал плечами:

— Вопрос по существу. Из-за отсутствия очевидцев сообщить что-либо утешительное не могу.

Гречушкин еще не уловил смысла сказанного, спросил Лужина машинально, не надеясь даже на ответ:

— А тот, в сером макинтоше, он откуда?

Лужин скорчил злую гримасу:

— Доподлинно известно: «некто с лицом, стандартным и невыразительным» — человек из главка. Статья изъята по их указанию.

— Почему?

— Старик, нам не докладывают. Говорят, министерство посылало на канал комиссию, себя проверяли.

— Да ну? — Костя Духов бестолково таращит глаза.

— Вот тебе и ну! Вернулись доверенные лица назад и говорят: «Дела не ахти какие, и вообще, товарищ начальник главка, ваши не пляшут». Начальник — мужик не дурак, вызывает помощника. Статью, говорит, изъять желательно без шума.

Гречушкин отрешенно смотрит на Лужина:

— Ты это серьезно?

Лужин вздохнул:

— Что с тобой? Сидишь, как вываренный карась. Какие к черту шутки? Правы твои академики, понял? Ваша взяла, старик. Да проснись ты!

— Но ведь Углова вызывали в горком.

— Тут я тебе не советчик, может, и вызывали. Представляю рожу Полонена. «Лично я, — Лужин оттопырил нижнюю губу и очень похоже передразнил Полонена, — к этой статье отношения не имею».

Гречушкин пододвинул к себе пустой стакан и вылил в него остаток воды.

— Откуда ты знаешь? Может быть, они передали статью в другую газету?

Лужин всплеснул руками:

— Фома-неверующий, зачем ее тогда забирать? Отдай второй экземпляр, и баста. Нет, брат, противник отступает по всему фронту.

— Ты так считаешь?

Лужин грубо толкнул его в бок:

— Не только считаю, но и требую локальный банкет на четыре персоны: ты, я, Духов, как очевидец, ну и человек, доставивший столь бесценную информацию, — оттопыренным пальцем Лужин сбивает с рукава темную нитку.

В коридоре послышался женский смех. Лужин оживился, толкнул дверь ногой:

— Наташа, девочка моя, Углов приехал?

— Звонил, сейчас будет. Все?

— Ну как же все, кардинальный вопрос личной жизни: руку и сердце, мы будем счастливы.

— Надоело, Лужин.

Дверь хлопнула, плохо вставленные стекла какое-то время дребезжат, Лужин морщится.

— Строптивая девка. — Смотрит на утомленное лицо Гречушкина: — Слушай, тебе, может, нездоровится?

— Нет-нет, ничего.

— Я бы на твоем месте зашел к Углову.

— К Углову? Зачем?

— Тебе видней, но на прошлой летучке получилось скверно. А Углов — молоток. Его гнут, а он не сгибается. Сходи, Гречушкин, обрадуй человека.

— Да нет, — Гречушкин подхватил плащ, — лучше уж ты. У тебя это хорошо получается.

— Дуся! — Лужин подался вперед, хотел оказаться на пути Гречушкина, помешать ему. — Помнишь партийное собрание? Углов был молодцом, так прижал Кропова, тому и сказать нечего. Пык-мык, меня даже смех разобрал. Ты ведь с ним накоротке, правда? Считай, ваша общая победа.

— Как знать! — Гречушкин стал натягивать плащ.

Лужин и Духов переглянулись.

— Ты куда? — поинтересовался Духов, однако поворачиваться не стал.

— Дела. Будут спрашивать, скажите — вернется к трем.

— А Углов? — Лужин вытянул ноги, сплюнул в мусорную корзину.

— Углов? Я ему не понадоблюсь.

В коридоре пахло масляной краской. Маляры, стуча ведрами, спускались по лестнице.

— Ну, знаешь ли… с тобой ни о чем нельзя толком договориться.

— Тут нам не помешают? — Гречушкин подозрительно оглядел пустой кабинет.

— Хм, милый вопрос. Смотря чем мы будем заниматься.

«Все кабинеты на одно лицо, — подумал Диоген. — Стол, стулья, шкаф, сейф, громадный, как вход в бомбоубежище».

— Садись. Как ты думаешь, почему Углов не интересуется своей книгой?

— Опять Углов. Пошли вы к черту со своим Угловым!

— Дуся, ты зачем пришел?

— Сказать тебе, что я — кретин. Только полнейший идиот мог довериться женщине, ее практичности.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось! — он нервно захохотал. — Я проиграл. Можно проиграть по-разному. Так вот я — банкрот.

Лада достала сигарету, долго искала зажигалку. Ей было не по себе. Затяжки получались короткими, отрывистыми.

— Тебя обвинили в этой статье?

— Какая статья? — Гречушкин взялся за голову, сидел, раскачиваясь взад и вперед, еле слышно постанывал.

— У тебя неприятности из-за Тищенко?

— Я сам — мои неприятности.

— Ты можешь объяснить, что случилось? От твоих причитаний у меня ломит виски.

Из окна потянуло запахом гудрона. Было слышно, как пыхтит каток, разглаживая свежий асфальт.

— Нечего объяснять. Конец!!! — Гречушкин закашлялся, вытер рукой раскрасневшееся лицо.

— Конкретнее и, пожалуйста, без дешевого пафоса.

Последнее время их размолвки стали довольно частыми. Откуда эта раздражительность? Раньше он был покладистым, как годовалый щенок. Ей не везло на сговорчивых мужчин. Лада вспомнила Нину. У той свои принципы, целая жизненная программа.

«Максим — это сила моих рук, моей воли, моего каприза», — говорила Нина. Ладе становилось грустно от таких слов. Нина всем говорила, как она счастлива. Никто не высказывал сомнений. Нину это обижало. Один их общий знакомый как-то заметил: «Если человек все время повторяет одну и ту же истину, значит, он либо сомневается в истине, либо чувствует недоверие людей, которым выпало несчастье его слушать». Лада сразу догадалась, кого он имеет в виду. Ей отчего-то стало спокойнее. Они часто проводили время втроем. Максим относился к их встречам как к отлаженному ритуалу, который нельзя нарушить. Нина говорила: «Ты должен ее проводить, я устала». И он послушно шел провожать ее. Они говорили о пустяках, никогда о Нине. Однажды Лада спросила его, счастлив ли он. «В эту самую минуту? — поинтересовался Максим и тут же ответил: — Да». Она невольно подумала, что Нина некстати устала в этот вечер. А еще она подумала, что они подруги и у них нет секретов. Лада посмотрела ему прямо в глаза — они были большими, в них отражался свет фонарей. Лада ждала, что он поцелует ее. «Черт с ним, я поцелую его сама. Может, это и есть начало всему». Так все бы и случилось, но ей вдруг захотелось почувствовать себя тоже счастливой, и она спросила: «Именно в эту минуту, почему?» Его брови чуть заметно качнулись: «Чертовски хорошо побывать наедине с самим собой, вы этого не замечали?» — «Прощайте», — губы не слушались. Она бросилась со всех ног прочь. На площадке третьего этажа остановилась. На лестнице было тихо, где-то выше этажом свербил сверчок. Лада опустилась на подоконник и горько, удушливо заплакала. Сколько раз она говорила себе: забудь, ничего не было. Напрасно, воспоминания становятся еще отчетливее.

Гречушкин сидел, не меняя позы. Казалось, его устраивает молчание.

— Если ты сейчас же не скажешь чего-то определенного, я уйду.

— Как хочешь.

Лада зло ткнула сигарету в пепельницу:

— Идиот!

Замок щелкнул, закрылся наглухо. Он ничего не мог с собой поделать. Даже материал, который надо было окончательно выправить и сдать на машинку, лежал в левом кармане уже второй день без движения. По пути из редакции он заехал в главк. Там работал его хороший знакомый. В далекие времена они вместе работали на лесосплаве. Это он, Гоша Новиков, надоумил его заняться журналистикой. Гоша был отменным механиком. Его очень скоро перевели на должность главного инженера сплавной конторы. Тогда и разошлись их пути, чтобы через десяток лет, уже в Москве, снова столкнуться, в иных годах, в ином качестве.

Ждать Георгия Маремьяновича пришлось долго. Сипловатый мужчина с невыспавшимся лицом многозначительно кивнул на тяжелую дверь: «У самого, с докладом». В приемной тихо сидели какие-то разномастные люди с обветренными хмурыми лицами, руками, не привыкшими ни к белым манжетам, ни к ледериновым папкам, которые представительно покоились на занемевших от ожидания коленях. Без конца тарахтел телефон, курносая грузная женщина заученно повторяла: «Еще не освободился. Пока занят. Позвоните референту».

Гречушкин вышел в коридор, здесь было, по крайней мере, не так душно. Наконец дверь открылась, и появился Гоша. Разговор был недолгим и малоутешительным.

— Дело осложнилось, — сказал Гоша. — Вы хоть и сукины сыны, а попали в точку. Конечно, тебе я не должен этого говорить, но ты мой друг. У тебя могли быть неприятности, теперь их не будет. Баста!

— Значит, академики правы? — спросил Гречушкин.

— Видишь ли, — Гоша махнул рукой. — Академики ничего нового не сказали. Просто проверили площади, обводненные четыре года назад. Идет повальное засоление. А ирригацию проводят тем же способом.

— Но ведь их метод дренажа тоже несовершенен?

— Несовершенен, — согласился Гоша, — но его можно улучшить. Он больше подвержен изменениям. Такие дела. Тут решают деньги. Дело касается миллионов.

— Значит, вашей статьи не будет?

— Какая статья, перекрестись! Уже письмо сочинили: «Коллегия ознакомилась со статьей «Неутоленная жажда». Соображения, высказанные авторами имярек, представляют определенный интерес и будут внимательно изучены».

— Значит, все.

Гоша погладил бритые щеки:

— Как знать. Ну ладно, брат, я покатился.

И он действительно покатился, быстро переставляя короткие ноги.

Дверь приоткрылась. Заглянула Лада:

— Отмок?

Он ничего не ответил. Было тоскливо на душе. Ее настырные вопросы, нелепые аналогии — они никому не нужны. Он и пришел сюда просто так. Надо же куда-то идти.

— У нас все уладилось, — хрипловато выдавил Гречушкин и уже в который раз стал кашлять. — Статья академиков оказалась правильной.

— Господи, какая еще статья?

— История с каналом, помнишь?

— Слава богу, вечно ты лезешь в какие-то истории. Ты — подсадная утка. Углов знает, что делает.

— Как же ты настойчива в своей неприязни к нему!

— Мне не за что его любить. — Когда Лада волновалась, у нее почему-то сначала краснел подбородок. Лада вынула зеркальце и стала подкрашивать губы.

«Она красива», — безотносительно к чему-либо подумал Гречушкин.

— Статья трех академиков — его идея.

— Ну вот, все повторяется. Когда зрели неприятности, ты только и бубнил: «Они ищут виноватого. Углов от всего открещивается». Теперь же, когда дело уладилось, то оказывается, что и дела никакого нет. А есть прекрасная идея, ее автор — Максим Углов.

Гречушкин повернулся к окну. Он не знал, как ей объяснить, что все очень скверно, что именно он, а никто иной, совершил подлость. Вместо этого он сказал:

— Меня принимают в партию.

— Очень рада. Избавишься наконец от своего комплекса: не замечают, недооценивают.

— Кропов категорически против.

— Естественно, потому что категорически «за» Углов.

— Откуда ты знаешь? Собрание шло четыре часа. Углов сумел убедить всех. Кропова не поддержали.

— Ах, Дуся, Дуся. У тебя удивительная способность быть слепым. — Лада сложила руки на груди: — Ты помешанный человек! Стоит мне назвать фамилию Углова — ты лезешь на стену. Однако сам ни о ком другом говорить не можешь.

«Она права, — думал он. — Чем больше я говорю об Углове, тем невозможнее мое собственное признание. Глупо, не век же молчать. Завтра Лада встретится с женой Углова. Рассказ будет впечатляющим. Лада не поверит. У нее особый дар: она умеет заставлять себя не верить. Как же жить дальше?» Гречушкин представил смешливый взгляд Кропова, поежился. Достаточно взглянуть в глаза, чтобы понять все. «Я не люблю вас, — говорят глаза. — Углова я тоже не люблю, но вас больше. На летучке вы лгали. Я даже пожалел вас, посчитал неудачником. Я ошибся, — говорили глаза. — Простачок — это ваша маска».

— Ты чего-то недоговариваешь? — голос был требовательным, он застиг его врасплох. — Вы обсуждали «Историю с продолжением»?

— Разумеется.

— Ну и что?

— Ничего, оказывается, Чередов обо всем знает.

— Вот видишь, у них своя игра. Я тебя предупреждала. Шувалов ему этого не простит.

— Да-да, ты права. Однако он стоял за меня горой.

— Милый мой, человеческая душа — потемки. Стоял горой — образ, эмоциональные атрибуты. Весь вопрос, почему стоял? Я не верю в бескорыстие. Кто-то скажет — подлец. А ему возразят — герой. И никого не упрекнешь. У каждого свои взгляды на мораль, нравственность, на что угодно.

В дверь постучали.

— Минуточку. — Замок никак не поддавался. Наконец его удалось открыть.

— Не помешал?

— Что вы, Сурен Вячеславович. Это мы, варвары, заняли ваш кабинет и буйствуем здесь.

Сулемов обнажил в улыбке неровные зубы:

— Глядя на вашего собеседника, я бы этого не сказал.

— Кстати, познакомьтесь, — Лада сделала знак глазами, — Гречушкин Диоген Анисимович.

— Очень приятно, Сулемов. Я где-то слышал вашу фамилию. Вы, случайно, не в «Пламени» работаете?

— Там.

— А… — Сулемов нервно потер руки. — Углова непременно знать должны? А впрочем, глупый вопрос. Увидите, передайте привет. Большой почитатель его таланта. Особенно первых вещей. Но об этом молчок. У нас в плане его книга, а он и беспокойства не проявит. Удивительный человек.

Гречушкину показалось, что самое время уйти. Как же трудно так вот просто взять и сказать: я скотина, увидеть на лицах людей разочарование, недоумение, тоску.

— Рад был познакомиться.

Сулемов проводил его оценивающим взглядом:

— Н-да, видать, теперь все с приветом.

Гроб установили в круглом зале редакции. Утром Максим еще звонил знакомым, старался понять, что же все-таки произошло. Он плохо знал Храмова. Их знакомство лучше всего определяло слово «слышал». Он слышал, что Храмов есть. Он слышал, Храмов пошел в гору, сделал фильм, повесть. В газете ему говорили: «Это написано в манере Храмова. Храмов любил такие заголовки». Потом он ничего не слышал, словно Храмов перестал существовать. Одни говорили: работает, другие пожимали плечами и так же спокойно говорили: пьет. Он не знал настолько Храмова, чтобы рассудить этих людей, кто из них говорит правду, а кто… Впрочем, так тоже бывает: сначала пьет, а потом работает или сначала работает, потом пьет. Позднее в театрах шла его пьеса, и опять говорили о Храмове. Пьеса была все по той же повести, как, впрочем, и фильм.

Их познакомили ненароком, на семинаре. У Храмова оказалось круглое, отечное лицо с мягкими, чувственными губами. Был он некрасив, грузен и в силу этого приметен. Храмов ткнул в ладонь Максима запотевшую руку и почему-то сказал: «Я». Потом они встречались не так часто, последний раз — на съезде писателей. Храмов нервничал. Говорили, будто его собираются критиковать в докладе. Он вряд ли вспомнил, кто перед ним, смотрел куда-то мимо Максима, спросил: «Ну, как ты?» И, не дожидаясь ответа, пошел в зал, И уж совсем неожиданный и неприятный разговор в ресторане. Максим еще долго жил этим разговором. В ушах словно наяву гудел голос Храмова: «Ведь ты тоже писал лучше».

Храмов умер. Умер теплым октябрьским днем. Максиму часто думалось, что в этом есть какая-то несправедливость. Смертям положено случаться зимой. Лес спит, и поле спит. Снег белый, на нем и траур виднее, и смерть заметнее.

У газетного корпуса суетились незнакомые люди. Двое с красными повязками размахивали руками, просили соблюдать порядок. Увидев Максима, тот, что был выше ростом, поинтересовался, от какой он организации. Углов назвал журнал. Высокий подмигнул: вспомнил журнал или почувствовал в Максиме человека, способного понять его заботы.

— Ждем родственников, — сказал высокий, — а их все нет. Может, через второй подъезд прошли?

— Возможно, — кивнул Максим и сразу оказался в мрачном прохладном холле.

На стене, лишенной обычных украшений, висела большая фотография Храмова. Аршинные буквы некролога занимали сдвоенный чертежный лист. Случайно ли, скорее впопыхах, забыли обвести траурной линией фотографию Храмова. Никак не думалось, что перед тобой человек, которого уже нет. Могло быть и по-другому: еще одна встреча с человеком необычным, интересным, и, лишь из желания угодить публике, рассказать о нем, написано это полутораметровое полотно.

«Ушел от нас, в расцвете…» Дальше Максим читать не мог, буквы слились, ползли вверх и вниз, в память западали лишь обрывки фраз: «Его ученики, он вырастил целую плеяду журналистов… Первая удача… Нелегкое бремя известности… Мы всегда будем помнить…»

На втором этаже у входа в зал висел еще один портрет, меньших размеров, но с таким же молодым, незнакомым Храмовым.

Толпились люди, переговаривались вполголоса.

— Это сколько ему? Сорок два года. Всего-то. Ох-хо-хо, мрут люди… Полсотни очерков, одна повесть, сценарий, пьеса. Негусто.

— Так ведь и жил мало.

— Первую повесть какую грохнул! С ума сойти! Она ему как укор. Лучше ничего написать не смог, говорят, пил.

— Может, и так. Куда ни кинь, все клин.

— Ты его хвалил, а теперь стой и смотри.

— Чего ты ко мне пристал? Его все хвалили.

— Ты не все. Ты имя. Не надо было начинать. После твоей трескотни он ничего не написал.

— Ваше дело писать, а наше дело — хвалить или ругать. Каждому свое. Знаешь, как он писал, один десяти стоил.

— То-то и оно. Десять живут, а он помер.

— Тут, брат, не угадаешь, все помрем.

— Кого ты обманул? Его? Себя? Нет, себя ты не обманешь, не из таких.

— Слушай, иди ты к черту, я не нуждаюсь в отпущении грехов.

— А тебе их никто и не отпустит.

— Говорят, от него жена ушла.

— Ушла. Он последнее время знаешь как закладывал — кошмар.

— И это говоришь ты, его друг.

— Ладно, не зуди. Кажется, начинают. Вон и Чередов появился. Пошли.

Приглушенно играла музыка. Максим не заметил, кто-то надел ему траурную повязку и чуть решительнее, чем обычно, подтолкнул в зал.

Удушливо пахли розы. Они стояли в трех больших корзинах у изголовья и по бокам. Розы совсем свежие. Крупные капли воды похожи на ртуть. Он старался не смотреть на осунувшееся, ставшее строгим лицо Храмова. «Как хороши, как свежи были розы…» Нет, не то, не к месту. Храмов был, Храмова нет. Это по существу. Главное, не смотреть на его лицо. Прикрыть глаза. Каждый переживает по-своему. Храмов умер. К этому еще надо привыкнуть. Отчего мне так нехорошо? Я его и знал меньше других. А впрочем, так же, как другие. Его никто не знал. Интересно, как скоро забудут о человеке? Наступит завтра, послезавтра. Газетчики вездесущи, куда ни кинь — знакомый. «Память о нем сохранится навечно». В двухметровом некрологе так, и в газете так: всюду — одно и то же. Память! Кто ее будет хранить? Фотографии в семейном альбоме? У него нет семьи. Ты же слышал — жена ушла. Соседи? Он был рассеянным человеком, забывал закрыть воду, пережигал свет. Теперь им будет спокойнее. Друзья? Он слыл нелюдимым, да и эгоизм его был известен.

Соберутся на поминки. Зачем? Чтобы по-доброму забыть о человеке. И никто ничего хранить не будет. Ни в своей памяти, ни в чужой.

Умер Храмов. Все умрем. Так ли уж важно, будут вспоминать или не будут. Там все угомонится, даже тщеславие. «Мы с тобой одного поля ягоды». Сколько времени прошло, а я все забыть не могу. Ну и зря. Мало ли какая чепуха пьяному в голову взбредет.

— И все-таки любопытно, как будут вспоминать о нем?

— Это какой же Углов? Ах, высокий, смуглый? Заместитель редактора «Пламени»? После Куприянова работал.

— После Куприянова? Вы что-то путаете. Да и какая разница? Был, не был. Он что, Вольтер, чтобы о нем помнить?

— Он еще рассказы писал.

— Рассказы? И хорошо?

— А кто его знает — печатали.

— Эх-хе, всех нас печатают. А как оглянешься, получается пшик.

«…Что это я? Какая-то дребедень в голову лезет. Не могу больше».

Меняется караул. А люди все идут и идут. Те, кто оказывался здесь случайно, с любопытством заглядывали в зал, пугались гроба, виновато моргали глазами, будто извинялись за некстати получившуюся суету, и уже медленно, на цыпочках спускались вниз. Траурный митинг объявили открытым. К гробу подошел Чередов и, глядя в чуть приподнятое подушкой и цветами лицо Храмова, стал говорить глуховатым баритоном.

— Сегодня мы прощаемся с нашим товарищем, — сказал Чередов совсем тихо, толпа невольно качнулась в его сторону. Чередов заговорил громче: — Никакие слова не в силах передать горечь утраты. Умер журналист, умевший говорить людям правду, умевший любить людей. И наш труд, наше творчество, вобравшее в себя столь прекрасные качества, будут лучшей памятью ему — бескомпромиссному публицисту, нашему однополчанину Георгию Храмову…

У Максима закружилась голова, и он стал пробираться к выходу. Ему неохотно уступали дорогу. Он понимал: проталкиваться, тем более сейчас, пока там еще говорят, нехорошо, однако остановиться уже не мог. Ближе к выходу люди стояли свободнее. На лестнице, двумя-тремя этажами выше, грохает дверь лифта, оживленный разговор и даже отголоски смеха. И опять ему подумалось: «Странно, именно странно, а никак не удивительно. Там, двумя этажами выше, мир остался неизменным, никто не знает и никого не интересует Георгий Храмов, его жизнь». Максиму вдруг захотелось кричать. Он даже представил, как эхо покатится по каменным пролетам лестницы. На какую-то секунду люди остановятся, будут разглядывать непонятного им и, видимо, не совсем нормального человека. «Господи, — скажет кто-то. — И чего он орет, идиот. Нашел чем удивить — человек умер».

— Нет-нет, вы не правы.

Трое, они стоят, облокотившись на широкие полированные перила, поворачиваются к нему:

— Вы нам?

— Я, — Максим облизывает губы, — кто-то же должен сказать: мир оскудел…

— Непременно, непременно, — соглашаются трое, осторожно переглядываются и так же осторожно начинают спускаться вниз.

В холле первого этажа прохладно, впрочем, здесь всегда прохладно. Максим буквально натыкается на широкую спину бородатого Алика. Рядом стоит Гущин и еще кто-то.

— Вот так, — говорит Алик, и Максим слышит твердое и отчетливое «так». Напротив висит портрет Храмова. Похоже, что бородатый Алик читает двухметровый некролог.

— И никто, никто не осудит.

Гущин поворачивает к Алику свое морщинистое лицо:

— Ты о чем?

— Понимаешь, человек измеряется не сотворенным, нет. А тем, что мог сделать.

— Оставь, какой смысл говорить сейчас об этом.

— Вот именно, — не унимается Алик. — Никто не скажет об этом, но все подумают: как же много мог сделать человек и не сделал… Привет, ты тоже здесь?

— Здесь, — кивает Максим. — Нынче многие здесь.

— Разве? А я не заметил, — Алик рассеянно оглядывается.

— Я не о том, — Максим потирает переносицу. — Даже если их нет, они все равно здесь.

Гущин с интересом разглядывает его:

— Ну вот, еще один ненормальный.

— Мне кто-то рассказывал, — бородатый Алик вглядывается в темный коридор, — будто у мусульман существует традиция. На похоронах, на исходе последних минут, все садятся вокруг могилы и старейший спрашивает: «Каким был этот человек?»

— И каждый по очереди превозносит его достоинства, — грустно перебивает Гущин. — Здесь все так же, Алик. Просто экономят время и не задают вопросов. И потом, жизнь продолжается. Зачем портить настроение живущим?

Алик качает своей кудлатой головой:

— Ты помнишь его первую повесть?

— Естественно, — Гущин сует руки в карманы брюк. Максим только сейчас замечает, как он сутул. — Второй же не было.

— Прелесть, как хорошо написано. Представляешь, напиши человек еще пять таких повестей, и…

Максим неожиданно хватает Алика за руку:

— Хватит, перестань. Он был прекрасным человеком.

Алик удивленно смотрит на Максима, потом на Гущина, снова на Максима.

— Да, да, вы правы… добрым и талантливым.

— Не в этом суть. Он был!

Ночью выпал первый снег. Ему не спалось. Максим сел к столу и стал писать. Рассвет пробивался сквозь тяжелый туман. Сырой, комковатый воздух затягивало в форточку. Воздух был похож на пар, словно на подоконнике стоял большой человек и дышал в холодную комнату.

Утром на мостовой от снега осталась черная слякоть, и только на подоконнике лежали белые бусины льда, напоминавшие изморозь.

Теперь он все чаще писал ночью. Писал по-иному, не перечитывая написанного. Там, на даче, в лесу, среди тягостных дум о главном, первоочередном, ему почудилось, что он написал о себе. Тогда он еще засмеялся над собой, над нелепой, сумасшедшей мыслью. Он поднялся и торопливо пошел назад. Его настиг дождь. Он выбрал мрачную ель, присел на корточки и стал слушать шелест дождя. Было покойно и, может, оттого так отчетливо увиделась уже написанной эта странная вещь. Прямо поперек папки были нарисованы тяжелые черные буквы. Они никак не складывались в слово. Наконец, он разобрал его: «Исповедь». Дождь сыпал и сыпал. Максим уснул.

Чай пили прямо на кухне. Нина резала сыр, когда Максим сказал в сторону:

— Храмов умер…

— Храмов? — Нина надкусила желтоватый ломтик. — Артист?

— Нет, газетчик. Помнишь кафе «Павлин»? Он подсел к нашему столику.

— А, похож на Степана Разина.

Максим не удивился сравнению. В Храмове и в самом деле уживалось что-то бесшабашное, лихое.

— Возможно. Так вот он умер.

— Спился, наверное.

Он посмотрел, как она аккуратно мажет масло на хлеб, и отвернулся.

— Не знаю. Считался одаренным человеком. В газете даже существовал такой термин — «храмовский стиль». На этот счет не раз шутили: такой-то слишком охрамился. А в новогоднем капустнике написали: «Имеются в продаже храмированные рассказы Лутченко».

— Очень любопытно. Тебе не налить сливок?

Максим поморщился:

— Оставь! — У жены спокойное, выспавшееся лицо. — Человек умер, понимаешь, человек!

В нем закипала злоба. Он понимал, этого не следует говорить, но все-таки сказал:

— Страшно подумать, что вот умрешь, а кто-то из людей, знавших тебя, будет так же сидеть за столом, намажет хлеб клубничным вареньем, откусит и, еще не прожевав, скажет: «Жаль».

Ее глаза сузились, краешком передника она вытерла губы.

— Скотина, беспощадная желчная скотина!

Ему как-то сразу расхотелось ругаться. Он даже почувствовал себя виноватым, Зачем все это? Не стоило начинать так день.

Смерть Храмова очень скоро забылась. Пожалуй, именно этот факт потряс его больше, чем сама смерть. С утра ему надоедали Чемряков и Лужин, торопились поздравить его, наперебой рассказывали новости: в министерстве переполох, в газете скандал. Намекали, что он-де все знал, иначе как понять его слова на летучке. Говорили про Гречушкина: «Ходит, как в бреду». Кропов стал неразговорчивым. А он смотрел на них и думал о Храмове, которого уже нет. И никто не вспоминает о нем, будто списки, где значилась его фамилия, потерялись, а так бы обратили внимание — другие есть, а вот Храмова нет, вычеркнут. Там, на похоронах, бородатый Алик говорил какие-то горькие, вечные в своей правоте слова. «Невозможно принять смерть, — говорил Алик, — невозможно ее оправдать, сколь бы прекрасной она ни была. Прекрасной бывает только жизнь. Призвание людей жить, в этом их талант. Существуют жуткие слова: «вскрытие показало». В лучшем случае — правильность диагноза, в худшем — его ошибку. Храмова нет с нами. Я спрашиваю себя: почему? Храмов любил говорить: «Умейте быть разными». В этом его трагедия». Гущин посмотрел на храмовский портрет в черном околышке, кивнул: «Ты прав. Он не простил людям своего прекрасного начала».

Рассеянность, равнодушие, какие-то непреложные ощущения. А Чемряков с Лужиным не собирались останавливаться, все говорили, говорили. Все впустую: не понял, не расслышал, уловил лишь фамилию Гречушкина.

— Постойте, хватит! — Они обиженно замолчали, а он ничего не пояснял, переворачивал листки настольного календаря. Он никак не мог найти телефонов райкома партии, куда следовало идти непременно. И опять же не просто так, а говорить о Гречушкине. Максим сожалел о своей поспешности, понимал, что защищать Гречушкина не должен, да и вряд ли сумеет пересилить себя. Не станет он его и ругать. За что? Струсил? Это скорее беда, нежели вина его. Да и неизвестно еще, струсил ли? Он не оправдывает Гречушкина. Пытается понять его. Несколько раз он пробовал к делу Гречушкина подключить Шувалова. Не получилось. Старик отмалчивался. Однажды он вызвал Максима и доверительно пожаловался ему: «Какая-то чепуха, голубчик. Делаешь добро, а его истолковывают иначе. Я, знаете ли, в глупейшем положении. Глеб Кириллович — честнейший человек, его нелепо подозревать, но он несправедлив. Урезоньте его. Мало ли кто нам не нравится? И пожалуйста, Максим Семенович, без скандала. Надо быть терпимее».

«Терпимее» — заманчивый девиз. Максим не представлял, что он будет говорить в райкоме партии. Нелепо признавать правоту Кропова. Впрочем, ее и нет. Глеб Кириллович недолюбливал Гречушкина. Как могут не любить неряшливую женщину, неуютную квартиру. Он находил повод придраться ко всему — к плохому почерку, ненумерованным страницам, опозданиям на работу. Кропов попросту не принимал натуры Гречушкина. Максим же был слеп, жил в мире обязательных истин: честь мундира, престиж. Дело Гречушкина его тяготило своей неразрешимостью. Он думал о нем, как о времени, которое придется потерять, о беспокойстве, которое придется пережить, и оно, это беспокойство, оторвет его от чего-то главного. Наконец Лужин с Чемряковым угомонились, их сменила Наташа.

— Какая кипа рукописей! Наташа, вы меня не жалеете. Неужели это все нужно прочесть?

— Обязательно. Тут приброска очередного номера.

— Понятно. Тогда я займусь этим дома. Здесь мне все равно не дадут работать. Так и скажите, уехал читать очередной номер…

«Они словно сговорились, им необходимо оторвать меня от чего-то главного. А ведь бородатый Алик прав: это ужасно, если из нашей жизни запомнят только начало. Ну что ж, дача — самое подходящее место. Я поеду на дачу».

В комнатах было холодно, он растопил печь. Не стал тратить время на уборку. Все, что лежало на столе, смахнул на пол. Терпеть не мог, когда на столе тесно. Писал весь день, отрывался, чтобы согреть чай, и снова писал. Утром позвонил на работу, сказался больным и опять писал. Нина требовала объяснений. «Работа, сижу на даче, продукты под рукой. Салют». На второй день почувствовал, что выбился из сил. Еще раз растопил печь. Изразцы тускло поблескивали в темноте; печь протапливали редко. Подтащил поближе груду бумаг, что валялась на полу, и стал их осторожно рвать, скатывать в легкие шары, бросать в огонь. «Никому не нужный хлам. Все закономерно. В моем прозрении нет открытия. Я ждал исцеления, как ждут чуда, — напрасно. Я не сидел сложа руки: писал, придумывал, учился, наблюдал. Сколько раз мне уже казалось, что вот наконец получилось, написал-таки, доказал. Но наступал следующий день, и все блекло, куда-то пропадала свежесть написанного, простота. Я испробовал все. Мне не на кого жаловаться. Моя поездка в Пермь, дело Гречушкина, «История с продолжением». Что это, поиски идеалов?»

Печь тяжела и громоздка, напоминает старое надгробие, и литая дверца совсем не дверца, а чугунная плита, на которой затемнели от времени имя и годы усопших. Максим возвращается к столу. Перекладывает с места на место первый лист рукописи, затем переворачивает его.

«А может быть, назвать по-другому? Нет-нет, пусть будет «Исповедь». Так очевиднее. На чем же я остановился? Ах да… Не ждите чудес…»

 

ГЛАВА VI

Гречушкин посмотрел на часы. Практически в запасе еще полдня. Вещей не так много, он их уложит за час. Правда, есть еще книги. Оставлять книги вряд ли стоит. Гречушкин достал второй чемодан. Теперь он сидел перед двумя раскрытыми чемоданами и колдовал, куда что положить.

Ехать надо — решил это для себя Гречушкин твердо, и даже внезапное возвращение Тищенко, его настойчивые предложения встретиться повлиять на это решение не могли.

Сегодня утром с завидной аккуратностью Гречушкин раздал застарелые долги, чем крайне удивил друзей и знакомых.

Отощавшую порядком пачку десятирублевок Гречушкин поделил поровну, вздохнул и сунул деньги под газету на дно чемодана. Привычка не держать деньги в одном месте сохранилась с тех далеких времен, когда голод был делом привычным. Кругом шла война. Хлеб, лярд, все, что приходилось на скудную карточную норму, делили на несколько частей и клали одну в шкаф, другую — за окно, третью — еще куда-то. Маленький обман удавался. Он не прибавлял продуктов, зато день проходил легче. Кануло в прошлое детство, а вслед за ним еще тридцать разношерстных лет, а вот привычка сохранилась.

Времени всего ничего, а еще уйма дел. Накануне его назначили дежурным по очередному номеру, или, как принято говорить, «свежей головой». Хотел было отказаться — передумал: отказ надо объяснять. Дуся собрал полосы и уехал в библиотеку. До вечера читал номер, сделал массу пометок, забеспокоился, получалось — читает с пристрастием. Кропов хоть и требовал внимания, но излишнее усердие осуждал. «Вкусовщина, — бубнил Кропов, — ее и без того хватает», намекая на пристрастие Углова вносить правку в гранки, отчего забот секретариату прибавлялось и номер непременно запаздывал. Часам к пяти и эта работа была закончена. Вернулся в общежитие, постоял перед зеркалом (хотел запомнить себя именно в этом дорогом костюме), тыльной стороной ладони провел по гладко выбритым щекам, вылил на руки остатки одеколона и сейчас с удовольствием вдыхал этот резкий запах. За спиной не переставая трезвонил телефон. К телефону Гречушкин не подходит. Двумя словами от Тищенко не отступишься, придется все объяснять сначала. Лучше уж так — позвонить с вокзала: «Чемоданы уложены, билет в кармане. Не поминайте лихом».

Еще остается Лада. Он так и не сумел понять сущности их отношений. К чему они приближаются или от чего уходят. Их познакомил Лужин. Лада редко вступала в разговор, молча рассматривала его каким-то остывшим, безразличным взглядом. Отмечали старый Новый год, народу собралось уйма. Он плохо принимал эти говорливые компании людей самых разных, знавших друг друга лишь понаслышке, приходивших в этот дом не потому, что в этом был какой-то истинный смысл, а просто так — быть здесь считалось модным, как в давние времена отобедать у Тараканова.

Потом спорили, кому бежать за такси. Выпало Лужину, он потащил с собой Гречушкина, и они битый час дрогли на Садовом кольце. Машины они все-таки раздобыли: полусонного частника и еще одного таксиста, который никак не хотел ехать, но Лужин помахал пятирублевкой, и таксист уступил.

Вся компания ожидала на улице. Сварливый Гущин (он весь вечер торчал около Лады, лениво танцевал с ней меж приземистых столиков) куда-то пропал. Его звали хором: частник зевнул и сказал, что за ночевку придется накинуть. На Гущина махнули рукой, уехали. Гречушкин не считался человеком жадным, но в средствах был стеснен, по этой причине откровенно страдал и высчитывал в уме, кому из них выходить последним.

Выручил Лужин. Лада попросила остановить на углу Чернышевского. Лужин ткнул Гречушкина в бок: «Бывай, старик, спасибо за компанию. Я к тебе завтра забегу. Привет маман». И хотя забегать было некуда: жили они вместе, не существовало и маман, — Гречушкин выбрался на улицу. Желтовато-зеленые снопы света упирались в мостовую, кружился карнавально снег.

Эта встреча как бы прошла стороной.

Первое знакомство могло оказаться последним. Где-то в душе Диоген Анисимович был убежден в некоей воле случая, хотел было позвонить ей на следующий день, постеснялся: мешало присутствие Гущина. О его отношениях с Ладой говорили откровенно: кто-то даже сказал, что видел обручальные кольца и все дело в гущинской жене, которая упрямится и не дает развода. Диоген Анисимович пробовал себя сравнивать с Гущиным. Представляло это скорее интерес любительский, так как никому и в голову не приходило делать между ними выбор.

Со временем Гречушкин перешел в журнал. Он частенько наезжал в издательство, никак не предполагая, что Лада Горолевич работает именно там. Глубокой осенью издательству вручили орден, гуляли значительно. Теперь их знакомил Углов. Необходимости в этом не было. Гречушкин поклонился и сказал: «Если не запамятовали, я Гречушкин». Тут же стоял бородатый Алик, что-то гундосил Гущин. И опять этот взгляд, застывший, внимательный, и усталое приглашение:

— Пойдемте поболтаем. Им на все наплевать, — она кивнула в сторону Гущина. — Упражняются в сарказме. Алик, составь нам компанию.

— С удовольствием, голубушка. Но вот идет маэстро, мне просто необходимо сказать ему, как он талантлив. Уже три месяца на студии лежит без движения мой сценарий.

— Боже мой, ненормальные люди! Иди. Вы работаете вместе с Угловым?

— Да, он пригласил меня в журнал.

— Послушайте, Гречушкин… Вы не сердитесь, что я вас так называю?

— Нет-нет, что вы!

— Давайте сбежим. Эти поздравления утомительны. Видимо, у каждого из них тоже лежит сценарий, повесть, поэма. Пригласите меня к себе домой. — Он смутился. — Все мужчины страшные бирюки. Тогда поехали ко мне. Я угощу вас отменным чаем. Идет?

Она не просила его рассказывать о себе. Сидела, подобрав ноги, на низкой тахте, разглядывала его. Говорили о древних греках, потом о писателях-деревенщиках, потом об Олеше. Книги Олеши валялись тут же.

— Деревенщики однообразны. Если и конфликт, то вчерашний, позавчерашний, — говорила она. — У них забавный язык. Для городского писателя это в диковину. Шолохов могуч. Нагульнову надо поставить памятник, как живому человеку. Конечно, то была революция — противоборство жизни и смерти. У деревенщиков иное: старики колоритны, старухи прошибают слезу, а сегодняшняя жизнь где-то позади этих книг, ее и нет вовсе, будто героям ума не хватает до сложного конфликта.

Гречушкин возражал ей, она отказалась спорить.

— Все наловчились писать о себе. Каждый роман автобиографичен — надоело. Жизнь, как токи высокой частоты, нужно пропустить через себя, должно быть только заземление. Скажите, почему вы не женаты?

Гречушкин покраснел, взял стакан и тут же пролил чай на блюдце. Ему никто не задавал таких вопросов. Однажды спрашивал Лужин, но это так, от нечего делать.

— Однако вы не замужем тоже.

— Нечестно. На заданный вопрос надо отвечать.

Он потер виски.

— Так сразу от литературы к делам сугубо земным и личным. — Гречушкин сделал осторожный глоток, чай уже остыл. — Говорить какую-то банальность — смешно. Сказать что-либо серьезное — опять же может обернуться банальностью. Мы не знаем, чего хотим.

— О, это что-то новое. Поиски идеального брака? Чай совсем остыл. Не хотите ли кофе? Я великолепно делаю турецкий кофе.

Потом они пили кофе. Он сдувал всплывшую пену, а она его убеждала, что именно в пене вся прелесть.

Заговорили об Углове. Ей не терпелось узнать, как его принимают в журнале. Он рассказывал с охотой. Углов ему нравился. Она же, напротив, мрачнела. Потом вдруг спросила, знаком ли он с Гущиным. В глазах появился какой-то отчаянный блеск. Ему не хотелось ее обижать, он старательно пересказал все доброе, что слышал о Гущине, хотя сам о нем знал больше скверного, и опять же с чьих-то слов.

— Вы добрый, — неожиданно вздохнула она. — Но доброта не оправдывает ложь. Давайте договоримся никогда не лгать друг другу.

Он не нашелся, что ответить. Прощались в полутемном коридоре. Лада взяла его под руку, довела до двери.

— Осторожнее, здесь много ненужных вещей. Ну вот, теперь вы в безопасности. Впрочем, я в долгу. Мне тоже был задан вопрос. Хочу пойти за ним очертя голову. Хочу знать, что способен защитить, а не вымаливать прощение. Пусть ведет в пекло, на край света. Пусть идет впереди — он мужчина.

— Значит, долой равноправие?

— Глупости. Если он по-настоящему сильный, он будет боготворить мою слабость.

С тех пор прошло два года. К их встречам привыкли. Он дождался своего, теперь его сравнивали с Гущиным. Ее называли сумасбродкой. К нему же относились как к человеку ослепшему, не видящему беды, которую способен породить этот союз. Их отношениям придавали какой-то особый смысл. Прогнозы строились самые нелепые, все ждали решающих событий. Нельзя сказать, что слухи щадили их, обходили стороной. Отнюдь, доброжелателей оказалось так много, что выслушать каждого стоило великого труда и терпения.

Однажды он чуть было не сказал ей: «Знаешь, давай поженимся». Она разгадала его намерения, а может, сама собиралась сказать что-то важное. Некстати приперся их картавый Сулемов, улыбнулся беззубым ртом: «Все кокетничаете». Настроение развалилось, как плохо скатанный ком снега.

В редакции прохладно и пусто. Наташа заметила Гречушкина в дверях приемной, сделала большие глаза:

— Тю-ю, по какому случаю парад?

— Есть повод. Углов у себя?

— Нет, минут двадцать назад в райком уехал.

— Уехал? — как в полусне переспросил Гречушкин, растолкал опешивших сотрудников и помчался вниз, перескакивая через ступеньки, еле касаясь перил.

Прямо на трамвайной линии разворачивался самосвал. Он успел вскочить на подножку и срывающимся голосом прохрипел:

— Слушай, вопрос жизни — в райком партии.

— Ну, раз жизни, садись, — чуть заикаясь, согласился водитель.

ЗИЛ взревел и, разнося вдребезги встречные лужи, помчался по булыжной мостовой.

Максим с тяжелым чувством шел на эту встречу. Как-то все сразу сделалось невыполнимым. Непременно будет председатель партийной комиссии. Они с ним не поладили еще при первом знакомстве.

В вестибюле прохладно. Три здоровенных стола сдвинуты вместе. Очередное районное совещание — очередной книжный базар. Две молоденькие продавщицы примостились на окне, пьют чай. Ступенькой выше еще один стол, горит настольная лампа. Старшина в милицейской форме решает кроссворд. Время от времени старшина поднимает голову и что-то спрашивает у продавщиц. Пока Максим разглядывал книги, сзади кто-то остановился:

— А я, собственно, к вам.

— Ко мне? — Увидеть Гречушкина здесь Максим никак не ожидал.

— У меня срочный разговор.

— Срочный? — брови Максима сделали непроизвольное движение вверх.

— Важный, — уточнил Гречушкин, — и срочный.

— Ну что ж, поднимемся наверх, там есть где присесть.

— Напрасно. Лучше, если нас здесь не встретят вместе.

— Пусть вас это не беспокоит. Вместе нас видели неоднократно, однако осчастливить друг друга мы не смогли.

— Это верно, — Гречушкин нервно теребят пуговицы.

Максим смотрит на часы:

— Если вы хотите мне что-то сказать, не будем терять времени. Так в чем дело?

— Собственно, дела никакого нет. Просто я уезжаю.

— Послушайте, Гречушкин. Приезды, отъезды. Поверьте, есть события более значительные. У меня с минуты на минуту очень ответственная встреча.

— Вы меня не поняли. Я уезжаю совсем. Уделите мне десяток минут, возможно, и разговор ваш будет уже не нужен.

Максим только сейчас заметил, как осунулось его лицо. Большие синеватые наплывы под глазами, сухой, обтянутый тонкими губами рот. «Ну что ж, — подумал он. — В этом есть какая-то справедливость. Пусть знает: бессонные ночи — удел отнюдь не избранных».

Гречушкин смотрел все время в сторону, избегал настороженного угловского взгляда.

— Отчего так спешно?

Левое плечо Гречушкина еле заметно качнулось?

— Напротив, у меня было время подумать. Тут несколько бумаг, вам надо их подписать.

— Бумаги подождут. Вы уверены, что поступаете правильно?

Гречушкин грустно улыбнулся:

— Мы всю жизнь стремимся делать правильные шаги. Однако на тысячу сделанных шагов в лучшем случае пять правильных.

Максим ничего не ответил, взял стянутые скрепкой листы.

«Заявление. Прошу освободить меня от обязанностей специального корреспондента журнала «Пламя». Причина — утвердившееся желание перейти на творческую работу. В порядке исключения прошу расчет произвести немедленно».

Максим отвернул лист и стал читать дальше:

«В партийную организацию журнала «Пламя». Я, Гречушкин Диоген Анисимович, подал в мае месяце заявление с просьбой принять меня в ряды Коммунистической партии. За это время произошло много событий. Мною совершен ряд ошибок, оправдать которые я не могу. Я по-прежнему остаюсь верен идеалам и помыслам нашей партии, однако вступление в ее ряды считаю для себя преждевременным. Прошу мое прежнее заявление считать недействительным. Выражаю глубочайшую признательность всем товарищам, проявившим доброе участие в моей судьбе. Настоящее заявление прошу разобрать заочно».

Хлопнула дверь, листок дернулся и упал на пол.

Далее следовал приказ № 27 по редакции журнала «Пламя».

В некоторых местах буквы прыгали, выбивались из строки. Судя по всему, Гречушкин торопился и печатал сам. Внизу гнутой скрепкой была прикреплена записка:

«Уважаемый Максим Семенович! Подпишите бумаги — это моя последняя просьба. Уезжаю в Сибирь. Сразу на вольных хлебах будет невмоготу. Как только устроюсь, пришлю запрос. Я виноват перед вами. Простите и прощайте. Д. Гречушкин».

Там же, в стопке бумаг, оказался и обходной лист, где значилось, что в общежитии, библиотеке, кассе взаимопомощи Диоген Анисимович Гречушкин задолженности не имеет.

— Кто-нибудь знает о вашем отъезде?

— Нет, только вы и комендант общежития.

Их взгляды встретились. Первым не выдержал Гречушкин, отвел глаза в сторону:

— Мне пора.

«Он ждет моих слов, а я не знаю, что ему сказать». Максим потянулся за сигаретами:

— Закурите?

— Нет, спасибо.

— Значит, в Сибирь?

Губы скривились, лицо по-прежнему оставалось безразличным, глухим:

— А куда еще? Уезжать так уезжать. Тут, под боком, тоска замучает. Чемодан под мышку — и покатил. А Сибирь — Сибирь далеко. Да и люди там нужнее.

Максим посмотрел на лестницу. Вниз спускались какие-то незнакомые люди — объявили перерыв.

— Вы могли бы вернуться в газету.

Гречушкин кивнул:

— Я думал об этом. Мы вообще многое можем, однако вот поступаем иначе.

— А как же Тищенко?

Разговор не получался. Каждый из них тяготился необходимостью его продолжать.

— Тищенко?! — злая усмешка тронула кончики губ. — Это теперь по вашей части.

— Значит, бежите?

— Я виноват перед вами. Не заставляйте меня повторять это трижды.

Голова Максима откинулась, словно ему хотелось отчетливее разглядеть Гречушкина.

— Пустое, наша вина равнозначна. Вы обманули, я поверил. Эти бумаги, — Максим вяло полистал страницы, — должен подписать Шувалов. Да и потом, он рекомендовал…

— Я прошу вас, — голос Гречушкина дрогнул, стал тише.

— Не понимаю. Вы способный журналист. Ваша жизнь, она была трудной, не всегда справедливой, но…

— Вам этого не понять. Иногда страшно потерять завоеванное. Помните, вы сами говорили — отвыкать от удачи неизмеримо тяжелее, чем привыкать к ней. Подпишите бумаги, формальности тоже займут время.

— Лада знает о вашем решении?

— Нет.

— Ну что ж, раз решили — поезжайте. В подобных ситуациях любой совет некстати. Одна мысль не дает мне покоя: на что и на кого вы надеялись?

Гречушкин сунул руки в карманы брюк:

— Слишком громко сказано. Я попросту не знал, на что возможно и на что невозможно надеяться.

— А сейчас знаете?

Все та же грустная усмешка:

— Догадываюсь. Мощность в одну человеческую силу. На нее. Бывает, знаете ли, такое ощущение: хочется рухнуть в траву, где клевером пахнет, закрыть глаза и все забыть. Прощайте. — У него сухая горячая рука.

— Вы опять ошибаетесь.

Гречушкин уже не слышал его слов. Крутящаяся дверь захватила его и вытолкнула на улицу.

— Ошибаетесь, Диоген Анисимович.

Лада долго не хотела верить, потом сказала: «Господи!», повесила трубку. Пребывал в растерянности и сам Лужин. Последнее время Гречушкин был не тем Дусей Гречушкиным, к которому они все привыкли, посмеяться над рассеянностью которого считалось делом привычным. Сначала всему виной считали историю с улыбинскими письмами, потом путаницу с каналом. Позже все утряслось, а он по-прежнему мрачнел, становился раздражительным.

Лужин еще раз позвонил Ладе, сказал, что собирается ехать на вокзал. Молчание было тягостным, он даже переспросил: «Ты меня слышишь?»

— Слышу, — она плакала, всхлипы были похожи на плеск воды.

— Еще все можно переиграть, — храбрился Лужин. — Я разыщу Тищенко, и мы втроем поедем на вокзал. Не мог же он просто так взять и уехать? Ты меня слышишь?

— Слышу, Игорь, слышу. Ничего не надо. Я поеду сама.

Диоген приехал на вокзал слишком рано. Еще не подали состава, скучающие пассажиры приставным шагом двигались по перрону, желая угадать, в каком именно месте остановится тот или иной вагон. На все расспросы отвечали бравые носильщики, на перроне они были людьми самыми заметными, в стертых фуражках, с начищенными до блеска медными бляхами размером с блюдце или тазик для бритья. «Ста-а-аранись, за-а-ашибу!» — кричали носильщики, сплевывая под колеса грузовых тачек. Говорили носильщики разное, толком никто ничего не знал. Очень скоро в центре платформы было уже не продохнуть, будто подавали не пустой состав, а встречали целинников или открывателей Северного полюса. Те, кому надо было садиться в первые или последние вагоны, стояли именно здесь, посредине, считали, что их тоже не проведешь и уж как ни прикидывай, а половину пути они сэкономили.

Поезд подали с опозданием. Теперь люди знали, куда бежать, и бежали с осмысленной решительностью, перекидывая с руки на руку тяжелый багаж. Диоген пробрался в пятое купе, забросил чемодан с книгами наверх, сел у окна и с каким-то тупым безразличием стал ожидать попутчиков.

Лада шла вдоль состава медленно. Ее толкали, она не обращала внимания. Платформа была чуть ниже вагонных ступенек (вокзал перестраивался), заглядывать в окна было неудобно, приходилось выходить на середину перрона. Тут люди шли сплошным потоком, разглядеть сидящих у окна было еще труднее. Она прошла состав до конца, подумала, что Диоген мог оказаться и в коридоре, а значит, с этой стороны его не увидишь. Лада ничего не собиралась ему говорить, ей просто хотелось посмотреть на него. Своей вины она не чувствовала. В душе было тускло, пусто. Сейчас, выглядывая его подвижную фигуру среди разношерстной суетной толпы, ей вдруг тоже захотелось торопиться, куда-то спешить.

Гречушкин заметил ее первым. Она возвращалась назад, разглядывая идущих навстречу, и почти не смотрела в сторону вагонов.

— Лада!!!

Она остановилась, продолжая смотреть на людской поток, хотела понять, не послышалось ли ей.

— Лада! — повторил он еще раз.

И тогда она обернулась, посмотрела не просто на вагон, а именно в его окно, хотя все остальные окна были также открыты.

— Я сейчас.

Они остановились у перронного ларька. На их счастье, ларек был закрыт, за стеклом торчал мятый лист бумаги: «Товару нет. Поехала на базу». Люди на секунду задерживались, читали объявление, пожимали плечами и бежали дальше.

— Надолго? — она губами трогала белые астры, завязанные в хрустящий целлофан.

— Кто знает, может, насовсем.

— А я?

Странно, ему никогда не приходило в голову, что две буквы, сложившиеся в таком сочетании, могут прозвучать почти как вызов.

— У нас было время ответить на этот вопрос. Кто виноват в нашем обоюдном молчании?

Еще каких-то десять минут, и этот человек уедет. Они так и не скажут друг другу чего-то обязательного. Кто он для нее? Это случилось прошлым летом. У Гречушкина оказался в порту знакомый капитан, их взяли на грузовой пароход. Они стояли у холодных перил, смотрели на лоснящуюся воду. Солнце грело нещадно, по палубе ходили татуированные матросы, они что-то чистили, перетаскивали оцинкованные ящики. Пассажиров матросы не замечали. Ходили они чуть раскачиваясь, лихо скатывались по отвесной лестнице в кубрик и так же лихо матерились. Смеялись матросы громко, смех вылетал через открытый люк и как горох прыгал по палубе: кха, кха!

Их разговор не был похож на объяснение, и все-таки Лада не может забыть его. Навстречу попадались прогулочные катера, в моду входила цыганщина, и на всех прогулочных катерах крутили Волшаниновых, Сличенко, Шишкова — весь театр «Ромэн», включая осветителей, — они тоже пели, но на особый лад, подражая Высоцкому.

Пароход все шел и шел, берега напоминали ранние картины Левитана. Здесь, на середине реки, было особенно тихо, будто вода глотала шум деревенских улиц, ругань пристаней. Попадались заводы; поначалу редко, потом все чаще и чаще, они маячили черными квадратами огудроненных крыш. Как ваньки-встаньки, прыгали на волнах рыбачьи лодчонки.

Они уже плыли второй день, а капитан даже не заговаривал об остановке. И вот тогда Гречушкин сказал:

«Этот пароход и эта река — мы с вами. Один из нас здесь, на палубе, а другой, — он прищурился и стал вглядываться в берег, — видите вон тот домишко-теремок? Это пристань, обычный дебаркадер. Так вот там я. Пароход идет, фырчит, все говорят: какой красивый пароход, вы только посмотрите, замечательный трехпалубный пароход. А пароходу наплевать на эти всплески и возгласы, он утомился, его машины просят отдыха. «Где же она, моя пристань? — думает пароход. — Все еду, еду, а конца не видно. Может, капитан с курса сбился, не знает, где к берегу пристать?» А пристань-теремок тоже вздыхает: «Вон их сколько воду бороздят, то с красной трубой, то с черной. Гуднул величаво, и дальше. Плывут пароходы мимо, причалить ни желают».

Так и мы с вами. Пристань ждет своего парохода, а пароход все мимо, мимо. Нужной пристани найти не может».

«Где же выход? Это может продолжаться бесконечно».

«Выход? — он засмеялся. — Ну что ж, река вспять не потечет, остановиться может, к зиме мороз крепчает. Берега как стояли, так и будут стоять».

«Но есть еще капитан и человек на пристани. Чего проще, взял лодку и навстречу поплыл. Ну а капитан, капитан командует — сменить курс».

…На световом табло вспыхнули цифры, и тут же диктор объявил:

— Граждане пассажиры, до отправления скорого поезда «Сибирь» остается пять минут.

Они так и не договорили. Тогда помешал капитан, теперь вот поезд уходит. Капитан был большим почитателем морской истории, пригласил их в салон посмотреть его коллекцию. В салоне пахло воском и смолистыми досками. Полстены занимал парус. Капитан уверял, что этот парус с корабля «Бигль», на котором плавал Дарвин. «Штурвальное колесо с крейсера «Варяг», — показывал капитан, и на лице его выступал тихий восторг. — Трубка, — говорил капитан и скреб шкиперскую бородку, — вы не поверите, личная трубка капитана Скотта. Помните, они шли к Северному полюсу, но их опередили норвежцы. Вся экспедиция погибла. Компас адмирала Нахимова…»

В тот раз они узнали уйму интересного. Возвратились домой и долго вспоминали о странном капитане, похожем на героев Грина, о татуированных матросах, которые изнывали от жары…

— Прощай, — вдруг сказал он и прижался губами к ее руке. — Не мучай себя домыслами. Наша беда в том, что мы боимся быть сами собой. В тот раз я был груб. Когда так много неудач, никак не хочется во всем винить себя.

— Ты помнишь наш пароход?

— Конечно, помню.

Он посмотрел на световое табло: оставалось две минуты.

— Помешал этот чертов капитан со своим карманным музеем. Глупо, мы столько знакомы, но я так и не сказал главного. Я люблю тебя. И знаешь почему?

Гречушкин торопился. Проводница махнула рукой:

— Молодой человек, уже объявили отправление.

— Увидев нас вместе, люди пожимали плечами. Я ни в чем тебя не виню. Наступает время, когда диктует разум. Ты сравнивала, и я не смел упрекать тебя. Наверное, мы невыносимо мудры, оттого и несчастны.

Поезд без сигнала тронулся и медленно поплыл вдоль опустевшего перрона.

— Ради бога, ничего не говори, — крикнул он уже с подножки, — и ничему не верь! Я все тебе расскажу сам! Я напишу тебе!

Поезд пошел быстрее. Кто-то толкнул ее. Цветы выскользнули из рук, полетели вниз. Раздался чуть слышный хруст, белые головки астр упали по разные стороны тяжелого вздрагивающего рельса.

В конце перрона стояли двое. Один, широко расставив ноги, был высокого роста, шляпа чуть сбита на затылок, с потухшей сигаретой, прилипшей к нижней губе. Второй отчетливо сутулился, сквозь расстегнутый плащ проглядывал добротный костюм и галстук с булавкой.

— Заметил? — спросил первый.

— Подумал, что показалось.

Первый поправил шляпу, второй застегнул плащ.

— Глупо, — сказал первый и достал свежую сигарету. — Сорвался как угорелый.

— Блажь, — сказал второй и поднял воротник. — Углов-то знает?

— Не думаю, он бы помешал.

Не сговариваясь, они пошли вдоль опустевших путей.

Секретарем райкома партии Сидор Матвеич работал недавно. Через месяц, случись все благополучно, будет два года. По образованию Сидор Матвеич историк. После окончания института получил назначение в одну из школ города Луганска. Только успел принять дела, как его определили завучем. А уж через три месяца Сидора Матвеича знакомили с новыми людьми. И все пришлось начинать сначала. Область была крайне отдаленной, с кадрами хронический голод. Да и назначение было необычным — заместителем областного прокурора. К делам правовым и юридическим Сидор Матвеич не имел никакого отношения. Как писал позже он сам во всевозможных анкетах и автобиографиях, «в данном ведомстве я проработал двенадцать лет».

В родные пенаты Сидор Матвеич вернулся много позже. Жизнь потрепала изрядно, да и неприятностей искать не приходилось. Работал в обкоме — заведовал отделом, затем возглавлял управление культуры. А когда времени прошло достаточно и дни вчерашние представились в ином свете, как бывало уже не раз, Сидора Матвеича вновь вызвали и, как в годы двадцатилетней давности, с неизменным упорством сказали: «Надо». Луспекаев не отказался, не возразил, посчитал, что жизнь входит в разумное русло. Время не прошло даром. Он защитился, получил кандидатскую степень, имел несколько печатных работ по социологии, стал отцом шумного семейства (у него родились дочки-двойняшки). Менялся объем работ, менялись климатические пояса, и возраст тоже менялся. Отношение к собственному здоровью оставалось прежним — наплевательским. В повседневном настроении Луспекаев был переменчив, имел острый неожиданный ум и столь же неожиданный характер. Хвалил сотрудников скупо, допускал в разговоре иронию, любил озадачить неожиданным вопросом. Были у Луспекаева недруги, были и друзья. Народ окружающий относился к Сидору Матвеичу по-разному, но в чем не было недостатка, так это в уважении и непонимании. «Замечательный человек», — говорили одни. «Чего он хочет?» — спрашивали другие.

Так шло время. Совершались события сверхмасштабные и просто события, менялись люди. Во всем присутствовала своя закономерность, следуя которой двадцать седьмого октября в два часа дня Максим Углов оказался на приеме у первого секретаря райкома партии Сидора Матвеича Луспекаева.

Стол был главной принадлежностью кабинета, и входящий прежде всего видел этот стол, тяжелую лампу и белый плафон. Он стоял прямо посредине стола. Еще на столе были книги. Они лежали неровно, одна на одной и были похожи на развалины древних колонн.

Луспекаев не обратил внимания на шум открывающейся двери, не поднялся навстречу.

— Здравствуйте, — бросил он сухо, подхватывая книги с пола; торопливо листал их, потом так же небрежно кидал на одну из стоп. Книжная колоннада качалась, но не падала.

— Мы договорились в два, — прокашлял Луспекаев, не отрываясь от своего занятия. — А сейчас… В общем, вы не точны.

Председатель партийной комиссии уже был здесь, сидел в кресле сбоку, сохраняя на квадратном лице выражение непримиримости. Председатель мотнул бритой головой, что, видимо, должно было означать: «Здравствуйте, я вас заметил».

Наконец Луспекаев нашел то, что его интересовало, и уже осмысленно посмотрел на Максима. У Луспекаева все было внушительным: голова, нос, щеки и даже рот.

— Так это вы и есть Углов. Ну что ж, рад познакомиться. Садитесь.

У Сидора Матвеича сложилась странная манера вести разговор.

«Говорите», — ронял Луспекаев и смотрел прямо на человека, к которому относились его слова, и уже в течение всего рассказа взгляда своего не отводил. Кругом могли сидеть люди, на них Сидор Матвеич внимания не обращал. Недолюбливал, если говорящего перебивали, и уж совсем не терпел реплик.

Председатель провел ладонью по бритой голове, откашлялся и стал излагать суть дела. Максим не ко времени кашлянул и не очень уверенно сказал:

— Может быть, сначала я?

Сидор Матвеич на Углова не посмотрел, давая понять: в этом кабинете норму поведения определяет он.

Говорил председатель комиссии обстоятельно, и так же обстоятельно, под стать его словам, кивал своей круглой головой Сидор Матвеич. То, что рассказ председателя был по существу не нужен, Сидор Матвеич поймет очень скоро, и, как человек, загруженный работой, пожалеет о потерянном времени, однако виду не покажет. Секретарь райкома слишком много думал над этим делом: не дать ему высказаться, значит, испортить и без того неважнецкие отношения с комиссией старейшин.

— Вот так, — неожиданно подытожил председатель, потянулся к графину с водой, налил в стакан, залпом выпил и, не удостоив Максима даже взглядом, строго повторил: — У меня все, Сидор Матвеич.

— Да-да… — спохватился Луспекаев. — Ну что ж, теперь послушаем вас — возражайте. — Это не очень походило на обычное приглашение к беседе. Луспекаев откуда-то достал еще одну книгу и погрузился в чтение.

— Мне нечего возразить, — устало заметил Максим и почему-то посмотрел на председателя комиссии.

Луспекаев отложил книгу в сторону:

— Простите, но вы настаивали на встрече, видимо, не только для того, чтобы обменяться рукопожатиями.

— Непредвиденные обстоятельства, — усмешка получилась виноватой, извиняющейся, — поэтому я и просил разрешить мне высказаться первым. Гречушкин забрал свое заявление назад.

В кабинете стало тихо, как за столом, где при полном сборе гостей один из присутствующих сказал глупость. Председатель комиссии повернулся грузно, кресло заскрипело, и уже ничто не могло скрыть бледности, в которую окунулось председательское лицо. Сейчас председатель откровенно страдал. Предполагаемый разговор не сулил ничего хорошего. Все эти дни председатель нет-нет да вспоминал о нем, возвращаясь в своих воспоминаниях лет на двадцать — тридцать назад, сравнивая себя с этим нахрапистым, злым и, видимо, неплохим парнем. Конечно, он для него парень, пацан. Тридцать три — разве это годы! Кропов, тот осторожнее. Он ни на чем не настаивает. У него и выражение мыслей особое, лишенное углов. «Разве невозможен отказ? — спрашивает Кропов. — Судимость снята, спору нет, но она была… Как посмотрят члены комиссии. В конце концов все мы люди. Это слишком суровый суд для человека. Травма на всю жизнь».

Председатель кряхтел, и против воли сквозь одышку у него вырвалось: «Да-да, стоит повременить, в самом деле — случай беспрецедентный».

Когда-то ему тоже было тридцать три. Люди его времени были норовисты, как вот этот Углов, совершали ошибки, без этого не существует жизни, но они шли в партию полностью, навсегда, без единой толики сомнения. Подозрение — скверная штука. А вот теперь все оказалось просто, как яичная скорлупа. Мальчишка витийствовал, защищая человека, который, видите ли, передумал. Вчера вот хотел в партию, а сегодня настроения нет. «Ах какая досада!» — думал председатель. Он целый день занимался делом Гречушкина, настраивался на разговор, нервничал, и все зря. А этому что, ему наплевать. Вон какие плечи нагулял.

— Ну что ж, — председатель развел руками. — Сожалею, что принял вас всерьез. Какой-то детский сад, — на лице председателя появилось некое подобие румянца.

— Нет, Евгений Андреич, — Максим шумно вздохнул. — Гречушкин лишь повод к нашей полемике. Речь идет о принципах, которые проповедует Кропов. Он находит единомышленника в вашем лице.

— Максим Семеныч! — рука Луспекаева внушительно легла на стол. — Вы пришли в райком партии по вопросу, достаточно конкретному. Вы обвиняли товарища Кропова в предвзятости и субъективизме. Так ли это?

Максим сидел, покусывая губы:

— Так.

— В таком случае, один вопрос. Можно ли довериться словам защитника, считать его доводы убедительными, если их опровергает сам подсудимый? Надеюсь, вы понимаете, что это вольное толкование ситуации?

— Я не знаю, чем руководствовался Гречушкин, когда писал заявление. — Максим открыл портфель, быстро нашел нужную бумагу и положил ее перед Луспекаевым. — Гречушкин ничего не опровергает. То, о чем он пишет, касается нас двоих: его и меня.

— Странно, один из вас придает этим событиям значение решающее, — Луспекаев кивнул на заявление Гречушкина. — Другой их считает частностью, не достойной даже упоминания. Странно!

— Данное заявление было мне вручено Гречушкиным в коридоре этого здания, за тридцать минут до нашей встречи.

Председатель сокрушенно покачал головой:

— Дела-а.

— Могу сказать одно: принципы, которыми руководствовался Кропов, отклоняя заявление Гречушкина, глубоко ошибочны.

Луспекаев встал, руки уютно легли за спину.

— Но ведь и ваши доводы о зрелости этого человека, о его честности, преданности делу не выдержали испытания.

— Да, это так.

— Ну что ж, Евгений Андреевич, я вам признателен за большую работу и принципиальность, которая была проявлена при разборе этого дела, — Луспекаев кивнул.

Председатель, никак не ожидавший, что разговор будет закончен без него, тяжело вынул грузное тело из кресла, достал папиросу и, видимо, желая подчеркнуть свою независимость, закурил тут же, в кабинете.

— Мы тратим попусту время, — председатель ткнул комковатым пальцем в сторону Максима. — Принципиальность, молодой человек, не только в умении отстаивать принципы, но и… — председатель зачем-то подул на дымящуюся папиросу. — Признавать собственные ошибки всегда нелегко, для этого нужно мужество и все та же принципиальность.

Ковер делал шаги неслышными, но половицы все равно скрипели, повторяя тяжелый старческий шаг.

Они остались вдвоем. Луспекаев быстро подошел к окну, задернул шторы.

— Послушайте, Углов, когда вы сказали, что вам нечего возразить, у меня появилось нестерпимое желание наорать на вас. Поверьте, это чисто человеческая реакция. Вы шли в райком и обязаны были все решить для себя заранее. Я не требую рассказа о ваших отношениях с Гречушкиным. Надеюсь, вы догадываетесь, что мы здесь в курсе кое-каких событий.

Максим покраснел.

— Вы говорили о Кропове, точнее, об ошибочности его взглядов. Уверяю вас, Кропов не остался в долгу.

— Глеб Кириллович не любит Гречушкина, это чисто личная неприязнь. Характер человека, излишняя разговорчивость или излишняя замкнутость, манера письма — все это может не нравиться, но еще не значит, что это плохо. У нас иные критерии приема в партию.

— Вы собирались на собрании выступать в защиту Гречушкина?

— Да, собирался.

— И не случись определенных событий, вы бы поступили именно так?

Какое-то время Максим молчал.

— Разумеется, я был полностью уверен в своей правоте.

— Ну а если бы это собрание случилось сейчас? Вы бы рекомендовали Гречушкина в партию? Я слышал, он был настойчив в своем желании. Это правда?..

Максим потер ладонью лоб — привычка Луспекаева все время смотреть в лицо собеседника раздражала.

— Да, это правда. Если моральную и нравственную зрелость человека, его стремление к общественной активности расценивать как странность, мы откажем обществу, социальной системе в праве воспитывать борцов. Преданность идеалам общества, — Максим говорил очень медленно, — готовность жертвовать своим благополучием во имя этих идеалов — вот что должно решать судьбу будущего коммуниста.

— Вы знаете Устав партии, у меня на этот счет нет сомнений. Но я вас спросил о другом. Вы готовы рекомендовать, — Луспекаев снова заглянул в голубую папку. — Диогена Анисимовича Гречушкина в ряды нашей партии?

— Я же сказал, он просил считать его заявление недействительным.

— Не валяйте дурака, Углов. Этого заявления могло и не быть.

— Нет, не готов.

— Ну вот, так-то оно лучше.

Луспекаев вынул красный карандаш, зажал его между пальцами и стал поворачивать в такт своим словам:

— Вы, кажется, сказали, что конфликт, о котором пишет Гречушкин, касается только вас.

— Я этого не отрицаю.

— Следовательно, ваше решение не что иное, как личная неприязнь к Гречушкину, его поступкам. Выходит, неприязнь Кропова — порок, а ваша неприязнь — достоинство?

— Повторное заявление Гречушкина при всех очевидных «против» — факт, говорящий в его пользу.

— Возможно, — быстро согласился Луспекаев. — Но не в вашу. Кстати, кто давал рекомендацию Гречушкину?

Максим пожал плечами:

— Сотрудники редакции и один товарищ из Академии общественных наук.

— Ценю вашу порядочность. Шувалов знает об этом заявлении?

— Еще нет.

— Думаю, что оно его не обрадует. А вы знаете, — Луспекаев вдруг оживился и стал быстро ходить по кабинету, — я был настроен вас поддержать. И все думал: почему? У нас на этот счет с Евгением Андреевичем случился большой спор. Упрямый дед!

Спорили мы с ним отчаянно, что называется, до хрипоты. Он прав, мы — партия борцов. Быть борцом, значит, обладать определенным комплексом исключительности. Согласен. Но кто сказал, что путь к мировоззрению борца всегда очевиден? Если данные материалы не досужий вымысел, — Луспекаев подхватил со стола голубую папку, — и в ваших словах хотя бы пятьдесят процентов объективной информации, то путь Диогена Анисимовича к нашим идеалам заслуживает внимания.

Луспекаев наклонил голову вперед, и сразу вся его фигура обрела настрой активный, напористый.

— Кстати, за последние два года это третий конфликт с вашим участием. Помилуй бог, я не призываю вас к соглашательству, беспринципности, но вы окружаете журнал людьми не совсем обычными. Их, конечно, нельзя назвать плохими, однако в большинстве своем эти люди с несостоявшейся творческой судьбой, натуры надломленные. Это что, тоже принцип?

— Талантливые люди, как правило, легко ранимы. Вернуть человека к деятельной жизни, заставить поверить в собственные силы — подобные принципы мне действительно не чужды.

Луспекаев откинулся на спинку кресла, вытянул ноги. Сидящий напротив него молодой человек был ему крайне симпатичен, но Сидор Матвеич не настроен был уступить этому чувству.

— Вам трудно что-либо возразить, хотя то, о чем вы говорите здесь, и происходящее на самом деле — не одно и то же. Учтите, пока все ладно, на подобные вещи смотрят сквозь пальцы, но стоит вам оступиться, как явления негативные начнут суммировать. Васюков доставил нам немало хлопот. Я уже не говорю о вашем выступлении в еженедельнике. Конечно, это к делу не относится. Но раз уж разговор зашел о принципах…

— Я отстаивал правду.

— Похвально. Однако у вас мало единомышленников. Правда, если она правда, может рассчитывать на большой актив. — Лицо Луспекаева оставалось безучастным. — Шувалов настаивал на нашем вмешательстве, мы отказались.

— Я знаю.

— Это слабое утешение. Мы все слишком много знаем, но гораздо меньше понимаем.

— Для этого нужно время.

— Три года вполне достаточно. Или вы до сих пор чувствуете себя новичком?

— Нет, не чувствую.

— Тем лучше. — Луспекаев поднялся. — Не обращайте внимания, мне так удобнее думается, — предупредил Сидор Матвеич и, выбирая скрипучие половицы, прошел по кабинету. — Целая какофония звуков. Каждая половица звучит по-своему. — Луспекаев наклонил голову. — Слышите, сначала тонко-тонко, стоит чуть отпустить — уже бас. Жизнь, на каждом шагу жизнь. Вы говорили сейчас о вещах правильных, я бы даже сказал, сверхправильных. Важно, чтобы подобные слова стали нашей сутью. А что получается? Глянешь на жизнь иного человека — руками разведешь. На сцене совесть обозначает, а в жизни — ее отсутствие. В повести призывает к чистоте, гордости. В быту окружающим эту самую гордость на десятирублевые ассигнации разменивает. Единицы, исключение — знаю. Мир творчества не приспособлен к сухому прагматизму — и это знаю. Кому многое дано, — Луспекаев прищелкнул сухими пальцами, — талант, право выдумывать, н-да, с того многое спросится.

Отсюда и недоверие: «Лучше повременить». Могу понять нашего комиссара, — Сидор Матвеич кивнул на пустое кресло. — Мы часто живем по принципу, как бы вашему брату не сказать чего лишнего. А надо наоборот: думать о том, что мы забыли вам сказать. Талант способен к высшей степени понимания, если это талант коммуниста. Что вы на меня так смотрите? Ничего, терпите, мы тоже люди. Нет порока ужаснее, чем лживость и трусость. — Сидор Матвеич заволновался, стал что-то искать в ящиках стола.

Максим незаметно ослабил галстук. Ему нравилось, когда у него расстегнута верхняя пуговица и галстук сбит слегка набок. В этом был тот особый шик, который сразу выдавал журналистскую независимость.

— Вот нашел — Сиротин Павел Борисович, кандидат химических наук. Полгода назад на отчетно-перевыборном собрании института выступал с разоблачительным материалом против самого директора. Стали разбираться — все правильно: директора освободили, чуть позже исключили из партии. Сейчас простым инженером на заводе работает. Справедливость восторжествовала. Беда, что до сих пор у нас есть такие директора. Радостно, что не перевелись Сиротины. Тут и делу конец. А еще три месяца спустя мы исключили из партии Сиротина.

У Максима запершило в горле:

— То есть как Сиротина?

— Очень просто. Случайно всплыли некоторые особенности его диссертации. Сиротин — химик по специальности. Долгое время работал в Улан-Удэ. Так вот, в основу предложенного им метода обработки тканей легли исследования, проведенные одним самоучкой. Работа на девять десятых оказалась чужой. Иначе — откровенный плагиат. Он и защищался совсем в другом институте, в Минске.

— Не понимаю, — начал было Максим, но в этот момент стол, за которым сидел Луспекаев, тяжелые шторы на окнах, неровный строй стульев вдоль стены — все покачнулось и стало стремительно падать куда-то влево, оставляя на прежнем месте лишь мутную пелену, радужные пятна света, — они то приближались, становились слепящими, то опять гасли, проваливались в плотный серый туман.

Очнулся он сразу. Увидел прямо перед собой крупное, в еле заметных оспинках лицо Луспекаева, почувствовал запах дорогих сигарет. Стакан неприятно вздрагивал, расплескивал воду. Руки стали совершенно ватными, тело непослушным. Максим попробовал улыбнуться, получилась жалкая гримаса.

— Что с вами?

— Сам не знаю, закружилась голова. — Максим почувствовал на висках холодную испарину. — Уже все прошло. Вы ведь о чем-то говорили?

Луспекаев рассеянно покачал головой:

— Говорил о честности. Надо повышать авторитет честности.

Дверь бесшумно открылась. Максим успел заметить испуганное лицо секретарши:

— Врач будет через десять минут, Сидор Матвеич.

— Спасибо, кажется, обошлось. А впрочем…

— Нет-нет, прошу вас.

— Ну вот, видите, Мария Павловна, не успел на ноги встать, а уже в драку. Ладно, давайте отбой. Никак не думал, что рассказ о Сиротине вас так взволнует, — Сидор Матвеич выбросил тяжелые руки на стол. — Мы говорим, талантливый человек — хорошо, сознательный человек — отлично, зрелый — распрекрасно. Но прежде всего мы должны выяснить со всей обстоятельностью степень честности человека. Честность рождает личность. Иногда ловлю себя на дикой мысли: честность как исключение, как особый дар. Это ужасно. Все, что угодно, но только не удел избранных. Интересно, вы когда-нибудь обманывали?

— Я?.. — Максиму показалось, что у него онемело лицо. Он сделал над собой усилие, разжал зубы: — Видимо, да.

— Честность не только в том, чтобы говорить правду. Не скрыть собственную ложь, не бояться признать ее — тоже честность. Я никогда не забуду того бюро. Сиротин стоял вон там, у самой стены. Уже все было сказано. Оставалось произнести ту последнюю фразу, она и подводит черту. Я медлил. Никто, кроме меня, этих ужасных слов произнести не мог. И тогда я сказал: «Товарищ Сиротин, сдайте ваш партийный билет». Черт возьми, как же он на меня посмотрел! Он, еще вчера громогласно повергавший ложь, способный обличить, и вдруг…

Хотел ли Луспекаев услышать мнение Максима или намерен был ответить сам, оставалось невыясненным.

Тяжелый аппарат цвета слоновой кости настойчиво зарокотал. Сидор Матвеич потянулся к трубке:

— Алло. По-всякому, Георгий Васильевич. Прямо сейчас? Хорошо. Не больше пятнадцати минут. Еду. — Он не стал ничего объяснять, собрал разрозненные бумаги, сдвинул книги на край стола. — Жаль, но не будем отчаиваться. Договорим в следующий раз.

Они наскоро попрощались. Максим старательно прикрыл за собой дверь. Ковровая дорожка еще не стоптана, мягко пружинит под ногами. Перед зеркалом Максим задержался. Выцветшее, утомленное лицо, синяки под глазами. «Не герой, — бормочет Максим. — Н-да, не герой».

Оказавшись на улице, Максим какую-то минуту сосредоточенно смотрит перед собой, привыкает к суете, уличному шуму. Замечает в проулке крошечный садик, идет туда. Собственно, садика нет. Есть клумба, пять деревьев вокруг, куст высохшей сирени. Одна скамейка перекинута, другая стоит нормально. Максим садится на чистый край, закрывает глаза. Чувствует, как в висках пульсирует кровь: «Договорим в следующий раз».

Да-да, разумеется, договорим. Только вот следующего раза может и не быть. Всю работу проделают поднаторевшие члены комиссии. А вам, товарищ секретарь, останется подвести черту. А потом очередной разговор по душам, вы мастер по этой части: «Никак у меня не идет из головы персональное дело Углова. Он сидел там, у самой стены». И монолог о честности вы тоже произнесете, товарищ секретарь. К столбу позора еще одного «борца за справедливость»! Поделом им, лживым, несостоявшимся глашатаям правды!

 

ГЛАВА VII

Сегодня на исходе третья неделя, как он пишет. Времени в обрез, он торопится. Со дня на день редактор выписывается из больницы. Ему необходимо успеть. Каждый прошедший день приравнивается к страницам — пять, семь, тринадцать. Сегодня он сделал для себя открытие. Нестерпимо переживать все дважды. Многое могло быть не так. Вчера ему сказали: «Ты постарел». Не мудрено, он пугается собственного отражения в зеркале. В редакции кто-то распустил слух: Углов пишет роман. Его об этом спросил Васюков. Максим ничего не ответил, а потом не выдержал, рассмеялся. Все обсуждают внезапный отъезд Гречушкина. Строят всевозможные догадки. Углову, как всегда, отвели роль отрицательного героя. Ну что ж, пройдет еще неделя, и он будет готов к ее исполнению.

С первыми фразами всегда трудно. Два дня впустую, потом наладилось. Итак — детство. Его не было — война. Отрочества тоже не было. С юностью проще. Уже можно было жить. Юность была. А еще был Ленька Кулаков. Голубоглазый лопоухий Ленька. И девочка Таня была. В которую конечно же влюбились все мальчишки их двора и из двора напротив.

Таракановский переулок — и название какое-то ненастоящее. То ли дело Моховая улица. Там он прожил целых двенадцать лет. И родился там. Невский проспект — рядом, до Петропавловки — рукой подать. На Лебяжьей канавке щук острогами кололи. В общем, жизнь. Не то, что здесь, на Таракановском. Он стоял один посреди глухого, бездонного, как колодец, двора, где даже дневной свет пах непросушенным бельем и древесной гнилью, стоял и вспоминал Моховую улицу. Как же ему не хотелось переезжать! Он говорил, он предупреждал, а толку — мать разве послушает? «Пятый этаж, квартира со всеми удобствами. У тебя будет своя комната. И потом, ты уже взрослый». Хоть бы кто голос подал! От этой тишины и безлюдья у него болит голова. А матери подавай скукоту. Она без такой скукоты жить не может. Так он стоял посреди мрачного двора, засунув руки в карманы совсем новеньких клешистых брюк, надетых специально для этого случая. Настоящие морские клеши — тридцать два сантиметра. И вот тут появился Ленька.

— Можешь в пристенка? — спросил Ленька и сплюнул сквозь редкие зубы.

— Могу, — сказал он.

Они подружились. Семья Леньки тоже переехала недавно, и Ленька, как и он, переживал это нескладное переселение. Они так привыкли друг к другу, что даже в школе сидели на одной парте. И вообще у них все было по-настоящему, как у мужчин. А потом случилось неожиданное. Они гуляли, когда их обступила ватага с соседней улицы. Их было только двое: он и Ленька. Завязалась драка. Кто начал первым, он не помнит. Их крепко поколотили, он даже лежал в больнице. Ну что такое больница? Больница — ерунда. Уж кто-кто, а он умеет драться. Недаром на Моховой его звали «шальным». Он и приемы знал, запросто мог кинуть через бедро. Одному вислогубому он так засадил под дых, что тот присел на корточки и завыл. Потом их прижали к забору. Они молотили направо и налево, не очень разбирая, попадают их кулаки в цель или нет. Его сбили с ног, и только тут, падая навзничь, он успел заметить, что он один. А еще он заметил Леньку в самом конце переулка, так далеко, что дотуда было трудно даже докричать. И тогда он заплакал, первый раз заплакал. Не от боли, нет. Просто слезы побежали сами собой.

Эта работа мало походила на все остальное. Он не перечитывал написанного. Все было настолько ощутимым, рядом стоящим, что даже еле заметное движение мысли назад причиняло боль. Минутами ему казалось, что он парализован. Максим пробовал стряхнуть с себя оцепенение, бросался к приемнику, крутил непослушные рычаги, и тут же комнату заполняли звуки, пронзительные, случайные. Он успокаивался. Звуки, шум эфира как бы отрицали его одиночество, и мысли, повинуясь этому состоянию, текли уже медленнее. Так он сидел часами, ни к чему не притрагиваясь, не думая ни о чем, однозначно вглядываясь в тишину.

Ему хотелось учиться в девятом «А». Привычка всегда остается привычкой. В прежней школе он учился только в «А».

— Мало ли чего хочется, — возмутился директор. И его записали в девятый «Б».

«Дурная примета», — подумал он, однако спорить не стал.

Всю жизнь к нему приглядывались. Отец был военным, они часто переезжали. В школе с удивлением рассматривали его документы, неодобрительно качали головой: «Третью школу меняете. Не знаю… не знаю… О чем думают ваши родители?»

Потом приходили родители, объясняли, о чем они думают, после чего жизнь не спеша входила в привычное русло. Оттого и друзей было не ахти. А еще эти девчонки… Его выделяли среди других. Другим это не нравилось — обижались. Грозились даже поколотить. В общем, девятый «Б».

— Попробуйте свои силы дома, — сказала учительница литературы и торопливо застучала мелом: «Лермонтов, Маяковский, Алексей Толстой». Он выбрал свободную тему.

После уроков пошел в библиотеку, рылся в книгах. Домой идти не хотелось. Отец в командировке, мать у родных. Не заметил, как стал писать. Потом бродил по глухим и пустым классам. Сам себе читал стихи и опять писал.

А утром? Утром он обнаружил, что черновик оставил в библиотеке. Помчался на четвертый этаж, стал расспрашивать. Пожимали плечами: «Не знаем. Пришли — ничего не было. А может, обронил где? Наверное, обронил». Настроение испортилось. Маяковский так Маяковский. Отсюда абзац, оттуда абзац. Мало ли умных людей.

У каждой школы свои причуды. В школах они называются традициями. В их школе — литературный экран, поэтическая олимпиада, конкурс эпиграмм и всякое такое. На экране вывешивались лучшие сочинения года… Правда, их никто не читал, но все равно вывешивались — положено. Он, в общем-то, никогда не читал. А тут отменили урок. Куда денешься — прочел. Фамилия Бурин, а сочинение его — «Осень». У него даже живот от обиды заболел. Как же это: его сочинение и вдруг Бурин?

На четвертом этаже тихо — идет урок. Щель узкая, но видно все. Какой он из себя этот Бурин? Что он ему скажет? Подлец? Нет, подлец плохо. Негодяй. А еще лучше — мерзавец. Скорей бы звонок. Еще пять минут.

…У директрисы срывается голос:

— Мы отчисляем вас на месяц из школы…

— Но он же вор!

— Замолчите!

— Анна Петровна, умоляю, у вас же сердце!

— Бурин — лучший ученик школы. А вы, Углов, — хулиган! Да-да, хулиган. Ударить отличника, претендента на золотую медаль. Такого еще не было в истории школы. Вы мстите умному человеку за то, что он умнее и талантливее вас. Стыдитесь!

— Он украл мое сочинение!

— Вы слышите? Подумать только, интеллигентная семья, и вот пожалуйста.

— Анна Петровна, ну нельзя же так!

Удивительная эта вещь, память. Все стерлось: лицо, фигура, походка… А голос остался. Будто и не было двадцати лет. «Вы позор нашей школы, Углов». Визгливый, резкий голос. Максим прислушивается: где-то внизу стучит отбойный молоток. Опять что-то чинят. На той стороне пустыря закричал петух. Петух, отбойный молоток, пестрые тюбетейки, и люди, их никогда не становится меньше. Все, все завтра, ну, может быть, послезавтра станет другим. Он берет чистый лист. Буквы непослушно кособочатся, строка получается неровной. «Совесть — величина постоянная».

Телефонный звонок поднял с постели.

Какого черта в такую рань! Глянул в окно. Или туман, или рассвет — спросонья не разберешь. С трудом нащупал шлепанцы. Узнал голос редактора, удивился еще больше. Слушал вполуха, никак не мог проснуться.

— Если мы в восемь встретимся в аэропорту, вас это устроит?

— Значит, вы дома?

— Да, уже три дня.

— Завидная конспирация.

— Скорее, вынужденная. Вы не ответили на мой вопрос. В восемь, в аэропорту, вас устраивает?

— Аэропорт? — переспросил Максим и попытался представить аэропорт, не получилось. — Коля уже знает?

— Да, он заберет вас, потом заедет за мной.

— И надолго?

Редактор предпочел не услышать вопроса.

— Тогда до встречи?

— До встречи, — пробурчал Максим.

Почему именно в аэропорту? Ненормальный… Без десяти пять.

Встречающих было мало, провожающих не было вообще.

— Давайте о деле.

Максим кивнул.

— Врачи настаивают — непременно санаторий. Сначала сопротивлялся, потом махнул рукой. Здесь ли две недели, там ли две недели — разница невелика. А для вас лучше — спокойнее. Думайте о первом номере. Толчанов жаловался на вас — категоричны в суждениях. Слушать не стал. А вообще избегайте крайностей. Крайности — причуды гениев или дураков. А вы человек культурный. Васюков… М-да, Васюков — мой и ваш крест. Послушал я вас тогда, а теперь жалею. Ну, будет дуться — пошутил. Не увлекайтесь самостоятельностью. К совету можно и не прислушаться, но посоветоваться надо — располагает. Материал Петрова снимите.

— Но, Василий Константинович…

— Мне тоже нравится, голубчик, но согласитесь, Петров — фигура тенденциозная. После скандала его первое выступление. Почему у нас? Кому мы бросаем вызов? Нет-нет. Вовремя остановиться — тоже дар.

— Мы последовательны, разве это порок?

— Нет, достоинство. Вор тоже постоянен. Как видите, постоянство не всегда благо. Я устал от скандалов.

— Не можете простить мне «Истории с продолжением»?

— Угадали, не могу. Да, кстати, Гречушкин же уехал. Это верно?

— Уехал.

— И вы подписали его заявление?

— Мне ничего не оставалось — он настаивал.

— В самом деле, больница за тридевять земель. Мой совет вам определенно помешал бы.

— Я оказался в безвыходном положении. Гречушкин пришел в райком партии, я ждал беседы с Луспекаевым.

— Берегите собственный авторитет, Максим. Берегите!

— Я был против. Но он ничего не хотел слушать.

— Да, да, конечно, — Шувалов тягостно вздохнул. — Свой жребий мы вытягиваем сами.

Объявили посадку. Шувалов кивнул и быстро пошел к самолету.

Максим подождал, пока тягач утащит самолет на взлетную полосу. Ветер был по-осеннему холодным и порывистым. Максим потерся щекой о ворсистый воротник куртки, попробовал расслабиться — теплее не становилось.

— Остальное зависит от тебя, — сказал он вслух, — Теперь незачем торопиться.

Когда Васюкову сказали, что Углов снял из двенадцатого номера повесть «Мгла», он не поверил.

— Как знаешь, — буркнул Кропов и отвернулся. Тогда Васюков попробовал вспомнить все, что было до повести. И кто вообще ее предложил. Автора Васюков не знал. Петр Васильевич помрачнел, не обращаясь ни к кому конкретно, выругался:

— …Это самоуправство. Он обязан посоветоваться.

Кропов стоял в машбюро и ковырял в зубах.

— Обязан, — удрученно согласился Кропов. — Но не советуется.

По утрам Максим редко бывает дома — работа. Звонок в передней вызывает недоумение. На коленях у Максима тяжелый, неуклюжий том — история русско-японской войны. Книгу принесла Нина. Последнее время он стал увлекаться историей.

Звонок в передней повторился. Максим равнодушно покосился на дверь и пошел открывать. От Васюкова пахнет дождем и дымом. Вот уже два дня, как на бульваре жгут листья.

— У меня разговор, — говорит Васюков.

Было слышно, как в передней гудит электросчетчик.

— Проходи.

«Тем лучше, — подумал Максим. — Все сразу».

Он прикрыл дверь:

— Разговора не будет.

Васюков нервно крутнул головой:

— То есть как?

— Так, не будет. — Максим локтем толкнул желтоватую папку. — Вот рукопись, ты должен прочесть, ну а потом все остальное.

— Чья?

— Прочтешь — узнаешь.

Васюков потянул узел из тесемок.

— Сделай милость, только не здесь.

— А разговора, значит, не будет?

— Экий ты Фома-неверующий, я же сказал.

Они уже успели привыкнуть друг к другу.

Васюков по-прежнему сидит чуть привалившись к столу. Может, Максим его разыгрывает и сейчас по-свойски толкнет в плечо, и они посмеются за компанию.

— Тогда до завтра, старина… Может, все-таки объяснишь?

— Зачем? Ты неглупый человек, Васюков, поймешь.

— Ну, смотри, тебе виднее. До завтра.

— Угу…

Максим еще некоторое время стоит в полутемной передней. Гул шагов становится тише, решительно хлопает парадная дверь — все. «Теперь ваша очередь сожалеть, уважаемый Максим Семенович. Выше голову. Кому-то бывает хуже».

Васюков порывался позвонить ему домой, но каждый раз, уже набрав номер, опускал трубку.

Потрясение было слишком сильным, чтобы от него оправиться сразу.

Последняя страница рукописи лежит перед ним:

«Мое повествование может показаться странным. Не ищите оправдания, не возвращайтесь к написанному. Примите истину таковой, как она есть. Герой готов сойти со страниц, обмакнуть перо и поставить подпись: Максим Углов».

Васюков не задает вопросов. Васюков думает.

Наступит завтра, собственно, оно уже наступило. Он войдет в редакцию, откроет дверь к Углову в кабинет и скажет… Какими окажутся эти слова? Васюков растирает виски. Привычки, они остаются на всю жизнь. В душе Васюков считает себя неудачником. Все как на скачках. Круг за кругом, и никогда у столба не бываешь первым. Было время, попал в струю — неси, милая.

Оказывается, нет, там еще грести надо. Попробовал быть принципиальным — не поняли. Способный стал заурядным. Принципиальный — конъюнктурным. Хотел ощетиниться, а шерсти-то нет. Сломался, растерял друзей, завяз в долгах. Пил больше от нечего делать, а потом втянулся. Кругом улыбались, смеялись, о чем-то спорили, а он ничего не слышал.

Васюков встает, на цыпочках подходит к кроватке сына, смотрит на разметавшегося во сне Мишку…

Обо всем жалел. Зачем завел семью, зачем уехал из доброго, полусонного Льгова. «Прошу любить и жаловать, поэт-сатирик Петр Васюков. Разрешите автограф? Примите приглашение. Браво!»

И вдруг это предложение работать в журнале. Он ухватился за него. Боялся — передумают. Но никто передумывать не собирался. Его приняли. Этот парень по фамилии Углов поверил ему.

— С чего он взял, что мне можно верить? Я был своим человеком в литературном мире. Но ведь я только был…

Что ему сказать? «Остановись. Что ты делаешь? Меня потрясла твоя «Исповедь». Ты талантлив, вот тому доказательство. Написанное переворачивает душу. Твое признание равносильно самоубийству. Давай все забудем, Максим. Ничего не было. Я не читал твоей рукописи. Плагиат — случайность, в нем нет твоей вины. Человек имеет право на слабость. Ну, хочешь, я напишу отцу этого парня. Он все поймет. Ты подумал, что будет дальше Максим? Тогда послушай меня. Я лучше знаю эту жизнь. Помнить и забывать — равнозначные свойства человеческого разума. О подобных подвигах не пишут поэм. Они не проходят под рубрикой «Герои наших дней». Фанфар не будет.

Открыто смотреть в глаза людям, ходить с поднятой головой… Но ведь тысячи людей будут смотреть на тебя. И когда этих глаз нет — нет зеркала, в котором ты видишь себя. Сострадание и жалость гуманны. Но в такой же степени унизительны. Я не хочу снова быть неудачником, Максим. Мы с тобой неплохо ладили. Чтобы начинать, нужны годы, чтобы разрушить — один миг.

Голос Васюкова сбивается на хрип. Жена стоит в дверях. Ее разбудил разговор. Она никак не может уловить смысл спотыкающихся слов, она кутается в халат, ей страшно.

— Петя, что с тобой?

Острые плечи Васюкова вздрагивают:

— Иди спать. Кончился Максим Углов.

Осталось самое неприятное. «Исповедь» должен прочесть ответственный секретарь. Максим смотрит на часы. Лучше, если он займется этим дома.

Васюков прав, он действительно плохо представляет, что будет завтра. Как отнесутся к случившемуся мама, отец, Нина? Все под знаком вопроса. Собственно, это уже ничего не изменит.

День движется своим чередом. Замечания по макету, три ничего не значащих телефонных разговора, две беседы с авторами, снова замечания по макету. Главное — не останавливаться. Будет ночь, а значит, и время еще раз спросить себя, что дальше. Уже прощаясь:

— Вот прочтите, ставим вместо «Мглы». Замечания завтра. Я — за.

— А Васюков? Где Васюков?

— Нет Васюкова — ушел. Впрочем, он тоже за.

Дверь остается открытой. Сотрудники понимают это, как намек. Иные заходят, кто-то заглядывает, спортсмены кричат из коридора: «Максим Семеныч, нас нет!»

Еще надо просмотреть почту, утвердить разметку и тогда… Домой — бессмысленно, Нина завязла в своей лаборатории — заключительные опыты. Возвращается позже, чем он. Теща… «Вы вернулись? Как дела? Что с рассказами? А почему бы вам не написать пьесу? Степин сдал сценарий — приняли. Говорят, платят бешеные деньги. Я слышала, вы отказались от книги. Это верно?» Нет, домой нельзя.

А если в театр? Поздно.

Впрочем, один билет не проблема. А разве ему нужен один билет? Будет действие, потом антракт:

«Привет, как жизнь?»

«По-разному».

«Слышал, слышал. Рад за тебя. Что-нибудь царапаешь?»

«По мелочам».

«Брось скромничать! Знаю я вашего брата: «Так, ничего определенного…» А через месяц бац — и роман на тачке вкатывает. Сорок печатных листов — во! А помнишь, у тебя…»

Нет, в театр когда-нибудь в другой раз.

Максим прислушивается. Машинка стучит. Удобно ли? А почему нет? Последняя возможность не подчиниться себе.

— Все ушли, а вы работаете. Отчего так?

Наташа массирует пальцы…

— Решила закончить.

— Что-нибудь срочное?

— Обычное.

— Чему вы отдаете предпочтение — спорту или кино?

— Просто прогулке.

— А может быть, все-таки кино?

— Можно и кино…

— Тогда пожертвуйте этот вечер мне. Я вас приглашаю.

— Спасибо, только не надо жертв. Пойдемте в кино просто так, без заклинаний.

— Да-да, конечно, без заклинаний. Когда я был пацаном, мне всегда хотелось угадать, о чем думают идущие навстречу мне прохожие. У вас никогда не было такого чувства?

— Нет, но я тоже любопытна. Мне очень интересно, о чем думает идущий рядом со мной человек.

— О том, что не по ноябрю теплый вечер и сейчас неминуемо пойдет дождь. Ноябрь, а сумерки пахнут августом. — Он не успел договорить — дождь полил сразу.

В парадном темно и душно. Ветер бросает брызги в разные стороны. Они поднимаются на второй этаж и садятся на подоконник.

— Вот и погуляли.

— Вы же предлагали кино.

— Представьте, что свет потух и мы сидим в темном зале.

— Какой мы смотрим фильм?

— Хотите, «Анну Каренину»?

— Нет, мы смотрим «Мост Ватерлоо». Помните музыку?

— У меня скверный слух, Наташа. Слышите, кто-то идет?

— Наплевать. Обнимите меня, мне холодно. У меня такое ощущение, будто сейчас вы скажете: ну, вот и все, давайте помолчим на дорожку.

Он не перебивает ее. Да и зачем? Невозможно убедить человека в том, что тебя нет, что ты плод ее фантазии, что это пройдет, как проходит головная боль. Она и слушать ничего не хочет.

— Разве я на что-нибудь претендую? — говорит она. — Мне отказано во всем. Быть с тобой, заботиться о тебе, чувствовать твою любовь, неужели этого мало? Я знаю, ничто не проходит бесследно, даже сказки. Так будь же великодушен. Отдай мне кусочек твоего страдания.

Небо качнулось, звезды просыпались на землю. Где-то в волосах запутались облака. Наступил семьдесят шестой день осени.

Максим закутал ее в свой плащ.

— Ну, я пошел.

— Уже?

— Попробую поймать машину.

— Да-да, все верно. Это не могло продолжаться бесконечно.

Светофор вспыхнул зеленым светом и погас.

Того, что случилось дальше, словно не было вообще.

Ответственный секретарь старательно прикрыл дверь:

— Максим Семенович, я прочел.

Максим оторвался от рукописи, посмотрел на ботинки Кропова без намека на блеск, брюки, которые виновато пузырились на коленях, несвежую рубашку. Ему был неприятен этот человек.

— Кто вам такие рубашки покупает?

— Я прочитал, Максим Семенович, — повторил Кропов, сделав упор на слове «прочитал».

— Получили удовольствие?

— Вы знаете, получил.

— Прекрасно, ставьте в номер.

— Обязательно, только вы распишитесь вот тут сбоку.

— Это еще зачем?

— Порядок такой, — развел руками секретарь. — Я что-то не припоминаю…

— Случай, знаете ли, особый, — усмехнулся секретарь.

— У вас и замечаний нет?

— Представьте себе, нет. Это по-настоящему написано. На уровне ваших, простите, предполагаемых рассказов.

— Откуда вы только желчь черпаете, Глеб Кириллович?

— Я попрошу вас, — голос секретаря дает петуха.

Максим откидывает голову, опасаясь, что этот визг заденет его лицо.

— Успокойтесь.

Уже в дверях ответственный секретарь оборачивается:

— Вы будете просматривать номер сами или?..

— Разумеется, я пока еще заместитель редактора.

— Вот именно, — Глеб Кириллович намерен что-то добавить, но им помешали:

— Максим Семенович, пришли оттиски цвета. Будете смотреть?

— Давайте.

Все так же хлопали двери и в коридорах сорили бесконечными: «Максим Семенович, Максим, заместитель у себя?» Лихорадило отдел публицистики, и на столе Максима застывали горы писем. Он правил, вносил изменения, отклонял неудачное оформление. С ним соглашались. Сотрудники уходили, а он оставался один, обеспокоенный обманчивой стабильностью ритма.

Он редко наталкивался на их взгляды, но даже когда это происходило, он не замечал осуждения или жалости. В них, этих взглядах, было лишь любопытство, печальное недоумение, в котором он был уже лицом второстепенным. Его партия сыграна, и в борьбе за призовые места он не участвует. А когда через неделю Максим просматривал верстку очередного номера и заметил, что его замечания не учтены, он отчетливо увидел свою ненужность здесь.

Васюков бродил по редакции с понуро опущенной головой. Лужин и Духов являлись только на вызов, остальные не заходили вообще.

Завтра будет сигнальный экземпляр журнала. Ему лучше заболеть.

То, о чем не говорили в редакции, вне ее пределов стало обычной непроверенной сплетней.

— Слыхали, Куприн-то оказался не Куприн, хе-хе.

— Да, брат, скандалище.

— Ты, говорят, его книгу планировал.

— Я? Нет, милый. У меня на этот счет свои принципы. Пока покупают Чехова, его и печатаем. А эти взлеты — падения… Вверх — вниз, вверх — вниз. Меня, знаешь ли, укачивает.

— Скажите, а Шувалову каково!

— Да-а, старику неприятность. Удружил черт зама, не позавидуешь.

— А выяснилось-то как?

— Что выяснять-то, элементарно. Автор всамделишный приехал — и прямо туда. Так, мол, и так. Есть правда или нет?

— Э-э… да вы и не знаете ничего. Жена редактора накапала.

— Быть не может!

— А я вам говорю. У него с ней того..

Кругом шушукались, искали подтверждений, пожимали плечами, кто-то сокрушенно вздыхал, иные потирали руки.

Он действительно заболел. Максим никогда не читал так много, как сейчас. Заезжал Васюков, заходили друзья. От них пахло первым морозом, антоновскими яблоками и газетой. Однажды приехал главный. Спросил, как самочувствие, был ли врач. От чая отказался. Долго разглядывал книжные стеллажи. Пожаловался на кутерьму в редакции, закурил. Полистал томик Хемингуэя, грузно пошел по комнате, осторожно пробуя ногой паркет. Зачем-то постоял у окна.

— Василий Константинович?!

— Оставь. Думаешь, вот приехал старик, будет распекать, читать нотацию. Может, и стоило бы — настроения нет. Спроси меня сейчас, как бы я поступил на твоем месте? Не знаю. Наверное, так же. Думал, что стал для тебя больше, чем редактором, — ошибся.

— Вы должны понять.

— Помолчи. В жизни, брат, тоже существует регламент. Ты уже высказался. Теперь ты зритель. Твое дело сидеть на трибуне и свистеть, ежели судья не в ту сторону штрафной назначит, — вот так. Судить тебя, конечно, не будут. За что судить? Повинную голову меч не сечет. Книг ты не издавал, сценариев не писал. Не писал ведь, а?

— Не писал, — сквозь зубы процедил Максим.

— Видишь, какой ты честный.

Максим решительно приподнялся:

— Василий Константинович, может быть, мы…

— Не будем, не будем, — согласился редактор.

Кто ему мог сказать? Зачем он сюда пришел? Многое он передумал: задержал номер, дважды снимал материал и снова ставил. Предложили псевдоним — заартачился.

«Ишь, сопляк! Мы и раньше смотрели на жизнь по-разному».

Удивил ли его Максим? Не то слово — убил наповал!

Сначала эта история с улыбинскими письмами, потом канал, потом Гречушкин и вот теперь «Исповедь» — какой-то тихий ужас. В союзе развели руками: «Решай сам». Тоже мне моду завели — решай сам. Да кому нужна такая самостоятельность? Ей и цена — грош. Как народ похвалить — мы подумаем, надо посоветоваться. А как в лужу садиться — решай сам.

— Ты со спины-то людей видел?

Максим, утомленный напряженной тишиной, вздрогнул:

— Со спины? Наверное, видел.

— Раз наверное, значит, не видел. Теперь привыкай — насмотришься. Делать-то что намерен? Молчишь. Ну-ну, молчи. Уезжать тебе надо.

— Пожалуй.

— Переждать суматоху требуется. Шум, эмоции, возмущение, протесты. Только вот куда?

Уехать… Главный прав, надо уехать. И не просто, чтобы переждать, хотя и то истина. А так сразу перемахнуть в другое измерение и начать все с чистой строки. Без гула рекомендаций, света юпитеров.

Конечно, это свинство с его стороны. Старик здесь ни при чем, а он вот обидел его. И ничего исправить нельзя. Скверно.

Шувалов барабанит пальцем по стеклу.

Скоро зима. Не верится — какой-то месяц назад еще купались. И вот надо же, снег.

— Это правильно, лучший выход для тебя — уехать, — сказал Шувалов утвердительно, будто все это время Максим только и говорил, куда и как он поедет. — Они еще долго не успокоятся. Ты им хороший материалец подбросил, теперь держись.

— Знаю.

— Конечно, знаешь, не слепой же. Нынче ты самый популярный человек в Москве. И Чередову козу сделал, и мне рога наставил.

— Вы меня простите, Василий Константинович.

— Да я-то прощу. Сам себя простишь ли?

Шувалов тряхнул руку и куда-то в сторону буркнул: «Крепись», помахал шляпой и, не прощаясь, ушел.

Привычно хрустнули суставы кистей. Максим сделал несколько шагов по комнате. Все верно, они теперь долго не успокоятся. Неужели его «Исповедь» лишь повод для новых сплетен? Почему так слепы люди? Ну хоть одно слово! Редактор не сказал этого слова. Наверное, он все время собирался его сказать, но так и не сказал. Потом он об этом пожалеет. Но что такое потом? Теперь со спины редактор мало чем отличался от других людей. Он тоже куда-то спешил, был озабочен, он тоже уносил с собой маленький кусочек надежды. Он видел на три аршина в землю, но даже зрячие люди бывают слепы.

 

ГЛАВА VIII

На площади Восстания автобус номер шесть столкнулся с грузовым автомобилем марки ЗИЛ. Перепуганные пассажиры, озираясь по сторонам, опасливо ступали на землю. Толпа быстро росла, пассажиры медленно приходили в себя. Когда же это наконец случилось и все вспомнили, зачем и куда они ехали, выбраться из плотного кольца любопытных было уже невозможно. Нина впервые опоздала на работу. Самое неприятное идти по бесконечным коридорам учебного корпуса. Занятия начались. Аудитории не слишком велики, двери всегда приоткрыты — душно. Утром идут все, и ты идешь — тебя не замечают. Сейчас все наоборот: кто-то качает головой, кто-то улыбается. Те, что поразвязнее, приподнимаются со своих мест, кланяются. Нина краснеет. Она слышит окрик лектора: «Прохоров, чем вы там занимаетесь?» Прохоров, который только и ждет этого вопроса, невозмутимо поясняет: «Простите, профессор, но прошла Нина Александровна. Согласитесь, я должен поздороваться с дамой». Студенты обрадованно гогочут.

На следующей неделе в группе Прохорова практические занятия. У нее будет возможность наказать этого шалопая. Однако утешение довольно зыбкое. Нина ускоряет шаги. Настроение испорчено на весь день.

Не заметила, как очутилась в своем закутке. Вечная история — выключатель не работает.

В лаборатории о чем-то громко спорят. Кто-то называет ее имя. Судя по голосу, это Вербицкая. Нина осторожно толкает дверь. Разговор тут же обрывается. Новенькая аппаратчица быстро прячет что-то в стол.

Сделала вид, что не заметила, хотя заметила — читают журнал мужа… Ушла к себе. До обеда так и просидела над микроскопом. Сегодня надо закончить обработку окончательных результатов. Собиралась пойти в столовую, не пошла. В буфете увидела знакомых из лаборатории пластмасс. Опять пауза и мятый журнал в руках.

Та, что выше, — Леночка-модница, вот-вот защитится, двое других еще в аспирантуре. Новостей всегда хватает. Девчонки усадят ее за свой стол, и кто-то обязательно бросит: «Девочки, у Нины новое платье — роскошь?»

Но сейчас всех как будто подменили.

— Как жизнь?

— Ничего, — отвечают нестройным хором. И только, а дальше?

Сразу вспомнила утро, аппарат Киппа, блондинистую лаборантку. Все тот же скрученный в трубку журнал.

— Нина Александровна, — Чижевский галантно берет ее под руку. — Составьте мне компанию.

— С удовольствием, Сергей Викторович.

Чижевский — прекрасный старик. Надо взять себя в руки и улыбнуться.

— На вас лица нет, голубушка. Не принимайте так близко к сердцу. Подобное опубликовать, — Чижевский крутит головой, — талант нужен. И… смелость… Да-да, смелость.

Что он говорит? Стул с грохотом летит в сторону.

— Нина Александровна!

— Ах, оставьте!..

Как хорошо, что здесь полумрак. Только бы успеть, только бы успеть до прихода всех в лабораторию!

Чужая сумка. Да, она понимает, это некрасиво. Ах, какая разница! «Максим Углов. «Исповедь». Боже мой!

Его затянувшаяся болезнь вызывала ненужные кривотолки. Он плохо представлял свой выход на работу. Тяготился формальностями. Они его не минуют. Их придется выполнить, прежде чем он уйдет с этой работы, на которую еще надо выходить. Откладывал со дня на день, потом понял, что откладывать уже некуда. Сегодня вечером он заедет за бумагами. Надо разобрать стол, кое-что сто́ящее лежит в шкафу. Ну а формальности, они останутся на утро. Придется прощаться с сотрудниками. Ему хотелось бы этого избежать, но ничего не получится. Как, впрочем, и последнего разговора с редактором.

Максим еще раз проверил часы. Скоро семь — пора. Он положил перед собой список редакционных телефонов и стал набирать номера своих сотрудников. Он должен быть уверен, что в редакции никого нет. Процедура оказалась крайне утомительной. Он повторил ее несколько раз. Как только в трубке отзывался чей-то голос, Максим давал отбой и еще долго страдал от пережитого унижения. Даже в том случае, когда один и тот же номер был у двух человек. Он обязательно звонил дважды, словно желая подчеркнуть свою полнейшую объективность к каждому, с кем работал три года. Наконец гудки стали утомительно однообразными, и он понял — можно ехать.

Тишина — состояние особого свойства. К нему надо привыкнуть. «У каждого дома своя тишина». Кто же это сказал? Нет, он не помнит. Максим прошел по всем комнатам редакции, как это делал раньше, когда хотел к чему-либо придраться.

Здесь мало что изменилось, может, стало чуть безалабернее. Понятное дело: он спуску не давал, гонял за неряшливость, хлам на столах. Его нет, и вот результат — обленились. Открыл дверь своего кабинета, осмотрел придирчиво — все, как и было. Подошел к старому шкафу, нарисовал на пыльных стеклах вензель, погладил шершавую панель и с наслаждением вдохнул запах лака и пыли.

— Нам еще надо попрощаться, ваше величество. Не расстраивайтесь. Каждому свое. Редакторы и их заместители приходят и уходят, а вы незыблемы, вы — история. Мы — дети века, а вы — сам век. Кто он, мой преемник? Не знаю. Пытаюсь представить — не могу. Впрочем, вам это сделать легче, ваше величество. — Он не договаривает. За его спиной кто-то стоит. Ему лень оборачиваться. Их разделяет не более пяти шагов.

Наташа щурится. Свет от лампы мешает ей разглядеть его. Платок безвольно сполз на плечи, а губы вздрагивают, она собирается что-то сказать. Максим на ощупь трогает папки, на ощупь открывает портфель. Бумаг не слишком много, должно уместиться все.

— Я знала, что вы придете.

— Вам легче. А я вот сомневался.

— Вы похудели.

— Стараюсь сохранить форму.

— Скажите что-нибудь, я соскучилась по вашему голосу.

— Все к лучшему, Наташа. Вам пора от него отвыкать.

— Значит, уходите.

— А вы считаете, мне надо остаться?

— Не знаю. Вы просто не должны уходить без меня.

— Милая Наташа, сон кончился. Я уже давно не принц. Впрочем, я им никогда не был.

— Да, вы не принц. Вы боитесь даже себя.

— Угадали. Боюсь. Боюсь беды.

— А вы отдайте мне половину.

— Беда пополам. А что, заманчиво… Тебе — половина, и мне — половина. По полбеды на каждого. Чудес не бывает, Наташа. И арифметика здесь ни при чем. Не делится беда, понимаете, не делится. Беда на двоих — это две беды. А две беды — это как два моря…

— Понимаю, значит, не судьба.

— Ну что вы заладили: судьба, не судьба. Пройдет время, и вы будете меня благодарить.

— Замолчите, безжалостный человек! Благодарить вас? За что? За целомудрие, от которого несет плесенью веков? Вам надо лечиться. У вас зрительный обман. Всюду вы видите только себя. Благодарить — нет. Вы плохо знаете женщин. Держите ваши письма: Углову (лично). Может быть, они сделают вас счастливым.

Письма?! Ах да, он действительно ждал писем. Правда, все это было в прошлом веке. Мельком глянул на конверт, узнал берчугинские каракули. Ну вот, еще один укор. Давай, старик, давай. Я к этому привык.

Письмо первое:

«Милый друг. Прочел, нет, проглотил вашу «Исповедь». Этакий сюжет раскопать! Завидую. Так написано, будто все сам пережил. Отсюда и вера в строку неподдельная. Слово оседлали. Молодец. Увлекаетесь повторениями. Ну, да кто из нас не грешил… И еще, дорогой. Тянет вас на моду. Ишь как загнули! Не кто иной, как Максим Углов. От души смеялся…

Первые рассказы великолепны. Все, что было после, вызывало досаду. Потому и молчал. Угар первой удачи — пьяный угар. Знаю по себе. Нынче все в прошлом. А раз в прошлом, оглянуться потребуется. Всего в письме не перескажешь. Поздравляю вас, крестник, иначе теперь и звать неудобно. Соберусь в Москву — поговорим. А то вдруг ко мне надумаете. Буду рад. Обнимаю вас. Исповедуйтесь так и дальше. Иннокентий Берчугин».

— Святой старик. Он понял все и ничего не понял.

— Значит, мир не так плох. Вам еще пишут хорошие письма.

— Все в прошлом, Наташа, — писали.

— Все, кто родился в первой декаде декабря, будут находиться под влиянием сильных импульсов Марса с марта до конца апреля. Здорово?

— Да, похоже на заклинание.

— Еще не все. Вы неохотно отказываетесь от независимости и личной свободы. Своя собственная точка зрения приносит вам разочарование. Вас считают неуживчивым, но это не так. Вы легко привязываетесь к людям и тяжело с ними порываете. Вам всегда недостает друзей.

— Что это?

— Ваш гороскоп. Не интересуетесь?.. И потом, надо же о чем-то говорить. Иначе вы уйдете.

— Вы правы, давайте помолчим. У меня погиб друг.

— Давно?

— Не очень. Сам погиб, а рацию и продукты выбросил на лед. И люди вот живут.

Стекло влажное, он хорошо это чувствует лбом. Улица определенно стала шире.

«Мы не знаем, как он погиб, но мы видели, как он жил…»

— «Вам всегда недостает друзей», кажется, так?

— Так, а в чем дело?

— Ни в чем. Выкиньте этот гороскоп, Наташа.

— Зачем?

— Красиво обмануть — это тоже талант. А ваша бумага не оставляет даже надежды. Прощайте! — Пустота в груди стала шириться, горло сдавило. Скорей, скорей на улицу.

— Так не уходят капитаны.

— Знаю, а что делать? Может быть, я попал не на свой корабль. Прощайте.

На улице он еще раз обернулся. Наташа распахнула окна. Морозный воздух стеганул по лицу:

— Я не хочу прощаться! — Ее голос показался таким далеким. Сводчатая арка тут же басовито повторила; «Хочу прощаться, прощаться, прощаться, прощаться…»

Записка в дверях не удивила его. Ключ оказался у соседей. Лист бумаги оторван неаккуратно, края загнуты, сквозняком его смахнуло на край стола.

Еще одно письмо.

«Переживать — это тоже жить… У нас не было рая… Как часто мне хотелось все начать с красной строки. Кто виноват? Я — наверное. Ты — бесспорно. Сейчас оглянулась и вдруг поняла — проиграла. Ты даже в своей слабости оказался сильнее меня. Как говорят кубинцы: «Нет проблем». Нас ничто не связывает. Помнишь разговор о детях? Вот именно, только разговор. Так несложно собрать вещи и уйти. В конце концов бывает хуже. А тут всего-навсего семь лет. Кругом только и говорят о твоей «Исповеди», словно у людей нет других забот. Тебе крупно повезло, даже позор работает на тебя. Слава, восторг, позор, взлет — что угодно… Но только без меня. Прощай».

Он почему-то перевернул лист, словно искал продолжения написанного, затем аккуратно сложил его и стал тихо рвать на длинные полоски. За стеной о чем-то спорили. Этажом выше кто-то играл на рояле.

«Ты же знаешь, почта нас не балует».

— Да… да, знаю, — вслух ответил Максим.

Что же он собирался сделать? Максим потер лоб, переносицу. Ах да, побриться. Ему необходимо побриться. Как точно сказано: у каждого дома своя тишина.