#img_5.jpeg

Осталось триста метров. Возможно, чуть больше. Последний путь. Отрезок пути. Последние триста метров. Сразу от ворот — прямо, затем у второго пересечения — направо, мимо воинского мемориала, мимо сложенной из желтого кирпича ограды, отсюда дорожка пойдет чуть вверх, на косогор, к скособоченным от ветра соснам. Номер 2027 — место в строю усопших. Но это все случится позже, часом спустя. А пока кортеж — на треть только из черных машин, а там уже без разбора, как попало: синие, бежевые, белые, зеленые, цвета морской волны, цвета «коррида», «Москвичи», «Волги», «Жигули» — мешанина марок, отсеченная от общего потока крикливым милицейским «мерседесом», послушно возьмет влево, скатится сначала в низину, а затем начнет карабкаться на косогор, вытянется на всю его длину и станет змеиться, повторяя виляющий рисунок дороги.

У кладбищенских ворот, не нарушая строя, кавалькада послушно замрет. Настоятель кладбища, или как их там называют теперь, промелькнет за воротами и застынет в ожидании и любопытстве. На ворота накатится лишь один автобус, и тогда сторож ли, настоятель ли, человек в непомерно длинном халате, кинется вперед и, воздев руки не то в молитве, не то в попытке удержать автобус, выскочит за ворота, загородит их собою и будет так стоять — изваянно и неприступно. От резкой остановки люди в автобусе качнутся, продолжая его движение, затем откинутся назад и тоже замрут, уставившись в решетчатые кладбищенские ворота и на человека, словно бы распятого на них. И в глазах их, невидящих и выплаканных, ничего не угадаешь, кроме непроходящей скорби и смирения.

Распорядитель похорон волнуется больше других, он все делает, чуть опережая собственные мысли, побуждения, и оттого выглядит суетящимся и чрезмерно нервным. Он не идет, а подбегает к воротам и, еще не достигнув их, на ходу начинает что-то втолковывать человеку, преградившему путь, размахивать руками, устремляя их куда-то назад, словно призывая в свидетели ту, другую жизнь, от имени которой ему доверено говорить и которая в нетерпеливом напоре застыла у кладбищенских ворот.

Речь идет о разрешении. Разрешение получено, но получено в последний момент, и человек, обремененный обязанностью доставить это разрешение сюда, должно быть, что-то напутал, не туда поехал. Не всякий и знает, где оно есть, не то Покровское, не то Петровское кладбище.

А без разрешения нельзя, не положено. Родиться можно. Так вот взять и родиться. Без договоренности. А умереть? Нет, умереть — это еще полдела, этим не удивишь. Где похорониться — вот вопрос. А так, умер — и все. Мгновенность какая-то.

Человек с выцветшими глазами все понимал, он даже сочувствовал. Когда же лицо, ответственное за похороны, не выдерживало, начинало кричать, этот странный человек делался удивительно спокойным и начинал корить распорядителя, неспешно выговаривая ему:

— В суете тонем. Все наскоком, все как-нибудь. Скорблю вместе с вами и верю вам. Но без разрешения не могу.

И в развернутый документ, которым распорядитель махал перед собой, человек смотрел вяло, без интереса.

— Не кощунствуйте, — увещал человек. — Не передо мной провинность совершаете, перед усопшими. Здесь кричать не положено.

— Ну как мне вас убедить? Лично Егор Егорыч разрешил!

— Уважаю, — соглашался человек. — Но без документа не положено.

Еще какое-то время спорили, а машины, нарушив строй, уже выруливали на бугристую, неухоженную площадку прямо перед кладбищенскими воротами. А к самим воротам шли люди, которых привезли эти машины. Они еще не знали, по какой причине задержка и что случилось, но, раздраженные заранее, смотрели на часы, выискивали глазами того, кому положено высказать свое раздражение и кого можно было обвинить в этом раздражении.

Я не заметил, как оказался в середине немноголюдной толпы, скорее похожей на группу замыкающих или идущих впереди, но никак не на всю толпу, так зримо не соответствующую количеству прибывших машин, способных вместить людей во много раз больше. И люди, почувствовав это несоответствие, стыдились его, спешили отделиться от машин, слиться с толпой уже идущих в кладбищенские ворота или выходящих оттуда, убеждая кого-то и себя убеждая: «Еще подъедут, прибавится народу». И не суетное усердие распорядителя похорон и даже не вид надвигающейся толпы, соединившей в себе предшествующих и последующих, смутило кладбищенское лицо. Да что там толпа, толпы и нет никакой. Это вновь прибывшие различия не видят, а ему положено — служба. Разве ж это толпа, и идут не плотно, независимо друг от друга, без торопливости, без тесноты, такие и ругаются не хором, не в общий голос, а каждый за себя, однако зло и цепко.

— Ну в чем там дело, наконец?

Топтание на месте уже и раздражало порядочно. Ожидавшие запрокидывали головы, желая разглядеть причину задержки и человека, который осмелился, которому еще надо что-то объяснять. Из какого он мира? Встретить обязан, проводить обязан. Они не ругались, не размахивали руками, мрачнели лицом и, чуть насупившись, выставив вперед плечо, закрывались от ветра, называли фамилии тех, кому положено позвонить, а те в свою очередь позвонят еще кому-то, и уж тогда эта призрачная преграда в лице человека не из их мира рухнет, растворится. Видимо, в перечислении названных имен он — служебное кладбищенское лицо — услышал фамилии ему знакомые и то, как назывались они скороговорочно, без почтения. Смущение блюстителя кладбищенских порядков было крайним. Он заколебался, выжидательно посмотрел на ответственного за похороны. Ему тоже хотелось отступить с достоинством. Распорядитель мог бы догадаться и попросить его еще раз, но вместо этого он нервно протирал очки, дул на них, снова протирал, никак не решаясь их надеть и увидеть привычный мир в увеличенном и более отчетливом рисунке.

В своем сознании он уже завершил обряд похорон и сейчас с опережением переживал те неприятности, что обрушатся на него завтра. Ему не простят этой нелепой задержки. Никто не станет разбираться: повинен он в том или не повинен. Выговорят, устыдят. И не просто устыдят, памятью покойного попрекнут. Зная наверняка, что именно этот упрек доставит ему нестерпимую боль. Его не накажут. Ограничатся разговорами. И начальство в своем назидательном порыве даст ему понять, что отныне нет человека, который бы очертя голову ринулся на его защиту. Этот человек похоронен. Потому и выговорят присутственно, а не с глазу на глаз. Распорядитель наконец справился с очками, надел их, и тотчас его лицо стало агрессивным и непримиримым.

— Где тут у вас телефон? — спросил наобум, спросил раздраженно. Звук хрустящего гравия был неприятен, отзывался судорожным ознобом в спине.

Служебное лицо, поняв, что большего ждать не приходится и просить распорядитель еще раз не станет, подавило скандальное желание воспротивиться, сказать, что нет телефона, обиженно надуло губы и так, чтобы слышали стоящие рядом, сказало громко, на досадливой, обиженной ноте:

— Ладно уж, везите. — И, чтоб досадить распорядителю за его несообразительность, добавило речитативно: — Не вам уступаю. Покой их от скандала уберечь желаю. От крика злобливого. Проезжайте.

Руки распорядителя взметнулись, что должно было выразить его возмущение. Однако хранитель кладбищенских устоев опередил его и, уже озлобляясь не на шутку, пригрозил:

— И не кричите боле, а то передумаю. Наша нерасторопность, забывчивость. Нам жить, нам страдать. Везите!

Автобус въехал на территорию кладбища. С лязгом поднялась тяжелая дверь, подкатили тележку, и группа людей в серых спецовках стала принимать на себя гроб, люди морщились всякий раз от скрежета, который издавал он, задевая неровный, обитый железным листом поддон автобуса. А рядом другая группа суетилась с венками, разбивая людей попарно. Венки были тяжелые, словно каждый из них нес в себе значительность учреждения, которое сочло «необходимым, возможным, обязательным…».

— Пошли, — сказал кто-то.

И было непонятно, откуда выплеснулось это печальное «пошли». То ли на самом деле пошли и стоящие сзади, приподнявшись на цыпочки, заметили движение, или это «пошли» явилось оттуда, спереди, от ворот как команда следовать за собой, а может быть, почувствовав напряженность молчаливого ожидания, кто-то счел нужным успокоить, предупредить, мол, еще какие-то минуты, и вся суетная неразбериха упорядочится, сгладится и непременно пойдут.

Людской черед качнулся, стал менять очертания, плющиться и растягиваться в стороны. И если нельзя было идти вперед, шли вбок, ближе к кладбищенской ограде.

Действительно, пошли нескоро, коротким шагом. Двинулись.

Был ли покойный моим другом? Мы числились ровесниками, а в нашем возрасте поздно заводить друзей. Надо чему-то уступать, менять привычки; это требует усилий, снашиваются и без того сносившиеся нервы. Махнешь рукой: а, пусть будет так, как есть. Не враг — уже хорошо.

Можно сказать и так: «Мы могли бы стать друзьями, но не стали, не успели. Мы боялись. Мы слишком нравились друг другу, слишком симпатизировали. Нас страшило сближение, возможность узнать больше, чем видится на расстоянии. Пусть небольшом, но все-таки расстоянии».

В нашем возрасте разочарование ранит особенно больно. Нет, я не старик. По крайней мере, мне хочется так думать. До сорока возраста не ощущаешь. После сорока трезвеешь скоропостижно, и прожитая жизнь обретает физический вес.

Нам хотелось стать ближе друг другу. Мы часто перезванивались, и наши телефонные разговоры были долгими. Мы радовались случайным встречам. А наши встречи, как правило, были именно случайными. И хотя мы безоговорочно растягивали их, нас это утешало слабо, и всякий раз, прощаясь, один из нас с легким заиканием произносил сакраментальную, устремленную в вечное завтра фразу: «На-а-до бы встретиться». И ответное согласие лишь прибавляло оптимизма: «Надо бы».

Сейчас, в многолюдном опустении, я повторяю этот нацеленный на конкретное желание и вдруг утративший смысл призыв: «Надо бы».

Расхожая формула жизни. Вроде такой уж сверхсрочной обязательности нет, а потребность, желание, отношение свое зафиксировать необходимо. Удобная формула: с ней ты всегда в активе. Где встретиться, когда, зачем? — никаких уточнений. Так, с усталостью и доброжеланием: «Надо бы».

Мои слова не могут стать упреком. Да и что ему теперь упрек?.. Он боялся оказаться навязчивым, обременительным, он отдавал инициативу в мои руки. А я соглашался, спешил заверить его: «Конечно, надо, обязательно надо. Без суеты, — уточнял я, — вне наших административно-общественных забот, вне наших кабинетов. Просто ты и я». И мы уже не могли остановиться, словно бросались в объятия друг другу. Рождались идеи, вспоминались ситуации, люди — все без разбора. Ведь нам есть о чем поговорить. Есть!

Наши услуги друг другу были незначительными, скорее, приличествующими интеллигентным людям. Мы боялись затруднять друг друга. А если и случалось помочь, то беспокойство прочно поселялось в душе каждого из нас. И вряд ли скажу уверенно, что это будоражилась, искала выхода наша доброта. Нам непременно желалось совершить ответное действие. Какой-то неотступный испуг оказаться в должниках. Ведь мы собирались стать друзьями. И никому из нас не хотелось, подумав об этом, сделать следующее движение мысли — признаться в выгодности нашего союза. Не выгодности вообще (последнее справедливо и разумно наверняка), а большей выгодности для кого-то из нас двоих. И мы с редкой въедливостью сравнивали наши даже незначительные услуги, желая того лишь, чтобы они были примерно равными. Иначе покой оставлял тебя, и ты в панической спешности искал возможность оказаться полезным, страшась постоянно лишь одного — быть понятым, угаданным в своем желании.

Боязнь быть понятым прямо-таки преследовала нас — слова, поступки его или мои переставали быть просто словами и поступками, в них непременно выискивался иной смысл, конечно же скрытый, закамуфлированный, который положено распознать и прочесть. И я уже иначе вел себя при встречах, иначе смотрел ему в лицо, иначе оценивал движения, жесты. Даже жалобы на нездоровье воспринимал как стыдливый намек на навязчивость, не улавливал в них желания услышать сочувствие сверстника и, судя по всему, тоже не очень здорового человека.

Всматривался, долбил, прощупывал его лицо взглядом, признавал в нем не столько черты знакомые, но и скрытность тоже. Мрачновато-задумчивое, обрамленное пышноволосой сединой благородно-состарившееся лицо, когда атрибуты моды — породистые баки, чуть обвисающие усы и волосы, длинно стриженные навалом на лоб, — вдруг превратили лицо красивого и сильного, физически сильного человека в красивое лицо человека, уже прожившего долгую жизнь. Необъяснимое движение по прямой, без промежуточных станций, без замедления хода. Жил, как жил, не старея, не тяжелея. Красивый, молодой и сильный, со своим сипловатым баритоном. Казалось, он будет таким вечно. И, поди ж ты, сразу стал старым. По-прежнему красивым, но старым человеком. Удивительное лицо, хмурое, с глубоко скрытой азиатчинкой, что с возрастом стало заметнее: отекшие веки чуть сузили глаза, и еще усы, обвисшие и седые, добавили сходства.

На этом лице, похожем на изваяние, иногда вдруг дергалась щека, и тогда глаза, готовые принять радость, гасли мгновенно, оставался видимым лишь отблеск невозникшей улыбки: мол, тебе нравится рассматривать, бог с тобой. Этой усмешкой он выказывал и сочувствие собеседнику, и свое превосходство над ним. Он никогда не начинал разговора первым, смотрел лукаво и настороженно, в зависимости от настроения, и ждал, словно желая убедиться, насколько полезно собеседник распорядится инициативой в разговоре, которую он так легко уступил ему.

Но мы-то с ним хотели войти в нашу дружбу на равных, без превосходства. Не обременяя дружбу, а лишь позволяя ей совершить единственное и самое главное: зафиксировать наше духовное единение, и отныне жить в расчете, что оно существует.

Он многое мог, он был влиятельным человеком. Даже в его затворничестве угадывалась молчаливая сила. Ее сторонились, брали в расчет.

Процессия двинулась. «Последние триста метров», — вздохнул кто-то за моей спиной. Я оглянулся. Это был жилистый, непривычно подвижный для своего возраста человек. Сутулый, лысоватый, он заваливал голову чуть набок, и было непонятно — привычка это или следствие контузии, нездоровья. В такой момент он делался похожим на петуха; один глаз был прищурен, отчего на лице даже в столь скорбный момент сохранялась гримаса скрытого ехидства.

Видимо, он ждал моей реакции. Но я лишь оглянулся на реплику, и он поймал этот момент, спешно забормотал, адресуясь, только ко мне:

— Знаю, знаю, знаю. Вы профессор Лапшин, заведуете кафедрой в пединституте. Нас знакомили. Что за жизнь, что за жизнь… Встречаемся на похоронах, знакомимся на поминках.

Он еще говорил что-то в том же роде, настаивая на нашем знакомстве, вспоминая очень личные моменты жизни покойного, которых я не знал. Он говорил о них таким доверительным шепотом, с подмаргиванием, причмокиванием, что я устыдился своей кромешной неосведомленности, которую при желании можно истолковать как заведомую отстраненность, равнодушие, черствость.

Возможно, я так и не стал другом покойного, но человеком, достаточно ему близким, я все-таки был. И если не все, то многое из услышанного сейчас мне надлежало знать.

— Человек — всегда сумма!

Последовала пауза. Мой внезапный собеседник смотрел выжидательно. Что уж там выражал мой ответный взгляд, я не знаю, но в нем, несомненно, проявилось недоверие, которое я испытывал к этому странному человеку.

Мой собеседник выждал достаточно и снова заговорил:

— Он не всегда был таким…

Повторная пауза представлялась мне и неуместной и вызывающей. Следовало отдать должное настойчивости, с которой он желал завязать разговор.

— Каким таким? — спросил я.

Мой стихийный знакомый, назовем его так для простоты, отступил назад, стал сжимать и разжимать пальцы, похоже, готовя себя к действию, сопряженному с физическим усилием. Я слышал, как похрустывают суставы, и, не желая того, стал смотреть на его руки, заметил, как морщится кожа на пальцах и как они искривлены временем и нездоровьем.

— Хороним сегодняшний день, и отсчет в мыслях своих — по сегодняшнему дню, — сказал он монотонно, с какой-то молитвенной певучестью. — И никому не придет в голову, что было время, когда фамилия Полонов вызывала лишь недоумение. «Это какой же Полонов? Ах, Юрий?! Нет, не помню! Не знаю! Не слыхал!..» Будто бы и не Полонова назвали… Н-да…

Раскатистое «н-да» было произнесено с ударением и видимым расчетом взбодрить собеседника, а равно и подготовить себя к новой мысли.

— Ставим черту под всей жизнью. И тем Полоновым и этим. Н-да. — Что-то вспомнил, пожевал губами и опять заговорил: — А начинал он, между прочим, в газете.

Мой собеседник не спросил меня, знаю ли я об этом. Возможно, его обижало мое молчание. Впрочем, если бы даже спросил, мне нечего было ответить. Сказать «нет» — лишь подтвердить неправомерность моего появления здесь. Проще смолчать, и я смолчал.

Когда он начинал говорить, то поднимал голову и первые фразы произносил очень громко, затем опускал голову, ковырял носком ботинка землю и говорил куда-то себе под ноги. Речь звучала приглушенно, приходилось вслушиваться.

— А было это, было это давно…

Его предупреждающие фразы, наполненные каким-то неясным смыслом, имели своей задачей расшевелить меня. Я понял, что должен уступить ему. Вложил в свой вопрос как можно больше заинтересованности:

— Вы что же, вместе работали?

Он энергично закивал, как если бы заранее, много наперед благодарил меня:

— Да-да, мы вместе работали. И вместе учились. И начинали вместе. Вот видите, вы близкий друг и не знаете.

Сказать ему здесь, на кладбище, что он ошибся, что я и не друг вовсе, мне представилось бессмысленным, жестоким даже. Он мог бы счесть это за отречение, за желание обозначить дистанцию между мной и покойным. Мне, скорее, желалось считать себя другом Полонова, и поэтому я сказал:

— Нет, не знаю.

— Ничего, ничего. — Он заторопился, — Я расскажу. Расскажу.

— Мы тогда уже года по три в областной газете оттрубили. Лихие были времена… Голодные, но лихие. Юра вечно с кем-то конфликтовал. В газете тоже… Не заладились у него отношения с замом редактора. Такой тот был службист — лучше не вспоминать. Всю редакцию в страхе держал. А тут появляется некий Ю. Полонов, которому на зама в полной мере начхать. Кому такой понравится? Зам был человеком осторожным. По любому поводу произносил свое излюбленное: «А надо ли? Поймут ли нас?» И чем горячее ему доказывали, что конечно же «поймут» и конечно же «надо», тем несговорчивее он становился. «Не знаю, не знаю, — твердил зам, — не уверен». Мы, вновь пришедшие, были переполнены идеями, и вдруг такая преграда: «Надо ли?» Старожилы терпели, мы сдержанно роптали, а Ю. Полонов полез на рожон. После очередного обсуждения, закончившегося привычным «а надо ли?», Юра не выдержал и назвал зама «лицом среднего рода». Этого ему показалось мало, он уточнил: «Вы промежуточный — вот кто!»

С тех пор зама так и стали звать — «Промежуточный»; был у Промежуточного, встречался с Промежуточным…

Мой стихийный знакомый лукаво скривил губы. Видимо, воспоминания доставляли ему радость, и он не знал, каким образом ее выразить здесь, на кладбище. Улыбнулся печально:

— Я же вам говорил, неуемный он был человек. Н-да. Не соскучишься. А вот редактор его любил, выделял. Только пользы от этой любви — ничуть. На хозяйстве, как правило, сидел зам. Редакторская любовь лишь усложняла жизнь… По весне — да, весной — Юра написал статью. И тут ему подфартило: зам болел, а может, был в отъезде, только материал сразу попал к главному. Еще день, и статью поставили в номер. Это был грандиозный материал! Уже сколько лет прошло, а я помню название — «Слепые всадники». Речь шла о заместителях. О их праве решать и действовать. Начинался материал с разбора слова «замещать». По Далю: замещать — значит «быть вместо кого-то». В полном объеме этого места. Не вполовину, если заместителей два; не на треть, если их три, а в полном объеме. И еще что-то об ответственности… «Кому дозволено не решать, тому дано не ответствовать». Н-да, не ответствовать. По тем временам это был материал крайней необходимости. Бог мой, что тут началось! Какая-то телефонная истерия. Кто бы мог подумать, что в области окажется столько возмущенных заместителей! И все они конечно же прозорливы, инициативны, принципиальны, самостоятельны. Редактор газеты Матвей Матвеевич Колобцев призывал нас к спокойствию — к тому, чего с первых же минут лишился сам. И вот тут, в разгар микро- и макроборений, пропал Полонов…

Я не расслышал конца фразы и переспросил:

— Вы сказали «пропал»?

— Именно… — Лицо моего собеседника округлилось в плаксивой гримасе. — Был — и нету. Когда редактору сообщили о странном исчезновении Полонова, он не очень поверил в серьезность случившегося. Возможно, не придал значения. Однако статья взбудоражила не только область. Редактор переоценил свои возможности, его объяснения, хождения с этажа на этаж не возымели действия. Вопрос о статье был вынесен на бюро обкома. В обкоме рассудили просто: все мы чьи-то заместители. Ну, а против всех устоять трудно. Н-да… На бюро с пустыми руками не пойдешь. Материалы нужны. Перерыли стол Полонова — ничего. Тут уж мы сообразили, что случайным такое совпадение быть не может. Получалось, что сбежал Полонов. Н-да. Редактор наш все время молодцом держался, а тут и он дрогнул. Статья-то Полонова писалась на конкретном материале — район, завод. Не случись шума, никто бы из задетых и головы не поднял. А как прослышали, что и руководство недовольно, оживились. Одно опровержение за другим: извратили факты, оклеветали, очернили доброе имя…

Надо защищаться. А чем? Все материалы у Полонова. Рухнул редактор в кресло, взялся за голову, бормочет: «Это конец!» За десять дней — а кутерьма шла никак не меньше — мы извелись настолько, что это откровение главного нас не удивило. Каждый думал об одном и том же — скорей бы уж.

Собралось бюро обкома.

«Ну-с, — говорят, — начнем». — «Материал на редколлегии обсуждался?» — «Не обсуждался». — «…За волюнтаризм…» — «Статья проверялась?» — «Проверялась». — «Где доказательства?» — «У автора». — «Где автор?» — «Пропал». — «…За головотяпство…» — «Статью согласовывали?» — «Не согласовывали». — «…За нарушение административной этики…» И прошлый год вспомнили и позапрошлый. Н-да… В таких случаях расчет всегда по сумме.

В одночасье оголили редакцию — всех, кто был причастен к статье, посвятили в рядовые… А что же Полонов? Он объявился в день бюро. Мы вернулись из обкома, а нам сообщают: «Звонил Полонов. Из Москвы звонил. Голос, говорят, бодрый. Велел держаться. Подмога грядет». И тут нас как прорвало, словно Ю. Полонов стоял перед нами. «Поздно, — говорим. — А еще, — говорим, — сволочь он. И вообще пшел вон!» Утром нас действительно ждал сюрприз: одна из всесоюзных газет перепечатала «Слепых всадников». Помню, как редактор развернул газету, долго изучал статью, затем устало откинулся на спинку кресла и сказал тихо, но очень внятно: «Без сокращения напечатали». Затем поднялся и стал собирать свои вещи, выдергивая попеременно ящики стола…

Рука моего нового знакомого сжалась и повторила судорожное движение, как если бы ему самому приходилось выдергивать эти ящики.

— Главная, поражающая сила была не в самой статье — в послесловии. Оно начиналось такими словами: «Читателям небезынтересно будет узнать, какова же реакция на столь принципиальное и серьезное выступление газеты. Сообщаем…» И далее рассказывалось о заседании бюро и выводах, сделанных на нем. И вновь редакцию сотрясали телефонные звонки. Нам суждено было пережить «второе пришествие», на этот раз доброжелателей… Мы тихо ликовали, обком безмолвствовал, а Матвей Матвеевич мрачнел. На третий день самолетом прилетели двое московских корреспондентов и с ними Ю. Полонов.

Рассказывая, мой собеседник, видимо, ни разу не усомнился, что времени ему не хватит; мне даже подумалось, что ему будто бы заранее известно и о задержке, и о том, как велика будет эта задержка. И суетливость, которая поначалу показалась приметной в его движениях, исчезла.

Мой стихийный знакомый потер руки, и опять в его речи почувствовалось возбуждение. И не будь мы на похоронах, я бы счел его состояние схожим с восторженностью. И точно так же, как в начале его рассказа, я повторил про себя: «Ему нравится вспоминать».

— Ю. Полонов, — мой собеседник называл покойного только так, — был всегда уверен в своей правоте. Вы не согласны?

— Согласен, отчего же?

— Вот именно… Вот именно… — И опять этот сиротливый жест, руки схвачены в замок, шевеление пальцами. — Он любил побеждать и трудно переживал неудачи. И «Волгу», вырулившую на летное поле для встречи корреспондентов, тоже принял на свой счет. Он шел чуть впереди и, оглядываясь на москвичей, подмигивал им, словно давал взаймы оптимизма, которым был переполнен сам.

Когда же у машины произошла заминка и водитель попросил его не занимать место, сказав, что делает это не по своей воле, а по настоянию редакции, Полонов, скривившись, но сохраняя выражение превосходства на лице, бросил надменно, однако так, чтобы его услышали те двое, прилетевшие вместе с ним: «Такова благодарность холопов», — сказал он, брезгливо подчеркнув слово «холопов». Он еще не знал, что за его спиной стою я со сложенным вчетверо листком бумаги. И что это не просто листок, это приказ по редакции, имеющий десятидневную давность и дожидавшийся его. И что там вместо трубных звуков и гимнов, славящих победителя, есть малоприятная, но справедливая суть. Она немногословна, эта суть. Дни его отсутствия в редакции засчитывались как прогул, а сам он, Ю. Полонов, освобождался от должности по причине грубейшего нарушения трудовой дисциплины… Я показал приказ. Он никак не мог вникнуть в смысл написанного. И, видимо, не понял, не ощутил его до конца. Развел безвольно руками и сказал безвольно: «Я приехал, чтобы спасти вас». На большее его не хватило. Остальное положено было сказать мне. В последний момент я струсил. Я всегда боялся его. Я вычленил себя из общего списка. Сказал: «Они считают, что ты спасал себя. Тебе нужен был пьедестал, и ты поехал за ним в Москву. Они считают, что ты предал их. Они презирают тебя». Ю. Полонов вспыхнул, сорвался на крик: он будет жаловаться, будет бороться. А я лишь пожал плечами: некому жаловаться и не с кем бороться. Редактор освобожден от должности, а заместителю ты сам не станешь жаловаться. «Ты должен радоваться, — сказал я, — ты обрел равенство, к которому так стремился». — «Вы пожалеете об этом!»

В его голосе не было угрозы. Больше всего он желал обнадежить себя. Повернулся и пошел прочь.

Не знаю, так ли все было в задуманном нами сценарии или я где-то переусердствовал. Мне показалось, что он уйдет и я не доскажу главного. Я поспешил за ним и, комкая на ходу слова, стал объяснять ему, что сказанное мною лишь полуправда. На самом деле никакого приказа нет, он держит в руках неподписанную копию.

«Идиот, — сказал он. — Ты разыграл меня. — И тотчас к нему вернулась уверенность и даже снисходительность по отношению ко мне. — За такие штуки бьют по морде. Но ты мой друг, я прощаю тебя».

Я испугался его слов. Он слишком легко оправился от потрясения. Я заспешил еще больше.

«Ты меня неправильно понял, — сказал я. — Такой приказ был. Он подписан десять дней назад, когда до нас еще не дошел смысл твоего исчезновения. Сегодня я должен был поехать, чтобы встретить тебя и сделать все то, что я и сделал. Но утром редактор вызвал меня. — Тут я смутился и уточнил: — Наш бывший редактор. И на моих глазах разорвал этот приказ».

«Значит, я не уволен?» — спросил он.

«Нет, — ответил я. — Ты будешь работать. — И тут я опять струсил, я не сказал — среди нас — Ты будешь работать в редакции».

Он понимающе закивал головой:

«Да-да, среди вас. И среди вашей ненависти ко мне. — И вдруг он закричал: — Идиоты, я же хотел, как лучше! Мне нужны были материалы, я должен был убедить, доказать!»

Мне кажется, он кричал от отчаяния. Мы разгадали его: он боялся встречи с нами.

Мой знакомый, видимо, устал от рассказа, и ему надо было перевести дух. Он выхватил платок. Рука оголилась, и голубые разветвления вен были сильно вздуты и заметны. Он прикладывал скомканную ткань к лицу в тех местах, где должен был появиться пот.

Процессия двигалась медленно; мой собеседник приподымался на цыпочки, давал пояснения:

— С венками задержка — подсказал бы кто! Развернуть их надо, по два в ряд… На прошлой неделе Рясова хоронили. Один автобус заблудился. Машины с венками пришли, а разгружать некому — одни мэтры. Стали уговаривать кладбищенских рабочих. У тех четкий ответ — деньги вперед. Распорядитель глаза закатил — свободных денег нет. Через два часа поминки, у него такой расход не предусмотрен… — Мой собеседник поморщился, захихикал. — Снять-то венки сняли. А их еще нести надо. А автобуса с людьми нет. И ждать невозможно: в хвост еще две процессии пристроились.

Он говорил слишком громко. Эта манера говорить в полный голос, когда тебя окружают люди посторонние, которым совсем не обязательно слышать то, о чем ты собираешься сказать, выглядела слишком демонстративной.

Мы уже вышли на гравийную дорожку. Битый камень неприятно, с хрустом проседал под ногами. Мой стихийный знакомый чрезвычайно стеснял меня. Я попробовал обогнать его, прибавил шагу, но тут же по учащенному хрусту гравия угадал его торопливые шаги. Он буквально прилип ко мне, был настырен, он угадал во мне природное неумение сопротивляться навязанному обществу.

Его мысли так скоро меняли направление, что я вопреки собственному желанию проявлял интерес к его словам. Хотя бы потому, что всякий раз они были о чем-то таком, чего я никогда не слышал ранее и знать вообще не мог. Таковым было мое поведение внешне. Однако в душе я противился этому интересу, я желал обратного — поступать, согласуясь с неприязнью, которую поначалу испытал к этому, я повторяюсь, незнакомому мне человеку.

Впереди наконец разобрались. Сгрудившиеся было люди растянулись цепочкой, идущие сзади прибавили шагу, и я тоже заторопился. Сделал еще одну попытку обогнать моего собеседника, отделиться от него, дать понять окружающим, что наша встреча случайна и на моем месте мог оказаться каждый из этих насупленных людей. Они не заговаривали со мной, но мне представлялось, что я угадываю их мысли и там, в их мыслях, уже давно связан с моим собеседником, представляю вместе с ним единое отрицательное целое.

Он оказался сообразительнее, забежал вперед и подчеркнуто уступил мне дорогу, даже ухитрился придержать меня за локоть, помогая пройти по узкой гравийной тропке.

Недавно прошел дождь, дерн сочился водой, коричневая слякотная жижа подступала к самому краю насыпной дорожки. Поддержать за локоть — это был точно рассчитанный ход. Мне ничего не оставалось, как благодарно поклониться и этим жестом подтвердить, что нас связывает нечто большее, чем случайная встреча на похоронах и такой же случайный, нелогичный разговор.

Я понял, что не отделаюсь от этого человека, и потому решился на дерзость — она была слабой попыткой защититься.

Перебил его, сказал: бог с ними, другими похоронами. Что-то неприятное было в его ответном хихиканье, но я не рискнул сказать об этом вслух, а лишь поднес палец к губам: «Ц-с-с!»

Человек по натуре сдержанный, я редко вступаю в споры, предпочитаю слушать, и если высказываю свое мнение, то делаю это, минуя многолюдье. У меня свои принципы, я стараюсь следовать им. Что поделаешь, но я страдаю всякий раз, когда приходится что-то доказывать, с кем-то не соглашаться. Мне нравится совершать поступки и куда меньше — объяснять их.

Люди обычно знают, какое впечатление они производят на окружающих. Моя маленькая дерзость осталась незамеченной. Да и можно ли считать сказанное о каких-то там похоронах дерзостью? По крайней мере, он рассудил иначе: согласно кивнул, прикусил нижнюю губу, отчего морщинистое лицо его обрело гримасу участливого сострадания. Он даже сделал несколько шагов на цыпочках, щурясь и замирая всякий раз, когда гравий под ногами хрустел. Эти несколько шагов он опять же сделал в мою сторону, считая, наверное, что своим приближением лишь подчеркивает свое расположение ко мне.

Всякие похороны сами по себе испытание достаточное, когда присутствуешь на них не в ранге официального лица, лишь заполняющего отведенное место в траурной процессии, а провожаешь человека в последний путь, шагаешь рядом с ним по этой бренной земле и понимаешь точно: он ушел не только из жизни вообще, но и из твоей конкретно, что-то убыло, ушло невозвратно. И жизнь твоя тогда зримо очерчивается, приобретает границы и кажется тебе не домом, не комнатой, а неким вместилищем, где уже возможно заметить убыль. И хочется тебе оказаться наедине с собой, но уединение это противно одиночеству. Уединение среди людей, непременно рядом присутствующих, различимых зрением и слухом твоим, но отдаленных от тебя тишиной скорби. Норму переживаний каждый устанавливает для себя сам, лишь внешне соблюдая общий ритуал.

Мой поступок был, скорее, симптомом отчаяния: меня раздражали эти карикатурные шаги на цыпочках, хихиканье. Я не думал, что скажу собеседнику что-либо, однако предупреждающий жест руки — выставленная вперед ладонь и растопыренные пальцы — исключал иное толкование: я отводил ему место, где положено стоять, указывал дозволенную дистанцию. Это должно было обидеть, оскорбить, и слова, сорвавшиеся с языка, могли лишь сгладить это ощущение, но не перечеркнуть его. Я даже попятился, наталкиваясь спиной на идущих рядом:

— Потом, потом!

Он замер, скорбно замотал головой, и из-под зажмуренных век выкатились две натуральные слезы.

«Господи, — подумал я, — как же я несправедлив к нему! Он плачет. Он естественнее, правдивее меня. В нем сильнее сочувствие к человеческому горю».

Я не мог отвести глаз от этого странного лица. Две слезы, скупо выжатые, скатились, оставив влажный, чуть выбеленный след, достигли приспущенных углов рта и пропали. Возможно, эти внезапные слезы подействовали на меня.

Хихиканье, примигивание, говорливость, когда речь так быстра, что смысл ее угадывался, додумывался уже после произнесенных слов, и вдруг эти слезы, выкатившиеся из-под зажмуренных век, сделавших лицо непохожим на себя — естественно слепым. Во всем этом было некое нарушение логики состояния. Я был застигнут врасплох, и первым чувством, колыхнувшимся во мне, было чувство виноватости, стыда. Теперь уже я сделал шаг навстречу к нему и заговорил первым, с ужасом подумав, что сейчас мой собеседник откроет глаза и я прочту в них не осуждение, не скрытую злость, а терпеливое согласие быть униженным.

— Вы рассказали чрезвычайно…

Я посмотрел вперед, дорога пошла чуть в гору. Е г о  ряд, или, как здесь называли, линия номер 27, был на холме, среди сосен. Я не видел лица собеседника, но догадался, что он тоже смотрит туда, вперед, не надо было привставать на носки: идущие в гору были видны все сразу. Череда людей выглядела незаполненной, и меня подмывало пересчитать их. Так мало было нас, пришедших проводить его, пройти вместе с ним эти последние триста метров.

Я откашлялся. Следовало как-то прервать паузу, дать понять, что я готов к разговору и даже намерен заговорить первым. Мой собеседник раскланялся с дамой средних лет и, продолжая, слегка запрокинув голову, смотреть вперед, сказал тихо:

— Его вторая жена. — Помолчал и так же тихо добавил: — Он легко женился и разводился легко. Без боли.

— Он был не как все. — Ветер шумно подул, и я произнес эти слова громче необходимого. Двое, что шли рядом с моим собеседником, посмотрели в нашу сторону. Они услышали сказанное и теперь желали знать, кем произнесены эти слова и к кому они относятся.

Я молчал. В их взглядах погас интерес, они отвернулись. Мой собеседник заметил волнение соседей, еще теснее подвинулся ко мне:

— «Все» его никогда не интересовали. Он так и говорил: «Нет такого понятия — все. Есть некоторые. Много некоторых, мало некоторых. Я интересен лишь настолько, насколько интересую некоторых, мнением которых дорожу и которых выделяю в безбрежной акватории «все».

— Это точно его слова? Вы говорите так, будто цитируете.

— Это мои слова, достаточно верно передающие смысл его слов.

— Теперь я знаю, кто вы.

— Кто?

— Вы Чевелев. И нас с вами никто не знакомил.

— Тогда как же вы узнали меня?

— С его слов. Он говорил: существует человек, который знает мою жизнь лучше, чем знаю ее я. Он моя тень. Он контролирует мои поступки, мои привычки, мои увлечения, мое отношение к женщинам. Он, как шахматист, играющий черными, повторяет ходы белых фигур. Вы Чевелев, я узнал вас.

— Глупости, гримасы воспаленного мозга. Последние годы он много пил, совершал достаточно ошибок. Надо быть идиотом, чтобы скрупулезно повторять их.

— Вы были соперниками. Нет, не то. Вам представлялось, вы были уверены, что, повторяя его, вы становитесь соперниками. Как видите, я тоже кое-что знаю.

Я больше не чувствовал себя стесненным этим человеком. Мне стало легко. Мне хотелось говорить.

— Вы стали копировать его много позже, когда поверили в его удачливость. Ведь правда?

— Глупости, с таким же успехом можно сказать, что он подражал мне.

— Значит, я не ошибся. Интересно, вы могли бы совершить такой поступок?

— Какой?

— Ну тот, о котором вы рассказывали.

— А… Вы, видимо, писатель? Или журналист, актер?

— Да… Почему вы так решили?

— Додумываете, дочувствуете. Вас не интересует истина.

— Ну почему же? Она очевидна.

— Нет. — Мой знакомец затряс головой, молитвенно сложил руки. — Не-ет… Я же вам недорассказал эту историю.

— Не имеет значения. Вы дорассказали поступок.

— Нет. Нельзя поступок оценивать побуждениями. Мерой поступка всегда был и будет результат, итог.

Он чуть закатил глаза, настраивая себя на продолжение рассказа:

— Руководство обкома попало в щекотливую ситуацию. Решение по газете надо было пересматривать, незаслуженно пострадавших восстанавливать в должности. С Москвой шутки плохи, Москва хоть и далеко, зато аукается громко. И стали тогда седовласые мужи думу думать, как свой престиж сохранить и Москву уважить. Вернуть поруганную честь можно, только ведь за нее собственным авторитетом платить надо. И запись — «Бюро изучило дополнительные факты и сочло возможным пересмотреть свое прежнее решение» — она лишь с виду кажется безобидной. Один раз уступи — потом не отчихаешься.

А мужики в области, между прочим, тоже не так себе — цепкие. О престиже думают, но и газету листают: быть такого не может, чтобы в областной газете не сыскалось просчетов, за которые по всей строгости спросить положено. Ну, а статья… Формальный повод. Чаша и без того полна. Таков был примерный образ мыслей и соответственно образ действий.

У приезжих корреспондентов своя логика: «Факты, изложенные в статье, в основном подтвердились. У товарища Полонова материалов собрано не на одну, а на три статьи. Думайте».

И тогда Дед — о его мудрости легенды ходили, недаром на отделе двадцать лет отсидел — согласился: «Правильно, — говорит, — совершили ошибку — надо признать. Давайте предложим собрать бюро и отменим решение».

Газетчики руки потирают: «Наша взяла».

Дед помаргивает и с хрипотцой говорит инструктору: «Покажите московским товарищам анализ газетных публикаций за последние три года».

Пока комиссия круги делала, Дед ее еще пуще раззадоривал, время тянул. Анализ газеты за час не сделаешь. А неделя — уже время. Глянули те — в самом деле разбор обстоятельный и малоприятный. Есть за что спросить.

А Дед смотрит на столичных гостей, головой качает, сокрушается: «Восстановить можно. Мы свою ошибку признаем. Только им, восстановленным, с нами работать. Вот и посудите… Каково им будет? А про авторитет вы точно сказали. Авторитет щадить надо. Мы товарища редактора директором издательства утвердим — и почетно и денежно. Зам у него тоже нам человек не чужой, в аппарат обкома возьмем. А остальные товарищи пусть работают. Еще писатель остается. — Это он так о Ю. Полонове сказал. — Человек он талантливый, смелый. Вот его заместителем редактора и поставим. Конь брыклив без упряжи, а как хомут на шее почувствует, тут уж хочешь не хочешь, а оглобли угадает. Воз тянуть надо».

Таким макаром гордиев узел и разрубили. «Писатель», правда, от должности отказался. Так его сильно и не уламывали…

— Все?

Мой собеседник почему-то вздрогнул. По левую руку от нас в гранитном полированном квадрате горел Вечный огонь.

— Воинский квартал, — вздохнули в толпе.

Заиграли гимн. Солдат было человек девять. Они вскинули карабины и дали залп. Вороны всполошно взметнулись над деревьями и закачались в воздухе, как крупные хлопья неосевшего пепла. Затем закружились в крике, забираясь все выше, выше. И оттуда, с высоты, разглядывали сизоватое облако порохового дыма.

Здесь, у воинского квартала, было люднее и просторнее: перекрестье дорожек, дорог. Навстречу шли люди. Из боковых аллей тоже шли.

Еще и старушки стояли в черных одеяниях, с платками козыречком. Их лики будто глядели из темноты. Недвижная скульптурная череда. У иных ящики с цветочной рассадой. В ведрах, банках тоже цветы. Смиренные, бессловесные, они были похожи на странниц.

Опять повторили залп. И разом, удивительно согласуясь друг с другом, старушки перекрестились.

Я угадал его фамилию, но не знал имени и отчества. Стыдился спросить и мысленно перебирал возможные формы обращения. Паузы получались долгими. Я боялся, что он потеряет нить разговора и тогда уже непременно придется обращаться к нему.

Воинское кладбище осталось позади. Вдогонку еще грохнул залп, но ветер сносил звук, и мы различали лишь эхо.

— Все? — повторил я свой вопрос.

— Почти, — ответил он. — Спустя два месяца редактор газеты — он уже был в ранге директора издательства — умер. Обширный инфаркт.

— Нервы, — сказал я, — по данным ЮНЕСКО, продолжительность жизни журналистов…

Мой собеседник сощурился на яркое солнце, кивком остановил меня:

— Цена цене рознь. Он был еще сравнительно молод, меньше пятидесяти. И таких заседаний бюро, где его грозились снять, он пережил несчетно.

— Каждая капля может оказаться последней.

— Может, — согласился Чевелев, — но для этого ее тяжесть должна быть чуть больше обычной. Эта смерть на совести Ю. Полонова.

Он даже не кивнул, а лишь слегка наклонил голову, адресуя свое пояснение конкретному человеку, который теперь тоже был лишь в прошлом.

— Глупости, — возразил я.

— Нет. Он тотчас уехал из города.

— Это ничего не доказывает. Он сторонился слухов, он презирал их.

— Правда, передаваемая из уст в уста, тоже слух. Он бежал от правды. Редактор умел защищаться. Я бы сказал, он был мастером защиты. В газетном деле это необходимо. Атакуешь с газетной полосы, а затем удерживаешь высоту. Тот случай был одним из… Редактор бы выстоял, не будь тех полоновских игр. Он обезоружил, обескровил нас, забрал все материалы. Первые, вторые, третьи, экземпляры. Все. После бюро редактор так и сказал: «Подчистую вымел, до единого патрона, даже застрелиться нечем. Поражение можно пережить. Бессилие пережить трудно».

— Ну вот, прибыли, кажется, — эхом прокатилось по толпе.

Я поежился. Гроб поставили под маленькой трибуной, сложенной из желтого кирпича. Она больше походила на недостроенный могильный памятник, чем на место, с которого говорят. Кто-то сказал, что нужен микрофон. Все задвигались, заворочались. В отдалении стоял автобус, и черные шланги проводов змеились в его сторону. Понятие «микрофон» и эти вот черные раструбы, в которых скрывались провода, воспринимались как нечто единое. Люди смотрели на автобус и ждали, что в ответ на их призыв из недр автобуса появится человек, которому положено распорядиться, подсоединить, наладить.

Однако автобус безмолвствовал, уставившись в затухающий день черными провалами занавешенных окон.

Молоденький лейтенант милиции протянул распорядителю мегафон и стал объяснять, как им пользоваться. Он что-то говорил про севшие батареи, нажимал клавиши, и сквозь шепелявое потрескивание, похожее на звук стертой пластинки, слышался гортанный счет: «Один… два… три».

Родственники покойного стояли справа от трибуны. Их тоже было немного. Старая женщина, видимо, мать, все порывалась опуститься на колени. Сутулый майор с белесыми волосами, белесым лицом удерживал ее, повторяя монотонно:

— Успокойтесь, мама. Мы здесь, с вами, успокойтесь.

— Мало родственников, — сказала женщина, стоящая рядом со мной. Она держала наготове платок, то и дело касаясь им сухих глаз. — Мало!

И хотя говорила она, ни к кому не обращаясь, ей кто-то отвечал:

— Скоропостижно. Господи, кто подумать мог? Операция — тьфу! Вены на ногах вздулись. И вот — нет человека. Сам-то из Приморья. Оттуда еще доехать надо.

Опять заговорила женщина. Видимо, продолжала прерванный разговор, не могла успокоиться:

— Ну что ты все долдонишь: «Не замыкайся на одном человеке, не замыкайся на одном человеке!» А жить как? Сочувствовать легко. Все сочувствуют. А помогает один. Хорошо, если он есть. Нас вот не забывал. Уж давно ничего не было, а не забывал. — Женщина закусила губу и, силясь сдержать отчаяние, замотала головой. — Что делать-то, а? Делать что?

Ей никто не ответил. Женщина закивала согласно: дескать, так и должно быть, ответа она не ждет. Вздохнула, собираясь с силами. Ей захотелось что-то досказать:

— Сережка заканчивает школу, неполный год остался. Я и думать не думала: раз Полонов сказал, значит, все. Сам, говорит, к ректору пойду, все устрою. Будет Сережка в институте. Устроил… — Женщина всхлипнула. — Куда стучаться, кого просить?

Людские голоса смешивались, было трудно понять, кто с кем разговаривает, кто кому отвечает. Я поискал глазами распорядителя похорон. Он всякий раз оказывался в центре толпы. А может быть, те, кто присутствовал здесь, старались не терять его из виду и аккуратно располагались вокруг. Сейчас он стоял там же. Незнакомые, удивительно похожие друг на друга люди подходили к нему, он чуть поворачивал голову в их сторону, зная заранее, что будет сказано, и потому заранее краснел, снимал очки, нет, не снимал, скорее сдергивал их, делал рукой непроизвольный жест, словно предлагал убедиться, что он и те, кто заговаривает с ним, здесь не одни и что место это называется кладбищем и действуют тут свои, непонятные ему, распорядителю, законы.

Ждали музыкантов. Согласно сценарию они должны были встретить нас у кладбищенских ворот. Почему-то не встретили. Кто-то сказал, что оркестр ждет у места захоронения. Никто не усомнился, сказанному поспешно поверили, да и времени, положенного на сомнение, уже не было, потратилось время на перепалку по поводу все того же разрешения. Потому и пошли, не спрашивая, не перепроверяя. Скорей бы уж — временем, расстоянием отдалиться от этой ругани. Надеялись, что так оно и есть: оркестр ждет у места захоронения. Пришли, встали кругом. А оркестра нет. И микрофонов нет. И уже постанывают в задних рядах: «Не заладились похороны». И глаз привычный ищет виноватого.

Странное ощущение: я не узнавал этих людей, в кругу которых оказался на маленькой кладбищенской площади. Не в том смысле, что они мне были знакомы ранее, а теперь выглядели чужими. За редким исключением я никого здесь не знал. Но они были несхожи с теми, незнакомыми мне людьми, которых я встретил у кладбищенских ворот. Отчего так? Те же самые люди, а я их не узнаю. Неожиданно двое отделились от общей группы и быстро пошли назад, к воротам.

— За оркестром, — догадался кто-то.

Я взглянул на них: бросилась в глаза сутулость и разнобой шагов. Один был выше, и второй с трудом поспевал за ним. Я еще раз посмотрел на две удаляющиеся фигуры и все понял. Ну конечно же, этих и вообще всех людей, оказавшихся на похоронах, я видел со спины. Редко кто оборачивался. И скорбная сутулость спин была той нормой одинаковости, постоянства настроения, которая, как течение реки, подхватывает тебя и несет неотвратимо к устью. Сейчас все иначе. Я вижу их лица, они оказались разными. И, вглядываясь в них, нетрудно было понять, что людей сутулила и не скорбь даже: скорее, нездоровье, многолетье. Здесь оказалось достаточно стариков, и, сгибаясь, они помогали себе идти в гору. Иные сутулились по обязанности, давая понять, что даже здесь, на кладбище, груз административной ответственности не становится меньше. И если живые заметят это, они простят им недисциплинированную прозорливость. Сутулились в угоду кому-то — таких здесь тоже доставало.

И опять кряхтенье за спиной:

— Не заладились похороны.

И ответ с кряхтеньем:

— А ему теперь что?.. Здесь вот — бренное. А там — суть. Он с тех самых высот глядит сейчас на нас с усмешкой да поругивает по привычке.

И тотчас, без паузы, первый голос, рассудочный, гудящий, забормотал, заокал:

— Это уж точно, ему теперь проще всех — отпереживался. Гавликова жалко. Уж он-то натерпелся от покойного. Его статью о гавликовском романе помните? Все грехи, все пороки — Гавликов, Гавликов, Гавликов. Того и с должности поперли. Не сразу, конечно. Спустя год.

— Как же не помнить! Статья, слава богу, через мой отдел шла.

— Вот я и говорю: круто замешивал покойный.

Говорящие попеременно закашлялись, засморкались.

— А когда Гавликова выставили, кто первый ему позвонил? Полонов. Досадовал, возмущался. Где не появится: Гавликов — талант, Гавликов — святой. И на работу Гавликова он устроил. Знай, Гавликов, кому обязан.

— Ишь ты, а я и не знал. А тот что?

— Ничего. Хотел гонор показать, да жена цыкнула. Двое детей. Так сказать, реалии жизни. Смирил Гавликов гордыню. Полонов — психолог. Он и это внутреннее борение оценил. Еще до назначения Гавликова уже повысили. Устраивался замом, а назначили завом. С той поры строптивый Гавликов стал Гавликовым ручным. Стоял в общем хоре и согласно вопил: «Рим приветствует тебя, великий Цезарь!» Так-то вот…

Голоса за моей спиной умолкли. Я пересилил желание обернуться, разглядеть говорящих. Внезапная мысль пронзила меня: эти абстрактные голоса — своеобразное песнопение у гроба.

Мое внимание насторожит их, заставит замолчать, покажется им странным, как может показаться необъяснимым подчеркнутый интерес постороннего человека.

Второй голос был грубее, вступал в разговор не сразу, что-то похожее на астматическое дыхание предшествовало этому. Голос долго тянул начальный слог, будто освобождал место для раскатистого «о-о-о».

— Со-о-ожалеть возможно. Хороним ко-о-оллегу. Кто-то друга, кто-то недруга. Гавликов — укротителя. Вездесущ Полонов, даже смертью своей Гавликова наказал. Кому поручим? Все в один голос: Гавликову, Гавликову. Лучший друг, близкий человек…

Листья на березах зашелестели под ветром, шелест заглушил голоса. Я не расслышал ответа, однако ветер стих тотчас и низкий голос, говоривший нескоро, успевший проговорить начало, еще звучал:

— Кла-а-ассический сюжет!

Опять задул ветер и снес в сторону звук голосов.

Не так просто объяснить собственные поступки. Мне захотелось подойти ближе к гробу и заглянуть в лицо покойного. Возможно, я чего-то не увидел раньше, не разглядел, не расслышал. И гримаса, застывшая на его лице в тот последний миг жизни. Его ли это гримаса или старания тех, кому положено представить усопшего умиротворенно спящим, отрешенным от земных переживаний и конфликтов? Справа и слева о чем-то говорили. И теперь я желал знать больше, и, если бы это было возможно, я заставил бы говорить каждого из окружавших эту нескладную, похожую на недостроенное надгробие трибуну.

Меня кто-то толкнул, пробормотал поспешные извинения и, настойчиво оттеснив, стал пробиваться вперед. Человек сравнительно молодой, лет тридцати. Его рыжая шевелюра трепалась ветром, и он то и дело приглаживал волосы рукой. Волосы были длинные, спадали на глаза, и это раздражало человека. Впрочем, раздражали его не только часто спадавшие волосы, луч солнца задел лицо, и я увидел лоснившийся отсвет, человек вспотел, и обильно выступивший пот донимал его больше, чем волосы, он смахивал мутноватые капли тыльной стороной ладони.

— Наконец-то. Я уже потерял всякую надежду разыскать вас. Узнал про похороны и сразу сюда.

— Что так спешно?

Собеседник молодого человека стоял ко мне лицом. Задиристо-курносый, глаза чуть навыкате; резко очерченный, почти рубленый подбородок. Он щурился, и в этих сощуренных глазах пряталась усмешка.

— У вас там заседание кафедры идет.

— Знаю. Завтра с утра я в институте. Там меня разыскать проще, чем на кладбище, так что ты зря напрягал себя.

— Может, и зря, разве угадаешь. Стоит идти, не стоит? Если хотите, вас и Федора Архиповича я высчитал, знал, что застану здесь.

— Высчитал?! Любопытно. Каким же образом?

— Житейским. Вакантное кресло освободилось. Активно проявленная скорбь идет в зачет.

— Господи! Откуда в вас, молодых, такое? Что-то мы проглядели! В твои годы я был добрее.

— Вы были добрее в свои, а не в мои годы. Просьба не путать.

— Напрасно ты выставляешь свой цинизм напоказ.

Молодой внезапно развернулся, и грива рыжих волос взметнулась, как пучок пламени.

Молодой был выше ростом, и его взгляд сверху заставлял собеседника испытывать неудобство: либо запрокидывать голову, либо поднимать глаза. Это был тот случай, когда взгляд сверху непременно представляется взглядом свысока и, естественно, вызывает раздражение.

— Вы похвально отстояли гражданскую панихиду, и будет… По рангу вам необязательно быть здесь. Вы ссорились. Низвергали и развенчивали. Это, слава богу, известно всем. И все-таки вы поехали. Зачем? Вряд ли чувство любви привело вас сюда…

Молодой явно не желал компромисса. И фразы, которые произносил он, вопросы, которые задавал, выталкивались с какой-то упругой силой. Тот, что был старше, не спешил с ответом. Он был уверен, что неторопливость придает его словам бо́льшую убедительность.

— Потери, — сказал он, — это не только боль и скорбь. Это еще и прозрение.

— О… что-то новое. Теперь вы его любите! Браво. И вам не терпится обрушить на мир свое прозрение. Справедливый, добрый, талантливый. Тысяча эпитетов в превосходной степени, и все о Полонове. Браво! Суперрациональ — усопших любить легче, безопаснее.

— Иногда мне хочется тебя ударить.

— Так ударьте!

— Люди мешают. Ты свой цинизм изливаешь шепотом. А ударить шепотом нельзя. Драка — всегда зрелище. Не поймут, что наказан порок. Не оценят.

— Будем считать, что программу-минимум вы выполнили: я поставлен на место, мне щелкнули по носу. Поговорим о чем-нибудь другом.

— Например?

— Сегодня распределяют дачи. Вот письмо. Подпишите его.

— Не подпишу. Это — кощунство. Стыдно!

— Может быть. Но жизнь продолжается. Во имя жизни. Он бы оценил ваш гуманизм.

— Бог мой, неужели в тебе не осталось хотя бы капли порядочности?

— Осталось. Подпишите письмо. При голосовании вашей кандидатуры отец выскажется «за».

— Отец выскажется «за», — раздумчиво повторил старший, хрипло прочищая горло, выдавая этой хрипотой свой достаточно преклонный возраст. — А почему бы отцу самому не подписать письмо? Кто не знает Клюева?

— Так ведь и сына знают. Родственные связи — не положено. В общем-то, я пробовал. Отец сказал: нет. Посоветовал обратиться к вам. Я сказал: «О’кей, он любит меня».

— Врешь!

— Слово благородного человека.

Тот что был старше, оставил заверения без ответа. Разговор прервался.

Тот, что был моложе, имел в запасе беспроигрышную фразу: «Подпишите письмо».

Тот, что был старше, такой фразы не имел. Он был старше, считал, что этого достаточно, заговорил первым:

— Ты, кажется, называл себя его учеником. Умер твой учитель, так скорби!

— Хорошо, буду. Подпишите письмо.

— Замолчи! Противно. Не здесь же его подписывать.

— Здесь и сейчас. Иначе будет поздно.

— Ты что же, сразу собираешься уехать?

— Разумеется. Моя же кандидатура не голосуется на следующей неделе.

— А ты редкий мерзавец!

— Спасибо. Подпишите письмо.

— Не понимаю. К чему эта суета? Если я займу, как ты заметил, вакантный пост, моя подпись будет значить много больше. Стоит ли спешить?

— Стоит.

— Почему?

— А если не займете?

Голова дернулась, человек поправил галстук. Он обернулся больше прежнего. Я опустил глаза, мне не хотелось, чтобы человек понял, что я слышу их разговор.

Пауза была долгой и напряженной.

— Значит, гарантий нет? — Ему, видно, показалось, что тот, второй, который моложе, не услышал его слов, и он повторил вопрос: — Значит, гарантий нет?!

— Папа будет стараться.

— И это все?

— Я тоже буду.

— Ты тоже! Спасибо, утешил. Знаешь, я все-таки повременю подписывать.

— Напрасно. Я бы на вашем месте подписал. Все-таки шанс… А так…

— О… ты уже диктуешь условия. До чего мы дожили! Если бы твой отец услышал тебя!

— Ему бы крайне не повезло. Вместе со мной ему пришлось бы услышать и вас.

— Ре-едкий, редкий наглец. Отойдем хотя бы за дерево. У тебя есть ручка?

Я видел, как дернулись на ветру, зашелестели бумажные листы. И как один из этих двоих, помогая, загородил другого от ветра. И как тот, что был моложе, убрал нужную бумагу, сосредоточенно кивал, дослушивая выговор старшего. Усмешка делала его лицо наглым. Проблеск злорадного превосходства секундно осветил лицо, губы чуть раскрылись, обнажив ровный ряд сильных, молодых зубов. Но он тотчас спохватился, и гримаса, приличествующая церемонии, проявилась на его лице и скрыла истинную суть.

Двое, что отправились на розыски музыкантов, вернулись. Их заприметили издалека. Они обреченно задвигали руками, из чего следовало заключить, что розыски были безуспешными. Они спешили, это было видно по раскрасневшимся лицам. И торопливость, спешность их возвращения назад заслуживали лишь сочувствия, однако раздражение несогласованностью, неразберихой уже охватило присутствующих. В репликах, расспросах можно было угадать укор, недовольство. Бесполезные поиски добавили досады. Уже не стеснялись говорить вслух, возмущались и тем, что неразбериха, и тем, что спросить за эту неразбериху не с кого, и собственным раздражением, которое невозможно употребить с пользой, — оно лишь добавляет бессилия и взвинченности. Уже не украдкой, а вызывающе смотрели на часы, досадливо прищелкивали пальцами, причмокивали, плечи и руки выдавали волнение, двигались хаотично.

Гавликов, он же ответственный за похороны, он же распорядитель, стоял рядом с трибуной расстроенный и потерянный, отчаявшийся изменить что-либо в этом внешне покойном, а по сути развинченном мире, где те, кому положено помнить, забывают, а кому положено ждать, не ждут; те, кому… Гавликов устал напоминать, просить, объяснять, доказывать. Он достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, распрямил его. Видимо, это был список выступающих. Когда он читал, у него чуть заметно шевелились губы. Прочел, сдернул очки и стал выглядывать ораторов в толпе, всякий раз чуть наклоняя голову в сторону трибуны, давая понять, что именно там их место, что надлежит быть наготове: решено начинать. Толпа стала сжиматься к центру, оставляя только у гроба и трибуны незанятое пространство.

Мой стихийный знакомец опять оказался у меня за спиной, я чувствовал затылком теплое дыхание.

— Там, слева, видите женщину в черном?

— Вижу, это его дочь.

— Да-а, дочь. Приемная дочь. Частности, мой уважаемый друг. Они очень важны. Вы упускаете частности.

Появилось острое желание усомниться в этом уточнении, но я сдержал себя. Было ли сказанное правдой или повторялись слухи, дошедшие до меня однажды? Я никак не мог объяснить своих чувств, любая мелочь из жизни Полонова почему-то задевала меня, и всякая новость, услышанная здесь, рождала ответное ощущение протеста, желание ее опровергнуть, не согласиться с ней. Однако выразить чувства свои вслух я не решался; услышанное взвинчивало меня и заставляло краснеть. Подобное состояние человек переживает, когда знает заведомо, что ему говорят неправду, а он вынужден не только слушать, но и подтверждать своим якобы вниманием полное доверие к говорящему. Или, наоборот, услышанное есть истина, а все твои силы уходят на то, чтобы мысленно обвинить человека в неискренности, к ты конечно же оправдываешь свою собственную ложь необходимостью, стечением обстоятельств. Это было странное чувство многоступенчатого обмана, заблуждения, где на одной ступени ты жертва, а уже на следующей — творец лжи. И все-таки я не сдержался, хотелось как-то выразить свое сомнение:

— Мы никогда на эту тему не говорили с покойным. Все принималось как само собой разумеющееся. Семья, жена, дети. Дочь старшая, дочь младшая, сын. Ее, кажется, зовут Валерией?

— Да-а… Лерка-Валерка — ее так дразнили в детстве.

Удивительно, подумал я, он знает детали, которые доступны лишь очень близким людям, но я никогда не встречал его в их доме. Возможно, я был там нечастым гостем. Мы все готовились, прилаживались, настраивались стать близкими друзьями. Но и там все-таки бывал и знал детей. И дети знали меня. Валерия — приемная дочь?.. Непостижимо!

— Мне всегда казалось наоборот. Если возможно взглянуть на родительскую любовь со стороны, я счел бы Валерию любимой дочерью.

— Так… так. — Глаза моего собеседника, ловко вынырнувшего из-за моего плеча, интригующе засветились. — Его собственные дети моложе. Он скрывал от них, что дочь приемная.

Я не сдержал удивления:

— Зачем?

— Не рискну объяснить. Не знаю. Долгое время этого не знала даже его первая жена. Отец Леры был не то одноклассником, не то командиром Полонова. До войны они вместе учились. И недоучились тоже вместе. Тогда все шли добровольцами. Мать Леры, кажется, тоже с ними училась. Можно предположить, что они были даже соперниками. Утверждать суверенностью нельзя, но я думаю, это было именно так. Среди студенчества тогда, да и теперь тоже, было поветрие влюбляться в одну женщину. Эту часть истории я в большей степени восстановил по догадкам. Ну, а все, что было потом, рассказывал сам Полонов.

Я увидел, как мой знакомец развел руками, плечи приподнялись, скрыв наполовину голову, выражение лица стало крайне озабоченным.

— До сих пор не пойму, почему Полонов мне рассказал тогда эту историю. Вы же знаете, он был скрытным, даже замкнутым человеком.

Я это знал и сам замечал порою, как, затронув в разговоре какую-либо личную тему, Полонов уже никогда к ней не возвращался. А если все-таки случалось повторение мысли и я решался напомнить, что однажды мы уже говорили об этом, лицо Полонова делалось замкнутым, он сразу терял интерес к беседе, ронял сумрачное: «Не помню». Начинал куда-то торопиться, что само по себе значило: встрече и разговору конец.

Мой собеседник ждал подтверждения.

— Да, — сказал я. — Это на него похоже. Это его стиль.

— Вот именно. Скажу вам больше: с тех пор он никогда — а разговоров у нас с ним было не счесть — не проявил интереса к семейной теме. Касалось ли это моей семьи, его, чьей-либо еще. Я даже полагаю, что эту историю о приемной дочери он выдумал, как бы пересказал мне вслух сюжет будущего сочинения. Я внимательно следил за его работами, искал подтверждения своей догадке. Но ничего похожего, даже отдаленно похожего найти не мог…

— Так в чем суть истории? — переспросил я.

Мой знакомый увлекся описанием собственного состояния и мог забыть главное, ради чего начал свой рассказ.

— А!.. — Он виновато заулыбался. — Конечно, конечно… Его друга убило случайно, в сорок четвертом. Наши заняли Бобруйск. И уже в освобожденном городе кто-то подорвался на мине. А Лерин отец оказался рядом. Осколок попал в горло. Он умер на руках у Полонова. Кровь никак не могли остановить И отец Леры, теряя сознание, карандашом нацарапал на клочке газеты: «Дочь и жена. Не оставь их. Она будет тебя любить. И лю…» На полуслове оборвались жизнь и запись. Он мне показал этот газетный клочок, испачканный кровью. Букв почти не видно, да и газета истлела совсем. Но он зачем-то хранил ее. Когда вернулся, узнал: Лерина мать погибла во время бомбежки. А дочь, дочь… Неизвестно, была ли она эвакуирована или погибла вместе с матерью. Четыре года он искал ее. Специально завербовался работать в Сибирь, объездил все детские дома. Нашел. Сам он женился позже. В семье Лера считается дочерью от первого брака.

— Какая теперь разница — приемная, родная?

— Не скажите. Три года назад умерла его жена. Не для кого не секрет: жили они сложно. Мужчина был он красивый, видный. Женщины его примечали, да и он не скупился на чувства. Несчетно раз уходил из семьи, несчетно раз возвращался. Те двое, ну… его собственные дети, сразу приняли сторону матери. Я не осуждаю Елену Андреевну, но она была несправедлива к Полонову. И дети заразились этой несправедливостью. К отцу их приводили только потребительские инстинкты: дай, купи, достань, устрой. Лера была другой. Неспокойная семья: вечно выясняли отношения, кого-то призывали в свидетели. Лера всегда оказывалась подле отца. Она не разделяла его симпатии, но она сочувствовала отцу, понимала его. И только благодаря ее влиянию он после непостижимых разрывов опять возвращался в семью. При всей неуемности своего нрава он был семьянином, любил дом. Как-то сын уехал в экспедицию. В ту пору случился очередной разлад, и Полонов с Еленой Андреевной жили порознь. Там, в Сибири, сына свалил холецистит. В общем, ничего страшного. Полонов узнал об этом от друзей и немедленно решил лететь в Красноярск. Та семейная ссора была нетипичной, ни одной из… Ходили слухи, что наконец получен развод и Полонов женится. Это было похоже на правду. Ну тут дама сердца взбунтовалась. Назвала затею с поездкой в Красноярск сумасбродной. Вопрос был поставлен ребром: или — или! Ночью он улетел в Красноярск. Прожил там месяц, пока сын не поправился полностью.

Увидев отца в больнице, сын, знаете ли, был раздосадован, выговорил отцу за излишнюю эмоциональность, назвал его поступок легковесным, сказал, что отец легко тратит деньги. «Было бы лучше, — заметил сын, — если бы рубли, которые затрачены на перелет и проживание здесь, ты переслал мне. Я бы нашел им удачное применение». А когда туда прилетела еще и Лера, с практичным и хозяйственным сыном случилась истерика.

— После этого он опять вернулся в семью? — спросил я.

— Да, он не умел ни уходить, ни возвращаться в никуда. Он как-то сказал: «Дом — моя точка опоры. Не будь его, я полетел бы в тартарары».

— Умер отец, умерла мать. Теперь их ничто не связывает. Каждый из трех заживет своей собственной жизнью.

— Вы не знаете частностей. Частности, уважаемый друг, очень важны. Именно сейчас все становится невероятно сложным. Существует завещание. Как говорится, есть повод для волнения. Половину наследства, право на издание и переиздание своих работ он оставил за Лерой. Не треть, а половину. А если учесть все — бери выше, — две трети наследства за ней.

— Значит, тому есть причина.

Мой знакомый стремительно повернулся, его глаза оказались совсем рядом. По тому, как живо они двигались, мне показалось, я ощущаю прикосновение взгляда к коже своего лица.

— Вы сказали… причина. Вы знаете эту причину?

Кажется, я его испугал. У него дергалась левая щека. Странно, но поначалу я этого не замечал.

— Я ничего не знаю.

Он недоверчиво покачал головой:

— Нехорошо. Я с вами так откровенен, а вы что-то скрываете от меня.

— Я?! От вас?! С чего вы взяли? Слушая вас, я понял, что никогда не знал Полонова.

Он схватил мою руку и стал ее трясти, выразительно доказывая, как он благодарен мне. Изменилось и лицо. Стало привычно участливым: он успокоился.

— Вы знали его вторую жену?

— Я… Он меня знакомил с какой-то женщиной, но я не припомню, чтобы он называл ее женой.

— Сироты, мои мысли только о них, о сиротах. Второй жене он ничего не завещал. Ничего.

Во время этого разговора я почувствовал необъяснимое беспокойство. Мой собеседник говорил тихо, часто наклоняясь к моему уху, отчего я слышал не только слова, но и чувствовал резкий запах одеколона, который лишь приглушал другой, более устойчивый запах состарившегося мужского тела. Нас вряд ли могли слышать, и все-таки, подчиняясь инстинкту, предчувствию, я стал осторожно оглядываться: хотелось понять причину внезапного беспокойства. Меня рассматривали. Возможно, не одного меня. Я угадал это не сразу. В какой-то момент наши взгляды встретились, и я понял, что Лера узнала меня. Ее глаза тотчас наполнились слезами, отчего стали крупнее. Прозрачная пелена задрожала в них, ресницы дрогнули, не в силах удержать эту тяжесть; и слезы, получившие свободу, сначала трудно, потом все быстрее, быстрее покатились по лицу, застывая прозрачными каплями в уголках рта. Она не вытирала слез, а лишь прикрывала лицо кружевным обрамлением черного платка. Она стояла, не меняя позы, то и дело поворачивая лицо в мою сторону, словно хотела убедиться, что я все еще здесь и ее интерес ко мне больше, нежели просто желание узнать, был я на похоронах или нет.

Ей, видимо, хотелось, чтобы я оказался поближе к ней. Она посмотрела на устроителя похорон. Затем вновь на меня. Буду ли я выступать? Это даже не вопрос. Те, кому положено говорить, усилиями распорядителя уже собраны вокруг трибуны, стоят, сосредоточенно углубившись в себя, заранее погруженные в состояние траурной речи. Итак, буду ли я выступать? Это даже не вопрос, утверждение — вы будете выступать!

А впрочем, мне могло и показаться. Она признала во мне знакомого человека, ей стало чуть легче на душе. Она смотрела на меня с симпатией.

И сам вопрос, а равно и утверждение — плод моей фантазии.

Будут сказаны слова, не будут сказаны слова… Что ему до них? Мы должны были стать друзьями. Кто знает об этом? Я и вот рядом — он. От имени кого я буду выступать? На правах несостоявшегося друга? Это же несерьезно. Она должна меня понять. Сейчас самое время подойти к ней. Мой собеседник увлекся другим разговором. О чем они?

— День поминовения… Верно, есть такой день. — Мой знакомый уточняет, не соглашается. — Все село собирается на кладбище. Рассаживаются вокруг могил. Покойный на правах живущего. Его место за столом. Рюмка под крестом, закуска. Так и уйдут, оставив. А кому-то не нравится.

Меняются голоса, вступает в разговор чей-то раздраженный, нервный:

— И правильно. Что тут может нравиться? Все от малокультурья. Еще один повод для пьянки. Это вы видели, как они туда идут. А я — как возвращаются. Непотребное зрелище.

— Не знаю. Славяне всегда были язычниками. Для них смерть есть символ, иное состояние жизни. Они по-своему поклонялись смерти. Смерть имела свое толкование — жизнь в раю. Обратите внимание: не смерть, а жизнь. А рай, знаете ли, — это не просто так. Справедливая, непорочная среда. Мир, сотканный только из добра.

И еще голос, так непохожий на два первых: устоявшийся, рассудочный:

— Точно сказано, точно! Поминают лишь доброе. Разве плохо? Прикасаются к вечной доброте. Пусть будет! А свинья везде грязь найдет… Мы вот стоим, ругаемся: музыкантов нет. Молчать неудобно, так и возмущаться или говорить — тоже неудобно. Мне один поп как-то сказал: «Я от вашего имени с богом разговариваю. Оно, может, и моя работа, но работа озаренная. Для всякого единое слово. Там все равны! Покойного песней провожают. Потому и зовется — отпевание…»

Пропал накал, нерв спора перегорел. Уже никто и не настроен возражать. И только тот, нервный, чтоб последнее слово за ним осталось, ворчит недобро:

— Антимонию развели! Ну сколько можно ждать? Скажите, чтоб начинали. У меня в пятнадцать тридцать коллегия.

— Во, слышали?

— А что вы хотите?.. Во имя жизни.

— Да я не против, но обидно. Хороним в перерыве между заседаниями. На часы смотрим. У гроба стоишь — положено о вечном думать. А у тебя перед глазами мельтешение лиц, будто ты из кабинета не выходил. Всем чего-то надо подписать, договориться, утвердить.

— Какая к дьяволу вечность! Мы недополучили три тысячи тонн бумаги. У меня машины стоят.

«Во имя жизни», — мысленно повторяю я. Надо бы перейти на ту сторону. Возможно, Лера хочет поговорить со мной. Вот опять повернула голову, выискивая меня глазами. Я здесь. Я здесь.

Нас разделяет не больше шести шагов. Я чувствую желание подойти к ней, прикоснуться, теплом руки своей успокоить, обнадежить ее. Я знал ее девочкой. Как же это далеко, неправдоподобно далеко!

Чтобы подойти к ней, надо выбраться из толпы и сделать всего шесть шагов. Оказаться на виду, обратить на себя внимание. Или так вот, теснясь, боком двинуться в ее сторону, досаждая людям, вызывая раздражение, и этим опять же обратить на себя внимание. Я уговариваю и отговариваю себя. Не знаю точно, чего мне хочется больше: подойти к ней, оказаться рядом или, наоборот, стоять напротив и угадывать на себе время от времени ее вопрошающий взгляд.

— Сколько ей?! — Я поворачиваюсь, потому что знаю наверняка: мой знакомый окажется рядом и ответит мне.

— Уже достаточно за тридцать.

— Пожалуй, так оно и есть. Она и выглядит на свои годы. Отчего она не замужем?

— Вы, видимо, этого не знаете. Полонов, он слишком много места занимал в ее жизни. Неизвестно, кому ее будущий муж должен был нравиться больше: ей или отцу. Сначала она страдала от унижения, бунтовала. Затем привыкла, научилась на своих избранников смотреть глазами отца.

— В таком случае она заслуживает сочувствия.

— И уважения. Ее жертвы окупились. Две трети наследства — это солидный капитал. Богатая невеста. Очень богатая.

— В том и несчастье. Любовь могла быть. Но теперь уж вряд ли: вечная раба достатка. Бог наградил ее умом. Ей всегда будет мерещиться обман. Согласитесь, соблазн велик.

— Велик, ох, велик.

— Она, кажется, хочет, чтобы я подошел к ней. Пойду.

— И за меня словечко замолвите.

— За вас? Я и сотой доли того не знаю, что ведомо вам об их жизни. Знать ближе, чем знаете вы, вряд ли возможно.

— Приятно слышать. — За спиной раздалось всхлипывание. Мне неловко было оборачиваться, но я почувствовал, как в спину мне тычутся костистые руки моего знакомого. — Покойный ценил меня. Не сочтите за труд замолвить слово. Отрекомендуйте своим другом.

— Но вы же знакомы!

— Да уж куда больше… Мне покойный велел детей опекать, употребить свое влияние на жену, удерживать Елену Андреевну от непродуманных поступков. Неблагодарный труд! Теперь вот Валерия считает меня своим противником. А я одного хочу: чтобы семью окружали люди преданные. Им сейчас разумный совет нужен.

— Так посоветуйте.

— Посоветуйте!.. Легко вам говорить. Доверия к моему слову нет. А я ведь не человек с улицы — друг семьи. Обидно. — Он легко переходил на плаксивое бормотание, отчего мне делалось неловко, и я спешил успокоить его:

— Будет вам.

— Эх, Андрей Сергеевич! Мало ли злых людей, готовых человеческое несчастье употребить с пользой для себя? Завещание завещанием. А если узнают, что дочь приемная?.. Уж поверьте мне, есть для суда зацепочка.

Я вздрогнул. Мне даже показалось, что я испытал резкую боль, будто эти слова он воткнул мне в спину.

— Я не понимаю вас.

— А чего понимать? Ежели не дочь, то всякие могут быть отношения у взрослого мужчины и взрослой женщины.

— Господи, как у вас язык-то поворачивается!

— Да это ж не у меня. Зло по свету гуляет. Предостеречь желаю.

Я растерялся. Это было похоже на ловушку. Дверь захлопнулась, и мое приблизительное знание Полонова осталось один на один с его (моего нового знакомого) обстоятельным, повседневным присутствием в жизни покойного. Я должен был терпеливо сносить его настойчивые, настырные реплики: «Вы, видимо, не знаете», «Вы плохо себе представляете». Еще что-то о деталях, без которых и истина перестает быть истиной.

Я действительно многого не знал, и мое представление о Полонове не столь объемно. Но зачем же так подчеркнуто, так часто напоминать об этом? Да и не так уж он точен в своих прозрениях. Ведь что-то же я знаю. Мое молчание, непротивление его утверждениям дают ему право истолковывать всякий факт на свой манер — противный моему толкованию, — если бы я этот факт знал и имел возможность сказать о нем.

Мне надлежало высказать мысль таким образом, чтобы озадачить его: ведь он же сам до конца не верит в мое незнание.

— Он умел вершить доброе, — сказал я как можно категоричнее. Мне хотелось, чтобы он почувствовал мою агрессивность, угадал мое желание спорить с ним. Я поискал глазами Лерино лицо. Мне необходимо было именно сейчас, еще раз, увидеть человека, который нуждается в моем соучастии, в моей защите. Мне мешали люди, они двигались передо мной, и я без конца наклонял голову то влево, то вправо. Возможно, ей передалось мое волнение, ресницы дрогнули, и она посмотрела туда, где, по ее расчетам, должен был стоять я.

«Вот и хорошо, — мелькнуло в мозгу, — вот и прекрасно. Она одобряет меня». И сразу мой взгляд, теперь уже устремленный на стихийного знакомца, стал осмысленным и злым. Он должен понять, решил я, что за моей категоричностью нечто большее, чем просто желание встряхнуться и поспорить с ним.

— Так все-таки Полонов был добрым или…

Он не удивился моему вопросу, ответил с готовностью:

— Или… — И тотчас пояснил: — Он жил по принципу окупаемости чувств. Злость, вспыльчивость, решительность, коварство и доброта тоже имеют смысл лишь в том случае и в тех пределах, пока они выгодны тому, кто проявляет их. Он называл это рентабельностью души.

— Возможно, — согласился я. — Но он сам поступал наперекор этому утверждению. Вы должны знать о случае с квартирой. Ему нужна была квартира. Он очень страдал от необходимости жить с женщиной, которая настраивала его собственных детей против него. Он хотел отселить детей, а проще — отселить себя. И когда оставалось только получить ордер, а попросту поехать за ним, он отказался от этой квартиры в пользу человека, который, как он считал, нуждался в ней больше, чем он. Уступил ее по собственной воле.

Мой стихийный знакомый, уже привыкший к моей пассивности, сейчас смотрел на меня удивленно, никак не понимая, чем именно он так растревожил меня. Однако, я отдал ему должное — он сохранил доброжелательность тона, как человек, обязанность которого — разъяснять. Не отвечать «да» или «нет», а разъяснять — в силу большей осведомленности. Ему нравилась эта роль. И он опять урезонил меня, охладил:

— Вы не знаете деталей. Детали в этом деле очень важны. В день получения ордера мать Полонова согласилась наконец переехать в Москву. Ему не нужна была та квартира. Она была ему мала. Через год он мог повторить просьбу и просить уже бо́льшую площадь.

— Но мать и по сей день не приехала, — возразил я.

— Не приехала, — согласился мой собеседник. — Они поссорились. Вы же знаете, он несчетно ссорился.

— Нет, так нельзя. А его статьи, очерки?.. Он спасал людей. Он шел на обострение. Он бросал на чашу весов свою репутацию. Неужели это не может убедить?

И опять мне не возражали, мне разъясняли, уточняли:

— Да, писал, отстаивал, требовал. Так ведь в этом ключ к его творчеству. Писать иначе он не умел, ему нужен был скандал, конфликт, противоборство, только тогда срабатывал механизм, рождался замысел. Поэт должен писать стихи, прозаик — прозу, драматург — пьесу. Это естественно, это их амплуа. Мы не хвалим хирурга за то, что он режет и зашивает. Ничего другого он делать не умеет. Кто-то пишет о природе, кто-то — о любви. Он писал о столкновениях. О другом он писать не умел. Скандалы вокруг его героев, а значит, и вокруг Полонова были питательной средой его творчества. Он никогда не изменял своему «я». Отклонение от принятой им нормы — это поступок вопреки себе. Он не совершал таких поступков.

— Что вы говорите, вслушайтесь! — Куда подевалось мое спокойствие, моя готовность слушать?! — Это же ересь. По вашей теории мы не вправе осудить глупца, потому что совершать глупости — его призвание. Мы не вправе воздать смелому за смелость и умному за ум, потому что иначе они поступать не могут. А нашумевший процесс? Разве вы забыли? Зачем же выступать общественным защитником, зачем ехать на край света, чтобы там на свой страх и риск проводить дорасследование, собирать материалы? Вы же знаете, именно его речь на суде склонила чашу весов. Дело вернули на доследование. А затем и доказали невиновность человека.

— Все так. — Мой знакомый утомился, на лице, обтянутом сухой старческой кожей, заалел румянец. — Он не просто выступал в суде, он пригласил туда печать, а потом полгода пробивал эту публикацию. Ведь в ней отдельной главой излагалась речь общественного защитника. А этим защитником был он.

— Вот и хорошо. Гласность была необходима. Это помогло установить истину.

— Возможно. — Он просунул пальцы под воротник и повертел головой. — Между прочим, бывший подсудимый, которого он спас, подарил ему библиотеку. Вы знаете об этом?

— Нет, не знаю, — признался я. — Людская благодарность имеет разные формы выражения. Вам же вот библиотек не дарят.

— Не дарят, — согласился он. И вздох, вырвавшийся у него, был вздохом против его воли. Он потер подбородок и тихо добавил: — Очень важные детали. Очень.

В толпе стало тихо. Несколько человек, собранных стараниями распорядителя похорон, окружили трибуну, неслышно переговаривались, видимо, решали, кому говорить первым. Я ощутил беспокойство. Начнется митинг, и я уже не смогу ничего доказать, опрокинуть его доводы. Его нелюбовь, зависть к Полонову, которую он тщательно скрывал, останутся безответными. Мне было наплевать, как выглядело мое лицо. Я говорил запальчиво:

— Сейчас, задним числом, вы хотите отыграть очки в проигранном вами соперничестве. Любой поступок Полонова вы ставите под сомнение. Вам надо оправдать себя, свою неспособность на подобные поступки. Я понимаю вас и сочувствую вам. — На этом мне надо было бы остановиться, но я не удержался: — И библиотека вас волнует лишь потому, что ее подарили не вам.

Он не возразил, пальцы его рук, я снова обратил внимание на пальцы, сжимались и разжимались, губы плаксиво вытянулись, он сглотнул слюну.

— Я не хочу с вами ссориться, — сказал он.

Опять зажмурил глаза. «Сейчас заплачет», — подумал я и очень зримо представил две крупные слезы, которые сразу сползут в глубокие морщины, и лицо станет похожим на слепок лица. Я отвернулся. Он истолковал мое движение по-своему, подумал, что я ухожу, схватил меня за локоть. Я было дернулся, но он держал цепко, зная наверняка, что быстро отойти в этой тесноте трудно.

— Пустите меня. Она ждет. Вы же видите: ждет.

Он задвигался за моей спиной, захрустел гравием:

— Уж пожалуйста, во имя покоя семьи, я ваш друг.

Когда хоронят мужчин, женщин встречаешь редко. А те, которые приходят, примечаемы особо. Их печаль естественнее, ближе к слезам.

На трибуну поднялся Гавликов, закашлялся. Рассеянно провел рукой по краю трибуны. И тотчас запушилась пыль под его рукой, и тотчас ветер снес эту пыль на тяжелые подковы венков.

Для того чтобы подойти к Лере, мне надо выбраться из толпы, обойти кругом и снова, пробившись через толпу, оказаться рядом. Надо проявить настойчивость, и нечего думать о том, чтобы сделать это незаметно, не потревожив людей. Там, в центре, уже призывают к тишине. Приходится проталкиваться, терпеть непочтительные реплики. Постороннего не очень щадят: «Он перепутал похороны, не за тем гробом пошел». Знакомые досадливо морщатся. Моя поспешность, решительность кажутся им необъяснимыми. Кивком головы приветствуют меня, не расспрашивают, выжимают для меня свободное место, поспешно переставляют ноги, на которые я конечно же наступаю.

— Простите, ради бога, простите. Мне туда.

Туда — значит, на выход. Туда — значит, из толпы. Туда!

— Ну право, он ненормальный. Стоять столько времени, чтобы в самый неподходящий момент…

Все говорится вдогонку. Обрывки фраз, отдельные слова.

Измятый, издавленный, я прихожу в себя. Несколько шагов по кругу. Примерно здесь. Нет, еще левее, еще. Теперь люди мне кажутся привлекательнее. Они подчинены скорби. Они равнодушны ко мне. Они не знают меня. Слава богу, здесь не так тесно.

— Простите, мне туда!

Туда — значит, в толпу. Туда — значит, на голос, призывающий к тишине. Тонкий запах духов. Рядом нет моего знакомого. Он бы мне пояснил, кто и откуда эти женщины. Кого они провожают, с кем прощаются — с родственником, сослуживцем? Их привело сюда любопытство, а может, это дань чему-то несостоявшемуся или… На их лицах нет слез.

Я устремляюсь вперед. Четыре шага — и я миную женщин. Они переговариваются между собой. Я заставляю себя остановиться. Зачем? Какой интерес я хочу насытить? Да простит мне покойный: во имя жизни, она стоит того.

— Ты здесь? Чего ради? — Голос одной из женщин показался мне грубоватым. А может быть, грубым был вопрос, а голос как голос, чуть резковат.

Гримаса искажает аккуратное, но безвольное лицо:

— Сама не знаю. — Узкие плечи недоуменно приподнялись. — С мужем за компанию… Глупость, конечно. Я Полонова и в глаза никогда не видела. Так что скорблю из солидарности.

— Не ты одна. — В голосе подруги слышится сочувствие. — Повод для общения. Печальный, конечно, но все-таки повод. Я даже где-то вычитала — скорбь притупляет противоречия.

— Значит, твой тоже здесь?

— А как же!

Та, что заговорила последней, прикрыла рукой рот, скрывая зевоту:

— Бр-р… Скучно!

Подруга шумно вздыхает и начинает разъяснять спокойно, обстоятельно. Я уже не сомневаюсь: она старше и опытнее.

— Когда чего-то не понимаешь или не знаешь, всегда скучно. Муж виноват, держит тебя взаперти. Как он, в порядке?

— Не смеши меня. Он нестерпим. Второй брак — и такая промашка! Я в отчаянии.

— Ну, ну! Я уверена, что все не так страшно. Поговори с ним.

— Страшно, ужасно, непоправимо!

— Тише, на нас смотрят. Что стряслось, объясни толком!

— Ничего, ровным счетом ничего. Я думала, что он великий писатель. А я жена великого писателя. Все липа, Ритуленька, липа! Обыкновенный человек. Сам себе стирает рубашки. И носки у него пахнут потом. А расходы за день он выписывает в блокнот. Господи, — голос не сдержал отчаяния, — за что ты меня так покарал?!

На затихшую толпу с окружающих берез слетали редкие желтые листья. Опять в отдалении грянул оркестр, сердце сжалось, и я стал проталкиваться вперед, стараясь уйти от звуков, которые лишь подтверждали сиротливость полоновских похорон.

Я машинально коснулся Лериной ладони:

— Мне показалось, что вы звали меня.

Она ответила не сразу, благодарно сжала мою руку:

— Мне холодно. Постойте рядом со мной. Он очень любил вас.

Я не Нашелся, что ответить. Внезапно откуда-то сбоку послышались рыданье, всхлипы, и тотчас примирительный голос:

— Полно, полно, что люди подумают?

Однако голос не желал смириться и выплеснулся на выдохе:

— Пусть, пусть думают!!! — И женщина зарыдала, уже никак не сдерживая себя.

Я было шагнул в сторону рыданий, но не успел разглядеть лица женщины, лишь увидел двоих, они помогали отойти ей в сторону, поддерживая под руки и поглаживая вздрагивающие плечи. Я обернулся. Лицо Леры оставалось спокойным. И фраза, произнесенная приглушенно, была ответом на незаданный мною вопрос:

— Из его семинара. Вы же знаете, он умел очаровывать.

Звуки музыки и это вот внезапное рыдание вызвали минутное замешательство. Человек, стоящий на трибуне, растерянно оглянулся, но ему уже протягивали мегафон, он неумело взял его. И сквозь потрескивающий шорох на застывшую толпу упали слова:

— Здесь нет посторонних. Нет безразличных. Здесь собрались лишь любящие и скорбящие. Умер большой писатель.