#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

…А спустя полгода пришло второе письмо. Он прочел его машинально. Уже занес было руку, чтобы наложить привычную резолюцию «В архив», но, видимо, кто-то помешал или его отвлек внезапный телефонный разговор — письмо осталось лежать на столе. Не как забытое письмо, ненужная бумага, которую не успели убрать, разорвать, бросить в корзину — напротив, письмо оказалось среди самых привилегированных писем и документов, в синей сафьяновой папке с лаконичной надписью посередине: «Сверхважные». И если не каждый день, то через день, может, чуть реже он раскрывал эту папку и, перебирая ее содержимое, натыкался глазами на это письмо. Трудно сказать, перечитывал ли он его или просто перекладывал с места на место, всякий раз испытывая чувство неловкости и полагая, что, сохраняя за этим письмом право быть среди сверхважных, он хоть чем-то искупает свою вину перед настойчивым адресатом за необъяснимое молчание.

Он никогда никому не признавался, что не любит писать писем. Это могло показаться странным. Будучи профессиональным журналистом, он много писал: статьи, очерки, телевизионный комментарий. Как принято говорить в мире его коллег, имя Зубарева было на слуху.

Есть такие журналисты — любимцы публики. Он умел выбрать правильный тон в разговоре с читателем. Это придавало его выступлениям чувство крайней доверительности.

Нельзя сказать, что слава, известность изменили его характер до неузнаваемости. Его удачливость не прошла для него бесследно. Он стал более уверенным в себе. Независимость его суждений и несговорчивость — все это было и раньше, предположительно существовало, угадывалось теоретически. Теперь же оба эти качества обрели практическое звучание и имели широкий резонанс среди коллег.

Уважение к нему проявилось гранью неожиданной — его стали побаиваться. Он обладал характером трудным, но не дурным. Чему подтверждением были его поступки. И хотя в них было достаточно внезапности и непредсказуемости, при всем том они оставались поступками человека пусть и дерзкого, но в достаточной мере здравого, умеющего сказать категоричное нет самому себе.

Такая вот жизненная философия бытовала среди круговерти сумасшедшего мира, имела конкретный адрес проживания в городе Москве и поименное, пофамильное обозначение. Зубарев Андрей Андреевич. Рост метр семьдесят шесть. Вес 81 кг. Внешность без отклонений от стандартных норм. Женат. Имеет дочь.

…Письмо, оказавшееся среди сверхважных бумаг, не было ответом на запрос (по роду своей работы он иногда посылал запросы в соответствующие ведомства). Не было оно и криком отчаяния пострадавшего, обиженного, обманутого — «дорогая редакция, приезжайте и разберитесь» (таких писем он получал достаточно). Его не благодарили за статью, не донимали навязчивой восторженностью, не изъявляли желания познакомиться ближе. К подобным излияниям он вообще-то привык. По большей части читал эти послания наспех либо вообще не читал. В отделе писем корреспонденции такого рода сортировали отдельно, непременно перевязывали их красной или розовой ленточкой и передавали ему. Маленькая месть за его безразличие к длинноногим белокурым бестиям из отдела писем, настроенным на скорое замужество и сгорающим, в силу младости лет, от сексуальных амбиций.

Нет-нет, это письмо преследовало иные цели. Надо оговориться, оно было вторым. А значит, существовало первое. Словно предчувствуя, что его постигнет та же участь, это второе письмо с навязчивой настойчивостью попадалось ему на глаза. Он раздраженно откладывал конверт в сторону. И хотя понимал всю нелепость и несправедливость своего раздражения, но ничего не мог с собой поделать: увидев его в очередной раз, испытывал чувство досады, раздражался и тотчас убирал письмо под ворох бумаг, однако вечером, освобождая стол от лишнего и ненужного, непременно снова натыкался на него взглядом, вертел в руках, не зная точно, где же истинное место этого письма.

Когда же пришло второе письмо, он вспомнил, что было первое. Он решил ответить. Помнит даже фразы, с которых намеревался начать: «Мы гоним от себя воспоминания не потому, что боимся сызнова пережить минуты горькие и радостные. Знаем наверное: повторить жизнь нельзя. Хорошо, если радость сегодняшняя затмит беду прошлых лет и будет радостью великой, а не усеченной еще одним напоминанием о твоей сомнительной удачливости. Ах, если бы всегда так! Мало ли таких, у кого все лучшее в прошлом, а незавидная доля настоящего есть извечные самотерзания: не сумел, не достиг, не получилось. И надежды, которые ты подавал, почему-то остались при тебе, на правах личных нательных вещей, утративших за давностью времени изыск, а значит, и нужность».

Таким виделось начало того письма. Оно представлялось ему значительным и эпическим даже. Потом он счел его излишне туманным и заумным, никак не соответствующим сути того письма, которое собирался сочинить…

А спустя полгода пришло второе письмо, полное упреков, обид. И то, что кто-то счел возможным говорить с ним в таком вот осуждающем тоне, задело его.

Он не ответил — пусть так, но почему же его молчание позволяют истолковывать как зазнайство, как неуважение к их поиску, как некую чванливость?

От него требовалось не так уж много — или так казалось, — откликнуться и вспомнить. Разве им объяснишь, что вспоминают по-разному — одни просто вспоминают, другие стараются забыть. Они уже все знают наперед, его воспоминания будут, конечно же, интересными. И что вернуться туда, в ту сорокалетнюю давность, в тот ад, увидеть себя шестилетним, ему будет несложно, он писатель, и вспоминать — это его профессия.

Их вывезли из осажденного Ленинграда в июне. Оставшихся в живых, истощенных детей.

Они были детьми особой физиологической конституции — блокадные дети.

И вот теперь, спустя 40 лет, у кого-то родилась сумасшедшая идея разыскать воспитанников того детского дома. Такое вот повальное увлечение — разыскивать.

В письме было много вычитанных и заученных слов о тяготах войны, о героизме, о верности памяти отцов. Удивительная способность. Удивительная способность громыхать словами, лишать их плоти. Они как бренчание пустой посуды, вызывающие лишь досаду и раздражение. Болит, плодоносит болью, торжествует, плодоносит радостью только пережитое. Они ждут его ответа, они настаивают на нем. Прислали тугой конверт вырезок из районной газеты. Это были письма неизвестных ему людей, которые нашлись, которые откликнулись, которые живо описали то, что якобы пережил и он. Они были из одного с ним детского дома. Там, в далеком сибирском селе, теперь уже районном центре, ждали почему-то его воспоминаний. В письме говорилось о музее, который должен быть открыт, но экспозиция (да-да, так и было написано), экспозиция будет неполной, если в ней не окажется его воспоминаний, как им представлялось, самых важных и самых интересных. И снова уже в какой раз: вы же писатель, вы умеете вспоминать.

Совет музея решил, что его воспоминаниям и сопровождающим их фотографиям будет отведено полстены.

Не получилось. Не сложились воспоминания. Ему было стыдно признаться — он ничего не помнил.

А теперь вот второе письмо. Перекладывая его с места на место, он никак не решался убрать его с глаз долой. Он понял, что не факт письма причина его неубывающего беспокойства. Что письмо? Ну написали, ну не ответил. Значит, есть причина. Он не обязан объяснять причин. Подумал так и успокоился. А успокоившись — забыл. Ему хотелось, чтобы все было именно так. Он должен адаптироваться по отношению к этому письму. И тогда все сложится само собой, сработает отлаженный механизм отстраненности.

Он не должен объяснять причин. Они есть, есть! Их не может не быть…

Так он думал, так рассуждал. И всякий раз откладывал на потом окончательное решение — забыть письмо.

Нет, не в письме дело. И не в укоре. Может ли обидеть укор не знающих тебя людей? В другом причина, из-за другого боль. Он так устроен: покоя не дает неисполненная работа. Он много раз собирался написать и начинал уже, где-то завалялись эти страницы. Однако не получалось. Написанное казалось пустым и необязательным.

Помнится даже, он пожаловался другу: дескать, вот, мол, докатился — кризис жанра.

— Да-да, — сказал друг. — Я знаю почему. О войне много написано. Ты засиделся, ожидая своей очереди. Тебе мешает восприятие других. Учти, я прошел войну от и до. Отечественная — это не просто так, это знаменатель, общность. Война была общей. Общей бедой, общим ужасом, утратой. Все это так. Но у каждого из нас она была еще его войной. Каждый видел войну по-своему, понимал по-своему. Если сложить это все вместе и зримо представить, то многим из нас покажется, что они были на другой войне. Мы выжили, мы победили. Там, на войне, все было иначе. Война выбирала, кому идти дальше, а кому остаться на бруствере окопа.

«Мы выжили, мы победили», — сказал его друг.

Их разделяет двенадцать лет. Его друг прошел войну от и до. А ему в этой формуле — «выжили и победили» — была отведена лишь одна ее часть: «выжили». И тогда он подумал, что писать об этом не надо. О чем писать: как голодал? Голодали все. Его голод был таким же, как голод других. До кислой слюны во рту. Кисловатым был привкус крови. Кровоточили десны, и кровь вперемешку со слюной наполняла сжавшийся желудок… Как мерзли? А разве были такие, кто не мерз? Мать вела его за руку. Ему казалось, он бежал. Но это ему только казалось. Они останавливались и отдыхали стоя. Мать запрещала садиться. Чтобы встать, нужны были силы. Их могло не хватить на это единственное усилие — встать. Снега было столько, сколько он никогда не видел.

Окна забили фанерой. В дом напротив угодила фугасная бомба. Взрыв был такой силы, что их собственный дом подпрыгнул. И бомбоубежище, где они находились, словно бы отделилось от земли и стало на миг выше. Но затем тяжесть дома осела, с потолка посыпалась штукатурка, погас свет. Всем подумалось, что это конец — они погребены. Пальба не прекращалась, и гул ее был слышен в убежище. Неважно, что это была пальба. Это был звук из мира жизни. Все кругом задвигалось, закричало, началась давка.

Налет кончился. Когда выбрались наверх, один пролет лестницы рухнул, и та, оставшаяся ее часть висела в воздухе и еле заметно раскачивалась. На улице Пестеля горел целый квартал. Налет кончился, и все пошли туда. Люди стояли далеко от дома, но все равно было очень тепло. Людей согревал пожар. У него обгорели ресницы, и он расплакался.

А может быть, все это было не с ним. И вьюжный Ленинград он видел в кинохронике. И санки, много санок, на них везли тех, кого уже нет. Когда он без разрешения все-таки присел на сугроб, мать закричала на него. Он не успел встать, мать дернула его за руку и потащила вперед. «Да не оборачивайся ты. Мы опаздываем». Он не послушался и обернулся. Это был не заледеневший сугроб, нет, спящая женщина лежала на санках, ее замело снегом. Волосы выбились из-под платка, смерзлись и были похожи на проволоку. Дул ветер, а волосы не шевелились. Снег лежал на глазах, и только лоб и нос… он хорошо помнил: на лбу снега не было… Он часто спрашивал себя: «Так ли уж верно утверждение, что память индивидуальна?» Нет, не так. Память избирательна. Наше сознание индивидуально. Это было, он знает точно — было. Пережитое нами не существует вне. Оно в кругу общих переживаний, в сравнении с ними, в сопоставлении. Вполне возможно, наше сознание откликается на чужую боль, потому как она контрастнее, значительнее нашей собственной. А потом, потом наша память выбирает самое тяжкое и, формируя наше сознание, именно эту боль адресует нам лично. Как если бы все случилось именно с тобой, а не с кем иным. Была же блокада. И ты был в этой блокаде. Был отец, погибший и первые месяцы войны. Он умер в госпитале. Врач сказал: он язвенник, он обречен. Отец умер в ту пору, когда смерть была привычна и уже никого не удивляла. Очень хотелось есть. Голод притуплял переживания, он лишал человека сил, которые питают переживания. Люди умирали, их закутывали в одежду, увозили, словно у них еще сохранялась способность мерзнуть, чувствовать холод. Закутывали в одежду и увозили…

Кажется, была осень. В городе пахло горелым сахаром. Это было началом — горели продуктовые Бадаевские склады.

Мать работала в обкоме партии в лекторской группе. По какой случайности он часто оказывался на лекциях вместе с матерью — он не знает. Наверно, его не с кем было оставить. Да и где оставить, где? Приходилось ходить пешком. Он не поспевал за матерью, и она очень сердилась. Это он запомнил. Они шли на Адмиралтейский завод. Даже сейчас представляя этот путь — от Летнего сада до завода, по набережной реки Фонтанки, — он понимает, как был неблизок этот путь. Узкая тропинка в снежных сугробах. И еще одна тропинка на проезжей части. По ней медленно идут люди и везут детские санки. И город кажется стоящим по пояс в снегу.

Лекции были разными: о Суворове, Кутузове, Нахимове, Ушакове, Александре Невском. Мать очень хорошо рассказывала о том периоде, когда Барклай-де-Толли сдавал командование русской армией и его принимал Кутузов. Армия отступала. Парад полков перед новым главнокомандующим. Уже состарившийся фельдмаршал, брезгливая складка у рта и слезящийся на ветру единственный глаз. Кутузов повторяет одну и ту же фразу: «Молодцы, богатыри! Разве с такими молодцами можно отступать?» А затем идет в избу, где расположен штаб армии, и отдает приказ об отступлении. Дальше мать объясняла, почему это делалось. В помещении, где обычно выступала мать, всегда было тесно, но именно эта сцена непонятно по какой причине оказывала на присутствующих в зале сильное впечатление: солдаты, рабочие начинали хлопать. Он просыпался и тоже хлопал, долго, увлеченно. Было холодно. Люди еще и согревались от этих хлопков. Лекцию о Кутузове он знал наизусть. И всякий раз ждал именно этого момента. Тогда, тогда он понял, как велика сила слова, произнесенного вовремя и в той тональности, в которой нужно его произнести.

Проиграно сражение, повторяла мать слова Кутузова, но не проиграна война. «Уже было», — бормотали люди, и виделось им в будущем торжество военной мудрости. Потому как уже было.

И у нас, русских, иначе быть не может. Выживем. Победим.

Он перечитывал написанное и оставался недоволен.

Зачем, зачем им это? При чем здесь детский дом?

Их вывозили поздней весной или ранним летом. Было солнечно, ветрено. Вывозили через Ладогу. Грузили на громадные баржи. Все время выла сирена, предупреждающая о воздушном налете, и когда грузили, и когда плыли, и когда не могли пристать к берегу.

Трюм баржи был похож на большой сарай с прохудившейся крышей. Во время налета в трюме становилось темно и жутко. Люки с грохотом закрывались, и дневной свет сочился только сквозь щели. Жизнь была непомерной еще оттого, что двигался пол, он качался, проваливался, поднимался. Во время налетов духота становилась невообразимой. Всех тошнило, однако смрадного запаха уже не различали. Так и ворочались, двигались в этой скользкой и липкой рвоте. Кто-то плакал, истерично вскрикивал, кто-то просто выл. В трюме были только дети и несколько женщин. Они метались между нами, поднимали на руки то одного, то другого, прижимали к себе. Гладили, целовали и тоже плакали. На Ладоге штормило. И никто не мог понять, отчего такая качка: от взрывов бомб или от шторма. Говорят, в одну из барж попала бомба. Внезапно среди грохота, взрывов, воя несущихся к земле бомб послышался четко различимый стук топора. Уже много позже, может быть, даже через год или два, память вернула его к атому странному звуку, такому неправдоподобному в этом кромешном аду — стук топора. И не тогда, не там, в трюме, а позже, много позже, уже повзрослевшим он понял, догадался — рубили буксирный канат потонувшей баржи. Больше он ничего не помнил. Его сильно рвало.

К берегу пристать не могли. И тогда мужчины и женщины, сопровождавшие детей, стали прыгать в воду. У самой баржи качались две лодки. Люди выстроились в длинную вереницу до самого берега. Детей сначала спускали в лодку, а затем передавали стоящим в воде. Детей передавали из рук в руки: кого-то из взрослых захлестывала волна, он выныривал, отплевывался и снова поднимал руки, и еще улыбался и говорил, конечно же, успокаивал, чтобы развеять детский страх: «Не бойся, берег рядом». И так из рук в руки, из рук в руки над темной разорванной ветром водой и оттого еще более темной и жуткой к берегу, к своему спасению.

Тот, другой берег, куда они прибыли, тоже бомбили. Они так и лежали, уткнувшись в холодную, измученную взрывами землю.

Потом, когда уже ехали в теплушках, ехали долго, до самого конца пути на зубах скрипел песок.

Двери теплушек были открыты до упора. Он лежал на нарах, смотрел перед собой, ничего не различая. Глаза уставали от бесконечного мелькания, он засыпал.

Те, что были старше, покрикивали на младших, пользуясь долгими стоянками, убегали на привокзальные рынки и там за одежду выменивали хлеб, вареный картофель, жмых. Все время хотелось есть…

Мы вспоминаем безотчетно. Написал фразу: «Люди стояли в воде». Уже и забыл про то. И вдруг какой-то укол в мозг.

Конец весны, пусть даже начало лета. На Ладоге только-только сошел лед. Мужчин почти не было. Несколько матросов. В воде стояли женщины, до самого берега одни женщины…

Все остальное отрывочно. Круги замороженного молока. Тугие, с желтоватым налетом одинаково круглые слитки счастья. Молоко было мороженым, но все равно пахло едой, и они тянулись на этот запах съестного. Это уже в Сибири.

Он наловчился угадывать самые жирные. У него был гвоздь с расплющенным концом. Он делал на круге надрез, сразу была видна толщина сливок. Те, что продавали, часто жульничали, морозили снятое молоко.

Торговки его невзлюбили и, заприметив у молочных рядов, гнали прочь.

Привокзальные рынки, жмых, чушки мороженого молока… некстати все… не о том… Они ждут от него совсем других воспоминаний. «Не надо торопить память». Где он слышал эти слова? Сейчас они представлялись ему очень мудрыми. Он перестал писать. Закрыл глаза. Было слышно, как по оконному карнизу топчутся голуби.

Надо поставить перед собой цель, подумал он. Семь страничек на машинке, и ни строкой больше.

Он решил еще раз перечитать газетные вырезки, полагая, что воспоминания других всколыхнут его собственные.

Рассказывалось о каком-то колодце, который копали. «Зачем колодец?» — подумал он. Там была речка. Он помнит, как на обледенелых валенках верхом на палке он слетал вниз.

Еще: как собирали хлеб. «Хлеб», — сказал он вслух. Написал это слово крупными буквами. Не может быть. Все, что связано с хлебом, он не мог забыть. Не мог. Был неурожай. Они не могли собирать хлеб, потому что его попросту не было. Они собирали опавшие колосья. Осыпавшиеся из чахлых колосьев зерна. Вперемешку с землей. У каждого был мешочек, куда он ссыпал собранное.

Нет, не то. Нужны детали, иначе воспоминания превращались в перечисление лозунгов, в декламацию общеизвестных истин.

Для кого эти воспоминания? Кому они предназначены? Если они — воспоминания — и остались в памяти, значит, они суть наших потрясений. И нам, пережившим эти потрясения, они вряд ли нужны. Мы их пережили, оставили в прошлом. И видимо, думая так и понимая это, мы, сами того не подозревая, подстраиваем шаг нашей памяти под шаг тех, кто останется после нас. Мы оставляем в воспоминаниях краски, которые будут понятны им, хотя, вполне вероятно, тех красок, тех ощущений, возможно, и деталей тех не было. Все оттого же. Память — не фотография событий, пропечатанных с той или иной мерой контрастности, нет — творчество души. И всегда, всегда осмысление пережитого. И вряд ли угадаешь, чего в воспоминаниях больше: прошлого или настоящего.

Чем дольше он думал, тем суровее выговаривал себе за леность памяти, за слепое и невразумительное описание минувшего, тем глубже уходил в сферу глубокомысленных рассуждений по поводу воспоминаний, как некоего психологического состояния, к которому сам, судя по всему, не был предрасположен. Четыре машинописные страницы хаотичных рассуждений не могли претендовать на что-то законченное. Досадуя на себя, он не стал их даже перечитывать. Лишнее напоминание о собственной неумелости имело всегда один и тот же итог — долгую непроходящую подавленность.

Это было даже странным, как, по сути, малозначащие письма, не имевшие влияния на ход его сегодняшних дел, никак не обостряющие его отношения с окружающими, касающиеся его лично в том временном отдалении, о котором никому и ничего не было известно и памятью его собственной почти зачеркнуто, отчего сам ты исчисляешь свое начало с дней следующих, о которых можно сказать точно; было со мной, а не с кем иным. Почему эти письма так задели его, как может задать сотворенная тобой ложь, о которой знаешь не только ты, и потому живешь в вечном страхе быть уличенным?..

Забыть, забыть. Все забыть. И то, что не мог вспомнить, и эти письма. И свой беспомощный, несостоявшийся ответ, когда даже подобие мысли иссякает уже на второй странице. И пристыженность, с которой он спрятал эти страницы, убирал их куда-то подальше. И второе письмо, полное обиды и недоумения. И свое собственное недоумение по поводу этих незаслуженных обид. Все забыть и заняться делами насущными. Если уж вспоминать, то лишь о плодоносном прошлом, опираясь на которое, возможно одолеть следующую ступень настоящего.

А почему нет? Его приглашают в университет читать курс «Массовые средства пропаганды и общественное мнение». Вот на какие письма нельзя не отвечать.

Он вызвал секретаря и попросил чистый «фирменный» бланк. Спешить он не станет, зачем спешить?

Он не ответит отказом и не скажет «да». Есть такая изысканная, замешенная на смущении форма ответа: «Даже не знаю, что вам сказать». Потом сослаться на занятость, похвалить за удачно поставленные вопросы. Сказать несколько слов о крайней своевременности такого курса лекций. Дать понять, как ему близки идеи подобного рода. Можно сослаться на ряд своих собственных публикаций, которые, конечно же, теми, кто писал это письмо, читаны, и читаны не единожды. А в заключение сказать, что он затрудняется дать окончательный ответ. Какой именно, уточнять не надо.

Да и следует ли настаивать на его кандидатуре? Есть несколько прекрасных публицистов, социологов. Они могли бы быть крайне полезны факультету.

Письмо он не станет посылать по почте. Передаст с курьером. Затем последует ответный телефонный звонок. Он еще чуть-чуть поупрямится и скажет «да».

…Письмо продолжало лежать в папке сверхважных дел. По истечении месяцев оно обмялось, и он по-прежнему перелистывал его, отыскивая нужные бумаги, но уже делал это машинально, адресуя себя даже мысленно к удобному изречению: «Память не надо торопить».

А в середине зимы пришла телеграмма. Клуб «Поиск» прощает ему его молчание и убедительно просит приехать на открытие музея. Телеграмму подписал председатель райисполкома. Он даже обрадовался этой телеграмме. Подошел к карте. Нашел приблизительно месту районного центра, куда следовало лететь. И стал думать об оказии, благодаря которой мог бы побывать в тех местах. Ему бы не отказали, реши он и специально поехать туда, не имея никаких иных дел. Но он был из тех людей, кто без конца говорит о собственной усталости. На извечный вопрос: «Как дела?» — мрачно отвечает: «Скверно. Так трудно никогда не было. Надоело. Надо наконец решиться и бросить. Бросить службу. И еще что-то о письменном столе, который и есть судья нам, свидетель нашей предназначенности или никчемности. Клапан открывался, давление падало.

Еще не успокоившись, непременно процитировать услышанное однажды и запавшее в память: «В России писатель должен служить. Мы люди другой породы, пишем не тогда, когда есть время, а когда его нет. Иного не дано». Это уже на выходе, устоялся душой, успокоился. До следующего прозорливого вопроса: «Ну а вообще-то как жизнь? »

С оказией получилось как нельзя кстати. Позвонили из Барнаула. На Алтайском тракторном испытывали новую модель, и он полетел туда. Область, где находился детский дом, была по соседству. Он посчитал стечение обстоятельств удобным. В конце концов, если не управится с делами в Барнауле, он может туда и вернуться. При очевидной нескладности подобная ситуация имела свои преимущества. Еще неизвестно, что его ожидает в городке с тревожным названием Красный Бор. А так всегда есть отговорка — дела, мол. Не надо ничего придумывать, заказать билет на Барнаул — и уехать. Никто не обидится, все поймут — дела.

В этой поездке существовало одно неудобство: день открытия музея был приурочен к дате прорыва ленинградской блокады. Можно было либо приехать, либо не приехать. Опоздать было нельзя.

Он рассчитывал долететь удачно, все-таки январь, до метелей еще есть время. Соглашаясь на командировку, полагал, что особых сложностей не предвидится. Ну пять дней, ну семь. Заедет в Красный Бор — и домой. Как ни крути, всех дел от понедельника до понедельника. «Так и запишем, — сказал он, — неделя».

В Барнауле его ждали, и поэтому время, которое тратилось на обычную неразбериху внезапного приезда, было как бы сэкономлено. Завод не скрывал своей заинтересованности в материале. Несколько машин уже обкатали в хозяйствах. Результаты оказались обнадеживающими. Обычная в таких случаях осторожность, боязнь общения с журналистами была преодолена. Все четыре дня он работал увлеченно. Он старался никому не мешать. Где-то в душе он презирал репортерскую настырность, которая и создала в глазах окружающих образ громыхающего словами дилетанта, сопровождающего свое посещение вспышками блицев. Появление таких вот непонятно куда спешащих персонажей крайне раздражает хозяйственников, и, еще не начав говорить, каждый из них мысленно уже готовит опровержение.

У него был свой стиль — и он гордился этим.

Он быстро сходился в разговоре, его приглашали домой, показывали семейные альбомы, поили смородинным чаем, угощали пирогами с облепихой. На второй или третий день те, к кому он приехал, чувствовали в нем союзника, единомышленника, приветствовали кивком головы или взмахом руки. По-свойски просили закурить да и сами охотно угощали сигаретами. Ему было так хорошо здесь, что он даже стал подумывать: «А надо ли ехать в Красный Бор?»

«Во имя чего, — спрашивал он себя, — соприкасаться с несуществующим прошлым? Отсидеть в президиуме какого-то самодеятельного собрания, так и не поняв, чего ждут от него эти, наверное, неплохие, но чужие, посторонние ему люди! Он и уедет таким же незнакомым для них человеком…»

Здесь, на заводе, пласт понятной ему жизни. Не всякий раз так вот складывается. Не ты ищешь, а тебя ищут. Что статья? Статью прочли и забыли. Здесь все серьезнее. Он мог бы назвать это: «Баллада о тракторе». Телеграфировать домой: задерживаюсь. А уже позже, в телефонном разговоре, все объяснить. Мол, получается совсем не так, как задумывалось: взрывное, с интригой, на несколько номеров. А если начистоту: бери выше. Он напишет повесть. Грех уезжать. Еще неделя. Надо покопаться, осатанеть от материала.

Ему разрешили задержаться. Дали понять, что это исключение. Будь кто другой на его месте, ответили бы отказом. Но он есть он. Жену предупредили, деньги выслали.

Это был пятый день его командировки. Он вернулся с испытательного полигона уже затемно. Весь день посвятил разговорам на одну тему: «Почему не можем, когда можем?» Он лежал с закрытыми глазами, стараясь рассредоточить скопившуюся в ногах усталость по всему телу. Мысли тяжело ворочались в голове. Народ ему попался замкнутый. Его вопросы настораживали, отвечали неохотно. Больше всех сегодня говорил он сам, отсюда и утомленность. Он рассчитывал поработать. Он считал себя «совой», умел работать ночью. Однако силы на воплощение этого желания иссякли. Проваливаясь в сон, он думал о том, что Красный Бор — это красивое для села название. Интересно узнать, откуда оно? Там же, кажется, степь кругом. Сосны, наверное. Садится солнце, садится солнце… Свет от настольной лампы освещал его лицо. Он прикрыл глаза рукой, и пальцы, пропуская свет, имели по краям розовую прозрачность.

В темноте он никак не мог нащупать телефонную трубку. Звон разбитого стекла испугал его, он почувствовал, как все внутри сжимается от этого звука. Падая, стакан опрокинулся, и теперь руки шарили по мокрому столу. Звонок не умещался в телефонном аппарате, буквально разрывал его.

— Алло. Зубарев слушает! Алло! — Он подумал, что звонит жена. Непохожесть голоса объяснил помехами на линии. Зажег свет, стал осторожно растирать лицо рукой, снимая онемелость мышц и возвращая себя в состояние проснувшегося человека.

Он уже мог вслушиваться, различать оттенки.

Голос был действительно женский, высокий, излишне крикливый. Он отдаленно напоминал голос жены, но слишком отдаленно.

— Вы меня слышите? — кричал голос. — Я Соловьева. Алла Соловьева. Мы звонили в Москву, и нам сказали, что вы уже здесь, совсем рядом. Вы даже не представляете, как мы рады, что разыскали вас.

Он закашлялся. Зачем-то спросил про имя-отчество.

Голос засмеялся.

— Алла. Я студентка, учусь на втором курсе техникума. Пожалуйста, называйте меня Аллой.

— Ну, хорошо, хорошо, — пробормотал он. — Что-нибудь случилось, Алла? Сейчас, кажется, ночь?

— Да нет, ничего не случилось. Мы рады, что разыскали вас. Это Красный Бор, вы нас слышите? Красный Бор. Мы вас ждем. Послезавтра открытие народного музея. Мы вас ждем. Вы приедете?

Зубарев рассматривал стопку чистой бумаги, забрызганную по краям водой, собирая карандаши, половина из которых не писали, а лишь царапали бумагу. Он никак не мог сосредоточиться и прийти в себя. Девушка, назвавшаяся Аллой, почувствовала вкус к телефонному разговору и все сыпала, сыпала словами:

— В музее уже пять залов, заканчивают экспозицию шестого. Всего в области находилось две тысячи эвакуированных из Ленинграда детей. Некоторые прислали даже вещи…

Она все время переспрашивала — слышит ли он ее. И Зубарев все время отвечал — слышит.

— Откуда вы звоните?

Ему неудобно было перебить ее. Она бы могла и догадаться, что его вопрос не случаен. Она не догадалась. Энергичная девчонка по имени Алла. Звонит она с почты. Все уже знают, что он здесь, совсем близко. Из их детдомовцев он самый известный. Она собирает его книги и вырезки из газет и журналов, его статьи. Она даже предложила местному художнику написать его портрет. Но ее не поддержали, Коля Машенков, их комсомольский секретарь, назвал ее дурой. «Во-первых, это недемократично. У нас все равны. А во-вторых, — сказал Коля, — он еще не умер…»

Это она, Алла, нашла Зубарева и его сестру.

— Когда вы приедете?

Зубарев вздрогнул. Он уже настроился на эту неудержимую словоохотливость. Вопрос показался ему внезапным и очень незащищенным. Он все понял. И куда она так спешила, и про его портрет, и про 113 авторов воспоминаний, и про его книги, вырезки из газет и журналов…

Теперь вот она оставляла его наедине с услышанным, предлагая ему, адресуясь ко всему сказанному, ответить «да» или «нет». Ее слова должны ей сослужить службу, считала она. Возможно, что-то и приврала.

Так ли уж все знают, что он в соседней области? А если и знают? Срочные дела могут быть везде: в Москве, на Украине и в соседней области. Это даже правдоподобнее. Что тут осталось — рукой подать, и не доехал. Это если из Москвы не вылетел, всякий может сказать: «Зазнался. Зачерствел». Ну а слова о занятости — кто их не говорит. Обесцениваем слова, выхолащиваем. А тут другое — был рядом и не доехал. Значит, и в самом деле — обстоятельства.

Необременительно и скоротечно складывалась ложь. Она повторила свой вопрос: «Когда вы приедете?»

Зубарев облизал высохшие губы. Время говорить о занятости, о сверхсрочных делах на заводе было упущено. Теперь во всяких, даже правдивых, словах будет выискиваться неправда. А потому слов должно быть как можно меньше.

— Вот завтра и приеду, — сказал он.

Она молчала не более пяти секунд.

— Точно приедете? Не обманете?

Легкость, с которой она допускала ложь с его стороны, поразила Зубарева. Эта девочка года на четыре моложе его дочери.

— Отчего ты решила, что я могу обмануть?

Ее смущение было недолгим:

— Я вам два письма написала, а вы не ответили. И сестра ваша не ответила.

— Что же ты так легко людей судишь? Мало ли кто смолчал, задержался с ответом. Неужто все обманщики?

— Не все, — ответил голос упрямо.

И он понял, что разделение на «не всех» и «остальных» у этой девочки очень определенное.

— Давай-ка, Алла, спать. Тебе до дому далеко идти?

— Дом за рекой. У сестры сейчас дежурство кончится, и мы вместе пойдем.

«Все правильно, — подумал Зубарев, — река там была».

— Значит, завтра приедете?

— Завтра, завтра, — повторил Зубарев. — Ну будь здорова, Алла.

Девочка не вешала трубку. Ему подумалось, что он может точно угадать ту, последнюю фразу, которую ей не терпится произнести. Она себя очень сдерживает, понимает, что эту фразу говорить не следует, хотя по ее уже полувзрослому разумению эта фраза была бы кстати. «Дайте честное слово, что приедете».

Зубарев откашлялся. Девочка продолжала молчать.

— Ну, хочешь, дам честное слово?! — сказал Зубарев в шелестящую пустоту. — Алло, ты меня слышишь?

Молчание было непривычно долгим. Их разъединили.

Поезд в Красный Бор приходил в шестнадцать с минутами. В лучах заходящего солнца окна домов вспыхивали огненно-красным светом, да так ярко и тревожно, что человеку, непривычному до этого зрелища, пожар показался бы настоящим. Морозу добавилось изрядно. Дым из печных труб застыл в неподвижном воздухе и был похож на лепное изваяние. Безветренно, мглисто. И облака пара вокруг раскрытых автобусных дверей, вокруг людей и лошадей.

Он так и стоял, прижав к ушам руки, ругал себя за неосмотрительность, за пижонство. Шапка хотя и была зимней, но ушей не закрывала, что по нынешней погоде оказалось большим неудобством. В Барнауле ему нашли другую шапку. И, как он теперь понял, уши привыкли к теплу и сейчас нещадно мерзли.

Его должны были встречать. А пока он стоял на пристанционной площади около своего чемодана, слегка пританцовывая на месте. На таком морозе ногам тоже несдобровать.

Из общего скопления машин вырулил «газик», сделал лихой разворот по площади и двинулся прямо на Зубарева. Прихваченные тормозами колеса скользили по накатанному снегу.

Встретивший его человек назвался Петром Аркадьевичем. Был он говорлив. Всю дорогу, пока они ехали, не умолкая, рассказывал и о селе, и о техникуме. Сам он в этом техникуме директорствовал. Сказал, что родом из мест других, но помыкался, постранствовал и осел здесь. И теперь ему очень нравится считать себя сибиряком. В техникуме он никаких дисциплин не ведет. С него хватит директорства. На каждый день перечень забот: достать, пробить, согласовать, отругать. А совещания! Боже ж ты мой! Исполком, роно, комиссия по несовершеннолетним. А где время, все из тех же суток? Нет, он предметов не ведет.

Про музей сказал как-то невнятно. Есть музей, есть. Правда, им от этого музея одни хлопоты. Протопить, убрать. Нет, он не против. Святое дело. Святое дело.

Справедливости мало. Был сарай — стал музей. Воскресники, субботники. Каждый преподаватель по двадцать часов отработал. А дети — они как муравьи. Как муравьи. А теперь что — вся слава району. Будто Шалина и не существует. Я им говорю: «Дом всем миром построить можно. А убирать дом хозяин должен. Ставку дать не можете, дайте полставки». — «Нет, — говорят. — Ты, Шалин, государственную политику не понимаешь. Экономика должна быть экономной. Но мы тоже люди не формальные, не бесчувственные. Ценим твое беспокойство. Был просто музей при техникуме. А теперь бери рангом выше — народный музей. Вот, — говорят, — получай аттестацию. И чтоб работал каждый день».

Хорошее кино. Каждый день. Ему что, он ленточку разрезал, на открытии сфотографировался. И забыл. А почему забыл? Потому что Шалин есть. Бескорыстный человек. Не за награды работает. Энтузиазм человека — это капитал нации, его беречь надо. Правильно я говорю? А что такое беречь, беречь — сиречь стимулировать. У Владимира Ильича Ленина на этот счет очень точно сказано, энтузиазм время от времени надо подогревать. Нас политграмоте учить не надо. Вот вас, например, спроси: о чем вы будете писать, коли приехали? Непременно о районе или хозяйстве каком. Вы человек известный, вам масштаб нужен. Я понимаю, понимаю. Подумаешь, техникум, какой-то там Шалин. Только я вам так скажу. Если человека вечно в очередь ставить, он и шаг вперед делать разучится. Получается что? Энтузиазм не ценим. Человека вспомнить — все равно что отблагодарить. Святое дело, святое дело…

Зубарев больше молчал. Воздух в машине достаточно разогрелся. Снег искрился в свете фар. От всего этого веяло приметным дорожным уютом.

Все гости жили в одной гостинице. Впрочем, это уточнение можно опустить. Другой гостиницы в Красном Бору не существовало. Наивные надежды на спокойный вечер скоро развеялись. Он не успел еще устроиться, как в дверь постучали. Румяный молодой человек сказал, что он из исполкома и что приехал за Зубаревым. Его ждут. На вопрос, какая в нем надобность, исполкомовский гонец в некотором смущении помял папку, показывая тем самым, что ему неловко отвечать на этот вопрос, и смущение его совсем не от растерянности, а скорее от недогадливости гостя, и что он наверняка не первый раз выполняет подобные поручения, и никто такого нелепого вопроса ему не задавал.

В кабинете председателя исполкома собралось все районное начальство. Народ по преимуществу молодой, увидевший в Зубареве того человека, кому положено задать все вопросы, которые им представляются неразрешимыми или решаемыми с великой трудностью. Понять, отчего так получается и какие такие скрытые причины существуют. О них, этих причинах, ему, человеку столичному, непременно известно. И вообще, что они там думают?

Есть такое укоренившееся толкование у работников районного масштаба при встрече с человеком из центрального ведомства, что они, эти ведомства, далеко и высоко. Витают в эмпиреях и думают, конечно же, не о том, о чем положено думать. Он устал от этого разговора, который был нескончаемым: сначала в исполкомовском кабинете, затем в бане, затем в машине, которая везла их назад от какой-то далекой лесной сторожки. У них была уже целая программа его пребывания здесь. Удивительно, что они ни разу не спросили его, готов ли он, настроен ли он пребывать. Была в этой бесшабашной уверенности какая-то прелесть некомплексующей молодости, не постигшей еще лабиринтов начальственной жизни и шагающей к любой цели напрямик.

А на следующий день было определено открытие музея и вечер памяти.

Гостей оказалось человек пятьдесят. Вечер устроили в самом большом зале. Таким залом оказался зал пансионата работников угольной промышленности. Гостей рассадили на сцене. Стол президиума пришлось убрать, он занимал слишком много места. Районное руководство разместилось в первом ряду. Шалин, оттесненный в третий ряд, сидел нахохлившись и, видимо, уже в который раз переваривал в уме злую отповедь гонителям энтузиазма.

Зал протопили с утра, но все равно некоторая прохлада чувствовалась.

Вечер открыл старейший член исполкома, кавалер двух орденов Славы Анисий Пустыгин. Речь его была сбивчивой, дед волновался и оттого говорил еще путанее и непонятнее. А кончил он хорошо.

«Там, на войне, — сказал он, — про завтрашний день ничего не знаешь, кроме того, что взойдет солнце и сызнова идти в атаку. Какая она — следующая или последняя твоя атака, не ведали. Мирный день — это день долгий. В нем всегда есть понятное завтра…»

Желающих выступить было много, и Зубарев все время отодвигал свою очередь, втайне надеясь, что зал устанет и ему не придется говорить. После двух-трех выступлений на сцену поднималась молодежь и исполняла песни военных лет.

Он не помнил ни одной фамилии, не узнавал ни одного лица. Все эти милые, заслуженные, но чрезвычайно незнакомые люди рассказывали, как убирали хлеб, как собирали шерстяные вещи для фронта, писали письма на фронт. Называли имена и фамилии учителей. Не слушали друг друга, каждый думал, о чем сказать ему, и поэтому вспоминали самое разное, порой взаимоисключающее.

Это было даже не оцепенение — прострация. В мозгу стучало: «Не со мной, не здесь. Какая-то ошибка. Не может же так быть — ничего не помню».

…Утром его поразила девочка-экскурсовод. Ей было доверено провести экскурсию по музею. «Мои родители, — сказала девочка, — ленинградские сироты. Они из этого детского дома. Уже здесь, в Сибири, они получили извещение, что их мамы умерли в Ленинграде. А отцы погибли на фронте. Они погибли в один и тот же день под Курском. Каждый год, когда папа и мама едут в отпуск, они останавливаются в Ленинграде, чтобы побывать на Пискаревском кладбище».

Девочка помолчала, а затем очень спокойно стала рассказывать о ленинградской блокаде.

«Удивительно, — думал он. — Она знает больше, чем знаю я. Моя дочь старше этой девочки на пять лет».

Объявили его фамилию. В зале почему-то захлопали. Рука была потной. И он все время менял руки, придерживая микрофон.

Он напряженно посмотрел в зал, но ничего не увидел. Почувствовал, как разогретый людским дыханием воздух коснулся лица.

— Товарищи, — сказал он. — Я лично ничего не помню. Я здесь не был.

Он ждал недоуменного шума, но вместо этого в зале стало очень тихо. Надо было что-то говорить.

— Когда я утром об этом же самом сказал вашему директору, он достал из сейфа громадную истлевшую по краям домовую книгу. В книге значился поименный состав детского дома, и там под номером 111 и 112 записаны моя фамилия и фамилия моей сестры. «Вы здесь были», — сказал директор. Что я мог ему ответить? Раз есть фамилия — значит, был. И тогда я спросил свою память: но ведь что-то же ты помнишь? И память ответила: помню, как ты украл крынку топленого масла. Я был самым маленьким и тощим и поэтому мог пролезть в крохотное окно на чердаке сарая. Один из нас сидел на лошади, а я должен был встать на его плечи. Чтобы лошадь не двигалась, ей дали сена. На чердаке ничего съедобного не оказалось, масло я нашел внизу. Когда мы принесли масло домой, мы не знали, что с ним делать. Хлеба не было. В тот год урожай был плохим, и в детдоме жили впроголодь. А есть масло без хлеба мы не могли. Мы были слишком истощены. У нас сразу начиналась рвота…

Он опять замолчал, боялся повторить фразу: «Я ничего не помню». Среди гостей оказались две учительницы, одна из них при знакомстве представилась как инспектор гороно. У нее был задиристый нос, глаза с металлическим оттенком и стоический смех. Она смеялась, не разжимая губ. Инспектор с удовольствием задавала вопросы, сопровождая всякий ответ непременными собственными комментариями. «Это у них отработано отлично, — говорила она. — Больше, чем «хорошо», за такой ответ не поставишь… Посредственное мышление, посредственное восприятие… Вы чувствуете, какая разница между городской и сельской школой? А все почему? Посредственные учителя». Женщины переговаривались шепотом, но волнение обостряло слух.

«Неужели ему не о чем больше вспомнить? Украл масло. Плохо».

«Два» за воспоминания. И что с ним здесь носятся, не пойму…»

Его положение становилось отчаянным до крайности, он не знал, о чем говорить.

Спасительная мысль была рождена страхом. Лет десять назад он написал нечто вроде очерка. Об одном детском доме в годы войны. В газете очерк раздокументировали и назвали рассказом. Это было давно, и вряд ли кто из присутствующих читал ту газету. А если и читал — кто помнит газетные заметки десятилетней давности? Зал ждал его слов, и он заговорил:

— В селе нас все звали «детдомовскими». Вот идут детдомовские, играют детдомовские. Опять детдомовские подрались…

— Точно, — сказал кто-то за его спиной. — Все валили на детдомовских.

Ободрила ли его эта фраза или попросту он вошел в роль, но с этой минуты Зубарев уже не мог остановиться. В рассказе были и учителя, и председатель колхоза. И корова, которую пасли детдомовцы и за которой не усмотрели, она погибла в болотах. И повариха, что еще месяц не могла успокоиться и все причитала: «Ой, лихо, ой, лихо. Мясо в болото ушло. Детушки мои голодные, как жить?» И пожар. И козы, и тлеющие овцы, обезумевшие от страха. Их ловили всем детским домом. Были в рассказе и посылки с фронта. Не на фронт, а с фронта. Посылки к Новому году.

Как договорил до конца, он не помнил. Мокрый от испарины, измученный, ничего не видя, не различая звуков, добрался до своего места. Когда сел, все зааплодировали. Он боялся посмотреть в зал, страшился немедленного посрамления, уличения во лжи.

Его трогали за плечи, ему жали руки.

Никто не заметил, как сквозь этот возбужденный гул через весь зал прошла старушка. С трудом поднялась на сцену. Сомнительно посмотрела на микрофон и, видимо, пересилив недоверие к технике, сказала:

— Я помню его. Он был славный мальчик, ласковый и благородный. Оттого и память у него такая светлая и благородная.

Старушка подошла к нему, обняла за голову и поцеловала.

— Ты хороший мальчик, — сказала старушка, — только вот мое имя ты попутал. Анастасия Васильевна я, а не Сергеевна. Сергеевна это Денисова была. Клавдия Сергеевна. На прошлом годе схоронили.

Потом был ужин. За ужином продолжался все тог же разговор, пели песни. И знакомились с надеждой на продолжение этого знакомства.

На следующий день он собирался уже уезжать, выслушивал слова сожаления, ссылался на дела, на занятость. Был рад, что не грешил против правды, хотя твердо знал, что мало кто верит его отговоркам и объяснениям. Оставалось не более двух часов до поезда, когда к нему явилась депутация: директор техникума, бойкая Алла, претендующая на его особое расположение, и корреспондент местного радио.

— А у нас для вас сюрприз, — сказал Шалин и положил перед ним кассету с пленкой.

— Что это? — не понял он.

— Ваше выступление, — затараторила Алла. — Мы его записали и теперь будем транслировать в музее в дни посещения особенно ответственных делегаций. С музыкальными паузами.

— Музыкальные паузы — это современно, — сказал он.

Их лица радостно засветились. Все было трогательно. Корреспондент районного радио благодарно пожал ему руку.

— Они не верили, что получится, — корреспондент кивнул в сторону Шалина и, как показалось Зубареву, подмигнул ему.

И все-таки он попросил их этого не делать. Ни в коем случае не делать. За пленку благодарил, обещал переписываться и говорил все необходимое и положенное, что принято говорить при добром прощании, зная наверняка, что уже никогда не побывает в этих местах и людей этих никогда больше не увидит. Он уехал.

Теперь ему пишут из Красного Бора, пишут регулярно. Сообщают, что музей ширится, что они просят прощения за историю с пленкой. Они хотели сдержать данное ему слово, но настояло районное начальство. «А голос у вас, как у Баталова, и музыкальные паузы получились». Музей занял первое место на Всесоюзном конкурсе. Когда конкурсная комиссия слушала его рассказ, члены комиссии прослезились. «Как емко, — сказала председатель комиссии, — как доверительно и достоверно…»

Что наша память? Бесстрастный хроникер событий? Вряд ли. Прозрение души человеческой. Без прошлого нет настоящего. Но то и другое во имя будущего. Да будет славно оно и счастливо…