Свадебный марш Мендельсона

Попцов Олег Максимович

ОРФЕЙ НЕ ПРИНОСИТ СЧАСТЬЯ

Лирический роман

 

 

#img_3.jpeg

 

ГЛАВА I

— Орфей, говоришь? Ну ничего… Для лошади подходяще. Для мужика, конечно, не очень. А для лошади в самый раз. Это ж по-какому будет? По-немецки или по-американски? Имя-то мудреное. Тпрр… Да стой ты, шельма!

— По-гречески «отец».

— По-гречески? Ишь ты, знатно.

И его назвали Орфеем.

Оранжевый шар солнца выкатился из-за крыш близлежащих домов и повис в сизой дымке морозного неба. Было где-то около девяти часов, когда Орфей выкидным шагом прошел мимо конюшен, прошел с достоинством, глухо ударяя коваными копытами о промерзшую, припудренную первым снегом твердь дороги. Он не знал, куда его ведут, но зримое внимание людей, доброе похлопывание хотя и настораживало, однако приятно будоражило кровь и наполняло его лошадиное существо чувством гордости и значительности. Конюшни, такие понурые и печальные в недавние осенние дни, сейчас неузнаваемо чистые, убраны мягкой шалью синеватого снега.

Скрежетно отмыкаются засовы, конюхи растаскивают створы конюшенных ворот. Это как команда: «Приготовиться!» Скоро начнут выводить. А пока пусто. Жаль, конечно. Никто не видит, как напористо он идет, ни одна лошадь не ободрит его громким озорным ржанием.

Он не был баловнем судьбы. Его не объезжали лучшие наездники, и имя Орфей никогда не вспыхивало на световых табло лондонских и парижских ипподромов. Все было намного проще и естественнее. Непроясненной масти: не то гнедой с примесью грязной рыжины, не то ржаво-рыжей, замешанной у холки и на крупе до глухой черноты, он был почти что полосат и потому приметен среди одногодков.

Люди разглядывали его без привычного восхищения, скорее недоуменно, поражаясь причудливости природы, так странно распорядившейся окрасом лошадей мешаных кровей, но кровей достойных (все там было: и ахалтекинцы, и дончаки, и орловцы). Он соединил в себе возможные отклонения от привычных стандартов: был крупноголов, шире положенного в груди и ноги имел ширококостные — угадывались сила и выносливость. И наверное, в насмешку или сознательно бунтуя против отклонений от норм узаконенной лошадиной красоты, ему дали красивое имя — Орфей.

Родился он на известном конном заводе в средней полосе России, куда по сию пору наезжает разноязыкий люд, привлекаемый шумными лошадиными торгами, а то и просто так, из любопытства, обуреваемый страстью к изысканным увлечениям.

Заводу было лет двести от роду, строения обветшали порядком, новых долгое время не строили, а когда спохватились, уже и подновлять, ремонтировать было нечего — рухлядь, труха. Проще срыть все к чертовой матери и построить заново. Так появились новые конюшни, демонстрационный манеж и контора.

Орфею довелось оказаться на стыке этих временных событий — отмирания старого и нарождения нового конезавода. Его всегда удивляло обилие праздных людей, они без конца бродили по конюшне, заглядывали в денник, заставляли беспричинно волноваться. Со временем он привык, лениво разглядывал нескончаемую череду зевак, мог даже спать в их присутствии. Понял и успокоился: там, где есть лошади, должны быть люди. Много людей.

Спокойным и благополучным всегда казалось лето. Летом табун угоняли в луга. О лошадях будто забывали на время. И тогда, предоставленные сами себе, они жили по своим законам. Умудренные жизнью кобылы отгоняли от себя жеребят, а те сумасшествовали вволю: ватажились, табунились, будто знали заранее, сколь быстротечно людское забвение.

Орфей носился по зеленым лугам, подолгу простаивал у реки, смотрел, как искрится на солнце вода, как ветер сметает желтый песок с рваных берегов. Ему думалось, что где-то он уже видел этот сыпучий песок, только там он был другим, белым, и солнце было другим, и небо. Он беспокойно оглядывался, но кругом были все те же луга, качался ивовый куст, далеко-далеко над водой курился сизый дым.

Там же на конезаводе он прошел выбраковку и по причинам скорее коровьего, нежели лошадиного, окраса (хотя на ходу показался) был определен на внутренний рынок и четырех лет от роду очутился в Москве, в школе верховой езды.

Привыкать было трудно. Людей стало еще больше. Каждого приходилось различать по запаху, по походке, по одежде.

Очень скоро он понял — привыкать надо ко всему: к манежу, убранному пружинистым ковром опилок, к собакам, что без конца крутились под ногами, задиристо и беспричинно лаяли, к пьяному Серафиму, вечно просыпавшему в овес махру, к ветеринару Зайцеву, его ласковым, но коварным рукам, что вечно лезли куда не следует, и опять же к людям, тем самым, для кого существовала школа верховой езды. Впрочем, к своим собратьям тоже приходилось привыкать. Их было десять разнопородных четырехлеток, остальные лошади были старше, держались норовисто и молодым спуску не давали. Какое-то время он еще ожидал перемен, был излишне рассеян и новое знакомство принимал как случайное, знакомство ненадолго. Очень удивлялся, заметив того же самого человека и во второй и в третий раз.

Были времена, когда люди шли нескончаемой чередой, он не приглядывался к ним, и час спустя это были уже другие люди. В школе жизнь протекала иначе, она как бы переплеталась с жизнью людей. Так получалось, что, познавая людей, он постигал жизнь. Иных любил, иных терпел. Но всякий раз, оставаясь один, думал о людях, как если бы люди были сутью его лошадиной жизни.

«Люди умны, — думалось Орфею. — Они умеют угадывать мысли, желания и даже хитрости. Людей надо любить, тогда их не придется бояться».

* * *

У крайних конюшен оживление. Ипподромные лошади — иной мир. Они даже не смотрят в его сторону. Орфей презрительно фыркает (он всегда недолюбливал этих зазнаек), отворачивается. Вывели лошадей.

Самые ранние, как всегда, верховики. Уже шагают лошадей, тех, что скакали вчера. Прошедшая ночь не вместила, не сгладила страстей, пережитых накануне. Лошади идут умиротворенно, без вывертов, будто неторопливость движения способствует постепенности, неторопливости воспоминаний.

Конмальчики — им поручен этот утренний променад — задирают Серафима. Серафим беззлобно огрызается.

Идти с Орфеем далеко, Серафим делает передышку, расстегивает удушливый ватник. Солнце холодное, осеннее. Серафим щурится на солнце. Тепло хоть и невеликое, но теперь кожа на лице разглаживается.

— Ежели постоять, греет, — говорит Серафим. — Постоим.

Орфей вскидывает голову, и тогда узда перезванивает и мундштук перекатывается на крепких зубах.

О чем думает Орфей? О людях, наверное, о Серафиме. Странные существа люди. То хотят, чтобы их боялись, то сами боятся. Все куда-то спешат. Приходили три мрачных человека, долго ругались с Зайцевым, потом ушли, возвратились к вечеру, снова ругались, только теперь уже с Фокиным. Говорили об Орфее, Фокин часто повторял его имя, размахивал руками. Поздно вечером люди уехали. Наутро Орфея не седлали, пришли другие люди и стали его чистить.

Орфей косится на Серафима. Тот курит, затяжки глубокие, сплевывает под ноги. «Не торопится», — думает Орфей, роняет голову, трогает зубами снег, холод обжигает губы, десны, отдается ноющей болью в зубах. Поднимает голову, выжидательно смотрит на Серафима. Ждет, когда тот спохватится, почувствует его взгляд, уступит этой настойчивости, ругнется и пойдет дальше.

Ипподром безлюден, как ему и положено быть в утренние часы. Несколько человек прошли мимо. Лица мятые, непроспавшиеся, смотреть на них неинтересно, скучно. Орфей вытянул шею, стараясь заглянуть как можно дальше, связать в своем сознании эти слепые отрешенные лица с настроением, которое переживает сам, понять, куда его ведут, чего следует ждать.

Подошел Зайцев, взял из рук Серафима повод.

— Ты что, уснул?

— Ён топырится, — огрызнулся Серафим.

— «Топырится»! — передразнил Зайцев. — Иди проспись. От тебя сивухой за версту садит. Уволим к чертовой матери, понял?

— Гы-ы, — осклабился Серафим, — на таку работу охотников нема. Не уволите.

Зайцев пожалел: зря он затеял перебранку. Серафим прав. Не уволят.

— Доиграешься, — пригрозил скучно, без нажима, легонько потянул повод на себя. Конь упирался, и Зайцев внезапно подумал, что понимает упрямство лошади и где-то даже радуется этому упрямству. Он считал Орфея лошадью необыкновенной.

И конь молчаливым протестом лишь доказывал свою необыкновенность, свою разумность. Предчувствовал неладное и не желал идти ему навстречу.

Ожидавшие на выгульной площадке волновались, требовали поторопиться. Сюда, к конюшням, ветер доносил лишь обрывки фраз: «Это издевательство… вательство… ательство!», «…олько можно ждать!». Слова дробились на звуки и в узком проходе звеняще резонировали: «Сколько можно… ожно… ожно!!!»

По мере того как гул людских голосов нарастал, нарастало и волнение. И лошадиная голова поворачивалась на этот гул, глаза ширились от нервного ожидания.

Народ еще не привык к снегу. Холод казался случайным, одеты все были по-осеннему — в плащах, шляпах, — прятались за воротники от морозного ветра и оттого казались кособокими, нахохлившимися. Трое говорливых мужчин в белых каракулевых шапках стояли в самом центре.

— Орфей, значит, очень хорошо, — сказал высокий. Он растопырил пальцы и повертел ими в воздухе. — По-нашему, Рафик получается… Красивая лошадь.

Двое остальных уважительно покачали головами. Затем один из них — он оказался хромым — приседающей походкой подошел к Орфею. Долго и внимательно разглядывал белое пятно на груди, растирал шерсть ладонями, зачем-то нюхал их, опять растирал.

— Слушай, дорогой, проведи еще раз по кругу. Товар рекламы требует. Так полагается.

Орфей беспокойно дернул ушами.

— Вах, умный лошадь, все понимает. Проведи, пожалиста.

— Серафим, покажите лошадь, — хмуро буркнул Зайцев, отрешенно посмотрел на незнакомых людей и, сунув озябшие руки в карманы плаща, пошел навстречу директору ипподрома.

Зайцев любил Орфея и всем своим видом старался показать, что он, Зайцев, во всей этой истории лицо подневольное, что выполняет чей-то приказ и находится здесь только по долгу службы.

Заместитель директора Фокин, тоже не разделявший затеи с продажей Орфея, стоял чуть в стороне, но чувств своих не выказывал и даже бодрился. Похлопал Зайцева по плечу:

— Да будет вам! Ничто не вечно. Поверьте, это не худший вариант.

Зайцев покачал головой:

— Не знаю. Не знаю. Лично я не приучен друзей продавать.

— Ну вот, — Фокин обиженно заморгал близорукими глазами. — Я-то при чем? Вы же знаете, я против.

Зайцев не мог скрыть усмешки:

— А… толку от вашего «против», ежели всем на него наплевать.

— Ну и от вашего, извините, навар невелик.

Зайцев скривился, собирался ответить, но, заметив, что к разговору прислушиваются, махнул рукой.

Директор ипподрома Сергей Орестович Горчалов не очень миловал строптивых подчиненных. Вот и сейчас, уткнувшись курчавой бородой в теплый, такой же курчавый, как борода, шарф, недовольно разглядывал собравшийся народ. В прошлом неплохой наездник, он тоже любил лошадей, но любил их по-своему — профессионально. Поэтому никогда не скрывал раздражения, если чья-либо привязанность проявлялась более, чем тому положено с точки зрения все той же профессиональной любви и заинтересованности.

Было холодно, и директор, одетый даже не по-осеннему, а еще легче, смотрел на всех насупленно и строго.

Стоял он чуть в стороне, совершенно один. И это безлюдье вокруг него было достаточно красноречивым. «Вы здесь для того, чтобы смотреть. Я — для того, чтобы решать». Всякий раз, когда надлежало что-либо сделать, и Фокин, и Зайцев, и сам Серафим непременно оглядывались на директора, и, может, оттого все присутствующие тоже стояли чуть вполоборота, словно ждали директорской команды.

Директор молчал, понимал, что его молчание вызывает недоумение. Это была особая директорская манера вести торги. Орфей уж было двинулся за Серафимом, но вдруг, почувствовав неладное, рванул голову вверх и тревожно заржал… Люди, стоящие до того в немом оцепенении, задвигались, зашумели. И тотчас Орфей и увидел и услышал все иначе: предметы, люди, казавшиеся до этого расплывчатыми, обрели строгие очертания, оттенки, запахи. И гул возбужденной толпы прояснился, исчезла мешанина звуков. Крик, вздох, всхлип, смех — все различимо.

Его обычно выводили первым, и сейчас с затаенной надеждой он ждал, когда поведут остальных лошадей и мир сразу станет привычным и добрым.

Не стал. Не было остальных лошадей. Люди обманули его. Он еще не знал, в чем именно выразится этот обман, но хорошо понимал: происходящее касается только его…

Люди редко соглашаются друг с другом, спорят. Отчего им не молчится? И как они не устают от разговора? Много он перевидел на своем веку людей. Сначала ему казалось, что все они говорят одинаково, об одном и том же. Потом он научился различать их голоса. Потом научился думать и спать под ровный рокот человеческой речи. Мог безошибочно угадать, когда люди заговаривали о нем или вообще о лошадях. В такие минуты люди возбуждались, кричали, заключали пари.

Ему попадались смеющиеся люди, плачущие люди, возбужденные и притихшие. Он озадаченно разглядывал их. Всякое людское настроение возникало до него, в его же присутствии лишь проявлялось ненадолго, затем люди пропадали. Он оставался наедине со своими мыслями, старался угадать, как люди поведут себя дальше. Изо дня в день всякий раз вспоминал, что он уже видел плачущих и смеющихся видел. Складывал и выстраивал их прежние поступки и поступки настоящие. Так рождались его лошадиные истины. Если люди смеются — они добры. Если люди плачут — они слабы. В этом ряду осмысленной жизни он и свой страх пристраивал к настроению людей, разделяя весь человеческий род на два мира: люди, которых следует бояться, и люди, которых бояться не следует. Однажды он увидел, как Серафим бьет рыжего жеребца по кличке Резвый. Хлыст был тяжелым, длинным, его хватало на весь денник. Серафиму это нравилось, он доставал Резвого в любом месте. Резвый метался по деннику, ржал, вскидывался на дыбы. И каждый удар стреляным эхом прокатывался по пустой конюшне.

Серафим бил Резвого и смеялся.

У Орфея хорошая память, он запомнил.

Если люди улыбаются, надо быть очень осторожным. Это совсем не значит, что люди добры. Мир человеческий в памяти Орфея имел четкую границу. До Серафима и после… До Серафима Орфею нравились люди. Так было в самом начале, до школы верховой езды. Люди кормили его, чистили, ласкали. Все было очень просто, надо привыкнуть и научиться любить людей. Они одинаково говорят, они одинаково смеются, одинаково плачут.

Но появился Серафим, и мир увиделся по-другому. Серафим бьет лошадей, бьет собак. Бьет просто так, срывает злость, обиду на людей. И тогда конь понял: есть люди, которых не следует любить.

* * *

— Вот вы улыбаетесь, а я вам скажу: лошадь, она что человек, только говорить не умеет. И разум и чувства.

— Да… конь что надо. Помните, пожар был?!

— Ну?

— Вот вам и «ну»… Лошадь при пожаре существо бестолковое: не из огня, а в огонь. В конюшне спасения ищет. А этот!.. Можете себе представить? В двух конюшнях двери копытом вышиб. Не в каких-нибудь, а куда пламя перекинулось. Уникальная лошадь!

— Орфей — явление, друзья мои! Годы, конечно, не спишешь. Так сказать, естественный ход событий. Не вольны… А жаль. Я, знаете ли, частенько наблюдаю его и все больше удивляюсь. Он и у лошадей уважением пользуется. Вы думаете, почему он Серафима не любит? Так просто? Ни в коем случае.

Гости в каракулевых шапках скалили белые зубы в улыбках, как команда наездников, готовая принять первый приз.

— Только не извольте думать, мол, цену наговаривает. Я вообще против продажи Орфея, даже подшефному ипподрому. Сергей Орестович может подтвердить.

Сергей Орестович бросил сумрачный взгляд на словоохотливого заместителя. И было непонятно, подтверждает он или, наоборот, раздосадован этим некстати начатым разговором.

— Хм. Так о чем я? Ах да… Сижу однажды над расписанием занятий, голова кругом. Наплыв громадный, а закрытый манеж один. Вдруг звонок. «Можно, — говорят, — Фокина?» То есть меня. «Слушаю». — «Вас беспокоит режиссер оперного театра». — «Очень рад вашему звонку, — отвечаю. — Но… Школа перегружена, свободных мест нет». Режиссер меня спокойно выслушал и голосом утомленного человека замечает: «Признателен за исчерпывающую информацию. Я вас беспокою по другому поводу. Нам, товарищ Фокин, лошадь для спектакля нужна «Дон-Кихота» ставим, а вот Росинанта нет».

— Как ты сказал?

Фокин аккуратно снял чуть запотевшие очки, подышал на стекла, протер их шерстяной перчаткой и снова надел.

— Конь такой был у Дон-Кихота. Росинант.

— Конь… Хо, смешное имя, по-нашему Рафик, да?

— Возможно, возможно… — растерянно пробормотал Фокин.

— Рашид Бейбутов знаешь, да? Умм… — гость поцеловал кончики пальцев. — Большой человек.

Фокин пожал плечами:

— Господи, ну при чем здесь Рашид Бейбутов?

— Вах! — глаза гостя округлились. — Почему зачем? Тоже опера поет. Квартира — дворесс… Умм… — гость повторил свой жест, прикрыл глаза и опять поцеловал кончики пальцев.

— Ну хорошо, — Фокин зябко повел плечами. — Отказать режиссеру театра несолидно. А что предложишь? И тут меня осенило — Орфей! Прекрасно, предложу Орфея. Чем не Росинант… Спокойный, невозмутимый конь. И потом, согласитесь, контакт с театром — вещь немаловажная. Ну, это я так, к слову. Вызвал я Серафима. «Поезжай, — говорю, — не ровен час, в историю попадешь». — Фокин неожиданно замолчал, будто воспоминания навели его на мысли, высказать которые не представлялось возможным, а пропустить так вот, между прочим, тоже не хотелось.

— Ну а дальше? — Так получилось, что теперь все слушали Фокина.

— Ах, дальше… Н-да, дальше все было естественно и значительно. Накрыли попоной, мохнатым ковром — в лучших традициях русской классики. Погрузили на машину и…

В театре живой конь в диковину. Визг, крики. Однако со временем привыкли. Репетиции шли своим чередом, все ждали премьеры.

Перед спектаклем Орфей волновался. Никак к свету прожекторов привыкнуть не мог. Оркестр исполнил вступление — подняли занавес. Мы с Сергеем Орестовичем сидим в партере, ряд девятый, переживаем. Сергей Орестович мне в самое ухо наговаривает: «Пятно бы прикрыть догадались, с пятном вид не тот». «Поздно, — говорю. — Теперь уж ничего не поправишь».

Проходит одна картина, вторая, а нашего Орфея нет. Директор мне покоя не дает. «Пройди, — говорит, — за сцену, узнай, в чем там дело. Может, им помощь какая нужна?»

Ситуация, скажу вам. Это на ярусе: захотел — вышел. Никто и глазом не моргнет. А тут сидишь, что называется, на самых сверхбронированных местах. Двадцать метров от сцены. Встает человек и начинает пробираться к выходу. Позор!

Только я настроился на свое нескладное путешествие, занавес в стороны пошел. У меня гора с плеч. Наш любимец появляется. Ну и Дон-Кихот на нем. Вытер я испарину, на место сел. Слава богу, пронесло.

Сидит Дон-Кихот прескверно. Чем там Серафим занимался? Ума не приложу. В музыке тема одиночества звучит. Орфей в такт мелодии ногами перебирает — артист. Лошади, я вам скажу, вообще музыку великолепно чувствуют. И вот тут… — Рассказчик сделал многозначительную паузу, обвел присутствующих взглядом самонадеянного фокусника, который разучился видеть неудивленные лица. Решил, что этого недостаточно, прищелкнул пальцами. — Н-да, — сказал Фокин отрывисто, — произошло невероятное: лопнула осветительная лампа — звук, знаете ли, такой, будто кто из противотанкового ружья пальнул. Орфея нашего словно кто плетью огрел. Рванулся в одну сторону, в другую. Артисточки кордебалета с визгом кто куда. Конь на дыбы и как заржет. Что тут началось! Дон-Кихот — через голову, копье в оркестровую яму. Орфей — галопом по сцене. Публика, не сообразив, в чем дело, взбудоражилась, кричит: «Держите его!» И в этот момент… — Фокин откашлялся, чувствовалось, что рассказ ему самому доставляет удовольствие, — над всей этой вакханалией не то из бельэтажа, возможно, с первого яруса, шут их разберет, серафимовский бас: «Тпрру… Стой, шельма!..»

И Орфей встал. Замер как изваяние, только ушами стрижет. Крик был зычный, народ в первых рядах даже пригнулся. А конь стоит. Дескать, у вас свои дела, у меня свои. Зал, извините, наизнанку выворачивается. Все, как есть, со своих мест повскакивали, аплодируют. А Серафим эдак картинно вознесся и полупоклоном публике отвечает. Актеры из-за кулис выглядывают, смехом давятся. Положение, скажу вам, фантастическое. А виновник светопреставления словно гранитный монумент. Представляете, зал ревет, со сцены по частям Дон-Кихота уносят, актеры в гриме и без реквизит всевозможный собирают, кто что в общей сутолоке сбросить с себя успел (понятное дело, костюмы, Испания, пятнадцатый век, в таких далеко не убежишь), а конь стоит, вроде его и увести некому. Зал стал успокаиваться. Дали занавес. Объявили антракт.

После представления Серафиму попало по первое число. Конюх напился, лошадь избил. Об этом узнали много позже. Серафим до сих пор отрицает. Но с тех пор между ними мира нет.

Рассказчик умолк. В наступившей тишине было хорошо слышно недовольное бормотание директора, который за что-то выговаривал Зайцеву, кряхтенье седлавшего Серафима и брызги снега, они летели из-под копыт лошади и неряшливой дробью стучали в деревянный барьер.

Орфей тревожным взглядом окинул стоящих невдалеке людей, попытался укусить конюха, который без видимой аккуратности затягивал подпругу. Получил в ответ тычка, зло оскалился и стал пританцовывать на одном месте, никак не давая ни отпустить стремена, ни отладить седло…

Люди обманули его… Они находились тут же, рядом, о чем-то спорили, кому-то что-то доказывали, над кем-то смеялись. Он знал этих людей. И оттого, что они смеялись именно сейчас, словно совершенный обман не имел для них никакого значения, Орфей страдал еще сильнее.

Он понял, зачем его привели сюда. Он мог бы догадаться об этом раньше, но…

Странности начались два дня назад… Его освободили от занятий. Такое случалось редко.

На следующий день Орфей опять отдыхал. Его чистили дольше других. Потом приезжала англичанка, и его заседлали. Серафим называл англичанку цаплей… Они проработали два часа. А весь остаток дня Орфей снова простоял. К вечеру он стал нервничать. Серафим испугался, побежал за Зайцевым. Тот пришел нескоро. Хмурый, недовольный. Долго бродил по конюшне. О чем-то договаривался с Фокиным. Получалось, что Фокин упрашивает Зайцева. А Зайцев уступать не хочет, упрямится. Спустя час Зайцев заглянул к нему… Был он чем-то расстроен. Орфей дал себя осмотреть… На прощание Зайцев потрепал его по шее и сунул сахар.

— Не волнуйся… Вот и Бабочка вздыхает, и Чалый стоит.

От этих слов Орфею стало спокойнее. Раз Зайцев так говорит, значит, на самом деле волноваться не стоит. Скоро, успокоившись совсем, он быстро заснул… А утром… Про утро лучше не вспоминать… Его надо еще пережить.

Сейчас люди начнут суетиться, размахивать руками. Так бывает всегда, когда надо принимать какое-то решение. Его увезут. Он знает точно. Эти вот трое и увезут. Еще один круг галопом, и тогда будет все… Он, кажется, понравился. Незнакомцы жмут руку директору. Значит, договорились. Сейчас — апп! — он сделает разворот, и люди окажутся прямо перед ним. Все сразу и каждый в отдельности. Он чувствовал их слабости, умел прощать. Прощать? Всегда надо уметь прощать. Уж кто-кто, а он знает. Люди каждый день разные. У них это называется настроением. Сколько их здесь? Много… Со всего ипподрома. Столько людей, и никто не желает заступиться за него. А может, просто не хотят? Так тоже бывает. Люди каждый день разные.

Долго ему еще бегать по этому кругу? Неужели не надоест? Хорошо хоть седок приличный.

«Стоп!..» Ага, это директор. Орфей, не дожидаясь команды наездника, переходит на рысистый шаг, а затем останавливается.

— Умный лошадь, хороший лошадь. Такой голова имеет: начальник сказал «стоп», и встал. Ай какой лошадь!..

Директор сдержанно улыбнулся.

— Жаль отдавать, честное слово, жаль…

— Нехорошо говоришь. Для друга ничего не жалко — вот так хорошо говоришь. У нас такой обычай. Пришел гость, увидел красивый вещь. Нравится — бери. А ты жалеешь. Не за бутылку коньяку отдаешь. Какие деньги берешь и — жалеешь. Шеф называется. Мы вам такой джигит делать будем… Вах… ой-ей-ей! Витязь в тигровой шкуре… вот какой джигит.

— Ладно, Муслим, не митингуй… Нравится — бери.

Кругом засмеялись.

— Хорошо говоришь. Большой человек большой лошадь имеет.

— Сергей-ага, друг дорогой, разреши, мой человек немного верхом поедет.

— Сергей Орестович, конь взволнован. Я возражаю. — Зайцев, оттеснив упрямого южанина, встает прямо перед директором.

— Слышь, Муслим, доктор возражает. Говорит — нельзя.

— Кхэ… возражает. Зачем нэльзя, пачему нэльзя?

— Вы зря кипятитесь, товарищ, — вмешался Фокин. — Лошадь нервничает. Вам же все показали.

— Слушай, дорогой артист, — Муслим зло округляет глаза… — Мы что, слепой? Мы что, не видим? Нэрвничает. Мы тоже нэрвничаем. Мы на нем не хлопок возить будем. Джигит коня попробовать хочет. Пачему нэльзя? Василь-ага, разрешай, пожалиста… Шеф называется…

— Ну хорошо, хорошо… Пусть попробует.

Румяный Муслим повернулся к своим друзьям и быстро что-то сказал по-азербайджански. Тот, что был ниже других, кивнул и, размахивая не в меру длинными руками, чуть косолапо пошел на площадку. Орфей с удивлением разглядывал подходившего. Сытое, отливающее выбритой синевой, с тяжелыми надбровными дугами лицо. Глаза у незнакомца темные, и лишь влажный блеск выдает их присутствие под мохнатыми крыльями дремучих бровей. Белая вспышка зубов, крупный крючковатый нос.

Теперь этот человек совсем близко, и Орфей чувствует его запах. Пахнет потом, пылью, чесноком. А еще… Орфей зло фыркнул: «Нелепая привычка — обливать себя какой-то пахучей жидкостью. У меня губы от нее вечно щиплет, стягивает ноздри. Вот и сейчас этот въедливый, проникающий в самое нутро запах. От него и привкус во рту ядовитый».

Ко всему привыкаешь. К обману привыкаешь тоже. Трудное это занятие — привыкать. Обещали вывести на прогулку — не вывели. Собирались почистить денник — забыли.

Зайцев это называет разгильдяйством, Серафим — дохлым делом. Уж так они устроены, люди. Обман надо научиться не замечать. Живешь и думаешь, так и должно быть. И никакого обмана.

* * *

Мы частица живого. Пусть самая совершенная, но все равно только частица. Мы мыслим, мы переполнены общением, наше воображение безгранично.

Живые твари достойны поклонения уже потому, что человек возвысился в своем противостоянии им, а значит, и благодаря им.

Мы мыслим, и более никто. Мы чувствуем, и более никто. Их же удел жить ощущениями, инстинктами. Но мы люди. Мы сострадаем, и нам не верится, что живой мир, окружающий нас, — мир молчаливого повиновения. Собака — друг человека. Корова и лошадь — кормилицы его. Люди щедры и, словно признавая родство всего живого, очеловечили их. Да здравствуют четвероногие!

Вглядитесь в их печальные внимательные глаза.

Не может же быть, чтобы тысячелетнее общение с людьми не дало поворота в эволюции. Они понимают нас, они чувствуют наши достоинства, они страдают от наших пороков.

О чем думает лошадь? Вы скажете, ни о чем. А я возражу: «Лошадь мудра. И постигает жизнь через нас с вами. У нее ведь другой жизни нет. День за днем рядом с человеком».

Вы смотрите на лошадь и непременно говорите: «Красивая лошадь». Вы — дилетант, не замечаете лошадиного уродства. И слава богу. Счастлив тот, кто не ведает. Сказал вот «красивая лошадь» и спокоен. Изрек истину. Никаких придирок, никаких сомнений. Все тебе нравится: и как похрустывает на лошадиных зубах сено, и как плавает влажный, похожий на полированный топаз глаз лошади. Никакого прикуса не замечаешь, никакого косоглазия. И ноги как ноги. Человек смотрит на лошадь, и лошадь смотрит на человека. «Как покоен ее взгляд, — размышляет человек, — как он задумчив».

И все-таки о чем думает лошадь? Она думает, что перед ней стоит красивый человек. Ей тоже хорошо, она не замечает нашего уродства. Лошадь ждет, лошадь знает: человек должен проявить себя. Лошадь мыслит символами. Это не утверждение, это домысел. Смех — символ доброты; слезы — символ слабости и отчаяния; окрик — символ недружелюбия.

Бывает иначе: за привычным следует непривычное. Человек путает символы. А может, он не знает об их существовании? Смеющийся способен ударить. Плачущий — оказаться жестоким. Ласковый готов причинить боль. Непостоянство не имеет символов. Взгляд лошади полон ожидания: что будет дальше? Покой, безразличие или страх? Был такой дед Клим, конюховал в школе еще до Серафима. Три лета прошло, как помер. Определенный человек был, неотступный. Лошадей в обиду не давал. Услышит крикуна, непременно вмешается. «Экий ты горлодер, — скажет, — думаешь, лошадь глухая? У нее к твоему голосу рефлекс боязненный, а где страх, там разума нет».

Все живое едино. И жизнь наша, различная по протяженности, однозначна в главном: живем один раз. И след, что оставим мы на жизненной дороге, не только в делах наших, но и в соучастии со всем живым на этой земле. Человек — владыка вселенной. Ему дано мыслить, чувствовать, созидать. Им, тварям земным, — жить ощущениями. Не употреби же силу свою, человек, чтоб унизить живое, — и ты возвысишь себя.

* * *

Незнакомец решительно принял повод и стал пробовать стремена.

«У него сильные руки. Теперь надо привыкать к этим рукам, к припадающей на короткую ногу походке, к этому запаху. А те, с которыми я провел восемь лет, стоят в стороне. Они даже перестали разговаривать. Неужели все кончено?..» Ему вспомнился Казначей — гнедой норовистый жеребец. С Казначеем тоже случилось так. Был Казначей, были волнения. Их считали соперниками. Однажды утром Казначея заседлали и куда-то увели. Позже принесли назад только седло. Неделю денник пустовал.

Первое время Орфей еще на что-то надеялся. Лошади болели редко. Раз в году кое-кто из них попадал в изолятор. Мог угодить туда и Казначей. Прошло недолгое время, привели новичка, и всякое ожидание стало пустым, ненужным.

Времени прошло достаточно, но и до сих пор, оглядываясь на его денник, Орфей вздрагивает. Он как-то сразу невзлюбил новичка. Ухоженный орловский рысак с надменным взглядом, крупными, с красной поволокой глазами. Его только привели, а он уже колобродил в деннике, и гулкий монотонный топот отдавался по всей конюшне. В щелястый проем Орфей видел спину новичка. Она была на удивление гладкой, и столб света время от времени упирался в спину, и тогда золотистая шерсть играла золотистыми переливами. Орфей подумал о своей спине, стертой, отмеченной мозолями, рубцами, вздохнул. Было время, когда его спина была так же хороша. Новичок позвал Орфея, он требовал сочувствия. Орфей не ответил, лишь повернул ноздреватую голову. Новичок разглядывал его.

«Смотри, смотри внимательно. Я — твой завтрашний день. Возможно, очень отдаленный, но он наступит. Я — это ты в тот далекий день. Укроти свой гонор. Здесь не то видели. Смотри и запомни: ты тоже станешь таким. Сейчас ты не как все. Но таким ты будешь недолго. Люди, им в тягость собственные капризы. Они не терпят капризных лошадей. Пожалей свою красивую спину, новичок. Ты требуешь, чтобы я подошел к тебе, а я не хочу. Побереги свои ноги. Ты можешь разбить их раньше времени: здесь прочные стены. Казначей тоже начинал с ссоры. У тебя хорошие зубы, новичок. А эти рубцы на груди? Ты их, наверное, заработал в честном бою? А теперь я отвернусь. Ты мне надоел».

 

ГЛАВА II

Кеша приходит раньше других. Долго слоняется по конюшне без дела, пока кто-то из конюхов не скажет:

— Помог бы, Кеша, седла проверить, а?

И он помогал. Делал это с охотой, старательно и неторопливо, будто проверять седла его любимое занятие. К нему здесь привыкли. Скорее, даже не так — привыкают ко всем, его здесь полюбили.

На что Серафим — дрянь человек и тот относился к Кеше с уважением. Как увидит, прямо с порога орет:

— Желаем здравствовать, Иннокентий Петрович!

— Привет, Серафим Никанорыч, привет.

Потом Кеша всех угощал сигаретами. Ребята собирались в предбаннике, где только и разрешалось курить. У Кеши всегда отменные сигареты. За дощатой перегородкой хихикают девчонки. Там у них раздевалка. Наконец положенная сигарета выкурена и можно не торопясь переодеваться. Из раздевалки Кеша выходит с ленцой, молодцевато притопывает сапогом, пробуя обнову у всех на виду. Сапоги и в самом деле хороши. Высокие, с прямыми, лоснящимися от новизны голенищами. Цвет у них необычный — желтоватый с черными подпалинами.

— Кеша, — говорит полногрудая Капа, — ты похож на польского офицера.

Кеша пожимает плечами. Улыбается Кеша одними глазами, потому и не понять, смеется он или говорит всерьез.

— Ах, Капа, Капа, Капа.

Из тренерской комнаты выходит осетин Илья Матвеич. Лицо узкое, нос занимает половину лица. Сегодня его очередь вести занятия.

Илья Матвеич щурится на Кешины сапоги, шумно сплевывает под ноги и говорит:

— Вещь.

Кеше приятно. Илья Матвеич человек уважаемый.

Кеша делает поворот на одних каблуках, выходит у него это лихо, и, чуть загребая носками, идет седлать Орфея. Идет Кеша тоже не просто так, ставит ногу на всю ступню сразу, отчего и звук шагов получается особый: тум, тум, тум.

Кеша красив. Волосы темные, слегка курчавятся на висках, глаза синие, и нос чуть с надломом. Мужской нос. Орфей любит Кешу. С иными намаешься до пота. А Кеша нет — поехал с первого раза.

Группа в сборе. Входная дверь ухает все реже. Это являются опоздавшие. В соседних денниках уже седлают. Голос Кеши где-то в середине конюшни. Кеша верен себе — разворачивает пакет с морковью.

— Ну что, старина, — Кеша стоит, ухватившись за решетку, смеется. — Осуждаешь?!

Орфей протяжно ржет, делает несколько шагов навстречу Кеше: он осуждает, это точно. Кому приятно, когда твою морковь раздают другим? Вытягивает шею, ноздри нервно вздрагивают: «Неужели ты забыл про меня?»

Кеша дурашливо округляет глаза.

— Доброту осуждать безнравственно. — Кеша грозит Орфею пальцем, достает из необъятных карманов галифе еще одну красную каротель. — Ваш приз, маэстро. Прошу!

Новости не дают Кеше покоя. Занятия еще впереди, а ему уже не терпится. Говорит безостановочно, его никто не торопит, он сам торопится.

— С новым заданием неразбериха. Шеф завернул техническое обоснование. «Кому, — говорит, — нужны эти подражания, выкрутасы? Архитектор должен быть лаконичным. Мы создадим свой, русский модерн…»

Э-хе-хе, Орфеюшка. Благими намерениями вымощена дорога в ад. Витя Потеряев, мой партнер из соседней группы, не поддержал идеи о совмещенном проекте. Накануне клялся и божился, что «за». А утром просто взял и не пришел. Рассказал матери — усмехнулась: «Не делай людям добра. Этим ты увеличиваешь количество неблагодарных».

Для меня больше не существует личности по фамилии Потеряев. Кончено. Отныне имеет место только подлежащее в простом, неподчинением предложении. Был Потеряев. Нет Потеряева. Чувствуешь, какой я принципиальный?

А после обеда этот тип ввалился ко мне, и я ему все простил. Прикинулся больным и уже в какой раз получил отпущение грехов. Могу я после этого уважать себя? Скажешь, не могу. И правильно. Не мо-гу!

У шефа устойчивая антипатия ко мне. Отказывается выслушать мои доводы: «Занят, у меня совещание. Позвоните позже. Когда вы понадобитесь, я вызову сам».

Что молчишь, не веришь? Я и сам, брат, не очень верю. Будто не со мной все было.

Кеша морщит лоб, в глазах появляется неприятное беспокойство.

— На словах мы все герои. А тебе вот я завидую. Есть в вас что-то этакое… — Кеша прищелкивает пальцами. — Гордость, что ли?

Скажем, страх — дело житейское. А вы и пугаетесь благородно: голова навылет, из ноздрей пар, ноги как тетива: тронь — зазвенит. По телу дрожь. Как зыбь по воде. То и не страх вовсе: гнев, смятение, непокорность.

Другой факт — есть захотел. Всякая тварь живая на свой манер просит. Собака на брюхе ползет, визжит, кошка орет надсадно. Всю жизнь при человеке. Знают, как просить. А лошадь? Головой кивает, нога один вензель выпишет, другой. Землю задобрить желает, гладит землю. И попросил, и достоинство на месте. Природа, она тоже не дура. Всякому свою кроху благородства.

Орфею становится тепло, уютно. Спать не хочется, мысли текут неторопливо.

Странный, добрый Кеша. Твой голос мне приятен, он успокаивает меня. Я не понимаю многого, о чем ты говоришь. Но я чувствую. Твою боль чувствую, твое отчаяние, твою радость, любовь и неприязнь. Есть слова, к ним привыкаешь. Я уже давно понял. У радости — свои слова, у несчастья — свои. В жизни все повторяется и повторяются эти слова.

Орфей прикрыл глаза, представился дремотный свет электрических ламп, слышно, как метлой скребут деревянный настил. Это Капа. Гремит ведрами, поругивается. Кеша лохматит волосы, с какой-то нерешительностью оглядывает опустевший денник, будто Орфей мог спрятаться где-то здесь. Трогает шершавую стену, дверь, седло — оно висит на прежнем месте. Кеше кажется, что седло еще теплое. Это только ощущение, еще нет мысли, что седло уже не принадлежит Орфею. Какое-то мгновение — он поймет все. Но и этому мгновению положено пройти. Голос у Кеши звонкий, требовательный: «Капа, ты меня слышишь, Капа! Где Орфей?»

* * *

Все случилось разом. Умер дед Клим. Заболел Кеша, и светлым весенним вечером в конюшне появилась она…

У каждого в жизни происходит что-то очень значительное. Весомость подобных событий различна.

Эти события не так часты, именно к ним человека приобщает повседневное существование и определяет их, эти события, как вехи жизни.

В ее глазах было столько восторга, что даже Капа, скупая на похвалы, не удержалась и бросила вдогонку:

— Господи, лицо как у святой. Прямо сейчас взлетит.

Однако чуда не свершилось. Она осталась здесь, на земле. Приподнялась на цыпочки, заглянула в его денник и тихо позвала:

— Орфей! — Этого ей показалось мало, и она повторила его имя еще раз: — Орфеюшка!..

Так его называл только Кеша. Орфей вздрогнул. Крупный глаз качнулся, редкие ресницы сомкнулись и разомкнулись. Глаз качнулся в другую сторону, и где-то в его самой середине мелькнула белая шляпка. Глаз замер, и в нем больше ничего не отражалось, кроме темноты.

А она, еще не научившаяся обижаться на подобную непочтительность, заразительно смеялась и хлопала в маленькие прозрачные ладони…

Орфей был сентиментален. Ему не ставилось это в вину, хотя подобное качество столь мудрого мерина вызывало у людей улыбку.

— Орфей!.. — сказала хрупкая женщина и мечтательно запрокинула голову. — Какое прекрасное имя! Ты, наверно, очень хорошая лошадь. Такое имя не может быть у плохой лошади. Знаешь ли ты, что существо, названное таким именем, не может быть безмолвным? А может, ты говорящая лошадь? — Женщина округлила глаза, отчего они стали более выпуклыми и заметными, поднесла палец к губам: — Т-сс! Ты говорящая лошадь, я знаю точно.

Ох уж эти люди, вечно они преувеличивают. Орфей шумно вздохнул и стал осторожно обнюхивать железные прутья решетки.

Незнакомка протянула руку. Орфей видел, что рука пустая, но не удержался и потрогал тонкие пальцы своими мягкими, замшевыми губами.

— Орфей, — чуть нараспев повторила женщина, и, может быть, впервые его собственное имя показалось ему столь необычным и красивым. Он одобрительно стукнул копытом и легким храпом подтвердил свое желание познакомиться ближе.

Незнакомка помахала ему рукой и пошла дальше. Орфей провожал ее долгим печальным взглядом, втайне надеясь: сейчас она обернется и скажет что-то именно ему, ему одному.

Не обернулась. Шла, чуть пританцовывая на каждом шагу, словно ей не хватало роста, чтобы заглянуть в денник. Теперь ему придется ждать, пока она посмотрит лошадей, Орфей прислушался. Пошла к Находке. Находка красивая кобыла. Теперь уж точно — не обернется.

Сколько их в конюшне? Десятка два. Незнакомому человеку каждый в новинку, а глазеют на Находку, Казначея, еще двух-трех. Часами простаивают.

Орфей привык к людям, научился их понимать. И то, что люди заметили его избранницу, любовались ею, волновало Орфея. Это было ни на что не похожее волнение. Ему хотелось, чтобы люди догадались о его чувствах. Хотя бы мысленно поставили его и Находку рядом. Уже и не стоялось и не думалось, ноги вышли из повиновения, пританцовывали на месте. Он требовал внимания. Девушка прочла имя Находки вслух, заглянула в пустые ясли, сказала что-то и тихо вполголоса запела.

Орфей повернул голову на звук песни, увидел, что Казначей и крутобедрая кобылка Зинка, они стояли совсем рядом, тоже смотрят туда. Лошади не знали, как относиться к незнакомым их слуху звукам.

* * *

Общее «ах!» как вздох единый застыло в воздухе. Она перелетела через голову лошади легко и непринужденно, как если бы выполнила этот кувырок на «бис». Инерция была велика, и на земле она перевернулась трижды. Пыль взметнулась столбом, лошадь, лишившись седока, понеслась галопом, роняя на манеж белую пену, вскидывая тяжелую голову, а на каждый удар копыт из-под ног ее желтыми струями вылетали опилки.

Ей помогли встать, тут же отметив, что падала она красиво. В группе были истинные джентльмены. Легкая бледность на ее лице стала уступать место более активным краскам, способность слышать, видеть и чувствовать вернулись к ней. Она виновато улыбнулась и вдруг сказала:

— Ой!

Возглас был красноречив, присутствующие подались вперед.

— Очень больно? — сочувствие было единым.

— Нет, — сказала она. — Здорово… Ой как здорово!

Саша, тренер группы, пришла в себя быстрее других.

— Успокоились, — сказала Саша ровным хрипловатым голосом. — Разобрали лошадей! Почему спешились, кто разрешил? Продолжаем занятия. Ша-агом!

Лошади путано вертелись под верховыми, никак не желая слушать команды и становиться в круг. Находка вышла на середину площадки.

— Умница, — сказала Саша. Ухватила одной рукой повод, стала гладить разгоряченную лошадь. — Волнуешься, милая. Это хорошо. Почему остановились? Рысью, ма-арш!

С трудом наладились на привычную рысь, а Саша по-прежнему держала под уздцы лошадь и никаким образом не выказывала своего отношения к случившемуся.

Новенькую звали Адой. Она стояла подле лошади. Уже поборола испуг, улыбалась натянуто, нервно. С опаской поглядывала на невпопад переступавшие лошадиные ноги. Они всякий раз оказывались очень близко.

Тренер Саша, не по времени поблекшая, огрубевшая, крайне раздражалась при виде красивых женщин. И уж если они попадали в ее группу, была придирчива к ним и несправедлива. Саша сама в молодости была привлекательна, не по-женски отчаянна. Казалось, кавалерам отбоя не будет. Любила спорт, жила спортом. Нравились ей и восторженная неуемность, и слава. Потом она поймет, что это и не слава вовсе, а суета, успех однодневный, сиюминутный. Чего тянулась? Зачем выкладывалась?

Отрезвление пришло с опозданием на добрых пять лет: ей было уже тридцать. У спорта свои неумолимые законы. В спорте быстро стареют. Она думала, стареют как спортсмены: как бегуны, как атлеты, как наездники. Ошиблась. Стареют как люди, как мужчины и женщины. Оглянулась — нет поклонников, испарились. Вышла замуж в тридцать два. Родила в тридцать четыре.

В день тридцатипятилетия посмотрела в зеркало, ужаснулась. Куда все подевалось? Старуха. Брови выцвели, кожа огрубела. Морщины, как трещины, рассекают загорелое лицо. Тело еще требует своего, а глаза потухли, и не голубые, и не серые, вымытые до бели. Вспыхнет страсть — и не заметишь.

Саша не любила красивых женщин. Каждая из них кажется ей удачливее, благополучнее, будто виноваты они в ее несложившейся жизни. И вот что удивительно: никто в ней не признает ее прежней красоты. И думается Саше, есть во всем этом злой умысел, желание обидеть ее. А раз так, Саша будет защищаться. Саша не будет любить красивых женщин.

— Ну, — Саша говорит грубо, с вызовом. — Вырядилась, как краля заморская. Спорт — это работа. Поняла?!

Мысли Саши очень часто обретали поворот неожиданный, вольный. Если кто-то невнимательно выполнял команды или нарушал строй, Саша вдруг говорила:

«Эй, на Степане, снимите галоши».

Саша не считала нужным пояснить, о каких галошах идет речь. Занятия шли своим чередом. Кто-то пробовал отшутиться в том же духе:

«Эй, на Вольготном, уберите зонтик!»

«Разговоры!.. Вот вы, — Сашин хлыст упирался в спину остряка. — Завяжите узел, понятно?»

На этом полемика заканчивалась.

Оценив должным образом собственное молчание, Саша наконец повернулась к новенькой:

— Сейчас отдохнешь. Отведешь Находку на место. Она тебе не по зубам. Следующий раз поедешь на Орфее. И учти, лошадь не костюм, ее подбирают не под цвет глаз.

Какое-то время новенькая не приходила в школу. Орфей уже стал забывать о маленьком происшествии и хрупкой женщине с волосами, похожими на дым. Иногда женщина, похожая на девочку, снилась ему. Он никак не мог угадать, та ли это девочка или просто пришел еще кто-то. Стоит вдалеке, призывно машет рукой. Орфей различает движение губ, слов не слышно, и как бы в ответ на это движение отзывается негромким ржанием, похожим скорее на птичий клекот, чем на голос лошади. Ненастоящее, непохожее ржание будило его. Он удивленно смотрел в темноту. Может быть, на самом деле кто-то пришел? В конюшне было тепло, тихо, мягко, длинно вздыхали лошади. Глаза закрывались сами собой, и он послушно засыпал вновь.

Миновали положенные дни. Ее имя вычеркнули из списков: школа переполнена, место не должно пустовать. Странно, но именно в этот вечер она появилась вновь. Почувствовала, наверное: ее стали забывать. Пришла. Ей помогли заседлать Орфея. Он стоял смирно, послушно терпел заискивающую ласку, вздрагивая разлохмаченной гривой, стегал хвостом звеняще, будто разрубал воздух пополам. Все получалось вроде бы беспричинно, женщина вздрагивала и замирала в ожидании. К этому времени ему исполнилось семь. Этакое лошадиное среднелетие, расцвет сил. Лошади особенно красивы именно в эти годы. Если и есть норов, то он уже подвластен разуму и не выплескивается беспричинно по пустякам.

Орфею попадались разные наездники. Добрый характер сослужил ему плохую службу. Считалось, что на Орфее легко поедет даже безрукий. Запрещали брать других лошадей, строптивых, злых. Они могли и понести, их и седлали непременно вдвоем. Его же определили разгонным, на нем накатывали верховых, или, как говорил Серафим, «проверяли на вшивость».

Кеша выбрал Орфея сам. Он несколько раз съездил на Казначее, затем опробовал Эскадрона — наглого жеребца буденновской породы. Пожалуй, только с Кешей Находка, совершенных форм и пропорций кобыла, похожая на чеченца, кобыла злая, сумасбродная, не решалась показать свой характер, боялась Кешиных ног — таких твердых и сильных, что от них оставались проплешины примятой шерсти на боках. Кеша знал всех лошадей, различал по нраву, угадывал на слух. Всякий раз после занятий, еще не остывший от езды, приходил в денник Орфея, ласкал его, удивлялся недвижимости выпуклых печальных глаз, заглядывал в них: обещал поговорить с тренером, вслух проговаривал свою просьбу. «Это уж точно, — басил Кеша, — последний раз. Попрошу, чтоб тебя закрепили за мной. Не возражаешь? Правильно… Сколько можно приготовишек возить? Положено возмущаться. Да… да, дорогой мой, возмущаться! А ты уступчив без меры. Вот и неси свой крест. На тихих испокон веков воду возили».

И вот теперь эта женщина. Ему была знакома боязливая замкнутость. Если не все, то многие начинали именно так. Орфей жалел новичков, позже уже терпел их. Новички осваивались, чувствовали себя увереннее, наглели. Они ведь не знали, что их жалеют. Им хотелось думать — их боятся. И они заставляли себя думать так.

Орфей посмотрел на женщину, увидел вздрагивающие губы, не пошел, а лишь потянулся вперед, ткнулся мордой в широкую дверь. Дверь была не прикрыта и сейчас послушно отползла к стене.

Пора! Ему хотелось, чтобы эта женщина, непохожая на всех других женщин, которых ему приходилось видеть, послушалась, поняла его: «Ну иди же, иди. Разве я страшен? Нас зовут, скорее». Лицо изменило выражение, смешанное чувство радости и недоверия. Женщине казалось, что лошадь пропускает ее вперед. Она сделала первый шаг, осторожно, на всякий случай, полушаг, затем пошла смелее. Так они и шли друг за другом, и круглый провис повода был глубок. На три шага женщины попадал один лошадиный шаг.

Еще было все впереди. Его привязанностью безраздельно владел Кеша. А женщина — видение мимолетное, удачная игра света и тени, комбинация красок, запахов, хотя бы уже потому, что она миг. Прошел, и все забыто. Жизнь менялась, менялась невидимо. В днях появилась непохожесть. Не он, а кто-то другой проживал эти дни. Это было непосильно пониманию. Его окружали те же самые люди, но в какой-то неуловимый миг они стали улыбаться иначе, у них изменились голоса. Они стали необыкновенно разговорчивы. Как хорошо было думать — люди приходят сюда, чтобы побыть с тобой. Как хорошо было думать — из всех лошадей выбран именно ты.

* * *

Незнакомое ощущение растекается по телу, наливает тяжестью ноги, заволакивает глаза… Орфей бросает голову вверх, вниз, снова вверх, пытается стряхнуть неприятное оцепенение. И, может впервые, жалость к самому себе пронзительной болью сдавила сердце. Он рвет повод. И в неровную тишину ипподрома, окруженную со всех сторон отдаленно-монотонным шумом большого города, врезается тревожное конское ржание.

Все остальное было как во сне. Он никогда не видел столько машин. Да и сам город… Откуда ему было знать, что город так велик. Тот, что он видел через открытые ворота, был совсем иным и не мог захватить воображения. Дома, улицы так похожи друг на друга, что, с какой стороны ни смотришь на них, кажется, будто стоишь на одном месте.

Поток машин нескончаем, они — в самой середине. Орфей прикрывает глаза — и уже нет улицы, а есть ипподром с рокочущими террасами трибун, есть скачки. В одном заезде идут девять лошадей. Лидеры все время меняются. Их обгоняют справа и слева. Сейчас они прибавят и непременно вырвутся вперед…

Затормозили внезапно. Орфей не устоял, ударился грудью о жесткие перекладины. Остановились, остановились все разом. «Наверное, ждут команды», — подумал Орфей. На сколько хватало глаз стояли машины. Послышался незнакомый рокот. Он нарастал с каждой секундой, миновал их машины, покатился дальше. Похоже было, что их машину кто-то толкнул, и она поехала.

Город стремительно убегал прочь. Орфей пытался представить, как будет завтра. Очень скоро терялся, так как думать о не виденном ранее попросту не умел… Потом они долго стояли в тупике. Пахло мазутом и дымом. Какие-то люди длинно ругались, требовали порожних вагонов, которые на вес золота, обещали что-то устроить, кого-то не обижать, увлеклись суетой и забыли о нем.

День уходил, воздух будто загустел, стал мглистым, пошел снег. В сумерках, когда уже и вьюжило и морозило, появился хромой. Поцокал языком. Вынул буханку хлеба, разломал ее на крупные куски и стал скармливать лошади, подталкивая хлеб рукой.

— Перекус, дорогой. Большой еда потом.

…Мысли лошади показались хромому понятными, он примирительно добавил:

— Машин маленький, лошадь большой, джигит стоять не может. Самообслуживание. Сам себе хозяин. Как шах ехать будешь. Вагон один, лошадь один. Станция приехал, я — твой гость. Вода пей, еда кушай.

Хромой ободряюще хохотнул и так же внезапно пропал. Холод не давал спать, мешал думать. Потом был вагон, была дорога…

Они подолгу стояли на безлюдных полустанках, пахло лесом, замерзшей землей, и тишина казалась сотворенной заново.

В такие часы, а это были именно часы, к нему наведывался хромой, садился на корточки, говорил какие-то бесконечные фразы на непонятном бойком языке.

Пронзительный сигнал надрывал тишину, хромой начинал суетиться… Наскоро вталкивал в рот Орфея неровный кусок сахара, тяжело соскакивал вниз и так же тяжело бежал вдоль состава.

Дорога качалась под ногами, и, чуть приплясывая в такт движению, в вагон вплывали воспоминания.

У него уже давно неспокойный сон. Он может проснуться ночью от запаха, от гула встречных поездов. Тяжело толкнется сердце, и тогда он тоже просыпается. В недоумении ждет, когда этот странный толчок повторится еще раз.

Первыми просыпаются собаки. Лохматые отъевшиеся дворняги Стрекоза и Джек. Они живут вместе с лошадьми, устраиваются на ночь ближе к дверям. Встречают утро глухим лаем, город далеко, а собаки залают — просыпается город.

В окнах угадывается утро. Сначала оконные стекла сереют, и свет от них не идет дальше оконных рам. Позже сизый сумрак простирается по всей конюшне. Уже различимы дощатый пол денника, беленая стена. Ясли маячат черным квадратом в углу. Дверь тоже видна. Дальше идет проход, коридор, здесь утренний свет теряет привычную яркость. Лампы-крохотули маячат желтыми точками в проходе, горят всю ночь и день, от них сюда доходит лишь желтоватый размыв. Грохает засов, позвякивают ведра. Это конюхи Серафим и Капа разносят овес. Когда овес засыпают в ясли, он сухо шелестит. Орфею не терпится ухватить колючие хрустящие зерна. Он тычется в шею Серафиму. Серафим пьяно отругивается, пинает собак — они непременно сопровождают Серафима, — засыпает овса меньше, чем положено. Серафим ворует овес, делает это нагло, ссыпает остатки в мешок и, не стесняясь лошадей, уносит его в подсобку.

Конюхи дежурят посменно. Лучше, когда кормит маленький Яша. Яша добрее, он и овса засыпает больше. Когда-то очень давно Яша слыл лучшим наездником. Но на войне у Яши оторвало руку. Яша на пенсии. И как говорит он сам: «На старости лет инвалидничаю среди своих».

Позвякивая расшатанными ободами, взбрякивая на рытвинах разбитого поля, Капа катит по проходу тележку.

Сено пахучее, мягкое. Капа бросает охапку, а затем ворошит ее, желает убедиться, что сена в два раза больше…

Отзавтракали, самое время появиться чистильщикам.

…Орфей вздохнул, посмотрел на решетчатое окно вагона.

Дождь похож на крупу, ветер сильный, слышно, как он завывает в проеме окна. Капли затвердевают на лету, ударяются о решетку, и колючие брызги неприятно стегают по морде.

…Лошадей выводят поочередно. Его денник последний, каждая замедляет шаг, поворачивает голову и смотрит не моргая. Внутрь не заглянешь, но нетрудно почувствовать, есть там кто или денник пуст. Поволнуются день-два и забудут. Забыли Казначея, Аметиста забыли, его забудут тоже. Все забудут. Орфей увидел Находку. И нет уже вагона, дребезжащего стука под колесами тоже нет. Все наяву, все на самом деле.

Он издалека узнает цокот ее копыт. Узкогрудая вороная кобылица, необыкновенно стройная для своих девяти лет. Ее привезли на три весны позже Орфея. Дернулись ноздри, напряглись, и тело напряглось, и шея. И сила, дремавшая где-то внутри, пробудилась, двинулась толчками по телу. Ему хочется коснуться головой ее ног, почувствовать, напиться этим волнующим запахом. Он чуть выгибает шею, ждет, когда проведут Находку, и только тогда дает себя вывести. Он спокоен, он послушен. Находка останавливается напротив его денника, замечает, что он пуст, и не желает идти дальше.

Упирается, голова раскачивается, позвякивает узда. И мальчик, беловолосый, в скрипучих сапогах, при шпорах, начищенных до такого блеска, что если и видишь что, так только эти шпоры, заволновался, засуетился. Не поймет причин упрямства, а сладить не может.

— Ну пошла же, пошла. Прошу тебя.

Бедный мальчик. Ему так нравится ездить верхом! Он приходит заниматься в вечерние часы. Приходит не один. Там, на манеже, его ожидает худенькая девочка. Она восхищается мальчиком, хлопает в ладоши. Это так красиво, когда на вороной лошади сидит беленький мальчик. Все завидуют мальчику. У него послушная лошадь. Мальчик способный наездник. Он хорошо сидит на лошади. Тренер хвалит мальчика.

Белесый мальчик восторженно краешком глаза ищет девочку. Она должна знать, что похвала тренера относится только к нему. И вдруг такой конфуз. Те, другие, уже на круге, уже построились, и эхо команды — «ша-гом марш!» — слышится отчетливо.

Что подумает девочка?

Мальчик выбился из сил. Лошадь упрямится, и тогда, затравленно оглянувшись (слава богу, он здесь один), мальчик закрывает глаза и стегает лошадь по морде. Один раз, другой. Противная, упрямая лошадь… Слезы текут по лицу мальчика. Какой позор, ему придется звать на помощь.

Щелкает хлыст, повторное эхо катится по конюшне.

— Рысью. Арш!!!

Против пустого денника стоит упрямая лошадь.

* * *

Орфей вздрагивает. Дверь вагона надсадно скрипит, с трудом подается в сторону. Волна студеного воздуха неприятно обжигает ноздри, становится зябко. Теплая дремота, она проваливается куда-то внутрь… Глубже, глубже, глубже и наконец пропадает совсем.

Орфей успевает отвести голову назад. Сноп света тычется в угол вагона, видно, как вздрагивает соломенный ворох и липкие стебли топорщатся под напором холодного ветра. Глаза быстро привыкают к темноте. В холодном проеме застыли плоские высокие деревья, белесые пятна слепых хат (уже поздно, ставни прикрыты), одинокий скворечник на шесте, бурая, неопрятная кобыла. Она стоит у самого плетня и никак не поймет, откуда вдруг потянуло острым конским духом. У вагона тормошатся люди, поминутно просовывают в широкий створ горбоносые небритые лица. Несколько раз заглядывал хромой, убеждался, на месте ли он.

Орфей зевнул.

Во сне чего не увидишь! Сны случались и раньше, но то были какие-то бесшабашные, игривые сны. А тут — как продолжение жизни.

* * *

Все настоящее случается именно вдруг. Он и она встретились. И Орфей стал свидетелем этой встречи. Возможно, такая встреча пронеслась бы мимо его сознания, ему доставало своих мыслей и переживаний. Прислушиваться, приглядываться к чужой встрече и навязчиво и утомительно.

Поначалу все так и было: он смотрел на них отчужденно, они о чем-то говорили, но произнесенные слова не доходили до его сознания, а оставались посторонним шумом, фоном его собственных неторопливых мыслей. Однажды он прислушался, не понял, нет, а только прислушался, выжидательно повернув голову в сторону говорящих. Не всегда углядишь миг, когда начинается твое прозрение.

— Вы тоже ездите на этой лошади? — спросила она.

— Тоже, — кивнул он.

— Говорят, нам повезло… — сказала она.

— Мне лично вдвойне, — ответил он.

— Вдвойне? — переспросила она.

— Вдвойне, — повторил он. — Сначала нам повезло вместе: у нас такая чудная лошадь. Потом мне повезло одному: у меня прекрасная напарница.

— Вот как! — она хотела было рассмеяться, но передумала. — Значит, мне тоже повезло вдвойне: у меня находчивый собеседник.

— Я слышал, вам нравится имя лошади? — сказал он.

— Да, но откуда вы знаете? — ее интерес был искренним.

— Я все знаю, — сказал он. — Мне говорил об этом Орфей.

Ничто не удерживало ее смеха, и она засмеялась:

— Кто бы мог подумать! Такая благородная лошадь и не умеет держать язык за зубами.

— Вы несправедливы, — Кеша ответно улыбнулся, его устраивал шутливый тон. — Между настоящими друзьями не может быть тайн.

— Вот как? В таком случае, я бросаю вам вызов. Отныне он будет любить меня больше, чем вас.

— Зачем же так категорично? Я миролюбив. Мы поделим его любовь пополам.

— А я кровожадна. Все или ничего.

Повторно ударил колокол — группа вызывалась на занятия.

— Вам помочь?

— Ни в коем случае. Уходите. И не вздумайте смотреть на мою езду. Иначе…

— Что иначе?

— Я вас возненавижу.

— Так сразу?

— Нет, спустя десять минут, как увижу вас там.

Кеша хотел засмеяться. Он умел смеяться громко, привлекая этим смехом внимание, увидел ее глаза, подумал: не шутит. Веселость погасла сама собой.

— У меня нет выбора, я ухожу.

Остановился в дверях, оглянулся. Орфей покорно шел за его дерзкой напарницей. Он пропустил их вперед, она не посмотрела на него, лишь скосила глаза:

— Уходите. Не возвращайтесь.

* * *

Пришла весна, пришли ее запахи. На солнце верещала капель, и, подтаивая на краях крыш, лед искрил так сильно, что слепил глаза. Деревья были холодны, и, прикасаясь к ним, можно было почувствовать этот холод. Ничто не изменилось, лишь почки округлились, ухватишь их зубами, и во рту остается сладковатый вяжущий привкус — ожили почки. Запахи обострились. Доски пахли деревом, лед — водой, лошадиный навоз дымился и благоухал перепревшим овсом.

Солнце упиралось в лопатку и непривычно калило спину. Весна.

— Беда, — вздыхает Кеша. — Я до сих пор не знаю ее адреса. Целомудрию нет предела: что подумает мама? Как отнесется к нашему знакомству папа? Есть еще сестра, она тоже человек. Все поставлено под вопрос, все учтено. Никого не интересуют частности: что подумаю об этом я. Странное состояние. Кажется, знаешь себя и вдруг наперекор привычкам, разумному подчиняешься не себе самому, а настроению, порыву. Совершаешь поступок и еще долго недоумеваешь, почему совершил. Вот так и сегодня… Забрел в магазин. Народу… Продавщица — куколка, нос бульбочкой, глаза раскосенькие.

«Вам что, гражданин?»

Удивился вопросу. В самом деле, что? А сзади народ напирает. Не хочешь — заговоришь.

«Чтоб модно и практично», — говорю.

«У нас иначе не бывает. Есть итальянские, есть югославские. Размер?»

«Размер?» — переспросил я, и мне стало скучно. Откуда мне знать, какой у нее размер? Помимо моих рук около прилавка еще рук сто: куда-то тычут, лиц не видно, руки кричат: «Сколько можно возиться с одним человеком!»

Уже себе не принадлежу, кричу вместе со всеми:

«Цвет красный! Размер на ваше усмотрение».

Глаза куколки вспыхнули и погасли: я ей неинтересен.

«Цирк у нас через дорогу, товарищ. А здесь обувной магазин. Следующий!»

И ничего ответить не успел, меня уже мимо прилавка проносит.

Кеша набрасывает на Орфея седло, прилаживает его удобнее.

— Неужели и дальше так будет? — бормочет Кеша. — Я ее всего один раз поцеловал. Скомканно, наспех, но поцеловал. Ты знаешь, что она сказала? «Вы уверены, Кеша, что мне это приятно?» «Я надеюсь», — говорю. В пустоту сказал, не услышала. «Не провожайте меня!» И пошла не оглядываясь. Стою оглушенный. Что делать-то? За ней бежать, прощения просить?

На трамвайной остановке топчется народ. Разговор не ладится.

«Может быть, извиниться? — думаю. — А может, все так и должно быть?»

Уехала, не обронив ни слова, а я остался стоять на остановке. Рядом пьяненький какой-то, все норовит со мной заговорить, бормочет околесицу… Не подхожу. Я человек умеренных страстей.

* * *

День ощутимо прибавился. Еще нет шести, а в конюшне уже светло. Скоро появится Серафим, придут плотники. Чинят денник Лотоса. Самого Лотоса нет. Его перевели в изолятор, говорят, простудился. Врач сказал, что Серафим негодяй и лодырь… У Лотоса прохудился пол.

— Не маейное дело ухом пол щупать, — оправдывался Серафим.

Отчего Зайцев свирепел еще больше:

— Поговори у меня!.. Под суд отдам… Третью лошадь губишь, стервец!

— Вы мне делов не шейте, Олег Александрович. Я за тех лошадей не в ответе… Сами сыворотку не проверили, а теперича што? Серафим виноват. Нету такого закона.

Потом будут кормить… Потом прогулка, потом занятия. Отдых, снова занятия, как вчера, позавчера, сегодня.

Орфей тоскливо заржал. Ему ответила Находка. Минутой позже подал голос Казначей.

— Цыц, окаянные! — орет Серафим. Стоит он в другом конце конюшни. Возвращаться Серафиму назад не хочется, потому и орет что есть мочи.

* * *

— Скажи мне, мудрая, сильная лошадь, мой добрый волшебник, неужели все случается именно так? Вчера мы могли встретить друг друга на улице и даже не сказать здравствуй, пройти мимо. Я думала — повеса, щеголь, из тех, кто коллекционирует знакомства. Целый вечер он мне морочил голову невероятными историями о своем шефе, владельце собаки по кличке Бонапарт, дачи на реке Истре. У шефа язва желудка. Он болеет за «Спартак» и курит сигареты фабрики «Дукат». Он говорит о ком и о чем угодно, только не о себе. Может быть, он боялся разочаровать меня?.. Ну же, Орфей, скажи мне что-нибудь. Я не выдам. Не веришь?

Голова Орфея повернулась. Его угостили морковью, он готов слушать.

— Может быть, он заболел? Он пропускает второе занятие, — Ада вопрошающе посмотрела на лошадь. — Ты противный молчун, вот ты кто! — Она капризно подобрала губы. — Речь идет о человеке, в конце концов…

Орфей вопросительно вытянул шею, чуть склонил голову набок и, быстро перебирая замшевыми губами, коснулся ее уха. Так делают люди, когда настроены сообщить что-то доверительное.

Ада сделала неуверенный шаг назад, в лице появилась строгость, она прислушивалась.

«Сейчас я закрою глаза и представлю, что мог бы рассказать тебе, — Орфей потерся о дощатую перегородку. Зевнул. — Наша жизнь не так продолжительна, как жизнь людей… А значит, и мудрость к нам приходит раньше. Впрочем, и старость тоже. Вы, люди, в своих желаниях невоздержанны, вам многое дано. Месяц назад ты была рада своему появлению здесь. Кеша увидел тебя и улыбнулся. Ты была рада этой улыбке, не правда ли? Прошли считанные дни — тебе этого мало. Люди неудержимы в своих страстях. Они вечно хотят что-то взять от жизни. Но если все будут брать, жизнь оскудеет. Пойми свои желания окончательно, и я помогу тебе. Нельзя хотеть всего сразу. Это не проходит безнаказанно. Можно потерять все, что имеешь. Готова ли ты услышать меня?»

Дрожь прошла, но руки выдают волнение. Глаза едва ли успокоились, где-то в самой глубине их затухающий испуг двоит, троит темные точки зрачков…

«Мы, лошади, любим людей. Они добры к нам. А это не так мало. Я рад сытости, которая стала привычной. Я рад солнцу — оно дает тепло. Однажды меня везли из города, и я видел таких же, как я, лошадей. Они были понуры и неухоженны. Они были голодны. Увидев меня, они заржали протяжно и устало. Так кричат лошади, когда устают жить. И я понял: мы одногодки, но мне лучше, чем им. Надо уметь радоваться тому, что имеешь. Люди живут иначе. Им всегда хочется большего. Они даже придумали себе оправдание и назвали неуспокоенностью. Красивые никчемные слова. Достигнуть большего желают все, а достигают лишь единицы. Удел остальных — завидовать счастливцам. Зависть рождает зло, жестокость. Разве это справедливо? Среди злых людей жить трудно. Они слепы.

Кеша — мой друг. Встречаешь тысячи людей, а друзьями становятся единицы. Ты пришла, чтобы отнять его у меня? Но я не властен. Он выбрал меня сам. И право распорядиться своей привязанностью принадлежит ему. Возможно, твои чувства окажутся сильнее моих, и ты одержишь победу. Но зачем тебе он? Оглянись — вокруг столько людей. Выбери себе другого. Это твой мир, мир людей, там выбираешь ты.

Молчишь? Дурной признак: не слышишь или не хочешь понять меня».

Орфей вздохнул, вздохнул длинно, тягостно. Мыслей было слишком много, он расчувствовался, ему необходимо было перевести дух.

«Чувства женщин переменчивы, так говорят сами люди. Поступай как знаешь. А я буду ждать. Мне ничего другого не остается. Терпеливо ждать и хранить свое чувство к нему. Возможно, он вспомнит обо мне и вернется. А теперь иди домой. Миновал суматошный день, пора спать».

Дряблая кожа века поползла вниз и закрыла глаз. Орфей спал стоя, попеременно отдыхали ноги.

Глаз открылся на секунду, проверил, на месте ли мир, и снова закрылся.

* * *

Ада стояла, облокотившись на решетчатую дверь денника, смотрела на спящую лошадь, и казалось ей, что лошадь спит притворно, на самом деле она не спит, а спряталась за закрытое веко, ждет ее слов. И, подчиняясь своей догадке, Ада заговорила:

— Недавно Кеша сказал мне: «В неделе появился восьмой день. День, о существовании которого я раньше не подозревал…» Восьмой день? Что бы это могло значить?.. В неделе только семь дней… А еще он сказал: «Это похоже на первый снег. Засыпаешь. От жухлой земли несет холодом, и кажется, не бывать никогда уюту. А утром открываешь глаза и слепнешь от радости. Чисто, бело, будто небо выше стало». Как снег… — чуть слышно повторила она.

Мягкие ноздри лошади дернулись, нижняя губа сползла набок, Орфей зевнул.

— Эй, ты меня слышишь? Я, кажется, влюблена. Почему я не вижу в твоих глазах удивления? Несчастный меланхолик, тебя не радует чужая любовь. — Ада сердито надула губы и показала лошади язык. — Эгоист!

Орфей дышал ровно, сенная труха, приставшая к нижней губе, теребилась еле заметно. Ему хотелось урезонить ее:

«Любовь, она только твоя. Неужели о ней должны знать все?»

«Ты заблуждаешься… О любви нельзя говорить шепотом. Когда любишь, хочется кричать».

«Значит, ты любишь его?»

«Не знаю».

«Если любовь так приметна, разве можно не знать — любишь или не любишь? Люди всегда загадка», — печально подумал Орфей… Его глаза открывались и закрывались сами собой.

* * *

Уже пора седлать. Орфей давно слышит Кешин смех где-то рядом, впереди, сбоку. К нему Кеша заходит в последнюю очередь. Сначала Орфей обижался, потом привык.

Кеша ничего не делает молча. Седлает Орфея — разговаривает, моет — разговаривает, кормит — слова, слова, слова…

— Сегодня был муторный день, — вздыхает Кеша. — Пусть хоть вечер будет иным. Шеф был свиреп, как бизон. У него язва желудка, а страдаем мы. Завел привычку кричать. Раньше был спокойнее. Ну, выругается один раз, и хватит. А теперь сладу нет. «Кто разрешил вносить изменения в проект? Еще один такой фокус… и я расформирую вашу группу. Вы работаете на корзину».

Чего ему от меня нужно? Виноват — исправлюсь. Главный отругал, подчиненный выслушал. Все как надо, все в пределах нормы. Не-ет, мы не таковы. Мы должны возразить. Взгляд леденяще спокоен, голова чуть откинута назад:

«Уровень архитектуры, ее мощь определяется не взлетами индивидуального проектирования, а свежестью, нестандартностью типового. Иначе говоря, высотой среднего уровня».

«Идите, — говорит шеф. — Считайте, что вас услышали. Выговор в приказе и плюс к тому квартальная премия, как вы говорите, ку-ку».

* * *

— А вот и я!

Она появляется внезапно, у нее удивительная способность неслышно ходить. Орфею хочется заржать ответно: «Я рад тебе».

— Как ты здесь без меня? Надеюсь, не очень огорчен, что я перебила твой сон. И что ты там видишь в своих снах? Луг, лес, а может быть, степь? Ты побеждаешь в заездах, верховодишь табунами? Или твои сны одинаковы, как проходящие дни, и ты видишь все ту же конюшню? Тогда я твой спаситель. От таких снов есть единственное средство — скорее пробудиться.

«Она так же говорлива, как Кеша, — подумал Орфей. — Ей не дают покоя мои сны, мне они тоже не дают покоя. Похожие один на другой, и только кобылы в них меняют свою масть и принимают обличие то Находки, то Ласточки, то Дымки, то Судьбы… Просыпаешься и еще долго с удивлением разглядываешь своих соседей. Они дремлют тут же рядом и даже не подозревают, что минуту назад ты чувствовал их дыхание, ноги немели от напряжения и дыбилась жесткая шерсть».

— Я принесла тебе угощение. Ехала мимо и вот решила.

Угощение? Это слово ему знакомо. Орфею не терпится обнюхать сумку. «Откуда она знает, что я люблю арбузные корки?» Скользкие, крупные, они не умещаются в ее маленьких ладонях. Орфей трогает корки кожистыми губами, перебирает ими быстро-быстро, обнажая желтоватую каменистость зубов. Корки послушно хрустят. Рот наполняется чуть горьковатой, но все равно приятной сладостью.

— Все, — говорит Ада. Берет пакет за мягкие ушки и вытряхивает остатки семечек. — Мне пора, я только на минутку. Ты знаешь, он меня поцеловал, — вдруг говорит Ада и снова встряхивает пакет. — Мы знакомы всего две недели, а он уже лезет целоваться. Глупо. И вообще, что это? Прихоть избалованного вниманием человека или моя судьба? Все обратил в шутку: «Простите, я не хотел, так получилось». Глупо вдвойне. «Не хотел», «получилось» — так не бывает. А я вот очень хотела: пусть поцелует, подумаешь. Конечно, о таких вещах не предупреждают, но он мог бы что-то сказать. Я бы догадалась. И вот теперь все кончилось. А было ли что?

Орфей, посмотри на меня, ведь было, правда же, было? Как говорит мой папа: «Женское достоинство определяет истинную красоту чувства». Достоинство. Если что-то и было, почему он не разыскал меня тотчас? Забыл? Не хотел? Ничего не было.

Глаза Орфея излучали печальное согласие:

«Милая девочка, я сожалею о своем молчании. Он искал тебя. Желание не всегда поступок. Искал, но не нашел. Каждый день он приходил сюда, чтобы рассказать о постигших его неудачах. Людей трудно понять: сначала они переживают оттого, что ничего не знают или знают слишком мало друг о друге, но, стоит им узнать чуть больше, они становятся еще беспокойнее».

Женщина просунула руку меж решеток. Орфей послушно подошел, обнюхал руку, а рука ответно потерлась о его морду.

— Ну-ну, не скучай здесь без меня, — сказала женщина. И, уже не оглядываясь, пошла прочь.

Орфей приподнял голову, чтобы решетка денника не мешала ему видеть, как она идет, легко, пружинисто; если не видеть ног, то кажется, будто женщина плывет по воздуху.

 

ГЛАВА III

Проще всего сказать: «Ничего не произошло». Мама так и склонна думать: «Мимолетный роман, кто не увлекался».

Никогда не подозревал, что материнская любовь бывает столь обременительна. Маме нравится наша настоящая жизнь. О будущем мама заговаривает с неохотой, дает понять — подобные разговоры бессмысленны.

— Не понимаю, — говорит мама, — почему должно что-то меняться? Помилуй, я не ретроград, все придет, я в этом уверена. В настоящем ты подающий надежды архитектор, в будущем — надежда отечественного зодчества. А в остальном… Существую я — твоя мать, ты — мой сын. Нам больше никого не нужно.

— Это эгоистично, — пробую возразить я.

Мать не слушает, смеется:

— Глупенький, никто о тебе не станет заботиться так, как я.

Мать ухитряется не замечать моих любовных похождений. Собственно, похождений нет. Встречи, знакомства. В лучшем случае — письма ко мне, в худшем — письма от меня.

Все начинается внезапно. Не отдаешь себе отчета: зачем, что будет дальше? Плывешь по воле волн, во власти настроения, и отношениями-то не назовешь. Какие-то транзитные чувства. А тут — самостоятельный сюжет: есть завязка, просматривается конфликт, ожидается финал.

…Я уже собирался уходить, по привычке опустился на низенькую скамейку, вытянул ноги и закурил. Вообще, курить не разрешалось, но я был в раздевалке один. С завидной легкостью нарушил запрет.

После занятий все твое нутро еще живет ощущением верховой езды и ты мысленно повторяешь движения своего тела, командуешь себе: «Галопом! Арш!» Уже остываешь, но еще разгорячен; мышцы ног с непривычки деревенеют, ломит поясницу, руки в локтях и сами кисти. Хорошо в такие минуты расслабиться и закурить. Так бы вот и сидел не двигаясь.

Не услышал, как вошла Александра Петровна. Сделала строгое лицо:

— Разве вы не знаете?

— Знаю, — воровато спрятал сигарету, вдавил в пол. — Виноват.

— Не могли бы вы завтра приехать часам к пяти?

Экое благородство: не ругает, не отчитывает.

Согласился. На благородство — благородством:

— Приду.

— Вот и хорошо. Поможете мне трех новичков на ноги поставить.

— А если бы я не задержался и со мной не оказалось сигарет? Открывает Александра Петровна дверь, а там — никого.

Александра Петровна принимает условия игры, кокетливо улыбается:

— Я бы набралась дерзости и позвонила вам домой.

Из трех новичков явился один.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Так это вы?

— Тут мы вдвоем. Очевидно, я. Выполняю личную просьбу тренера, буду ставить вас на ноги.

— Вы это серьезно?..

— Да как вам сказать? Я же объяснил — личная просьба тренера. Группа занимается давно. На первых порах страховка не помешает. Начнем?

— …А если я не захочу?

— Тогда хоть оставьте адрес. А то пропадаете в никуда, начисто.

Что почувствовала мама? Отчего она меня донимает расспросами?

— Вы давно знакомы?

— Три недели.

— Она хороша собой?

— Пожалуй.

— Как ее зовут?

— Ада.

— Странное имя. Кто ее родители?

— Не знаю.

— Где она живет?

— Не имею представления.

— Она учится, работает?

— Не знаю.

— Сколько ей лет?

— Не знаю.

— Котлеты в холодильнике. Кофе на плите. Я побежала.

— Ты считаешь?..

— Подай мне пальто. Как выглядит твоя мать?

— Отлично. Кругом шестнадцать. Ты мне ничего не ответила.

— Разве?.. Но ведь и ты мне ничего не ответил.

— Я другое дело. Я не знаю.

— Она на много моложе тебя?

— Не знаю. Ну что ты морщишься? Я действительно не знаю.

— Что же ты намерен делать?

— Любить.

— Тогда это к лучшему. Когда знаешь так мало, проще забывать.

— Не всегда. Иногда хочется узнать больше. Твой совет?

— Тебе не нужен совет, ты ждешь подтверждения своих желаний. Что бы я ни сказала, ты поступишь по-своему.

Мать права. И чувство вечной материнской правоты угнетает меня.

Я знаю, матери хочется, чтобы я настоял, упросил дать мне совет. Знаю я и совет, который она даст. Мать не очень изобретательна в своих поучениях. Единый стиль в отношениях со мной. Возвращайся! Уезжай! Жди! Откажись!

Сегодня совет в том же духе.

— Забудь! — бросает мать, хлопает по моим карманам рукой, достает зажигалку: — Угости сигаретой.

Моя мать Вера Васильевна Савенкова. Причуды начинаются, стоит нам появиться на людях вместе. Мне тридцать два, матери — пятьдесят четыре. Я выгляжу старше своих лет, мать — моложе.

Она приходит в восторг, когда меня принимают за ее мужа. Я терпеливо сношу эти самовосхищения, подыгрываю ей. Игра затянулась. Вот уже восемь лет как подыгрываю.

В наших отношениях сосуществуют два взаимоисключающих принципа: диктат матери и договоренность «у каждого своя жизнь, без свидетелей» сосуществуют негласно, и мы верны им.

Сначала школа и ночь после ее окончания. Потом институт. День, вечер, ночь накануне распределения. Во времени ты обозначен, осталось определиться в пространстве.

Мы сидим друг против друга, мать разливает остатки цимлянского игристого по бокалам.

Я разглядываю свою мать. Мать у меня красивая и совсем еще не старая женщина.

Прозреваешь внезапно, а потом тяготишься прозрением.

Все эти годы я вроде как стоял на пути матери, дорожил своей бестревожной жизнью, высмеивал ее поклонников, грубо высмеивал, чувствовал над ними здоровое, юношеское превосходство.

Я ощутил, увидел неосмысленную прежде, незримую свою жестокость. Поняла ли она меня, или обостренное материнское чутье подсказало ей, озарило сознание. Мать прикоснулась к моей руке, сжала ее:

— Все глупости. Твоя мать самостоятельная женщина. Погиб твой отец, думала, будет у тебя хороший отчим, не получилось, решила — хватит. Поживу одна. И ты знаешь, понравилось.

Матери очень хотелось убедить себя. Она делала это так искренне, что даже я начинал верить ей. В матери умерла незаурядная актриса.

Каждый по-своему, мы ждали этого дня. Именно сегодня этот навязчивый вымысел слишком очевиден, но мать упорствует…

— Не уезжай. Останься со мной. Другой правды нет. Не терзай себя. — Мать заплакала. Не навзрыд, не в голос, а как-то сиротливо, затаенно.

Так и закончился наш самый важный, по сути бессловесный, разговор.

Меня распределили в один из проектных институтов Москвы. Здесь мне надлежало, по словам матери, проложить свою тропу. Из подающих надежды — к надежде русского зодчества.

Я до сих пор не могу понять, почему мать воспротивилась моему вероятному отъезду. Мать современная женщина. Она умела любить и была любима. В юности подобные мысли я гнал от себя. Даже намек на нечто подобное приводил меня в бешенство. Но мы взрослеем, положено считать, мудреем. Уже в юности начинаем осуждать бескомпромиссность отрочества.

«Познакомься, это мой хороший знакомый (или друг нашей семьи)», — говорила мать, и я с неохотой протягивал руку. Если «знакомый», я готов был смириться, но «друг семьи»… В семье нас двое, значит, этот человек и мой друг. Я придирчиво разглядывал человека (своих друзей я выбирал сам, этого мне предлагали). Мне все не нравилось в нем: его лицо, его улыбка, его походка. Я был непреклонен, я мог сказать во всеуслышание: «Нет, на мою дружбу вы можете не рассчитывать». В то время я уже где-то прочел, что дети жестоки и эгоистичны, что они ни с кем не желают делить материнскую любовь. Хорошие знакомые появлялись все реже, однако чувство неприязни к друзьям матери не становилось меньшим. Впрочем, мое постоянство иногда нарушалось, я готов был уступить матери, ставил себя на ее место, пробовал выбирать наиболее достойных, интересных. Мать выслушивала мои фантазии, затаенно вздыхала. «Ты очень добр, — говорила мать, — спасибо тебе».

Когда бунтовал, а бунтовал я чаще, грозился убежать, утонуть, мать страдальчески улыбалась, словно просила у меня прощения, и непременно добавляла при этом: «Ты — моя забота. Ее мне хватит на всю жизнь».

С какой легкостью мы повторяем эти слова: «Время необратимо», — принимая лишь отдаленно, что сказанное относится к нам самим. Мать становилась другой, старела, наверное. И с уходящими годами ощущение тревоги росло во мне. Мы как бы менялись местами. Теперь уже мать стояла на моем пути. Мои мысли, поступки обременял дополнительный груз: «Что скажет мать? Что подумает мать?» Иначе говоря, мысли, поступки уже не принадлежали только мне. Их приходилось все время делить между мною и матерью.

Я негодовал, мой протест выглядел вполне пристойно: «Я взрослый человек, я требую самостоятельности, я имею право определять свою жизнь сам». Традиционный бунт. Протест, равнозначный послушанию. И все довольны. Мать — привычности бунта, я — сокрытию истины. Матери нравилось одиночество. Но оно не было одиночеством. Рядом существовал я. Ее отношения с мужчинами не имели смыслового итога. Они не создали спутника жизни. Все заботы о моей матери, как прежде заботы обо мне, ложились на одни плечи. Мне не с кем их было разделить.

Мать разглядывала свое лицо в зеркало, и с не меньшей дотошностью в ее лицо всматривался я, отмечая мысленно неизбежные штрихи старения, блеклости. Теперь все совершалось в обратном порядке. Ее присутствие разрушало мои отношения с женщинами. Мать не одобряла моих новых знакомств, делала это на свой лад. Она не высмеивала их, нет, мать молчала. Это был ее стиль: казнить молчанием, не замечать, не слышать имен моих знакомых, а раз не слышать, значит, получить право путать имена, отвечать на телефонные звонки с той степенью дерзости, которая если не оскорбляла, то по меньшей мере озадачивала женщин, рождала подозрительность и в конце концов приводила к разладу между нами.

Мои поклонницы, услышав имена несуществующих соперниц, к которым я уезжал на день рождения или, еще того хуже, представиться их родителям, мои поклонницы трезвели в одночасье, закатывали мне сцены и…

Слава богу, я отходчивый человек. Возможно, мне следовало быть более нетерпимым. Не единожды я выговаривал себе: «Как она смеет? Я взрослый человек. Завтра соберу вещи…» А рядом, за спиной, в моем воображении чеканил слова другой голос: «Так и должно быть. Ей хочется лучшего. Она не знает этих людей, она уверена, я тоже их не знаю. Будет что-то стоящее, она уступит. Ей попросту нужны гарантии: это — настоящее».

Почему-то именно этот голос казался мне голосом здравого смысла, и я отступал. Начинал думать о тех самых гарантиях, которые мне так или иначе когда-то придется предъявить.

Мои знакомства стали более редкими, менялся я, мое отношение к подобным знакомствам. Мать предпочитала видеть мир таким, каким он ее устраивал. И вдруг настойчивые расспросы. Впервые мать интересовали частности. Заметила? Предчувствовала? Догадалась? Существовало суммарное беспокойство. Я носил его в себе.

А может быть, в наших отношениях с матерью наступил перелом, мы подошли к критической черте?

Увы, мое наставничество, моя тренерская удачливость оказались недолговечными: на следующее занятие она не пришла. Дни шли своим чередом, и равнозначно их движению убывал мой оптимизм. Неделя, еще неделя, месяц. Сложной эволюции моего состояния не случилось. Сначала я ждал, а затем единовластно и разом пришла мысль: «Надо искать».

Обострился слух, обострилось зрение. Я вечно к чему-то прислушивался: ударила входная дверь, гул голосов, я мысленно их сортирую — мужской, женский, мужской, снова женский. На улице я вглядываюсь в лица. Проходит мимо автобус, ползет в общем потоке (кругом сутолока, ругань), а я рад: ползет, и слава богу — успею разглядеть. Экран окна: разводы пыли, запотелость стекол, краски блекнут, неузнаваемы лица. Я не замечаю, что иду, бегу наравне с автобусом, желаю разглядеть, разглядеть непременно. Какая-то однозначность состояния дома, на улице, в институте.

Седьмой этаж. Привычный перекур. Гурьбой выливаемся в коридор. Положено размяться. Вдох, выдох. На спор: «Достану коленом собственное ухо». Есть желающие? Нет желающих. Скверно! Стареем. Стоп, где Савенков? Он у нас самый спортивный. Савенков — это я. Меня там нет. Я потерялся: остался в мастерской. Смотрю в окно, безадресно смотрю. Стекло тоскливо холодит лоб. Лиц не видно, лишь контуры фигур, а мозг начеку: похожа — непохожа, похожа — непохожа. Сейчас окончится перерыв, надо успеть задать себе все необходимые вопросы.

Возраст? Возможно, двадцать, еще возможнее — двадцать три.

Внешность? Женщина в моем вкусе.

Учится или работает? Скорее всего учится. А может быть?..

Если учится, то где? Если работает?! Нет, все-таки учится. «Языки — моя страсть». Утверждение или осознанная мечта? Все впереди или радость познанного?

Место жительства? Город Москва. А если точнее? «Вы любите старую Москву?»

Старая Москва, новая Москва. Деление свойственно коренным москвичам. Пусть крохотный, но шажок вперед.

Фамилия? В школе верховой езды адреса могло и не быть.

Воспоминания мимолетны, они скорее гасят оптимизм, нежели приумножают его.

«Верховая езда увлечение или?..»

«Скорее или. Подруга не давала покоя. «Поехали, — говорит, — у меня в школе блат». Я и согласилась».

«Где же подруга?»

«Вышла замуж, уехала в Севастополь, а я вот осталась».

Выбирает тот, кому есть что выбирать. Школьная канцелярия, журналы посещений — мой единственный шанс.

Свет скверный, рябит в глазах. Кособокая папка, ее распирает от обилия бумаг: и нужные здесь, и те, что положено сжечь, здесь. Одиннадцать групп, одиннадцать старост, одиннадцать разных почерков. Списки, заявки, квитанции. Еще не отчаялся, но уже близок к тому. И вдруг! Нет, не вдруг, как дань упорству — тетрадный листок в косую линейку: «Малая Бронная, д. 12, кв. 69. Петрова». Уточнений не замечено, просто Петрова.

Дом на Бронной полон ожидания. Дом на Бронной лучится вечерним уютом. Не надо торопиться, я дышу терпким весенним воздухом, я постигаю мир старой Москвы, приобщаюсь к духовности дома на Бронной…

— Кто там?

— Моя фамилия… Впрочем, это не имеет значения. Мне нужна Ада Петрова.

— Петровы здесь не живут.

— То есть как не живут?

— Очень просто. Переехали.

— Куда?

— Этого я не знаю.

— Ну хотя бы район.

— Район? Новый район.

— Это очень приблизительно. Может быть, место работы, телефон? Мало ли кто обратится по старому адресу.

— Может быть, может быть. Только никто не обращался.

Дверная цепочка натянулась, и я увидел говорящего со мной человека. Старик. Уже сгорбленный временем, отчего полы халата едва не касались порога. Очки, он время от времени их поправлял, поблескивали золотыми дужками. Старик был небрит, лицо выглядело помятым, неопрятным. Старик поправил очки, сделал шаг назад и оттуда, из квартирной темноты, посмотрел на меня:

— Вас интересует дочь?

— Чья? А, да-да, разумеется, дочь.

Голос из темноты закашлялся, затем сообщил:

— Квартиросъемщик — отец. Лицевой счет на его имя. Петров К. А. Да, да, только инициалы. Нет, имени-отчества не помню. Он преподает. Педагогический. Где именно? При обмене такие детали ни к чему. Не знаю. Дочь? По-моему, у него две дочери. Вас интересует старшая?

Чувствую, как спину сверлит взгляд из темноты. Ухожу не оборачиваясь. А сзади бормотание, комканые слова:

— Кому положено знать, знают наверное. Не положено, не положено… не положено…

Если вы родились в рубашке, проверьте тщательно, не имеет ли она дыр.

— Позвольте, вы, собственно, кто?

— Я — некто.

— Если каждый, кому заблагорассудится…

— Можете быть спокойны, я не из них. Вот мои документы.

— Ваши документы ничего не объясняют. Они лишь подтверждают, что вы есть. Меня интересуют мотивы.

— Я ищу свою дальнюю родственницу.

— Видимо, очень дальнюю, если вы не знаете даже ее отчества.

— Я вас понял.

— А я вас нет.

— Будьте здоровы.

— Честь имею.

Слова, сказанные вдогонку, которые я мог услышать, но не услышал:

«Странный взлохмаченный тип. Чем занимается у нас милиция? Иннокентий Савенков. Гипрогорстрой. А что, если… Н-да-с, редкой приметности фамилия.

Откуда объявился, зачем? Родственницу ищет. Ишь ты, прыткий какой! Теперь это называется родственницей. — Глаза сузились, рот растянулся под стать гримасе. — Хи-хи-хи! Обожаю родственниц, когда им двадцать три. — Запел гнусаво вполголоса, похотливо:

А рельсы-то, как водится, У горизонта сходятся. Где ж вы, мои далекие года? Ах, где вы мои прежние года?»

Потянулся до хруста пальцев, зевнул аппетитно: «Врет, сукин сын, по глазам вижу — врет».

Вышел на улицу, стою, запрокинув голову, угадываю, где они есть, окна ректората. Там за мутными стеклами белесая округлость хихикающего лица.

Сделаем мысленно дневниковую запись: «В педагогическом меня выставили за дверь».

Клочковатая рвань облаков над головой. Апрель на улице. Растаял снег, пора идти дождям. Воздух легок, хочется дышать. Земля сыра и оттого черна приметно. Шильца молодой травы на оттаявшей земле редки, и цвет у травы не зеленый — салатный, будто разбавленный талым снегом. Какая-то печаль на душу ложится. Говорю вслух, себя убедить хочу:

— Осточертело пересчитывать людей. Нужна правдоподобная легенда.

Язык мой — враг мой.

Кабинет стеснен шкафами. Шкафы из прошлого столетия. Четыре львиные морды скалятся на посетителей, а гирлянды деревянных цветов и фруктов на фронтоне даруют изобилие. Шкафы забиты книгами. Книги покрыты пылью. Тут же рядом современный стол — пересечение прямоугольных плоскостей. Одна сверху, две по бокам. Стулья — квадраты, пепельницы — квадраты. Квадратные портреты по обе стороны от квадратных дверей. В квадратном кресле сидит неквадратный человек.

— Эти шкафы не вписываются в ваш интерьер, — говорю я.

— Я здесь временно. Они постоянно. Пусть стоят, — отвечает он.

— Тогда вам надо сменить мебель, — говорю я.

— Вы, видимо, ошиблись. Проректор по хозяйственным вопросам этажом ниже, — отвечает он.

Моя затея тускнеет, утрачивает реальность. Ничто не движет мною: ни чувства, ни желания.

— Ваш кабинет парадоксален, — говорю я.

Он не отвечает, трет усталые глаза, сквозь прищур разглядывает меня.

— Вы кто, художник по интерьеру?

— Я архитектор.

— Я же сказал: заместитель по хозяйственным вопросам ниже. Точка. — Уронил голову, забыл обо мне. Угодно — разглядывайте: вид сверху. Бородат. Соответствие моде по содержанию, но не по форме. Борода, лопатой, на старорусский манер. Сколько ему лет? Волос густой, не видать пролысин. Седина не довод. Ныне седеют и в двадцать семь.

— Моя фамилия Савенков.

— А, вот в чем дело. Коллега из областного звонил. Предлагал вызвать милицию.

— Вызывайте, я готов.

Проректор оторвался от бумаг, чуть опустив голову, посмотрел на меня поверх очков.

— Я вас, кажется, не приглашал? — Он не стал ждать моего ответа, потянулся к настольному звонку. — Не институт, а сумасшедший дом. С таким же успехом я мог бы сидеть на улице; заходит каждый встречный.

Настойчивый вызов возымел действие, в дверях появилась взволнованная секретарша.

— Я вас слушаю, Константин Аверьяныч.

Проректор нахмурился, сделал это скорее для порядка.

— Ваша обязанность, Мария Антоновна, не только слушать, но и смотреть. Как этот человек оказался здесь?

— Но, Константин Аверьяныч…

Обстоятельства вынуждали, я встал и наклонил голову:

— Мария Антоновна здесь ни при чем.

— Да-да, — засуетилась секретарша, обрадованная моей поддержкой. — Товарищ из милиции, я не решилась его задержать.

Проректор не высказал возмущения, он даже не удивился. Сказал устало, словно итожа разговор:

— К тому же вы еще и лгун.

Мария Антоновна ужасающе округлила глаза, лицо ее неестественно порозовело, я зажмурился. Меньше всего я ожидал, что буду обруган секретарем проректора.

— Как вы могли? — сказала Мария Антоновна.

Но тут вмешался проректор, призывно постучал пальцами по столу:

— Потом, потом, Мария Антоновна. Ваш гнев справедлив, но, если можно, потом. Идите.

Даже если бы он меня выгнал, не сказав более ни одного слова, я был бы признателен ему.

Дверь закрылась, в голосе его прибавилось мощи:

— Ложь во спасение?

Надо было что-то отвечать проректору, объяснять, убеждать.

— Действую применительно к обстоятельствам.

— В самом деле нахал, а я не поверил.

Мне не до смеха, но я делаю над собой усилие — улыбаюсь. У него странная привычка разглаживать бороду изнутри жестом священнослужителя.

Патриарх всея Руси делает тоже так. Лицезрел его преосвященство в Загорске. Хорошо бы сказать об этом проректору. Все-таки нестандартное сходство.

Глупое положение — не знаю, как распорядиться собой! Уйти или, наоборот, набраться нахальства, закинуть ногу на ногу и устроиться в этом невероятно современном кресле? Во всяком случае, моя внешность органичнее вписывается в эту обстановку, нежели его. Он угадал мои мысли, бросил очки на стол. Оправа массивная, стук гулкий, так и проскользила по столу, выпучив квадратные окуляры.

— Придумали правдоподобную легенду? Напрасно. Мне рассказывать не надо. Я спокоен, вы не мой родственник.

— Это была шутка. Мы познакомились в школе верховой езды. Я ничего о ней не знаю, кроме фамилии и имени.

Лицо проректора заострилось, глаза стали определеннее, жестче.

— Как долго вы были знакомы? Неделю?

— Несколько недель.

— Я должен вам верить?

— Это слишком категорично. Я хочу, чтобы вы мне верили. Я ищу Аду Петрову. Я знаю наверное, она учится в институте, скорее всего в педагогическом.

Он посмотрел на меня сосредоточенно. Я не выдержал и добавил:

— Или… иностранных языков. Или… в университете.

У него странные глаза. Меняется настроение — и тотчас меняется их цвет. Сейчас в глазах больше синевы, чем серости.

— Вот список. Пофакультетно.

Рука утверждающе прихлопнула по столу, он засмеялся.

— Чему вы смеетесь?

— Мой коллега был очень напуган. Вы ему не понравились. Он так и сказал: «Похож на террориста». Ха-ха-ха!

Смех раскатистый, уверенный. Наверняка слышен за дверью и еще дальше. Я передернул плечами. Всегда неприятно, когда поводом к подобному смеху являешься ты. Уже не различаешь, где кончается смех и начинается самодовольство.

— Это неправда, — говорю я. — Коллега тут ни при чем. Вашему смеху иная причина.

Он вытирает слезы, дышит тяжело:

— Какая же?

— У вас есть дочь. Ее зовут иначе. Пассаж мог быть. Вот вы и веселитесь. Бог миловал.

Он смеялся в прошлом году, целое столетие назад. Припухлость губ, ее как не бывало. Уронил локти на стол, придавил бумаги. Ему так удобнее сидеть. Он ближе к моему лицу, он может меня разглядеть.

— Вы умнее, чем кажетесь. Откуда вам известно про моих дочерей?

— Я их высчитал. Пятьдесят процентов достоверности. Я высчитал одну дочь. А дочерей оказалось две.

— Вы угадали. Дочери доставляют мне много беспокойств. Избежать их хотя бы частично — уже радость.

— А как зовут ваших дочерей?

— Молодой человек, вы злоупотребляете моим терпением. Список у вас в руках. Желаю удачи.

Я топчусь на месте. Моя нерешительность раздражает его.

— Что еще?

— У вас есть личные дела. Я бы мог посмотреть фотографии, это сократит…

Он не ответил, поднялся из-за стола. У меня хороший рост, но он выше на полголовы.

— Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— О, значит, вы уже получили паспорт. И я вправе рассчитывать на разумность.

Откуда-то взялся коробок спичек… Он ловко прошил его спичкой (получился волчок). Крутнул.

— Нет, личных дел я вам не покажу. Сами посудите — такое благородное начало. Утрачен покой. Вы должны найти ее. Дни, недели, месяцы — вас ничто не остановит. И вдруг такая проза: опознание по фотографиям. Согласиться с вами — значит обидеть вас, принизить ваше чувство. Петровых семнадцать. Петровых А. — всего шесть. Если справедливо утверждение: «Любовь требует жертв», то ваша жертва не так уж велика.

Я уже в дверях, машинально разворачиваю список, складываю его.

— Досадно, — бормочу я.

Лицо проректора недвижимо, взгляд минует меня, упирается в квадратную дверь.

— Досадно, — повторяю я. — Придумал роскошную легенду. Выслушай вы ее, и степень вашего сочувствия ко мне могла бы утроиться. Может быть, рассказать? Это займет немного времени.

Он не ответил. Поворот головы был красноречивее ответа:

— Ваш талант сочинителя я оценю когда-нибудь в следующий раз.

«Следующего раза может не быть, — подумал я. — Неприятно чувствовать себя побежденным».

Проректор опускает голову, возвращается в мыслях назад, к тому моменту, когда распрощался со мной. Чем объяснить мое нежелание уйти? А может быть, я уже уходил и вернулся?

— Вы?!

— Нет. Я уже там. Мотаюсь по этажам, путешествую из корпуса в корпус. Скажите, по крайней мере, ваша дочь есть в этом списке?

— От любви до ненависти один шаг — не искушайте судьбу, молодой человек. Прощайте.

 

ГЛАВА IV

— Орфеюшка, спишь? Ну спи, спи, дорогой… Ты спи, а я буду рассказывать. Так на чем мы остановились? Ах да… Что есть происходящее? Ответ: происходящее есть любовь.

Я ее нашел. Зачлись мои мытарства. Отныне все педагогические институты города Москвы я знаю наизусть. Весна, брат, зябко, а ты как заведенный вышагиваешь перед общежитием, меряешь лестничные марши, врезаешься в разноликую студенческую толпу и смотришь, смотришь, смотришь. Рябит в глазах от бесконечного мелькания лиц, одежды, сны стали лоскутными. Раньше хоть сон — отдушина, покой, теперь и этого нет.

Сначала я считал свои неудачи, затем мне это наскучило, я машинально вычеркивал из списка очередную Петрову и устремлялся дальше.

За все время я ни разу не задал себе вопроса: «Велик ли смысл в моем поиске?»

Я, молодой человек, которому за тридцать, не сумевший по сию пору обзавестись семьей, попавший в разумении своих друзей в категорию мужчин, уже подпорченных холостяцким существованием, уже зараженных цинизмом, любящих говорить о своих любовных похождениях не потому, что они подтверждение их мужественности (полноте, мальчишеству пора перегореть), а есть предъявление собственного алиби: дескать, искал и не чужд, однако не везет, холостякую по сей день.

Ни разу не сказал себе: «Ищу миф, живу под созвездием «Мне казалось». Привык к коридорной толчее. Всякий раз будто в новый город вхожу, и факультетные доски у входа как названия улиц: Историческая, Географическая, Филологическая. Моя затея уже не казалась мне романтической. Я еще раз вернулся на Бронную улицу и пошел в ЖЭК. Записи в домовых книгах оказались старыми, нового адреса Петрова К. А. не значилось, мало о чем говорило и место работы, было оно двадцатилетней давности: Министерство внешней торговли СССР. Я сел на лестничные ступени, бесцельность месячного поиска, унижение и ерничество — все припомнилось разом. Я искал бесплодно. Итак, мне предстояло вернуться домой, бестревожно дожить этот день и пробудиться утром с ощущением новой назначенной для себя судьбы. Возможно, так бы все и случилось, но я проспал. До начала работы оставались считанные минуты, я схватил такси и поехал не привычным путем, а мимо одного из институтов, где, памятно, блуждал бесцельно. Я хорошо помню миг моего прозрения. Я попросил остановить машину, взлетел на третий этаж и завороженно застыл перед кабинетом проректора: «Петров К. А.».

Мне захотелось подойти и погладить остроконечные буквы инициалов. Я уговаривал, упрашивал себя не радоваться преждевременно. Напрасно я ликовал: Петровой А. К. в списках не оказалось.

Нечего на меня таращить свой циклопический глаз.

Мы встретились. Есть события, о которых можно вспоминать стократно. Кто сказал, что чудес не бывает?

Старый трамвайчик стыдливо прогромыхал мимо, выбрасывая из-под колес прозрачные крылья талой воды. Из водосточных труб с грохотом вылетал, рассыпался жемчугом по мостовой сахаристо-белый лед. Весна наполняла город своим шумом, запахом цветов.

Не стану вдаваться в подробности кто кого искал. Мы встретились.

О н а. Я, кажется, чуть-чуть опоздала?

О н. Нет-нет, вы, как всегда, вовремя.

О н а. О чем мы будем говорить?

О н. Об истории наших отношений. Я вас искал.

О н а. Знаю.

О н. Вот как? Но откуда?!

О н а. Папы всякие нужны, папы всякие важны.

Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись.

Была весна, пахло оттаявшей землей. Парк с прямыми, как бильярдный кий, аллеями, вечер прозрачный, словно лазурь, и гул последнего трамвая. Мы не задавали друг другу вопросов, я не читал наизусть Блока. И папа с его сомнениями, догадками растворился в холодном отсвете окон. И даже ты, мой Орфей, был не больше чем воспоминание.

— До завтра!

— Завтра уже нет. Есть только сегодня.

— Значит, до сегодня.

Дверь привычно делает «та-ак».

Слышу все: летящий шорох одежды, и поворот ключа в замке, и хлопнувшую дверь, и дребезжание оконных стекол. На кухне зажигается свет.

Стою на самой середине улицы. От асфальта тянет холодом. Ватный дым шуршит, задевая воздух, тяжело вываливается из одинокой трубы, похожей на пушечное жерло. Стою посреди улицы, смотрю на застывшие звезды, на их нервное мерцание, и мне кажется, вот-вот откроется окно, зашелестит по подоконнику засохший лоскут бумаги — его не успели отодрать — и сверху упадет на мостовую голос, ударится о нее и только тогда будет мною услышан: «Ты здесь?! Не уходи, все только начинается, не надо никаких «до завтра».

«Очнись, — говорю я себе, — жизнь продолжается. Сегодня в десять — защита проекта спортивного комплекса. Вот будет потеха… Мечты прелестны, слава мечтам!»

* * *

Слушай, слушай, слушай меня! Все так и было. Я закрыла входную дверь, сбросила туфли, на цыпочках подошла к холодильнику — страшно хотелось пить. Взглянула в окно — Кеша меня не видит, задрал голову, пытается угадать, в каком окне я. Зажгла свет, он заметил, помахал рукой. Мне следовало быть осторожнее. Слава богу, наши спят. Скоро четыре. Утром отец не даст проходу: где была? Скажу: задержалась у подруги. Могу я себе позволить такую роскошь: раз в жизни засидеться у подруги?

«Ты обязана позвонить».

«Ах, папа, — скажу я ему. — У этой подруги нет телефона».

Снова подошла к окну. Кеша шел прочь, устало загребая ногами. «Как пьяный», — подумала я. Мне стало удивительно весело, я засмеялась.

— Ужасно смешно, — сказал папа. Помятая пижама, взлохмаченная борода, мешки под глазами. Папа зябко потирает руки.

— Просто можно умереть от смеха, — в тон папе замечает старшая сестра.

Время от времени сестра ночует у нас — привычка. Боится оставаться одна в квартире.

Папа неловко одергивает пижаму, выглядывает в окно. Улица пуста. Папа разочарован.

— Может, ты объяснишь, что все это значит?

Я не отвечаю, пожимаю плечами.

— М-да, — вздыхает папа. — Надо полагать, минут двадцать назад ты была разговорчивее.

Сестра Лида в разговоре не участвует, она жмурится на свет. Сестра умеет многозначительно молчать.

— Это что, перспектива или так?

— Что «так»? — я стараюсь не смотреть на папу.

Папа кивает на окно:

— Это?!

— Ах, это? Не знаю…

— Ничто не ново в этом мире. — Папа зевает, достает невероятно длинный мундштук, громко продувает его.

— Не вижу оснований для переполоха. Ничего не случилось.

— Когда случится, будет уже поздно! — взрывается папа. — Интеллигентные люди придирчивы к своим чувствам и не бросаются на шею первому встречному.

— Я тоже не бросаюсь.

Лида откровенно зевает.

— Мне чрезвычайно повезло с дочерьми, — замечает отец и ногой пододвигает табурет. — Я хочу знать, это эпизод или закономерность, к которой мне следует привыкнуть…

Отец настроен решительно. Ждать помощи от сестры бесполезно. Сестра как изваяние. Голова чуть наклонена, лица не видно. То ли слушает, то ли дремлет, в общем, молчит.

— Я же предупреждала, папа, что задержусь…

— Что-о?!

Когда папа кричит, мне становится не по себе. С ним это бывает редко, мы отвыкли от крика.

— Теперь это называется «задержалась»! Недурно. Семейная идиллия, мягкие акварельные тона. «Я немного задержусь, папочка…» — «Хорошо, доченька, только не очень долго». — «Ну что ты, папочка. К трем часам ночи я буду дома». Где ты шлялась?! — внезапно взрывается папа. — Кто он?

Папу уже не остановить.

— Молчишь? Тем хуже для тебя. Я один, без матери, — будто стон роняет отец, он ударяет кулаком по столу, и все, что стоит на столе, подпрыгивает.

Этих отцовских слов я боюсь больше всего. Отец действительно один. Мать умерла девять лет назад. Рак: три месяца — и матери не стало. Почему отец не женился второй раз? Не знаю. Может быть, знает Лида? Но она ничего не говорит. Ей сейчас почти тридцать пять… А тогда минус девять, значит, двадцать шесть — взрослый, самостоятельный человек. Я моложе, мне сейчас двадцать два. Отец не женился. Нам казалось, ему хорошо с нами. Поначалу, наверное, так оно и было. Что-то надломилось, пошло наперекос после первого замужества Лиды. Отец был против, недоумевал: почему такая спешка? А когда узнал, что муж Лиды работает скрипачом в эстрадном оркестре и играет в ресторанах и кинотеатрах, сник совсем. Он уже не верил ни в какие разговоры о семейном счастье. Так и сказал: «Проклинать не проклинаю. Благословлять рука не поднимается. Мирюсь». Лида вся в бабушку: лицо, на котором скулы обозначены ровно настолько, чтоб быть заметными, огненно-рыжая, зеленоглазая. Глаза сумасшедшие, воспламеняются мгновенно, протяни руку — и вспыхнет рука. Даже когда ее взгляд безотносительно скользит по встречным лицам, а на лицах мужчин взгляд задерживается чаще, я вижу, он словно обжигает их, люди непременно оглядываются и смотрят вслед, надеются на повторный взгляд, ждут его. Есть женщины красивые, их красота спокойна, благополучна даже. Их можно созерцать, как созерцаешь Диану в гулкозвучных музейных залах, стоишь, зачарованный белизной мрамора, мягкостью линий спадающих одежд, не веришь никак, что те одежды каменные, а еще не веришь, тяготишься сомнением, что же первично, эта ли каменная прелестница, во всем повторяющая живую красоту, или живая красота, скопированная с мраморного совершенства, оставленного нам как прозрение?

А есть красота другая, требующая тебя. Прикосновение к такой красоте, даже мимолетное, — всегда боль, страдание. Ее невозможно созерцать, она противна покою, благополучию противна. У этой красоты особые краски, она не приемлет полутонов, правильности линии, она единение крайностей, каждая из которых существует только одна, способна сразить, потрясти человека. Моя старшая сестра и есть символ этой второй красоты.

А рядом муж. Не то итальянец, не то цыган. Василий Чарутти. Надменный, тонкий. Можно сказать иначе: на его лице много носа, много лба, и вы увидите асимметрию, почувствуете ее.

Мне Чарутти не понравился. «Скользкий, — сказала я. — У вас ничего не получится». Лида брезгливо поморщилась: «Утри сопельки и иди спать, малыш».

Они прожили год. Не помню, кто это сказал: «Ревность все знает, но не имеет доказательств», это сказано про них. Спустя год у Лиды все разладилось.

Сообщение о разводе отец принял как должное. Спросил только: «А как же любовь?»

Сестра прикусила губу, досадуя на отца за этот колкий вопрос, однако ж не вспыхнула, ответила спокойно: «Что с ней станется, прошла». Потом появился Дима Симаков, Сима, как звали его друзья. Сестре везет на видных мужчин. Сестра на этот счет имеет свое мнение: «Муж настоящей женщины должен быть красивым». Это она меня воспитывает. На сей раз обошлось без громкой свадьбы, сдержанное застолье, и семейная жизнь началась. Повторное замужество оказалось не обременительным по времени — два года. Сестра говорит: «Не сошлись характерами». Врет.

Лида ужасная сумасбродка. «Делаю что хочу. Я женщина. Он должен гордиться: его жене оказывают внимание. Главное — знать чувство меры. Легкий флирт, он никому не противопоказан».

Это все тоже для меня. Лида не скрывает: «Я твой университет, постигай!» И я постигаю.

По профессии Дима журналист. Уезжает внезапно, приезжает внезапно. Какая жизнь! А Диме нравится: «Я дома как гость, мне всегда рады». Жили они сумбурно, крикливо, по этой причине папа очень страдал, считал, что Дима достойный муж, а бесконечные ссоры делали папины надежды призрачными.

В отличие от сестры, Дима не смотрел на меня свысока, чем сразу завоевал мои симпатии. Он охотно отвечал на мои расспросы, а иногда без всяких на это причин сажал меня напротив и рассказывал о своих увлекательных командировках.

Это были удивительные рассказы, они вызывали прилив благодарности со стороны единственного слушателя. Никому другому Дима о своих поездках не рассказывал.

Я торжествовала: мне доверяют, меня считают взрослой.

Со временем мое отношение к Диминым откровениям несколько изменилось, но все равно я не могла отрешиться от своих привязанностей. В рассказах Дима был находчив, отчаянно любим женщинами. Конечно, исключить женщин из Диминых рассказов было невозможно, поблекли бы сами рассказы и Димин темперамент рассказчика угас бы наполовину. И все-таки, повествуя о своих похождениях именно мне, Диме следовало быть сдержаннее. Я мучилась домыслами, подозрениями и однажды спросила его: хорошо ли это? Он ведь женат.

В ответ Дима хлопнул в ладоши и громко раскатисто захохотал: «Общение — моя профессия. Ты же не бросаешься в гневе на актера, который по ходу действия целует свою возлюбленную, не кричишь с места: «Товарищи, он женат, у него дети!»

Объяснение показалось мне простым и убедительным, мое восхищение Димой не померкло, а, наоборот, вспыхнуло с новой силой. Я уже не сомневалась, что Дима поверяет мне свои тайны, и дала себе клятву хранить их вечно.

Когда я встречала Диму в обществе других женщин и он с необыкновенной легкостью, почти небрежно знакомил меня, тут же высмеивая мою застенчивость, ни в коей мере не испытывая сам смущения, неловкости, я принимала все как должное, и мне даже нравилось прозвище, которое Дима давал мне при этих знакомствах. «Вот идет красивый человек, — говорил Дима, — из дома, в котором я живу». И женщины придирчиво меня оглядывали; заметив мое малолетство, покровительственно улыбались. Я оберегала тайну, делала это достойно, и только теперь я понимаю, что делала это зря.

Хорошо помню: накануне они поссорились, зло и, как всегда, крикливо. Началась ссора в нашей квартире, затем они уехали к себе домой и продолжали ссориться там. Угомонились под утро. На следующий день Лида пошла в театр с каким-то знакомым. Просто так, в отместку. Дима тоже пошел в сопровождении некой хохотуньи в театр. Кто мог предположить, что театр окажется одним и тем же. Судьба. В антракте они встретились, сделали вид, что не знают друг друга.

Дима очень хотел сына. Лида ждала ребенка. Домой она не вернулась. Целую неделю жила у нас. Дима звонил днем, узнавал, как ее здоровье, передавал привет отцу, говорил, что работы невпроворот, и вешал трубку. Я не обижалась. Да и говорить мне с Димой было не о чем. Не знаю, как это произошло, Лида ни с кем не советовалась. Уехала утром, вернулась через два дня, осунувшаяся, растерянная.

— Все, — сказала сестра Лида, опустившись на колени, и заплакала.

Когда Дима узнал, что Лида сделала аборт, ему стало нехорошо, закружилась голова. Целый час Диму мучила рвота. Потом он взял себя в руки, собрал чемодан. «Тупая, себялюбивая самка», — простонал Дима, хлопнул дверью и больше не появлялся.

Вот тогда папа впервые сказал, нет, не сказал, простонал: «Я один, без матери». С тех пор эти слова — горький укор. Хочется заткнуть уши, зарыться под ворохом одежды, сбежать куда-нибудь, только бы не слышать: «Я один, без матери».

Сестра Лида тупо смотрит в лицо отца.

— Ты постарел, — говорит сестра Лида. — Пошли спать, завтра договорим…

Отец раскачивается в такт своим стонам.

— Лида конченый человек, — бормочет отец. — Но Адка, Адка! Неужели все повторится?

Отцу надо успокоиться. Уже пятый час, ему к девяти на работу. Мне жалко отца.

— Папа, ничего же не случилось.

Отец открывает глаза, кивает.

Отец боится одиночества. Собственно, одиночества боятся все. Просто одни об этом успевают подумать, другие нет.

Временно́е исчисление всегда начинается с понятия: мы — дети. И хотя нам предстоит пройти все ступени жизненной эволюции, мы еще не скоро поймем, что боли и отчаяние наших отцов и матерей имеют равнозначное повторение во времени, с той лишь разницей, что отцами становимся уже мы. Мы не очень досаждаем себе, когда дело касается наших отношений с родителями, и легкость, с каковой мы рассуждаем на подобные темы, вызывает недоумение.

Они — день вчерашний, мы — сама современность. Они — извечный консерватизм, мы — сама раскрепощенность. Мы устремлены в будущее, им этого будущего не понять, еще надо переварить настоящее, от которого они конечно же далеки. И любой шаг наших стариков, нам неугодный, мы не стремимся понять уже потому, что боимся обнаружить собственную вину. Проще считать причиной всех бед их устарелость.

Итак, мы миновали все ступени эволюции, от грудного возраста до досадных воспоминаний: забыл поздравить стариков, отослать деньги, забыл написать им письмо.

Мы никогда не признаемся себе, но так оно и есть на самом деле: мы отвыкли от своих стариков, как отвыкают от устаревших вещей, которым уже давно нет применения.

Мы и называем их абстрактно и отвлеченно — «старики». Есть в этом слове что-то среднеарифметическое, размывающее обязательность наших чувств.

Одиночество отцов и матерей, мы даже не подозреваем о нем, мы спокойны, и нам неведомо: то, что у нас идет по убывающей, у них возрастает неминуемо. Подобные рассуждения утомляют нас. Мы относим это за счет брюзжания. И нам становится легче. Даже собственное оправдание врачует душу… Все до поры. Настанет день: нам уготована их судьба. Одиночество отцов не исчезает, оно имеет тысячекратное повторение, ничего нового — просто жизнь.

* * *

Поезд замедлил ход, пронзительно заскрипели тормоза, вагон упрямо дернулся и замер. Орфей прислушался.

Минутная тишина, словно бы поезд привыкал к станции, вживался в ее звуки. Затем обман пропадал, тишины быть не могло. Сварливо и разнозвучно кричали гудки, лязгали основательно груженные вагоны, трогались с места и скрипуче катились, ахая на стыках рельс. И голос человеческий, усиленный многократно, падал откуда-то сверху, повторяя одни и те же слова: «Диспетчер! Освободите шестой путь». Сумрак густел. Время тянулось изнурительно. Орфей старательно обнюхал пол в надежде обнаружить хотя бы клочок утреннего сена. Услышал шорох под вагоном, выжидательно дернул ушами, застыл. Шорох повторился на этот раз у дверей. Орфей с удивлением глянул в решетчатое окно, половину которого закрывала грязная крыша стоящего рядом вагона. И только в самом углу окна блекло светился клочок ночного неба с мерцающей звездой посередине. Орфей вздохнул шумно, озабоченно и снова прислушался: у вагона кто-то стоял. Пахло человеческим потом и хлебом. К запаху тоже надо прислушаться. «Наконец-то», — подумал Орфей, почувствовав, как хлебный аромат наполняет рот кисловатой слюной. Поддался нахлынувшей тревоге и заворочался, задвигался в тесном загоне.

Дверь качнулась и беззвучно пошла в сторону. Все меняется так быстро, что к этому трудно привыкнуть. Еще вчера был снег, холодный, стягивающий кожу ветер, от которого стыли даже глаза. Кругом стояли дома, большие и одинаково квадратные. А теперь ничего нет. Только пыль, она набивается во все щели, хрустит на зубах, обжигает губы. И ветер другой — теплый, пахучий. И дверь еще днем скрипела пронзительно, а сейчас нет. Отошла легко, не услышишь. Человек тоже другой. Похлопывает его по шее, надевает узду. Другую узду. Зачем? А хлеб хорош… Много хлеба. Повели. Он увидел, как в вагон проскользнул еще один человек, встал с другого бока, уперся в него руками. Никак не давал Орфею развернуться, попятиться назад. Тот первый, что тянул за узду у самых ноздрей, задевая их, крошил ломоть хлеба. Он привычно прожевал, почувствовал чужой, нехлебный привкус, однако это не насторожило его, голод оказался сильнее. Он снова потянулся к хлебу. Сделал шаг вперед, почувствовал, как передние ноги стали сползать по дощатому настилу, уступая силе человека.

«Как же хочется спать! — подумалось Орфею. — Мне должно быть больно, а боли отчего-то нет. Надо бы заржать. Была же боль. Какая скользкая гора! Нет сил остановиться». Последнее, что он услышал, грохот отброшенного настила, о который ударили кованые копыта. А еще он почувствовал холод, ветер задувал в щели, и поток студеного воздуха скатывался по окружью ребер.

Его разбудила тишина, а может, запах дыма, замешанный пополам с туманом, застывший над сухим жнивьем. Борт машины откинут, и он хорошо видит кусок серого поля, тени деревьев. Они становятся то больше, то меньше, словно пританцовывают на месте. Это огонь. Ветра нет, но пламя все равно вздрагивает, и тени вздрагивают, и желтые пятна человеческих лиц вздрагивают. И вообще все плывет в желто-красноватом тумане. Встряхнул головой. Движение вызвало нестерпимую боль. Перед глазами поплыли оранжевые круги. Голова вернулась в прежнее положение. Боль сразу утихла. «Сплю или не сплю?» Закрыл один глаз — танцуют, теперь другой — танцуют. Попробовал подняться. Ноги не слушаются. Ползут в разные стороны. Орфей стоит раскачиваясь, и поле качается, и люди на нем, и изгородь.

Сидящие у костра о чем-то заспорили. С кряхтеньем поднялись с насиженных мест и, продолжая переругиваться, гуськом двинулись к машине.

Впереди шел волосатый старик. Старик высок, костист. На нем какие-то разладившиеся шаровары, наскоро заправленные в яловые сапоги. На одном плече висит затертый до лоснящегося блеска пиджак, висит косо, рукав задевает голенище сапога. На оба плеча пиджака явно не хватает. На шее красная тряпка, повязанная на манер платка.

Старик стоит и улыбается. Во что одеты другие, не видно.

Ругань разом стихает. Все ждут слов старика.

— Иди сюда, мой ласковый, — пропел старик, и Орфей увидел, какие у него белые зубы. — Доски! — выкрикивает старик.

Те, что застыли поодаль, опрометью бросились в кусты, и через минуту у машины образовалась своеобразная лестница.

— Ковер!

На доски постелили ковер.

— Лело!

Перед машиной вырос курчавый Лело.

— Сведи.

Лело, коротконогий подросток (непроясненная улыбка тронула края губ), раскачиваясь угловатыми, неоформившимися плечами, стал подниматься в кузов.

Старик и лошадь стояли друг против друга. Их головы вровень. Старик принимает повод, ласково треплет шею, кладет горячую, сухую руку на лошадиную морду.

Темные, с желтоватыми белками глаза притягивают так сильно, что их хочется лизнуть языком.

Старик зевает, жмурится.

— Сорок, — говорит он ласково, ни к кому не обращаясь.

— Семьдесят, — глухо откликается шофер, разглаживает спутанные волосы рукой от нерешительности или желает показать, как крупны и наверняка сильны эти руки.

— Очумел! Сорок.

— Семьдесят.

— Сорок.

— Семьдесят.

— Грузи назад.

— Еще чиво?!

— Сорок три.

— Семьдесят.

— Лело! Скажи ему: нас тут нет, мы его не знаем. Пятно видишь?

— Ну?

— Как продавать буду, думаешь?

— Какое мне дело?

— Тебе дела нет, мне есть. Сорок пять.

— Семьдесят.

— Упрямый человек. Без денег домой поедешь. Лошадь повезешь. Что будешь делать?

— В милицию заявлю.

— Плохо думаешь… Сам вез, сам деньги просил. Называется соучастие. Не заявишь. Пятьдесят, или забирай коня.

— Жулье… — зло бормочет шофер, смахивая выступивший пот.

Старик медленно поворачивает свою тяжелую голову в сторону обидчика. Улыбка блуждает по лицу. Старик поднимает руку, и гвалт людских голосов разом глохнет.

— Василь, — говорит старик, глядя в упор на водителя. — Отсчитай этому человеку деньги и скажи ему: табор устал, пусть уходит.

— Ну подожди же, — бормочет водитель.

— Ты слышал, что сказал отец? — Смуглый цыган небрежным щелчком сбил лоснящуюся велюровую шляпу на затылок и, устремив сонный взгляд куда-то мимо водителя, замер.

Шофер, человек с плоским лицом, черточками белесых бровей, глазами-норками, зло засопел, набычился. Его глаза нацелились на пачку денег, которую чернявый цыган по имени Василь с виртуозностью ярмарочного фокусника выбросил на ладонь.

— Хоп, — сказал Василь и убрал вторую руку за спину.

Шофер недоверчиво покосился на отсвечивающие глянцевой новизной трешки.

— Можешь не считать — все твои. Гуляй.

— Заткнись. — Шофер зло сплюнул, дернул пачку денег из рук цыгана, зашевелил губами. Был виден пот на висках, и неуклюжие пальцы хрустко мяли, старались расслоить непослушные ассигнации. — Гони еще трояк. Хапуга!

— Жадный человек, — с сожалением вздохнул Василь. — В землю смотришь, упасть боишься. Звезд не видишь. Возьми.

Шофер со всех сторон оглядел недостающий трояк, сравнил его с теми, что были в пачке, сунул в карман.

— Поехал я.

— Дорогу назад сам найдешь или показать?

— Обойдусь. — Он хотел еще что-то добавить, но скосил глаза на стоящую чуть в стороне ватагу цыган, передумал и быстро пошел к машине. Его проводили бессловесно, недвижимо, словно вытолкнули из себя инородное тело. Дождались, когда машина вползет на рыжий бугор, где и дорога, тоже рыжая, была неразличима, перевалит его, и лишь тогда толпа дрогнула, захороводилась, двинулась к старику. Цыгане не угомонились, пока каждый из этой разноцветной, говорливой толпы, и женщины, и даже дети, не обошли вокруг коня раза по три, то и дело приседая на корточки, угадывая на свой манер достоинства пришельца. Они делали круг за кругом, а старик так и стоял рядом с лошадью, давал ей принюхаться к себе, понять, кто ее новый хозяин.

Старик молчал, улыбка выдавала спокойную уверенность. «Теперь надо доспать эту идущую на убыль ночь, — думал старик. — А завтра будет новый день, новые думы». Через три дня его разыщет уполномоченный Пантелеев и станет делать вид, что ничего не случилось. Расспросит про жизнь, про сыновей, пожалуется на заботы. Забот никогда не становится меньше. Пантелеев все время на них жалуется. Старый Семен уже привык к этому. А потом он скажет, что, мол, пропала лошадь, и скажет это таким тоном, будто лошади пропадают каждый день, и в том нет ничего особенного. И говорит он Семену об этом просто так, старик выслушает, выслушает внимательно, засвидетельствует свое уважение Пантелееву. Дел много, всех не переделаешь. А что касательно лошади, он слышит об этом впервые. Ну а насчет помочь, это можно. Хорошему человеку он завсегда помочь готов. Справится у своих людей. Может, и знает кто.

А Пантелеев будет слушать и разглядывать его, Семена, библейское лицо. Семену он вот ни настолечко не верит. И затеял он всю эту кутерьму ради профилактики.

«Ты вот что, друг любезный, — оборвет разом Пантелеев. — Верни коня, добром прошу… Конь этот принадлежности особой, ученый конь. Его в твои дроги не впрягешь. Он к этому делу не приучен. Да и потом приметный он. Завтра из Москвы фотографии пришлют».

Все это старый Семен знает заранее. Зря они время теряют. Коня он завтра к вечеру продаст где-нибудь в Армавире. А там ищи-свищи, кто увел, кто продал. Есть один человек — кто купил, его и найти можно, с него и спрос.

А вообще, с этим делом надо кончать. Годы не те. Шестьдесят четыре. На пенсию бы ушел. Да кто ж ее даст, пенсию? Эх-хе-хе… Осесть. А где? Ясно — на юге. Юг большой. Ладно, спать пора. Будет день, будут новые думы…

На кривые развилки деревьев брошены жерди. Стойло не стойло, загон не загон, в общем, место для лошадей. Сверху кто-то накинул кус мешковины, он так и висит, растопырившись на неуютных сучках. Похоже на полог. От соломы — она разбросана по всему загону — идет прелый запах плесени. Привели, хотели спутать. Старик сказал:

— Не надо. Еще пару жердей подбросьте. Никуда не денется… Сена дайте, пусть волю чувствует. В конюшнях еще настоится. Да и не один он тут. Смотрите, чтобы не подрались.

Старик ушел. Где-то гавкнула собака, разбуженная светом фар проходящей машины, и снова стало тихо. Сторожа, к ним обращался старик, бестолково потоптались на месте.

— Ночь, какие жерди. Нехай так стоит. Спутать оно, конечно, вернее, да вот отец чудит чего-то.

— Ладно, светать скоро начнет, продрог я, пошли, што ли?

— Ага. Пошли.

Костер медленно догорал, подбирая раскиданное тепло под свои седеющие угли.

* * *

Занятия на открытой площадке. Последние команды. Разгоряченные лошади дышат громко, лоснятся покатые бока.

— Ша-а-гом!.. Спешились!

Минутная передышка. Сейчас их поведут в конюшню. Надо успеть отдохнуть. Иные заявлены на следующий ездовой час.

У Орфея отгул. Казначей болен. В утренние часы он подменял Казначея. Блаженные минуты.

Кеша берет Орфея под уздцы, ведет его вдоль ипподромного поля, подальше от людских голосов, в тишину. И, может, от тишины становится прохладнее.

— Всякая история имеет продолжение. Теперь, мой друг, ты знаешь, что такое любовь. А впрочем, нет. — Кеша раскинул руки, подставил лицо вечернему солнцу, блаженно улыбается. — Что такое любовь, не знает никто.

Почему? Все потому же — любовь… Разрешается произносить только шепотом. Тсс… ясно. Любовь… И я не что иное, как одна из ее составляющих.

Не понял? По глазам вижу, не понял.

Послушай, тебе ведь нравится Находка? Ага, вон уши как заходили — волнуешься. И правильно делаешь. Так вот я — это ты. Только в человеческом варианте, понял?

Ты хочешь знать, что было дальше?

Был страх. Да, да, житейский страх.

Мы боялись потерять друг друга. Смешно, правда? На часах без пяти семь, ее нет. Не нахожу себе места. И мысли в голову лезут самые ненормальные — что-то случилось.

Задержусь я, мало ли причин: поругались с заказчиками, подбросили срочную работу, халтура подвернулась. Соседний завод нас балует: три стенда оформишь — девяносто рэ в кармане. У них там вечно какие-то конференции. Всякое случается: и в десять, и в двенадцать, а то и в два ночи возвращаешься.

И первый ее вопрос: «Где был? Почему не позвонил?» И еще… Я не могу молчать. Какая-то немыслимая жажда общения. Мне все равно, кто мой собеседник, я должен говорить. Раньше я был придирчив, меня упрекали в деспотизме. Куда все подевалось? Я ослеп, или мне подменили глаза? Мне все нравится. Я отчего-то вечно взбудоражен. Такое со мной бывало в детстве Мне четырнадцать лет, я живу ожиданием праздников. Так оно и есть на самом деле: приближаются каникулы. Самым замечательным тогда были не праздники, а их предчувствие. Я как зачарованный листал календарь. Остается неделя, пять дней, три дня. В четырнадцать лет чудес не ждешь. Открываешь дверь, не удивляешься, застав на пороге Деда Мороза. И на нелепый вопрос: «Вызывали?» — отвечаешь рассеянно: «Вызывал». У тебя свои радости, свои секреты. Праздники и существуют для того, чтобы непременно вместить их.

Никто не подозревает, что ты любишь поспать, поесть мороженого, можешь посмотреть три фильма в день. У праздников есть чу́дное продолжение — каникулы. И все-таки не в них радость. Радость в предчувствии, в ожидании.

Ты не станешь просить денег. Ожидание тем и прекрасно, что оно осмысленно. Ты готовишься, копишь, выкраиваешь, отначиваешь, меняешь марки, ты собираешь свой маленький капитал. Как же приятно прочитать на лице своего сверстника отчаяние: денег нет, а в кино сходить хочется. А уж как хочется выпить газировки в буфете, купить вафельный стаканчик с мороженым! И чтоб непременно смотреть кино и есть мороженое. Так вот, тут и есть болевая точка, вершина твоего торжества. Увидев на лице товарища отчаяние, ты скажешь равнодушно: «Пошли, у меня есть». Ты потряс его не щедростью, не великодушием. Когда тебе четырнадцать, у тебя свой реестр достоинств. Ты потряс, ошеломил его своей независимостью. Неподчиненностью привычным ограничениям.

Да… Да, мой милый четвероногий друг. Я живу ожиданием. Просыпаюсь, вспоминаю, что завтра мы должны встретиться. И мне хорошо. Томительно хорошо. До праздника один день.

Наши встречи могли быть чаще, но мы будто испытывали себя, смиряли свое нетерпение на день, проживали его, этот день, томительно, повторяя неустанно: «Завтра, завтра будет иначе». Была какая-то расчетливость в нашем упрямстве, нежелании ускорить очередную встречу. Наивные странности: словно бы радость, разбитая на семь равных частей, становится меньше. Промежуточный день, день длинный, день вечных раздражений, будто он не день нашей жизни, а придан нам в наказание, дабы отдалить тот, следующий день, день нашего календаря, день встречи. Мы избегали говорить о своих чувствах, вряд ли знали наверное, когда, где и как произнесем те извечные слова, слова-символы, слова-побудители. Возможно, мы боялись этих слов, как боятся обязательности в еще не проясненных отношениях. Мы встречались в семь. На этот раз опоздал я. Увидел ее взволнованное лицо и уже издалека стал что-то говорить в оправдание.

Она спешит мне навстречу, решительно встряхивает головой, и волосы, как серебристое пламя, взметаются вверх, и их уже рвет ветер, отчего сходство с пламенем еще больше. Она, как и я, говорит на ходу:

— Знаю, вхожу в твое положение, ты прощен.

От быстрой ходьбы дыхание прерывается, она прикусывает губу. Надо перебороть волнение и уже спокойно спросить:

— Сколько времени мы знакомы?

Я растерян, я не знаю, что отвечать на этот вопрос.

— Мы знакомы, — комкаю я слова, — мы знакомы…

Она понимающе кивает мне, сжимает мою руку:

— Только, ради бога, не скажи, что мы знакомы целую вечность. Папа этого не поймет. Во всяком преувеличении должно быть чувство меры. Мы знакомы три года. Запомни: три года.

Голос у нее простуженный, глуховатый, и говорит она чуточку в нос.

— Самое время познакомить тебя с папой. Поехали.

И мы едем. Когда-то надо знакомиться с папой.

Пока мы ловили такси, попеременно выскакивая на середину улицы с разных ее сторон, пока мы ехали в машине, — нас засунули в грузовой «Москвич», и за нашей спиной перекатывались с грохотом два пустых бидона, — пока поднимались на лифте в обществе мрачного владельца раскормленного черного терьера, пока Ада терзала дверной замок — ключ отчего-то игриво проворачивался… Так вот, пока все это в указанной последовательности совершалось, она вводила меня в курс событий. И мозг мой работал наподобие запоминающего устройства.

— Папа — обладатель окладистой бороды вразлет (явление по нашим временам редкое), не удивляйся, — говорит она. — Запоминай, — говорит она. — Смотри не перепутай, — говорит она. — Папа не любит болтливых, ироничных, суетливых, жестоких, апатичных, пьющих.

Папа любит скромных, гордых, умеющих слушать, хозяйственных, играющих в шахматы и преферанс. Папа интересуется литературой, политикой, садоводством, выписывает «Иностранную литературу», журнал «Вокруг света».

Папа равнодушен к футболу, хоккею, боксу. Терпеть не может курящих женщин, лотерею, ненакрахмаленные рубашки. Пьющих умеренно папа не любит тоже. Стеснителен, вспыльчив…

Дверь внезапно открылась, я провалился в темноту прихожей, свистящий шепот преследует меня.

— Но главное не папа. Папа — вол, он тянет арбу. Главное — сестра Лида. Деспот, истеричка, умная, коварная, красивая. Все!

Папа в дверях. Надо здороваться с папой.

Обладатель окладистой бороды вразлет стоит в темном проеме дверей, не зажигая света. Присутствие папы выдает белая рубашка. Настолько поздно, что резонно удивиться приходу гостей и не чувствовать за это удивление неловкости. Но папа — интеллигент. Папа застенчиво улыбается:

— Наденька, ты грешна. Могла бы предупредить… Очень рад.

«Наденька?! Это что-то новое». Повторил имя про себя, попробовал принять его: не выговаривается, надо привыкать к другому образу. Оказывается, не всегда важно, как зовут, важно — как хочется себя назвать!

Сестры Лиды дома нет. Папа встречает гостей сам. Папу в доме чтут и по возможности оберегают. Папа заслуживает внимания. О любви говорить не приходится. Папу любят. Константин Аверьяныч Петров — проректор крупного института. Однако не в этом суть. Папа филолог, автор солидных трудов.

— Прошу.

Большой кабинет. Тяжелое кресло, приземистый стол, под стать ему стулья, тяжелые, неповоротливые. Ковер на полу. Массивная лампа и конус света, стоящий, как желтая пирамида, прямо на столе.

Пахнет пылью, старыми переплетами. Книг много. Их просто не видно. Шкаф во всю стену. Это только начало, за ним еще шкаф, еще дальше полки. В кабинете не принято зажигать верхний свет. И вообще книги лучше смотреть днем.

Все испытывают чувство неловкости. Папу шокирует его собственный, излишне домашний вид, меня — позднее вторжение, а Аду — обыденная мужская несуразность: чего ждем, почему стоим… Вроде как познакомились и в то же время нет. Что-то сбивчиво пробормотали в передней. А теперь вот стоим и не знаем, повторить все заново или оставить все как есть. Крутимся у самых дверей, кто кому должен уступить дорогу: я — гость, папа — старше, Ада — женщина.

Папа — хозяин. Папе не к лицу растерянность.

— Моя обитель, — говорит папа, глазами обводит кабинет. Спохватывается: — Что же мы стоим?

Папа узнал меня, я узнал папу. Мне надо привыкнуть к пижамным штанам проректора, к подтяжкам, к вельветовой куртке, к стоптанным шлепанцам. Проректору тоже непросто, ему тоже надо привыкать.

Папа предлагает закурить.

— Угощайтесь, — говорит папа и бросает на журнальный столик пачку сигарет.

Курить не хочется и отказаться тоже неудобно. Еще неизвестно, что папа подумает. Беру непослушными пальцами сигарету. Папа щелкает зажигалкой, пламя прыгает прямо перед глазами, сигарета вздрагивает и никак не заденет желтый язычок. Наконец спасительный клуб дыма выскальзывает из моего рта. Дым сизой паутиной застывает в воздухе. Папа смотрит на дым, я — на папу.

— Любопытно, как будто подвесил кто, — замечает папа и делает попытку разогнать дым.

— Действительно, — соглашаюсь я и тоже тихонько дую.

Постепенно дым расползается по сторонам. А может, и не расползается, просто его становится больше. Наконец папа справляется с собственной робостью, а может, это и не робость вовсе, а так, манеры старого интеллигента. Папа разводит руками — всякий экспромт чреват… В таком виде перед гостями.

— Ах, папа! — Теперь все внимание на глаза. Они распахнуты, они просят прощения, они полны тихого восторга. — Ты же сам говорил, в экспромте больше искренности.

— Ну, право же, нельзя все понимать так буквально. — Папа морщится. — Иди же приготовь нам что-нибудь. — Папа не уточняет своего настроения, гримаса-маска застывает на лице. Ваше право толковать его настроение как заблагорассудится.

Ада убегает на кухню. Я слышу, как позвякивают чашки, струится вода, с одышкой вспыхивает газ.

— Значит, вы все-таки нашли?

Мы одни, нет смысла скрывать явное. Мы продолжаем прерванный разговор. Нас разделяют не месяцы, нет — несколько часов.

— Нашел, — соглашаюсь я. — Благодаря вам.

— Мне?! Интересно! — брови недоуменно раздвинулись. — Вы что же, давно знакомы? — папа топорщит губы. — Впрочем, я вас уже об этом спрашивал. Тогда, в ректорате.

Папа не смотрит в мою сторону, пальцы его беспокойно ударяются друг о друга, отскакивают, снова ударяются. Папа вспоминает, восстанавливает в деталях наше знакомство.

— Вы предполагали меня встретить здесь или мы на равных: дочь перехитрила обоих?

— Я догадывался, смутно догадывался.

— Разве… — он посчитал вопрос ненужным, осекся.

— Нет. Она мне ничего не говорила. Филолог, ученик Виноградова, все остальное — пока мы ехали сюда: папа любит, папа не любит…

— Узнаю. С моими дочерьми не соскучишься. Надеюсь, — губы дернулись в досадливой усмешке, — я небезнадежен. Дочь остра на язык, она не пощадит.

— Напротив, все очень фундаментально.

— Да-да, я помню, вы желчный человек. Вы ведь работаете? Где?

«Какая жалость, я подготовил целый монолог. Немыслимо, если все придется уместить в два слова: я архитектор.

Уважаемый профессор, вот уже второй раз вы лишаете меня пафоса, это неразумно и нерасчетливо с вашей стороны.

Иннокентий Петрович Савенков, пролетарий умственного труда, иначе — интеллигент. И труд мой, уважаемый профессор, не есть явление условное, а скорее наоборот, действие сугубо реальное — мы строим.

Так что не извольте беспокоиться: дочь ваша свела знакомство с человеком вполне приличной профессии и достойного поведения. Ну а семья, она присутствует в лице милой и доброй мамы, которая, как и все мамы, абсолютно уверена, что ее сын если не гений, то талант, если не талант, то незаурядность. Как она смотрит на наше знакомство? Как все матери. Ждет, когда откроется дверь, на пороге застынет ее непутевый, взбалмошный сын и произнесет единственную, неповторимую в своем роде фразу: «Познакомься, мама, это моя жена». Мама обязательно расплачется, скажет, что я пошел в отца, такой же сумасшедший.

Про отца я вам ничего не скажу. Отец погиб, когда мне было шесть лет. Да и стоит ли рассказывать? Война есть война. У всех «похоронок» один цвет.

С вашей дочерью я знаком давно. Так давно, что даже стал забывать, где и как произошел этот примечательный факт. Я ее знал всегда, вечно. Теперь, я полагаю, вы догадываетесь, как это серьезно».

В этом месте положено случиться паузе. Я встану и голосом, схожим с плохой магнитофонной записью (мне простят мое волнение), скажу: «Прошу руки вашей дочери… Не терзайте меня вопросами о моем мировоззрении. Поверьте — оно полностью соответствует нашему удивительному, быстротекущему времени. Не расспрашивайте меня о пережитом, оно малоинтересно, не задумывайтесь о будущем — оно принадлежит нам. Скажите «да», и… Иннокентий Петрович Савенков отвесит вам низкий поклон уважения».

Мой пафос был неподдельным, меня распирало желание произнести эту речь-монолог. И я, наверно, произнес бы ее, если бы папа вдруг не встал, еще раз попытался развеять дым и, словно извиняясь, добавил:

— А впрочем, я знаю… работаете. Ада рассказывала… Вы архитектор?..

— Да…

Папа приоткрыл штору на окне, долго разглядывал улицу. Прямоугольные квадраты панелей делали стены домов похожими на вафли. Дома были длинны, расстояние скрывало просветы между домами, и казалось, что улица с обеих сторон сдавлена двумя одинаковыми вафельными стенами. Во втором ряду стояли дома-свечи, тоже одинаковые, с гудронными разводами по белому фасаду, отчего издалека виделись забинтованными. Краны маячили где-то в конце улицы, а здесь, вблизи, дома были заселены, и то, что издали заметить невозможно, тут лезло в глаза, будто, помимо изъянов, ничего иного не существовало. Отсыревшие голубовато-серые панели с потеками под каждым карнизом, сбитые ступени у входа, из которых торчит железная арматура, и над всем этим забытый транспарант, выцветший от солнца, дождя: «Сдадим объект досрочно к…»

— До-сроч-но, — разбивая на слоги, читает папа. — А срок-то дождичек смыл! Молодец дождичек!

Глаза с хитрецой, папа пропускает пальцы через окладистую бороду, взгляд красноречив.

— Знаем мы вашего брата. Архитектура будущего! Русский модерн. А по сути — коробковщина, дома-времянки. Ну-с, что вы на это скажете?

— Ничего. Это все равно, что, оказавшись в зале суда, где судят рецидивиста, услышать в свой адрес, лишь на том основании, что вы по профессии педагог, обвинение прокурора: «Ваша работа».

— Отчего же? Прокурор прав…

— Нет. Если этот архитектурный опус — моя работа, то в такой же мере он и ваша работа. Мы созидаем будущее, а вы учили нас постигать настоящее.

— Браво… И все-таки в ваших суждениях есть изъян. Формула: «Мы отвечаем за все, что было, есть и будет на этой земле» — справедлива. Сопричастность формирует ответственность. Куда же подевалась дочь? — Папа выглядывает в коридор. Нетерпеливо оттягивает подтяжки, и они громко шлепают по ухоженному телу. — Мы ждем! — в голосе и легкое раздражение, и легкая настойчивость. — Эй, кто там на кухне? — Папа складывает руки рупором и трубно гудит в коридор: — Мы ждем!

Шаги, позвякивают чашки, и скрип половиц выдает торопливость идущего.

— Люблю чай, — говорит папа и тяжело, через силу оседает в кресло. — О, нас сегодня балуют. Слоеный торт. Не верьте, не верьте, не верьте. В этом доме мужчин держат в черном теле. Маневр, хитрость.

Папа подмигивает мне, двумя пальцами берет кусок торта, жмурится от удовольствия, аппетитно откусывает, проваливается сквозь хруст, замирает в блаженном оцепенении и начинает медленно пережевывать, не разжимая пухлых маслянисто-красных губ.

Зрелище впечатляющее, я вспоминаю, что голоден невероятно, и против своей воли тянусь к торту. Потом мы чинно пьем чай, испытываем в желудке приятную сытость, и разговор наш обретает тональность, неторопливую, рассудочную.

— Да, так о чем мы говорили? Ах да. Безобразное строительство. Вы специалист, вам виднее. Я дилетант, конечно… но если угодно послушать обывателя, извольте. Эти новации до добра не доведут. Понимаю, стандартизации не избежать — объемы. Однако же всему есть предел.

Как мы строим и что строим? Вопрос не праздный. Будущие поколения станут разглядывать сотворенное нами. Что-то они скажут про нас: «Они были нравственны и высококультурны. Они ушли, но оставили потомкам заряд колоссальной эстетической и моральной силы». Или? Да-да, совсем иное: «Они обеднили планету. Они были рациональны и скудны духовно. Они разучились понимать истинную красоту». Мои слова похожи на брюзжание. Вы это хотите сказать? Говорите, я стерплю. Брюзжание неприятно, но, если оно справедливо, его приходится терпеть. Вот так-то, уважаемый Росси.

Еще минуту назад мне казалось, что все сказанное мной прошло мимо, не задев даже краешком его сознания. И вдруг мне расхотелось смущаться, быть сдержанным. Я ринулся в спор сломя голову, но… досадное обстоятельство нам помешало.

Хлопнула входная дверь, папа ловким движением сбросил очки, зажмурил глаза, осторожно растер переносицу.

— Кто-то пришел, — устало сказал он.

Ада виновато улыбнулась мне.

— Добрый вечер! — простуженный, а может, так и должно быть, низкий, хрипловатый голос.

Все обернулись на ее приветствие. Оказывается, в кабинете была еще одна дверь, упрятанная в нише. Я подумал: «Красивая женщина». Остальное еще предстоит понять, а это слишком очевидно. А еще я подумал, что она знает о своей красоте и внимание других ее не стесняет, наоборот, придает уверенность, позволяет держаться независимо.

Папа скис, потускнел, утратил легкость, непринужденность. Теперь если он и говорил, то все это сопровождалось извиняющейся улыбкой, словно бы за сказанным должен непременно последовать вопрос: «Как ты считаешь, Лидок?»

Она держится уверенно, она не обращает внимания на папино смятение. Она привыкла: так было всегда.

— Вот вы какой?!

Я попадаю под общее настроение. Не пойму, со мной знакомятся или меня отчитывают? Делаю вид, что встревожен, оглядываю себя:

— Что-нибудь не так?

— Наоборот. — Она замечает на столе сигареты. — Если вас не затруднит.

Вспоминаю Адино предупреждение: «Папа терпеть не может курящих женщин». Сочувствую папе, но сигареты все-таки протягиваю. Черт их разберет, кого слушать. Она не по-женски, зубами, вытягивает сигарету, просит огня, замечает укоряющий взгляд отца.

— Бросаю, разве не видишь? Всего-навсего третья сигарета.

— День еще не кончился, — уточняет Ада.

— А ты помолчи. — Голос у сестры Лиды требовательный. — Я разговариваю с отцом. — Она поворачивается в мою сторону, во взгляде нет и тени смущения, неловкости, протягивает руку и говорит мягко, по-доброму: — Будем знакомы. Лида.

Пальцы у нее длинные, сильные. Я чувствую уверенное, почти мужское пожатие.

— Я так и подумал.

Мой ответ озадачил ее, она слегка щурит зеленоватые глаза, ей что-то мешает разглядеть меня. Говорит со вздохом, дает понять, что все сказанное поднадоело и говорится не в первый раз:

— Представляю, что вам наговорила моя сестрица! «Истеричка, деспот, вместилище пороков». Не возражаете? Слава богу! Иные начинают разуверять с такой горячностью, что уже не сомневаешься, в каком свете тебя обрисовали. Ну ничего, мы с вами квиты. Я о вас тоже кое-что знаю, — сестра Лида подмигнула мне и погрозила пальцем.

Папа всплеснул руками, папа не желает скрывать своего раздражения. Это его дочь, он мог бы не удивляться ее поступкам, но папа слишком эмоционален.

— По-моему, ты теряешь чувство меры, — взрывается папа. — Иннокентий Петрович у нас в гостях.

Сестра Лида зажмурила глаза, выразив таким образом согласие с папиными словами.

— Был напряженный день, — сказала сестра Лида и тяжко вздохнула, вложив в этот вздох всамделишную дневную усталость. — Перед кем я должна извиниться? Перед тобой, перед гостем? Ты хочешь сказать, я обидела всех сразу. В таком случае, примите уверения в моем глубочайшем к вам расположении. Папа, ты доволен?

Выдержана пауза, но никто не нарушает молчания.

Возможно, в этой семье обо всем договариваются заранее. И извинение сестры Лиды не более чем спектакль.

Когда странностей слишком много, они начинают тяготить. Пора по домам. Если даже весь спектакль разыгран специально для меня, то финал неудачен. Надо придумать другой.

— Вы преувеличиваете, — говорю я. — Передо мной вам не за что извиняться. Наоборот, вам следует простить меня за внезапное вторжение.

— Какое благородство, — вздыхает сестра Лида. — Или я разучилась понимать иронию? Впрочем, неважно. Отец, ты слышишь, я прощена. Пойду приму душ.

Лида действительно и ушла, и включила воду на всю мощь, зная наверное, что шум льющейся воды слышен по всей квартире, и не стесняясь того, а, наоборот, радуясь, — еще одно напоминание о себе. Неожиданно открывается дверь папиного кабинета, я вижу обнаженную шею и обнаженную руку (поднят большой палец) и пол-лица, вижу именно пол-лица, а не все лицо — так больше дерзости, больше интриги.

— Одобряю, малыш. Лично я — «за», — рука с поднятым большим пальцем раскачивается вверх и вниз.

Закрылась дверь, мы переглядываемся, и нам ничего не остается, кроме согласного, бесшумного смеха, и мы смеемся.

Теперь наши мысли не движутся по прямой: непременно к сестре Лиде, через нее, а уже потом к каждому из нас. И ход их замедляется, они не так подвижны, раздумье о сестре Лиде отягощает их.

Папины пальцы барабанят по столу. Папа обозначает паузу, делает над собой усилие, желает восстановить урон, который нанесла его престижу сестра Лида. Я смотрю на папу и почему-то думаю о сестре Лиде. О ее отношениях с Адой, а через Аду — о будущих ее отношениях со мной.

Папа кашляет, я спохватываюсь и сразу, без паузы начинаю говорить.

— Все не так просто, — говорю я. — Время, его атмосфера, его противоречия диктуют формы и методы строительства.

Папа кивает.

— Масштабы иные.

Папа кивает.

— От простого к сложному.

Папа кивает.

— Девять, даже двенадцать этажей не роскошь, согласен, но это лучше, чем подвал в стиле барокко.

— Вы упрощаете, — возражает папа.

— Отчасти да. Когда есть крыша над головой, можно подумать, чтобы она была ажурной. Мне наплевать, как смотрится город с высоты птичьего полета. Каким его видит космонавт. Когда я смотрю на любой город, я знаете о чем думаю: много ли в нем очередников.

— Значит, мы строим хорошо?

— Ничего не значит. Никогда нельзя сказать — хорошо. Теперь мы строим лучше.

— Позвольте, — возмущается папа, — больше не значит лучше. Вы строите времянки.

— Все в мире относительно, — защищаюсь я. — Дома-коробки — плохо, но это в тысячу раз значительнее, чем никаких домов. Они есть, и это позволяет подумать, как сделать их лучше.

Папа готов вспылить. А я готов ему ответить. Пусть знает, мы выросли из коротких штанишек.

— А почему бы вам еще не выпить чаю?

Мы увлеклись, мы ничего не видим, мы слышим только себя. Сестры сидят уже обнявшись. Фрагмент семейной фотографии.

— Благодарю вас. С удовольствием. Так что я хотел сказать?.. Ах да… Вы преувеличиваете.

Папа смеется:

— Категоричность погубит вас.

— Не думаю, вас же она не погубила.

— Мы разрушали, чтобы строить заново. Наша категоричность была духовной зрелостью, неприятием старой системы. Но при всем том мы были более уважительны.

— Надеюсь, вы не отрицаете, что делали ошибки?

Папа поправляет очки.

— Общество, создаваемое впервые, должно пройти через все. В том числе и через ошибки тоже. Но у нас было главное — идеалы.

— Прекрасно сказано. У нас они тоже есть.

— Слава богу, значит, еще не все потеряно. Каковы же они? — На папиных щеках возбужденный румянец.

Я усаживаюсь в кресло поудобнее. Я не скажу ему ничего сногсшибательного. Папа есть папа, с этим приходится считаться.

— Идеалы… — повторяю я несколько раз. — Идеалы незыблемы. Пути их достижения иные.

— Вот как, — папа наклоняется в мою сторону. — А если конкретнее?

— Можно и конкретнее, — согласился я. — Уметь сомневаться — значит уметь создавать.

— Ну что ж, — вдруг говорит папа усталым, поблекшим голосом. — Мы отвергали сомнение. Может быть, мы увлеклись и не смогли остановиться. Вы, — папа развел руками, — возвели их на пьедестал зрелости. Кто знает, какой урон потерпите вы. Рассудит жизнь.

— Уважаемые мужчины, азарт полемики лишил вас ощущения времени, — сестра Лида поднимается из-за стола. — Мы понимаем, вы нуждаетесь в слушателях и в зрителях тоже, но примите как должное — зрители и слушатели устали. Баиньки пора.

— Да, да, да. Мы деспоты. — Папа страдает дальнозоркостью. Часы отнесены на вытянутую руку. — О, без семи минут час. Каково, а? Иннокентий Петрович, мы не джентльмены. Печально, но факт. Не джентльмены.

Папа привычным жестом взбивает бороду, поочередно целует дочерей, пристыженно краснеет, словно допустил какую-то оплошность.

— Рад знакомству, — говорит папа.

Я ничего не говорю. Мне положено смущенно улыбаться и бормотать извинения за внезапный визит.

Ада и папа провожают меня до дверей.

Мы жмем друг другу руки. Не сильно, но ощутимо, как положено это делать мужчинам. Я настроен ее поцеловать, но папа есть папа, с этим приходится считаться.

Еле заметный поклон в темноту. Еле заметный кивок из темноты. Папа выходит со мной на лестничную площадку. И только тут папа вдруг спрашивает:

— Скажите, вы действительно разыскивали мою дочь или эту идею подарил вам я?

«Забавно, я полагал, его интересуют проблемы современной архитектуры…»

Засмеяться в ответ, дать понять, как наивны его домыслы? Приняться разуверять? Пусть видит — для меня оскорбительно недоверие. Он ждет. Если есть сомнения, их не развеешь одной фразой.

— Мне думается, на этот вопрос правомернее ответить вашей дочери. Мне вы все равно не поверите.

— Вы меня не так поняли…

Но я уже не слышу продолжения фразы. Лечу вниз сломя голову. Мы квиты.

* * *

День угасал. Лучи солнца уже не касались земли, и только окна верхних этажей домов, что стояли в отдалении, вспыхивали пожарным заревом. Как же было хорошо упасть на траву, лежать не шелохнувшись, чувствовать сладостный запах молодой земли и ни о чем, решительно ни о чем не думать! Еще нет вечерних холодов — самое начало лета. Нагретый воздух, лишившись солнечного тепла, тихо, спокойно остывает.

Орфей ступает осторожно и так же осторожно скусывает еще не разветвившиеся сладковатые стебли молодой травы.

Внезапное конское ржание встревожило Орфея. Он замер, повернув голову в сторону лошадиного зова. Ждал его повторения.

— А ты как думал? — Кеша пружинисто вскочил, и смех, похожий на тихий кашель, выдал его настроение. — Только для людей любовь — маета? Не-ет… Все едино. Находка волнуется. Тебя потеряла. Пойдем, старче. Ты должен быть счастлив, тебя ждут.

 

ГЛАВА V

Поженились в сентябре, настояла мать: свадьбы положено играть осенью. Год жили воспоминаниями. Если честно, я даже не представлял, что свадьба может быть такой многолюдной.

Двадцать шесть раз кричали «горько». Сестра Лида считала. Позже, когда рассказывала, все смеялась, смеялась и вдруг заплакала.

Место Адиной мамы было свободно. Там стоял большой портрет весь в цветах. Так хотел папа. Сестра Лида сначала заспорила: «На свадьбе не должно быть грусти», но потом согласилась. Моя мать тоже согласилась.

— Пусть будет, — сказала она. — Мать всегда мать.

На свадьбе девчонок оказалось больше, чем мальчишек. Институт такой. Я пригласил всех своих друзей, но все равно с девчонками просчитались. Танцевали по очереди.

Соперники пришли на свадьбу вместе. Трое совсем непохожих друг на друга парней.

— Много соперников, — вздохнул я, — почти по Пушкину:

То три соперника Руслана; В душе несчастные таят Любви и ненависти яд.

Соперники сели рядом по одну сторону стола, мрачно жуют салат. Думай не думай — свадьба.

Танцевали соперники лихо. Я даже позавидовал. А когда узнал, что соперники, расстроился вдвойне.

— Тебе повезло, старик, — сказали соперники на прощание. — Будь мужествен.

«Пусть бы сидели, — подумал я. — Парней и так не хватает».

Однако соперники на этот счет были другого мнения: галантно поцеловали руку невесте, поправили галстуки и, поощрительно кивнув присутствующим, удалились.

Лида все время качает головой. Не поймешь, сожалеет или завидует. История о том, как я искал Аду, на ходу обрастает забавными подробностями. В роли рассказчика — папа.

— На правах очевидца, — замечает папа, и слушатели образуют вокруг него внушительное кольцо. В определенных местах папа говорит громче обычного. Это специально для меня. Аду папин рассказ не трогает. Искали все-таки ее.

Время идет, гости, как и положено гостям, уже забыли о цели своего прихода и сейчас рады возможности просто выпить и просто повеселиться.

У меня странное состояние. Начинается другая жизнь. До этого момента я жил ожиданием свадьбы. Теперь вот свадьба случилась. Уйдут гости. Мы останемся одни. Но в нашем уединении не будет тайны. Очевидность делает чувства обыденными.

— Скучаешь? — разгоряченная танцами сестра Лида устало падает на стул рядом со мной.

— Моя настоящая жизнь, я сам, мои заботы, радости — все в прошлом. Впереди новая жизнь. Грущу.

— Правильно делаешь… Радость без грусти не радость. Название одно. Хи-хи да ха-ха. Только ты по-доброму грусти, без злости. Иначе не положено.

— Я так и делаю, — машинально соглашаюсь я.

Сестра Лида неторопливо потягивает лимонад, без видимого интереса следит за танцующими, время от времени поглядывает на меня — присматривается.

Я знаю эту привычку сестры Лиды разглядывать людей, угадывать их настроение.

— Твист, между прочим.

— Твист, — киваю я.

— Может, потанцуем, жених? Или уж цвет не тот — стара?

— Да нет, отчего же, в самый раз. Пойдем потанцуем.

Они постигают меня. Я постигаю их. Жаль, что ушли соперники. Танцуем твист.

Как складывалась моя жизнь? Обычно. Не выезжал. Не привлекался. Не имею. Стереотипные ответы, стереотипные краски. Воспитывался без отца. Военное и послевоенное детство.

Мать все решала за меня: должен кончить школу, затем поступить в институт, затем… Я не очень противился, видимо, плохо представлял, что жизнь может складываться как-то иначе. Зримо во всех деяниях матери угадывался отец. Мать и не скрывала этого, все свои побуждения, поступки итожила одинаково: «Так хотел отец». Помимо отца был отчим, но я его не видел. История с отчимом была странной и недолговечной. Об отчиме я знаю лишь со слов матери. Мать отправляла меня на три смены в пионерский лагерь. И там, на перроне Ярославского вокзала, я услышал впервые это слово: отчим. Со мной советовались, мне предлагалось подумать, сказать: да или нет.

А когда я вернулся, ничего этого не потребовалось. В нашем доме осталась только французская зажигалка, которую по нечаянности забыл мой несостоявшийся отчим.

Потом я поступал в институт. На каждый экзамен мать провожала меня до дверей института. Я пробовал ее отговорить, мать противилась, она почему-то считала, что я обязательно окажусь в аудитории, окна которой выходят на улицу, и что я непременно буду выглядывать в это окно и смотреть на мать.

Полтора институтских года пролетели как один день. Зимой тяжело заболела мать. Кому-то надо было приносить деньги в дом. Институт отложил на потом. Выучился на краснодеревщика. Деньги солидные, от заказчиков отбоя нет, сами на дом заказы волокут. Мать ночами плакала. Жалела брошенный институт. Я успокаивал, говорил, что вернусь. Сам-то я в свои заверения верил слабо. Деньги давали чувство независимости, в том была немалая притягательная сила.

Зарабатывал я хорошо. Привык иметь деньги, тяготился, если их у меня не было. Мне уже казалось несуразным жить впроголодь. Я разучился делить деньги: это на сегодня, а эти впрок. У меня получалось — все на сегодня. Жизнь не предвещала перемен. Я свыкся. В конце концов, не хуже других. Мать тоже свыклась, не причитала, не отговаривала. Я все реже вспоминал институт.

Однажды вернулся домой, обнаружил в почтовом ящике конверт. Удивился. Меня приглашали на вечер-встречу. Собирались выпускники пятьдесят шестого года. Стал вспоминать, откопал затерянные фотографии. Почувствовал, что рад письму. Все оставшиеся дни ноября жил ожиданием этой встречи. Вернулся с вечера потерянный, уязвленный. Перепад в настроении, перепад в мыслях. Моей судьбой были удивлены. Учителя поджимали губы, старались скрыть разочарование. Но стоило кому-то из них начать вспоминать, и разочарования прорывались. Я не был первым учеником, но я всегда был среди первых. Учителя не стеснялись в прогнозах, сомневались только в одном: где я проявлю себя? В физике, в математике, в живописи? Никто бы не удивился, узнав, что я стал писать, избрал путь журналиста. И все-таки диапазон воображения был ограничен. Столярный цех туда не попал.

Меня окружали не просто сверстники, одноклассники, меня окружали студенты, почти дипломники. Они смотрели на меня с испуганным удивлением, и в каждом взгляде я читал: «Посмотрите на него. У этого человека не сложилась жизнь». А что они вообще знали о сложившейся жизни? Кто их убедил, что, сидя в институтском гнезде, они назавтра непременно взлетят? Я не отстал от них, нет. У меня длиннее полоса разбега. Да, я просто дольше бежал по земле.

Но уже наутро я был в институте, хлопотал о восстановлении.

На факультете меня не признали. Четыре года — солидный срок. Сменилось руководство. Кто-то защитился, кто-то уехал, кого-то перевели в другой институт. Мои доводы сочли несостоятельными, предложили сдать вступительные экзамены. Прошел и через это. Повторное уведомление: «Вы зачислены» — мать извлекла из почтового ящика сама. Прочла и расплакалась. Когда я вернулся домой, застал мать сидящей за столом, на котором лежало все то же уведомление с сиреневыми разводами поплывших чернил.

В первый же день занятий я попал на прием к декану. Декан выслушал мою историю, перечитал уведомление. Сказал: «Силен!» Решительно опустился в кресло и написал приказ о моем восстановлении на втором курсе.

Хорошо помню свой диплом. Долго разглядывал грубое тиснение, никак не укладывались, не совмещались напряжение трех последних лет и эта микропапочка, и микровкладыш с перечислением «хор», «отл», «хор», «отл», «зачет».

Телефон разрывался, телефон не давал покоя. Звонили друзья: «Ну как?» Звонила мать: «Я достала роскошный торт». Звонили… «Нет, нет, нет. Еще успеется, потом, после, может быть, завтра. А сейчас? Сейчас я поеду в школу. Я хочу узнать, как часто проводятся вечера-встречи выпускников».

Потом проектный институт, экспериментальная мастерская.

В институте меня сторонились. Я склонен к внезапным поступкам. У меня забавное прозвище — Гипертоник. Никакого отношения к состоянию здоровья.

Наш шеф говорит афоризмами: «Если ваша идея прогрессивна, она всегда в меньшинстве. Мало предложить идею. Надо уметь создавать вокруг нее зону повышенного давления».

На одном из совещаний мое отсутствие было замечено и имело следующие комментарии: «Не вижу создателя зон повышенного давления, куда подевался наш Гипертоник?» Все засмеялись, сочли шутку удачной. Так появилось прозвище.

В жизни я считал себя человеком поднаторевшим, самостоятельным, и все-таки… Вот именно, и все-таки Иннокентий Петрович Савенков сестру Лиду боится. Мой страх оправдан. С первых дней знакомства между нами установились какие-то небезразличные отношения, в обращении мы постоянно путаем «ты» и «вы». Сестра Лида вечно призывает меня в союзники. Она человек настроения. Быть союзником сестры Лиды — значит подчиниться ее настроению. Я бунтую, я не соглашаюсь, а в ответ слышу злое: «Предатель».

— Ты хорошо танцуешь, — говорит сестра Лида. Теперь оркестр играет медленное танго. — Почему ты отказываешься жить у нас?

Сомнение — основа творчества. Я сомневаюсь.

— Боишься?

Я скорчил гримасу.

— Нам не страшен серый волк.

— Меня боишься? — уточняет сестра Лида.

Не вижу, но чувствую ее усмешку.

— А вы, юноша, моралист!

Слово «юноша» меня коробит. Между нами разница в два года. Сестра Лида старше.

— Не хочется вас стеснять… И потом вы с папой вдвоем как-никак. А мать совсем одна.

Ада танцует с рыжим лейтенантом. Не то троюродный, не то двоюродный брат. Я смотрю на Аду, она оглядывается, ей хочется услышать наш разговор. От подобной догадки мне делается неловко. Я краснею. Сестра Лида замечает мое смущение. Истолковывает его по-своему…

— Итак, ты на пороге счастья. Но всякий порог — только порог. В спешке можно споткнуться.

— Совет умудренного жизнью?

— Если хотите, да.

— Кого же ты опекаешь: меня или сестру?

Сестра Лида испытующе посмотрела на меня.

— Мы слишком заинтересованно разговариваем. На нас обращают внимание. — Вызывающе засмеялась.

Я вдруг почувствовал, что танцую с женщиной. Какой-то неуловимый жест, движение — и начинаешь замечать линию плеч, высокую шею, стараешься не думать, но все равно думаешь, что рукой касаешься спины.

— Значит, поедете к маме?

— Еще не решил.

— Тесниться у мамы, вместо того чтобы жить нормально у нас. Где логика?

— У вас — еще не значит нормально. Разве не так?

— Так, все так, уважаемый Росси. Вы на редкость проницательны. Господи, да что я, на самом деле! Решайте, как нравится. Вам жить.

— Нам, — соглашаюсь я.

Мелодия танго сходит на нет. Еще поворот, все!

— Проводите меня на место. Я не хочу больше танцевать.

Нескончаемая череда участия! Незнакомые лица улыбаются мне, незнакомые голоса не скупятся на похвалу, незнакомые руки треплют по плечу, трогают за локоть, отчего моя неловкость лишь возрастает многократно, и как укор колкая реплика сестры Лиды:

— Вы нравитесь женщинам. Поздравляю.

Не знаю, кому отвечать, а фраза едкая, засела в мозгу. Жду, когда череда улыбающихся лиц останется позади. Туда, к пустым стульям, как к острову спасения. Уединение минутно, говорю торопливо:

— Не понимаю, почему вам так хочется разозлить меня именно сейчас и именно здесь.

— Разозлить вас? — сестра Лида смеется. Манера смеяться у Лиды нагловатая, броская.

— Нет-нет, вылеты отменены. Дождь.

— Что?

— Семейная шутка. Наш телефон все время путают, спрашивают аэропорт. Обычно отвечаем: «Вылеты отменены. Дождь». Вы хотите вернуть билеты? — Сестра Лида медленно опускается на стул. — Как здесь душно! Я наговорила глупостей, забудьте этот бред.

— Если вы настаиваете.

— Оставьте высокопарный стиль: «Если вы настаиваете…», «Как вам будет угодно…». Ради бога, не становитесь в позу римского сенатора. У вас другая роль. Почему вы молчите?

— Жду…

— Чего именно?

— Когда вам надоест меня воспитывать.

— Вот как? Недурно пущено. А впрочем, вы правы, жених. Я старая сварливая баба.

— Этого я не говорил.

— Да, — соглашается сестра Лида. — Не говорил, но подумал.

Сестра Лида печально улыбается:

— Ты знаешь, жених, мне не следовало приходить на эту свадьбу. Чужая радость не греет. Хуже — она забирает оставшееся тепло. Приходишь лишь для того, чтобы убедить себя: «Ты не одинока. Чем радостнее начало, тем тревожнее путь». Пустой номер. Твоего усердия не оценят. Все заняты собой. Никто не нуждается в проповедниках. Грехов достаточно, но никого они не тяготят… Господи, как же здесь холодно! Скажи им, чтоб закрыли окно.

Я послушно поднялся, но она удержала меня, поднесла палец к губам:

— Тс-с! Один совет. — Поманила к себе и зашептала торопливо, обдавая лицо горячим дыханием: — Во всем должно быть чувство меры. И в откровенности тоже… Особенно с женщинами.

Я хотел что-то ответить, но не успел — всех пригласили к столу.

— Друзья мои, — сказал папа. — Жребий брошен. Рубикон перейден. Выпьем за мужчин.

* * *

Пропажу обнаружил старый Семен. Щемящее чувство тревоги больно толкнуло в бок. Он вздрогнул во сне, проснулся. Он был суеверен, этот старый цыган. «Шофер оказался несговорчивым, не к добру это». Бесшумно поднялся, старательно обошел разметавшегося во сне Лело, откинул полог… Белесый рассвет завис над табором.

Туман стлался по земле, старик поежился.

— Студить начинает, — сказал он вслух, зачем-то посмотрел под ноги. В траве застряла недокуренная сигарета. Поднял. Судя по всему, бросили вот-вот, сигарета была еще сухой и теплой. Потер меж пальцев, табак послушно высыпался на ладонь…

— «Дымок», — одобрительно пробурчал старик. В зубы ткнулся холодный мундштук трубки. Старик закурил.

«Кого же с конем послать? Дело не шутейное. Тимошку? Нет, Тимошку нельзя, горлом слаб. Руслана, а кто за лошадьми ходить будет? Руслан при деле, Лело еще мал. Значит, Антона. Этот что хошь продаст. Правда, в деньгах аккуратности нет. Больше некого, пусть едет. Дело рисковое, по нему как раз. Ну а деньги? Что ж деньги? Деньги стребуем».

Он подошел к загону со стороны поля. Ему не хотелось, чтобы конь увидел его. Старик раздвинул кустарник и обомлел: коня не было. Его не было ни в загоне, ни на старой стерне, он не пылил по дороге, его не было вообще.

— Ушел, — потерянно прохрипел старик и, обессилев, прислонился к дереву. — Ушел!

Произносить заклинания не входило в привычку старика. Одного пинка оказалось достаточно, чтобы сторожа проснулись.

— Храпите, сучье отродье! — процедил старик сквозь зубы.

Тот, что был выше, вскочил сам, второго старик поднял за шиворот.

— Ну, чего глаза вывалил! Убью, вошь непутевая!

Старик занес тяжелый кулак, но тут произошло непредвиденное: рука плетью рухнула вниз, старик покачнулся, обмяк и стал медленно сползать на землю.

Он был суеверен, этот старый цыган. «Несговорчивый шофер — не к добру. Ох, не к добру». Табор проснулся.

* * *

Было около шести утра. Младший лейтенант милиции Григорий Чмырь, сморенный вконец безликим дежурством, благополучно дремал, притулившись к теплым батареям, как раз в том месте, где две стены комнаты образовывали довольно острый угол. Подобие геометрической фигуры помогало лейтенанту удерживать собственное тело в вертикальном положении, а значит, и довольно рельефно обозначать свое присутствие за столом, скорее напоминавшим столярный верстак, нежели кабинетную принадлежность.

Младший лейтенант Чмырь причмокивал пухлыми губами и миролюбиво всхрапывал. Последнее, бесспорно, свидетельствовало о том, что младший лейтенант абсолютно спокоен и согласно графику дежурств видит сон номер три, где его зазноба Юлия Мазурок, работник областной библиотеки, отплясывает с ним танец шейк, столь модный нынче в южных городах. Костюм на нем был беспрецедентно модный и, бесспорно, штатский. Мероприятие значилось внеплановым и имело место на квартире его друга Леши Димчука, большого ценителя джазовой музыки. Следующим было «Арабское танго», которое он опять же танцевал со своей зазнобой Юленькой. Близость ее тела рождала целую гамму дотоле дремавших чувств, и лейтенант начал натужно стонать, будто предвиделись сложности с выполнением команды его непосредственного начальника капитана Постникова: «Возьмите себя в руки, Чмырь, не расслабляйтесь».

Сон следовал своему незамысловатому сюжету, когда дверь дернулась, с треском распахнулась. Младший лейтенант милиции Чмырь бдительно открыл, а затем не менее бдительно прикрыл глаза…

Человек был коренаст, взволнован и небрит.

Быстрота, с которой человек пересек комнату и устремился в коридор, поочередно тычась то в одну, то в другую запертую дверь, говорила о чрезвычайном беспокойстве.

Ситуация требовала выдержки. Младший лейтенант Чмырь не встал и не вернул человека окриком назад. Нет. Подобная упрощенность в действии скорее характерна для его сменщика — лейтенанта Сержикова. А для него — нет. Здесь главное — фактор внезапности… Гражданин не иначе как даже не заметил, что он, лейтенант Чмырь, на посту… Он вернется, он не может не вернуться. Выход из отделения милиции всего один.

В милиции — и вдруг никого! Потрясение? Бесспорно. Лейтенант Чмырь не смог скрыть волнения и облизал свои пухлые губы.

«Не только кто-то есть, а бдительно, подчеркиваю — бдительно, наблюдает за всеми действиями нарушителя. Потрясение повторное, а значит, окончательное…»

Он мне: «Простите», — робко и сбивчиво.

А я ему: «Ничего, прошу садиться», — иронично и спокойно.

Ожидал он такого оборота событий? Нет, не ожидал. Значит, инициатива в чьих руках? В моих».

Удовлетворенный ходом собственных мыслей, младший лейтенант Чмырь стряхнул с себя остатки дремоты, бросил на видное место пачку сигарет «Шипка» и стал ждать.

Младший лейтенант Чмырь был лишен металла в голосе и по характеру считал себя человеком мягким и впечатлительным. Подобное сочетание душевных качеств лейтенант воспринимал не иначе как иронию судьбы, отчего каждодневно страдал.

Судя по нарастающему гулу шагов, человек возвращался. Лейтенант сдержанно откашлялся и посмотрел на часы.

Незнакомец влетел в комнату, увидел лейтенанта, какую-то минуту справлялся с собственным удивлением, затем присел, хлопнул себя по коленям и, зло округлив глаза, сказал:

— Вах! Сидишь, порядок караулишь. Большим человеком себя чувствуешь. Эх! Скажи, здесь Советский власть есть, да? Мы какой век живем? Девятый, пятнадцатый, да? Мы двадцатый век живем!

Младший лейтенант привычным движением одернул китель.

— Прошу садиться…

— Зачем садисся? Стоять будем. Ахметов моя фамилия. Пиши, пожалиста.

— Стоя не положено. Садитесь.

— Вах! Не положено! Слушай, начальник. Конь воровать можно, да?.. Не положено — крадут. Человека обижать положено, да? Не положено — обижают. Я что, свой конь везу? Я государственный конь везу. Пиши, пожалиста. Зовут Орфей, масть — рыжий.

— Секундочку, гражданин Ахметов.

— Мм, «гражданин»! Я тебе пятнадцать суток сидел, да? Почему «гражданин»? Товарищ Ахметов. Гражданин конь увел, да. А я товарищ Ахметов. Слышал, да? Товарищ!

— Вы, может, объясните, в чем дело?

— Вах, объяснить! Ты милиция, ты знать должен… Конь рыжий, звать Орфей. Ипподром. Баку вез. Украли, понимаешь?

— Да вы не нервничайте, присаживайтесь.

— Слушай, если ты такой спокойный, поезжай Баку!

— Вы, как я понял, сопровождающий.

— Вах!.. Джигит я — наездник, понимаешь? Мальчиков учу!

— Понял вас. Откуда везете?

— Из Москвы, дорогой.

— Поездом?

— Баку конь самолет не возит. Конь поезд возит. Понятно, да?

— Так, так. Значит, украли. А место какое?

— Баку место.

— Я не о том. Украли где?

— Вах, украли! Зачем я тебе ходить буду? Здесь украли, дорогой.

Иллюзии рассыпались как несуществующие. Младший лейтенант Чмырь досадливо поморщился: «Экая досада, конец дежурства — и вот тебе на».

— Это как же так, прямо в городе и украли?

— Зачем город, какой город? Вагон товарная стоит.

— Ну вот видите. Так бы сразу и сказали.

Лейтенант расслабил тугой галстук и отложил в сторону лист разлинованной бумаги.

— Не по адресу.

— Какой адрес, слушай. Почему адрес?

— Да вы не волнуйтесь. Мы милиция города Ростова. У нас районное отделение. Понятно? А ваша кража совершена на железной дороге. Вот и все.

— Как говоришь?

— Районное отделение милиции города Ростова, — чуть растягивая слова, повторил лейтенант. — Кражами на железной дороге мы не занимаемся. Существует железнодорожная милиция. Это в их компетенции.

— Слушай, какой капитенций? Конь украли, понимаешь, да?..

— Очень хорошо понимаю. Только мы такими делами не занимаемся. Есть специальная организация. Сейчас я вам запишу адрес.

— Зачем адрес, почему адрес! Слушай, ты кто такой?

— Ну вот что, товарищ Ахметов. Вы мне мешаете работать.

— Вах, работать! Ахметов пришел, ты спал, как мул. Ахметов тебя работать дает. А ты говоришь, не твой капитенций. Кто бандит ловить должен? Я? Ты бандит ловить должен. Ты — закон.

— Я же сказал: мы не занимаемся этими вопросами.

— Подожди, дорогой. У нас Советский власть один или два?

— При чем тут Советская власть?

— Слушай, как при чем? Ты меня охранять должен. Мои права беречь должен. А ты меня куда посылаешь?

— Гражданин Ахметов!..

— Опять гражданин, да?

— Товарищ Ахметов.

— Другой дело, говори, пожалиста.

— В железнодорожной милиции своя сеть сотрудников, своя специфика. Для них распутать подобное дело пара плевых.

— Повтори, пожалиста, не понял.

— Фу, черт. Они в таких делах мастера. Мы вора будем искать месяц, а они — два дня, понимаете?

— Очень хорошо, дорогой. Раз они такой молодец, спроси, пожалиста. Сам быстро искать будешь. Умным будешь.

Младший лейтенант Чмырь устало уронил руки, устремил свой всепроникающий взгляд куда-то поверх головы собеседника.

Лучезарные картины будущего утратили светлые тона, поблекли и рисовались теперь не иначе как серой вереницей утомительных неприятностей.

«Ну и влип! Дело на эту канитель ни в коем случае заводить не следует. А посетитель, что тот клещ, впился и висит. Такого не выпроводишь».

Пока младший лейтенант предавался невеселым размышлениям, возбужденный и небритый Ахметов извлек из-за пазухи объемистую пачку бумаг, туго перехваченных резинкой, стал их старательно раскладывать тут же на столе, как игральные карты…

— Договор, пожалиста. Заявление, пожалиста. Паспорт имеем. Родословный, пожалиста. Накладной, пожалиста. Разрешение есть. Сам посмотри.

Младший лейтенант испуганно глянул на ворох бумаг и документов, трудно сглотнул слюну и не очень решительно бросил:

— У-у-у-берите.

— Зачем уберите? Начальника ждать будем. Пусть слово скажет.

«Это же черт знает что! Хоть бы сменщик пришел пораньше. Я бы этого чудака сам в ЖМ отвел».

Ахметов посмотрел на дежурного, затем на свои сапоги с желтыми разводами грязи на голенищах, вздохнул и стал стягивать плащ…

* * *

Конец сомнениям. Мать сказала: «Поезжай», он уступил.

Переезд занял немного времени. Письменный стол, кресло, два чемодана: в одном — книги, в другом — белье… Вещи сдвинули в угол кузова.

— Все? — для уверенности спросил шофер.

— Все.

— Негусто.

— Для начала сойдет.

— Ну, если для начала, тогда другой коленкор. Поехали.

— Одну минуту.

— Давай.

Мама сидит на кухне, чуть подавшись в сторону окна. Они попрощались, но он не мог так уехать.

— Что-нибудь забыл? — не поворачивая головы, спрашивает мама.

— Нет. Все в порядке.

— Хорошо.

— Мама!

Она покачала головой.

— Не надо ничего объяснять. Ты помнишь отца?

— Отца? Почему ты спрашиваешь? Помню.

— Он очень хотел, чтобы ты рос самостоятельным. Все правильно. Ты сам принял решение. Это хорошо. Отец был бы доволен.

— Мама, мне уже не двадцать лет. Я хотел как лучше.

— Знаю… Ну вот, только этого не хватало. Брось мне мой платок. Это нервное, сейчас пройдет.

— Все будет хорошо, мама.

— Когда отец приехал последний раз, он без конца повторял: «Все будет хорошо, Вера. Все будет хорошо». С тех пор я боюсь этих слов.

— Я буду к тебе приезжать каждый вечер.

— Не говори глупостей.

— Прости меня.

— Простить? Ты не совершил проступка. Просто подчинился жизни. Это так естественно.

— Ну, хочешь, я останусь?

— Мы обо всем договорились, сынок. Стоит ли начинать все сначала? У меня вам действительно было бы тесно. И потом, две женщины, это всегда очень сложно.

— Там тоже их две.

— Там другое дело. У нее замечательный отец. Мужчинам всегда легче поладить. Сними пальто, у тебя ослабла верхняя пуговица.

Кеша машинально трогает пуговицу. Она действительно еле держится.

— Мне пора, ма… Там машина.

— Ну хорошо. Тогда хоть оторви ее, иначе утеряешь.

— Все, — говорит он, но тут же спохватывается.

— Да-да, — откликается мать. — Все будет хорошо, Вера.

* * *

Несовершенные поступки — вечная боль памяти. Город спит. Спит дом, и спит квартира. Панель фасада как обрыв, как силуэт громадного корабля. Светятся три-четыре окна, там бодрствуют. И не только там.

Я лежу с открытыми глазами. Привыкаю к ощущениям своего нового положения.

Стучат часы. Бой густой, басистый. Бом! Бом! Надо говорить: «У наших часов солидный бой». Какой-то посторонний звук. Не угадаешь. Все иное, даже звуки. Надо говорить: «В нашей квартире на кухне подтекает кран». Утром я решил умыться, меня остановила Ада.

— Первым моется папа, — пояснила Ада, — затем сестра Лида. Мы замыкаем. Папа раздражается, когда утром занят туалет или ванная комната.

Я не обиделся, наоборот, мне стало даже весело, и я пошутил:

— Слава богу, хоть какое-то подобие нашей коммуналки. Перед ванной комнатой висит график посещения. Каждой семье — свое время. Проворонил — мойся на кухне!

Шутку не оценили. Сестра Лида хмуро съязвила:

— Придется отвыкать. И не дергай так дверь. На твою силу не крючок, а засов нужен.

Сейчас меня остановит Ада и непременно пояснит: «В нашей квартире так не принято. У нас стучат!» У меня никогда не было «нашей квартиры». «Если взять за норму студенческое общежитие, — размышляю я, — в этой комнате можно поставить семь кроватей. Можно и восемь, но тогда трудно будет подходить к столу и окну».

Вчера Ада спросила:

— Ты так и будешь называть папу Константином Аверьянычем?

Я мог бы ответить: «Надо привыкнуть», но я смолчал.

Интонация вопроса исключала случайность. Я за естественный ход событий. Всему свое время. Так подумал, но не сказал, побоялся обидеть.

Ее не устроило мое молчание.

— Ты слишком красноречиво пожал плечами, объясни.

— Изволь. В таких случаях не дают обязательства. Все приходит само собой.

— Вас поняла, — закусила губу и вышла из комнаты.

Месяц назад мы были просто Кеша и просто Ада, я мог отмахнуться от ее каприза, посмеяться над ним. Теперь же нет. Я муж, глава семьи. Позволить ей утвердиться в правоте, значит, превратить любой факт в фактор. Звучит заумно, но справедливо. А если по существу: ссоры начинаются с мелочей.

— Твои обязательства никому не нужны, просто мне казалось…

— Что именно?

— Ты ведешь себя так, будто бы ты в этом доме проездом, как гость.

— Я и есть гость.

— Вот как? — она делает шаг назад. — Только сначала ты хам, а уже потом гость.

Я зажмурил глаза. Как важно убедить себя, будто все происходящее тебе приснилось.

— Быт заел, быт.

— Тебя заешь. — Я слышу, как она зло смеется. Вздрагиваю, приподнимаюсь на локтях, заглядываю в спящее лицо жены, прислушиваюсь к ее дыханию.

Показалось. И смех показался.

— О, господи! Ну хорошо, я буду называть его папой, папочкой, папулей!

Отвернулся к стене и сам себя спросил: «А дальше что?»

— Нашего полку прибыло, — сказал папа и подхватил угол стола, неудобно застрявшего в дверях. — Книги, если хотите, можно поставить в моем кабинете. Места хватит.

Потом мы все собрались на кухне, и папа произнес речь.

— Живем один раз, — сказал папа. — Это не открытие, а очевидность. Давайте жить красиво. Ура!

Папин призыв вселяет оптимизм, но не дает рецептов, как жить.

То, что я женат, и дом, куда я частенько наведывался гостем, теперь мой дом, и здесь мне придется жить по иным, неведомым для меня законам, я понял уже на следующее утро.

— Молодожены, подъем! Мир неги кончился, да будет мир труда! — голос у сестры Лиды требовательный, низкий.

Ада высунула ногу из-под одеяла, подвигала пальцами, хотела проверить, холодный ли воздух в комнате или ничего, зевнула:

— У, деспот чертов.

Я поморщился. Конечно, сестра Лида может говорить, что ей заблагорассудится, но зачем же стучать в дверь? Мерзкое ощущение, будто ты в гостинице и тебя застали в чужом номере.

А когда сестра Лида постучала второй раз, я понял, что неудовольствием дело не обойдется. Я неторопливо одевался, зло поглядывал на дверь, ожидая третьего стука.

В конце концов, это наша первая неделя, незачем по пустякам раздражаться, еще все устроится. И вообще, начинать со ссоры — занятие для идиотов.

Я не соглашался на переезд. Придумывал десятки отговорок, в ответ Ада расплакалась, и я уступил. И вот теперь, возвращаясь в мыслях к прошлому разговору, ругаю себя за мягкотелость: следовало проявить характер, настоять на своем. Кто я тут? Муж профессорской дочки, баловень судьбы.

А лес стоит загадочный. А сердце, сердце так стучит…

Это сестра Лида. Поет сестра Лида хорошо, но все равно ее пение меня раздражает. Я даже уверен, что в любой другой день Лида петь бы не стала. А значит, поет она нарочно, для меня. Если об этом догадался я, то непременно догадаются и папа и Ада. Нет, какая-то чертовщина!

— Я вас боюсь.

— Ах-ах, все шутите.

— Нет, я серьезно.

— Напрасно, я добрая. Папа! Нет, ты скажи, скажи: ведь правда, я добрая женщина?

— Да, да, Лидок, ты самая добрая.

— Вот видите, папа справедлив, он не станет кривить душой. Я великодушна и незлопамятна.

Я ищу сигареты, оглядываюсь на Аду. Она так и спит с высунутой ногой. Я осторожно подтыкаю одеяло. Целую жену и на цыпочках выхожу в коридор.

Папа не в счет. Папа увяз в науке. Он подобен ловцу жемчуга, который появляется на поверхности океана только для того, чтобы передать из рук в руки добычу и, набрав в легкие воздуха, вновь нырнуть. Мама тоже не в счет. Мама знает лишь то, о чем ей рассказываю я. В гости мы приходим нечасто. Мама суетится на кухне, а мы сидим друг против друга, я встревожен обилием нахлынувших воспоминаний, вызванных этим вот креслом, окном, из которого вечно дует, старым ковром загадочного возраста (лет двухсот пятидесяти, а то и трехсот — приданое прабабушки), приземистой этажеркой в стиле позднего барокко, где неудобно распихана сотня-другая книг. Моих любимых книг, каждую из которых я знаю наизусть… А рядом — швейная машина. Разные были времена. Лет до пятнадцати все, что я носил, шилось на этой машине.

Ада выходит на кухню. Маме не терпится представить Аду соседям. У нас хорошие соседи.

Жили бы вместе, наверное, ссорились бы. А так гости — всегда радость. За столом все по-старому: говорят женщины.

Ада получает необходимые советы. Вспоминают общих знакомых. Опять же со свадьбы. Потом будем долго прощаться, приглашать к себе, извиняться, что натоптали в передней, как-то стыдливо целоваться, будто на ходу привыкая к этому ощущению.

А утром я приду на работу ободренный мирным вечером и буду расположен острить, устраивать хохмы, но тут обязательно задребезжит телефон. И кто-нибудь из проектировщиков сипловато пробасит: «Савенков, тебя. Приятный женский голос».

Я удивленно посмотрю в сторону говорившего, пожму плечами и пойду. И буду делать вид, что приятный женский голос меня совсем не волнует. И звонок этот ни к чему, работы по горло. И вообще, что за нелепая привычка звонить в середине дня?

— Я вас слушаю, — грубо пробормочу в трубку.

В ответ услышу мягкий голос матери:

— Сынок, это я. Ну как там у вас?

И произнесено все будет таким тоном, будто и не было вчерашнего вечера и это совсем не мы приходили в гости.

«Многое происходит помимо нас», — говорим мы. Ерунда. Это для успокоения совести. Все, что касается нас, помимо нас не происходит.

Началом был отпуск. Собирались ехать всей семьей. Дней за шесть до отъезда меня вызвал шеф.

— Намечается интересный заказ, — сказал шеф. — В качестве руководителя группы я намерен заявить вас. Слышал, вы собираетесь в отпуск?

— Да, то есть нет.

Шеф понимающе хмыкнул:

— Перестраиваться всегда трудно, но что делать — жизнь. В общем, решайте сами. Как скажете, так и будет.

И я сказал «да».

Возвращаюсь домой в скверном настроении. Я давно ждал настоящей работы. Мои отношения с шефом не назовешь дружескими. Утренний разговор отнюдь не следствие его симпатии ко мне. Отпускные месяцы. Братья по оружию ковыряют пяткой пляжный песок. На этом фоне я самая подходящая кандидатура. Начни я сомневаться, еще неизвестно, что бы сказал шеф завтра: «Не терзайтесь напрасно. Все мы люди. Поезжайте в отпуск, я передумал». В моем положении не приходится выбирать. Я сказал «да».

«Да» — я согласен. «Да» — летит к чертям отпуск. «Да» — не просто очередной отпуск, свадебное путешествие. Ада мне этого никогда не простит. Да, дорогой, многоуважаемый шеф, я согласен, потому как не намерен упустить случая. Я докажу вам, «строптивый Бенуа», сколь велика ограниченность ваших любимчиков. Ада поймет меня. Она обязана меня понять. Есть еще папа, я могу рассчитывать на его поддержку. Наука превыше всего — папа оценит.

— И ничего нельзя изменить?

— Ничего.

Ада отворачивается к окну. Стою как истукан. Я так старался, я даже нарисовал этот город-спутник. Листы бумаги как белые заплаты, ими усыпан пол.

— Поступай как знаешь, — говорит Ада. Я слышу глухое всхлипывание.

— Ты должна быть тщеславной! — кричу я. — Неужели тебе хочется быть женой заурядного ремесленника? У нас впереди сотни отпусков.

— Возможно, но этот первый.

«Ну хорошо. Я откажусь. Куда запропастился этот всевидящий, всезнающий папа?!»

— Неужели так сложно понять меня?

— Почему же, — говорит папа, — тебя понять несложно. Весь вопрос, надо ли тебя понимать. Ты еще не научился жертвовать. — Папа замечает мой протестующий жест. — Жертвы приносились, верно, но это случалось помимо тебя. Так складывались обстоятельства: война, болезнь матери. То были другие жертвы. Теперь ты отвечаешь не только за себя. — Папа не договаривает, выразительно кивает на дверь нашей комнаты. — Спит?

— Да, — неохотно отвечаю я.

— Ты пробовал ее убедить?

— И слушать ничего не желает.

— Странные вы люди. Обрадуйся она твоему решению: «Вот и прекрасно, я поеду одна». Неужели это не обидело бы тебя? Всякое я прочел бы на твоем лице: боль, горечь обиды, разочарование, злость, но уж никак не радость. Ты стал бы осуждать ее, почувствовал бы себя оскорбленным. Разве не так?

— Возможно, — соглашаюсь я.

— Вот видишь. Надо ценить искренность, мой друг.

— Значит, я должен отказаться от проекта?

— Вряд ли. В твоих рассуждениях, я имею в виду работу, есть логика. Отказываться не нужно. Постарайся, однако, понять и ее. Жертву приносит все-таки она, а не ты.

— Господи! Но я тоже лишаюсь отпуска. Я сам предложил эту поездку.

— Верно, но ты имеешь завидную компенсацию: интересную работу, способную увлечь тебя. Она же только теряет. Ни я, ни кто другой не восполнят твоего отсутствия. Жаль, конечно, но такова жизнь. — Больше папа ни о чем не говорит, трет раскрасневшиеся веки. — Хватит, пора спать.

Последние наставления, последние советы: как отключать холодильник, где квитанции на квартплату, сколько раз поливать цветы. Впитываю бесценную информацию и краешком глаза смотрю на часы. Неужели она мне так ничего и не скажет? «Внимание! Продолжается посадка на самолет, вылетающий рейсом…» Ну вот, пора прощаться. Отъезжающие — налево, провожающие — направо. Папа хлопает меня по плечу. Папа — оптимист. «Давай, давай», — вдохновляет папина улыбка. И я подчиняюсь, даже пробую шутить. Смеется, правда, один папа. Ада молчит. «Вниманию пассажиров! Заканчивается посадка на рейс…»

— Отдать швартовы! — шутливо выкрикивает папа.

— Пока, — говорит Ада и чмокает меня в щеку, словно провожает племянника к троюродной тете.

— Пока, — киваю я.

«Сторонись!»

Ну вот и, все — вещи повезли на погрузку. Папа оборачивается, машет мне из окна автобуса:

— Выше нос, Росси!

Самолет улетел, провожающие разошлись, а я вот стою. Московское время восемь часов двадцать пять минут. Мне пора: в десять вызывает начальство. Шеф собирает всю группу. Ему не терпится сообщить, как он рад за нас, как он завидует нам. «Такого заказа можно ждать десять лет и не дождаться, — скажет шеф. — Вы родились в рубашке. Больше дерзости, долой догмы». Еще слово, и мы ринемся строить баррикады прямо на улицах. На языке шефа это называется взбодрить группу. А потом Изюмов откроет коробку «Казбека» и предложит всем закурить. «Вот такие дела, коллеги». Коллеги сидят вокруг массивного стола и дисциплинированно курят. «А вдруг нам действительно повезло?» — думают коллеги. Изюмов не глядя вытаскивает из картотеки нужный бланк и сообщает нам сметную стоимость строительства. Лихорадочный блеск в глазах коллег медленно, но уверенно затухает. Так бывает всегда. Сегодня тоже будет так.

Если говорить отвлеченно, в моем ожидании нет ничего предосудительного. В конце концов, виноват во всем папа. Кто его тянул за язык? Он и самолет назвал, и время прибытия. Значит, папа на что-то рассчитывал, иначе зачем говорить об этом. Эх, папа, папа, вы мыслите старыми категориями. Так недолго и просчитаться. Ровно через тридцать минут в аэропорт Домодедово прилетает сестра Лида. Я, Кеша Савенков, встречаю ее. Мне не следовало этого делать, но папа назвал номер рейса и время прибытия. Ничего не попишешь, пойду куплю цветы. Уже сообщили: совершил посадку. Самолет тяжело разворачивается и ползет прямо на меня. По лупоглазой тюленьей морде стекает крупный июньский дождь.

Где-то в глубине души понимаешь: все оправдано, все объяснимо. Ждешь облегчения, а его нет и куда ни глянь не будет.

— Невероятно! — сказала она и взяла меня под руку. — Телепатия какая-то. Я все время спала, а как стали снижаться — проснулась, открыла глаза и подумала: «А вдруг меня кто-то встретит? И вдруг этим «кто-то» будешь ты?»

— Понимаешь… — бормочу я.

Сестра Лида перебивает:

— Не надо. Пусть лучше так. Сейчас ты начнешь объяснять, и все окажется случайностью, стечением обстоятельств. Не надо. Самолет из Свердловска задерживается, идет дождь, а ты вот стоишь и ждешь, потому что этим самолетом прилетаю я. Похоже на сказку, правда? Ну и пусть. Сказки для того и существуют, чтобы в них верили.

Заказ действительно оказался фантастическим. Предлагалось спроектировать четыре города-спутника, окружающие крупный промышленный комплекс Сибири. Предложили замкнутый кольцевой вариант бесконечного города. Идея показалась интересной. Состав групп утвердили. Я принял бразды правления, мы начали работать.

Меня спасает работа. Наши отношения с сестрой Лидой невозможно определить в двух словах. Мы всегда порознь и в то же самое время всегда вместе. Я уже сказал: папа — человек с другой планеты. Ада не пишет. Мама расспрашивает, недоумевает по поводу моего внезапного решения остаться в городе. Упрекать не упрекает, однако соглашаться с моими доводами не торопится.

— Смотри, — говорит мама. — От добра добра не ищут.

Работы невпроворот. Поджимают сроки. Шеф не торопит, но каждый день спрашивает, как дела. Кто мог подумать, в месяце всего тридцать дней. Сегодня за завтраком посмотрел на календарь. Оторопел. Неужели прошел месяц? Сестра Лида разливает чай, смеется:

— Это приятное открытие, ты увлекающаяся натура.

Я ничего не отвечаю. И так каждый день. Прихожу домой, выслушиваю выговор за позднее возвращение, в каком-то полузабытьи валюсь на тахту и тут же засыпаю.

У сестры Лиды свой стиль общения. Важно не просто смотреть — это умеют все. Важно замечать. Проходит время, и ты вдруг убеждаешься в удивительной устроенности окружающего мира. Все подогнано под твои привычки, твое настроение, твои мысли. Мир окружающий похож на туман, он обволакивает тебя, и ты не просто движешься, ты плывешь. Очень скоро начинаешь понимать: действует оптимальный режим. Понятия «хорошо», «плохо» стираются, отныне существует одна мера — удобно.

Ты свободен, абсолютно свободен. Твои движения вверх, вниз, вправо, влево не только возможны — желательны, твои устремления понятны. Мир, рожденный помимо тебя. Чужими усилиями. Ты попал в него, как можно попасть в ловушку, застрять в трясине. Он кожа твоя, твоя физическая плоть, он всегда с тобой. Его невозможно пройти насквозь, сбросить, как одежду. Он вязок, уступчив, тягуч.

Сестра Лида не выговаривает, сожалеет. Взгляд выжидательный, ласковый:

— Совсем полуночником стал. Завтра «Медея», а тебе опять некогда.

Терпеливо сносит мою замкнутость:

— Видела в ГУМе гэдээровский плащ. Цвет электрик, очень бы тебе пошел. И цена подходящая — восемьдесят рэ.

Ни на чем не настаивает:

— У Климова на водохранилище знакомый моторист, катер всегда на ходу. Три пары водных лыж. Сосновый лес во весь косогор. Бери свою группу — и айда на природу. Лес, он располагает.

Это удается немногим женщинам, но некоторым удается.

Поднимаюсь утром раньше обычного, долго стою у окна. Серое небо, серое полотно асфальта, серая дымка рассвета. Похожие на жуков поливочные машины ползут по мостовой, слышно, как вода стекает в пустые люки. Тихо.

Возвратился к столу, бесцельно переставляю с места на место чернильный прибор, вынимаю стопку неграфленой бумаги и начинаю писать:

«Здравствуй! Вчера взглянул на календарь и не поверил — пролетел месяц. Давай выясним наши отношения (нелепая фраза, никак не привыкну к ней). Да и потом, что нам выяснять? У нас еще не было отношений. Живешь и даже не догадываешься, когда-то твои чувства перейдут в категорию отношений, которые ко всему прочему еще нужно выяснять. Я виноват, возможно. Но я не хочу, чтобы ты прощала меня.

Мне тридцать два. Невероятно. Прожита половина сознательной жизни.

Мы счастливы, пока живем под созвездием «всего, еще». Нам всего двадцать. А перед этим всего восемнадцать. Ныне всего двадцать один. Мы бесконечны. Живем и не подозреваем: промежуточных состояний нет. Вчера всего двадцать один, а утром уже двадцать два.

«Еще» и «уже». Впопыхах и разницы не заметишь, а по существу иное измерение. Твои часы пошли в другую сторону.

Так вот, мне уже тридцать два. Придется привыкать к этому словосочетанию. А что сделано? Умри я сейчас, что останется после меня? До двадцати пяти мы впитывали, брали взаймы. Школа, институт. Мы так увлеклись, что разучились отдавать. А может быть, нас забыли этому научить? Я знаю, что ты ответишь. «Созидать одно, тут же разрушая не менее важное другое, неразумно. Тем более когда и первое и второе создано твоими руками, твоим сердцем, твоим разумом».

Согласен. Где-то происходит размыв прочности. Папа не прав, когда говорит: «Жертвуешь только ты». Не прав, я тоже жертвую. Я жертвую твоим чувством ко мне. Это невосполнимая жертва. Испытания, как и радости, входят отдельной графой в прожиточный минимум каждого из живущих на этой бренной планете. Наши отношения не кончаются сегодняшним днем. Во имя завтрашнего дня я был обязан остаться. Постарайся получше отдохнуть. Твой К.».

Я машинально вынул конверт, надписал адрес, еще раз перечитал последние фразы, старательно сложил листки. Мысли требуют продолжения. Я представил раскаленный солнцем пляж, отчего-то пустынный, хотя знал точно: в этих предсочинских местах пустынных пляжей уже давно нет. Лоскутья самодельных тентов, похожие на самодельные паруса самодельных шаланд, выброшенных на берег. Представил Аду, папу. Уже час пополудни. Пора идти домой. Ада выпрашивает еще полчасика. И они томятся, жарятся на этом солнцепеке. Дремотно, скучно без меня. Думать не хочется. Какие-то жаркие пустяки в голове. Потом появляюсь я. Откуда появляюсь? Так, ниоткуда, как джин. Услышан хруст песка под моими ногами. Ада смотрит на меня, не узнает, не верит, что это я. А я, независим, рассеян, уже заметил, но делаю вид, что не заметил.

«Господи! — кричит Ада. — Это же Кеша! Папа, Кеша приехал!»

Уже объятия, уже все забыто. Целую руки, плечи, губы, целую соль на губах и привкус соли во рту.

Впрочем, я увлекся. Кто-то прошел по коридору, зажег свет, остановился около двери. Судя по отчетливости шагов, сестра Лида. А может, я ошибся. У сестры Лиды сегодня гости.

Люди словно рождаются с бескомпромиссными требованиями. Должен заботиться. Кто? О ком? Почему?

 

ГЛАВА VI

Конец августа, а парит, как в июле.

Ада приехала. Делаем вид, что ничего не произошло. Со стороны очень интересно. Каждый сказал себе: «Начнем все сначала», благо не надо начинать издалека. Вместе встаем, вместе завтракаем, расходимся по своим делам: я — на работу, она — за учебники, на примерку — шьет себе новое платье.

Целую неделю после возвращения Ады нас еще опекала сестра Лида. Завтраки, обеды, разговор о театре. Лида заядлый театрал. Потом сестра Лида уехала: опять командировка, опять в Свердловск. Все Лидины обязанности легли на плечи младшей сестры. Ада суетится на кухне, по десять раз на день повторяет: «Надоело, осточертело, можно сойти с ума».

Папа ничего не замечает, папа умеет скрывать свое настроение.

«Матриархат продолжается», — говорит папа и на скорую руку выпивает холодный чай. Мне иногда кажется, что сестра Лида поступила так нарочно. Ехать ей никуда не надо, сама напросилась. Дескать, поживите здесь без меня, может, прозреете. Она добилась своего. Я начинаю сравнивать. При сестре Лиде было так, а с Адой иначе.

Сегодня необычный день. Новое платье очень кстати. Ада с шести утра вертится перед зеркалом. Ада — учительница. Сегодня ее первый урок.

За завтраком папа импровизирует напутствие. Папа знает директора Адиной школы и очень смешно подражает ему. Я изображаю благодарных учеников и кричу:

— Браво!

Потом мы с папой провожаем Аду до школы. Там уже толчея, играет оркестр, суетятся родители. Ада тянет нас с собой, но мы остаемся за оградой.

— Незачем, — говорит папа. — Благословляю тебя, иди…

Я вижу на папиных глазах слезы, мне становится не по себе, я отворачиваюсь. А люди все идут и идут. Школа далеко от нашего дома, но с папой почему-то многие здороваются. Сначала я думал, всему виной папина борода. Оказалось, нет. Папа окончил эту школу и после войны несколько лет в ней директорствовал.

Мне уже давно пора трястись в автобусе и находиться где-то в двух-трех остановках от собственной работы, но я стою рядом с папой и дисциплинированно отвечаю на приветствия.

Ко мне они, конечно, не относятся, но надо поддержать марку. Пусть все знают: папа не прогадал, у него образцово-показательный зять.

Папа расчувствовался. Сейчас он вне времени. Никто не проходит просто так, непременно остановится, непременно заговорит:

— Константин Аверьяныч, какими судьбами, сколько лет?!

— В самом деле, — откликается папа. — Сколько лет!

А там, за оградой, уже все готово, гремит музыка: «Ровесники, ровесницы, мальчишки и девчонки…» Пора начинать. Папу окружают, хватают под руки, силой подталкивают вперед.

— А ведь признайтесь, екает сердце и в глазах туман.

Папа не отрицает. Папа сентиментален. Папа вытирает слезы:

— Эко их угораздило, и меня волокут.

…Каждое утро положением дел в нашей группе интересуется шеф. Представляю его лицо, когда он узнает, что меня нет. «Позвольте, — скажет Изюмов, выпятит полные губы, словно желает пощупать кончиком породистого носа щетку жестких усов. — То есть как это нет?»

Ната Зимогорова, мой дублер, разведет руками: «Действительно, вчера был, а сегодня нет. Странные вещи творятся». Ната красивая женщина, ей прощаются дерзости.

«Поберегите свой сарказм для более удобного случая, Зимогорова», — шеф снисходительно улыбнется. В комнате станет тихо, все будут ждать, что же произойдет дальше.

Но дальше ничего не произойдет. Изюмов медленно обойдет мастерскую. В такие минуты он похож на завсегдатая краеведческих музеев. Шеф заглядывает через плечи проектировщиков, останавливается за спиной каждого, прикидывает в уме, много ли прибавилось со вчерашнего дня.

Молчаливый обход продолжается минут десять — пятнадцать. Затем краткое моралите.

Обычно шефа сопровождаю я. Но сегодня я — необходимый атрибут семейной хроники. Патронирует шефа Ната Зимогорова.

Для полноты впечатлений могу представить разговор Зимогоровой с шефом.

Шеф страдает одышкой, паузы заполняются астматическим покашливанием.

«Наталья Ильинична, кхы! кхы! Сегодня первое сентября. Иначе говоря, прошел месяц. А что такое месяц? Кхы, кхы!»

«Месяц — это всего четыре рабочие недели», — отвечает Зимогорова.

«Кхы, кхы, кхы. Месяц — это целые четыре с половиной рабочие недели. Скажу больше: месяц — это треть квартала, двенадцатая часть года».

Где-то подспудно шеф доволен: меня нет, его сопровождает Зимогорова. Ната красивая женщина, с ней приятно показаться на людях.

«Если разделить объем запланированных работ на запланированное для его выполнения время…»

Шеф утомительно однообразен. Сейчас он оглушит Зимогорову результатом. В пересчете на день, на неделю, на месяц. Это уловка из арсенала личных хитростей. Шеф понимает — мы ищем оптимальное решение. Он надеется — мы проговоримся, возмутимся его упреками и проговоримся, ему же хочется верить: «Любые новости, независимо от их характера, первым в моей организации узнаю я».

Уважаемый шеф, мы тоже не лыком шиты. У нас свои контрхитрости: одна из них — молчание Зимогоровой. Вы же сами сторонник единоначалия. Зимогорова — классический зам. Ее задача — молчать и кивать. Вам кивать, на меня кивать. Я знаю вашу слабость, дорогой шеф. Вы не терпите готовых рецептов. Это лишает вас права соавторства. Вы же сами говорите: «Вы, молодые, из клана зазнавшихся наглецов».

Не стану вас разуверять. Мы не доставим вам удовольствия расколошматить наше решение прилюдно.

Все или ничего — вот наш девиз.

Ах боже мой, я совсем забыл: помимо моих мысленных блужданий существует другая жизнь. Она толпится на школьном крыльце, пересмеивается, наступает мне на ноги и теснит, теснит меня. Младшие разведены по классам, а людей не убывает. Еще один пункт программы — слово к будущим выпускникам. Меня не желают оставить в покое:

— Держите, держите. Цветы — они всем к лицу. У вас есть дети? Вот как? Вы самый счастливый человек: у вас все впереди.

— Наши дети! Будущие выпускники, будущие граждане. К вам слова наши на пороге этого последнего года школьной жизни. Здесь пробудился ваш разум, вы начали постигать мир. Здесь вы расстались с детством, прошли отрочество, здесь началась ваша юность. Вы слышите школьный звонок. Закройте глаза, и звук усилится тысячекратно. Соберитесь с силами, мобилизуйте волю свою. Вас зовет жизнь, зовет будущее. Идите же.

И снова музыка. Цветы летят в воздух. Ура-а!..

Конечно, это свинство с моей стороны. Виноватая улыбка — слабое утешение. Убегаю. Такова жизнь.

Шеф со скучающим видом выслушал мои объяснения. Сощурился на солнечный свет.

— Савенков, — говорит шеф. На столе пачка фотографий. Изюмов разглядывает их по очереди, делает какие-то пометки в блокноте. — Не проморгайте удачу, Савенков. Надеюсь, вы меня поняли? У меня все!

Старый филин, он даже не поднял головы.

* * *

О том, что произошло в отделении железнодорожной милиции, история умалчивает. Как принято говорить в подобных случаях, о происшедшем свидетельствует один документ, сохранившийся в архивах. Заполнен документ не по форме, но тем не менее проливает определенный свет на случившееся.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я, Ахметов Тофик Икрамович, еду город Баку. Имею задание сопровождать коня. Бакинский школа верховой езды купил. Я там джигитов учу. Цвет коня рыжий. Звать Орфей. Хороший конь. Вагон товарный, ехал хорошо. Остановка. Коня смотрю, коня кормлю. Город Ростов приехал, станция товарная. Ростов приехал, брата встретил. Брат родной, такси работает. Ахметов фамилия. Звать Азат. Отец сказал: «Ехать будешь, сына увидишь, слово отца передашь. Я уже стар. Дому хозяин нужен, саду глаз. Зачем такси ездить, такси не надо. Он старший сын. Отца в последний путь проводит, его дело возьмет, род продолжение иметь должен».

Брат плачет, жена плачет — рады. Вино пил, немножко совсем. Пьяным никак нельзя. Конь Орфей, масть рыжий, моя голова отвечает. Нет головы, как джигитов учить будешь. Брата обнимал. «Салам, — говорю, — слезы нехорошо. На одной земле живем. Тоска есть, поезд садись. Баку приезжай. Горы видишь, да. Аул слышишь, да. Тоска пропал. Искать будешь?» Утром вагон вернулся. Поезд есть. Вагон есть, да. Коня нет.

К паровозу бежал. Машинист головой качает. «Не знаю, — говорит, — смотреть надо». Слушай, конь пропал, никто не знает. Что, конь — спичка, да? Бандиты — тюрьма сажать надо».

Машинист паровоз слезал. Мне сердце рукой гладил. «Не кричи, — говорит. — Тут криком не поможешь. Милиция искать надо, заявление надо. Торопиться надо. Мы здесь не век стоять будем!» Умный человек, хороший человек. Салам ему». Подпись.

На этом не слишком последовательное заявление Тофика Ахметова обрывалось. Дальше шло несколько загадочных обозначений:

«Ростов, кр. конь. Ночью с прим. снотворного. Угон машиной». И чуть ниже запись: «На месте происшествия обнаружены остатки солидола. Дверь была смазана, что обеспечило бесшумное отмыкание пульмановского вагона за номером 144262. Видимый конский след в районе шоссейной дороги Симферополь — Москва обрывается. Дождь…»

* * *

В избе темно, пахнет дымом и прокисшим тестом. От окон тянет сыростью. Старый цыган лежит на широченной кровати, смиренно сложив жилистые руки на стеганом одеяле. Цыган лежит, прикрыв глаза, и драматично постанывает. Напротив цыгана, устало облокотившись на кособокий стол, сидит участковый Пантелеев.

За перегородкой, едва приглушающей звук человеческого голоса, суетится хозяйка избы Жанна Шитикова, в прошлом тоже таборная, а ныне оседлый житель станицы Руховецкой.

Участковый уныло зевает, разглядывает затянутое паутиной окно.

— Значит, приболел, — роняет участковый, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Ох, ох! — вместо ответа цыган стонет. На морщинистый лоб выкатываются мутноватые, как жемчуг, круглые капли пота.

— И давно хвораешь?

— Да где там, — отвечает из-за перегородки хозяйка. — Позавчерась еще на озере рыбачил. А после уж занемог.

— Я, промежду прочим, не к вам интерес имею, Жанна Семеновна, а к гражданину Бересту. И вопросы мои ему адресованы…

— Да што ты, Кузьма Егорыч, креста на тебе нет. Отец еще в бреду, а ты, извиняйте, вы к нему с вопросами лезете.

— Служба, Жанна Семеновна. Позавчерась конь на станции Ростов-Товарный пропал. Может, слышали?

— Мое дело — свиньи, Кузьма Егорыч. А што до коней… Так вы вон конюха нашего спрашивайте, может, он что знает.

— Вас понял.

Пантелеев еще раз глянул на помятое лицо старика и снова заговорил:

— Ну а ты, Семен Саныч, слышал что?

Цыган приоткрыл поочередно один глаз, затем другой, страдальчески сморщился и огласил избу сухим ухающим кашлем.

— Зазря время тратишь, Егорыч. Мы к этому делу касательства не имеем.

— А где ж табор почивает, разреши поинтересоваться?

— Табор… Чего тебе табор спокою не дает? Вот-вот снег ляжет… Куды ж табору деваться? По избам табор.

— Ага… Значит, по избам. И Антон, сын ваш, тоже по избам?

— По избам, по избам.

— Может, адрес знаете?

— Жанн?

— Ой!

— Антон где пристроился, а?

— Братейник наш, што ли?

— Он.

— Так то ж в Степном.

— Понял вас. Так и запишем — в Степном. Дом не спрашиваю. А ты, Семен Саныч, позавчерась, говорят, на лимане промышлял?

— Есть грех, баловался. Так не я ж один.

— Ясно. Правда, рыбаки того не показывают, гутарят — не было тебя.

— Значит, не тех спрашивал.

— Не тех?

— Ага, не тех.

— Может, ты, Семен Саныч, водителя Захарчикова знаешь?

— Захарчикова? Жанн, квасу принеси.

Старик пьет жадно. Видать, жар и вправду иссушил нутро. Квас озорными струйками сбегает по его бороде, пузырится на усах. И хорошо виделось, как он большими глотками входит в сильное, разгоряченное тело.

— Не, Захарчикова не знаю… Костю Зотова, Флигонтова, Зарьянова, — не спеша перечисляет цыган, — Адычина, Савку Хупова — их знаю. А вот што до Захарчикова, того нет. Захарчикова не встречал.

— Показывают, что машина за номером… — Пантелеев наклонился, для большей убедительности полистал блокнот. — Н-да, за номером РОС-27-97 между девятью и десятью часами вечера находилась близ шоссе.

Участковый внимательно следил за неутратившим еще болезненного румянца лицом старого цыгана. И то, что больной никаким образом не выражает своего отношения к сказанному, повергает Пантелеева в уныние.

Пантелеев поморщился, потер рукой грудь — хотелось убрать саднящее жжение внутри. «Права жинка, — отрешенно подумал участковый. — Надо было сырыми яйцами запивать. Надорвал я себя. Добро, и то не впрок».

Старый цыган лежал недвижимо, из-под приопущенных век старался разглядеть, угадать настроение участкового. Все было так, как и предполагал старый цыган, за исключением, пожалуй, болезни и фамилии водителя, которая появилась невесть откуда и теперь путала карты. «Ежели сам заявил, — размышлял цыган, — тогда и на болезнь не посмотрят, заберут. Ишь цену заломил, знает, сколько просить. А вот ежели щупает, на арапа берет, тут дело пустое. Отбрешемся». Цыган вдруг заулыбался, переменил позу. «Точно, щупает. Специально дыму напустил, можа, испугаюсь».

— На кого показывают, тому и допрос учинить можно. Народ в округе достойный, завсегда милиции поможет. Али сомневаетесь?

Участковый неодобрительно пригладил редковатые непослушные волосы, расстегнул планшет.

— Тебя, гражданин Берест, наше сомнение пусть не мучает. Ты на вопросы отвечай. Где ты был в четверг вечером?

— В четверг? Это какой же четверг?

— Тот самый, когда ты со своей командой коня умыкнул, а потом куда-то спровадил.

— Обижаешь, Кузьма Егорыч. Мы, цыгане, народ хоть и вольный, но к советской законности уважение и любовь имеем.

— Ты за тех цыган ответ не держи. Тебе вопрос поставлен, отвечай.

— Так вона Жанна сказала, чай, слышал. На рыбе я был.

— Эх, Семен Саныч! Я тебя вон как вижу. — Для убедительности участковый растопырил пальцы и помахал растопыренной рукой в воздухе. — Насквозь, понял? Кто может подтвердить твои показания?

— Подтвердить? — цыган задумался. — Жанна вон.

— Родственники не в счет. Еще кто?

— Тяпов может подтвердить.

— «Тяпов»! — ехидно передразнил участковый. — Понятно. Тяпов может подтвердить, и Тяпов вчерась к родственнику уехал. Был и весь вышел. Хитер ты, Семен Саныч. Твоих мозгов на район хватит. А ты их при себе только держишь. Значит, ты на рыбалке был, а табор на Тавровке околачивался.

— А што табор? Табор сам по себе, а я сам по себе.

— И коня, значит, не видел?

— Коня, отчего же, коня видел.

— То есть как видел?!

— А очень просто.

* * *

Теперь он остался один, и у него появилась возможность спокойно оглядеться. Две кобылы и один мерин дремали в другом углу загона, ничем не выдавая ни своего присутствия, ни своего отношения к пришельцу.

«Тем лучше», — подумал Орфей и стал осторожно обнюхивать жерди, прихваченные наскоро где гвоздем, где куском обветшалой веревки. От узловатых рогатин пахло сырым корьем. Он никак не мог понять, почему решил уйти. Однажды он пережил это чувство. Увидел вдалеке изумрудную зелень поля, что-то оборвалось внутри, и его понесло неведомо куда. Земля, выхваченная копытом, бьет в пустой живот, словно в барабан. Ноздри стягивает одичавший ветер. В ту пору он был молод и глуп. Людей это не очень беспокоило. Они вернули его назад, наказали сурово и безжалостно. С тех пор свист хлыста вызывает у него тошноту. Прошло семь лет, рубцы задубели. Люди забыли о его проказах. Да и сам он стал другим, уже не помышляет об иной доле, чем быть среди людей, нравиться или угождать их капризам. Его не проведешь. Убежать от людей невозможно. А может, это старость, сил уж тех нет, и он стыдится своей слабости? Новые люди. Они появляются, и тотчас возникает подозрение, чувство неловкости. Те, что увозили его, были тоже не так хороши, но к ним можно было привыкнуть. Уж кто-кто, а он знает: в этом мире людей не выбирают. Какие есть, с такими и жить.

Он дернул ушами. Ровный шорох деревьев. Ветра большого нет, изредка вдруг подхватится, вот они и шелестят лениво и ровно. Эхо близкого разговора. Люди сидят у костра, смеются. Он слышит отчетливо. О чем говорят они? Возможно, о нем. Орфей зевнул, во рту стало прохладно, потерся мордой о кол. Жердь легко подалась и сползла вниз. Потянул ноздрями сырой воздух, сделал один шаг, другой — снова прислушался. На этот раз он уловил что-то внутри себя. Не сразу понял, что слышит размеренный тяжелый стук лошадиного сердца, шумно выдохнул терпкий воздух и ходко пошел по колкой стерне прочь. Он ни о чем не думал и чувства свои улавливал с трудом. Ноги шли сами собой, и Орфей подчинился этому движению, будто отныне все зависело лишь от того, куда поведут ноги. Все было непривычным: и щетина стерни, и белый туман. Он заполнил даль, и от этого она казалась одинаково ватной. От дороги шел горьковатый дух пыли. В этом неизведанном мире все имело свои запахи. Скользкий камень выбился из-под копыта, гулко ударяясь, запрыгал по озябшей земле: бух-бух-бух-бух.

Обман случался и раньше, но то был другой обман. Орфей понял это еще там, в машине, когда неведомый сон вдруг обрушился на него, лишил сил и памяти. Сначала был вагон, хруст гальки под ногами, скользкий пол, разноцветные люди. Может, это и было все подряд? А может?.. Нет, что-то здесь не так. И потом эта боль в голове. Она до сих пор дает о себе знать.

Он ждал небритого человека, к которому уже стал привыкать, а вместо него пришли совсем другие люди. Впрочем, так бывает. Люди всегда разные. Одни приходят, другие уходят. Некоторые возвращаются, а некоторые так и пропадают навсегда, оставив в памяти лишь слепое обозначение — мы были.

Орфей ушел. Почему он это сделал? Желание вернуть все назад? А может, голос далеких предков вдруг нарушил покой сердца? Тишина ложилась на холодную дорогу, на застывшую степь. Он трусил рысцой, рассекая повлажневшей мордой рыхлый снежистый туман.

Уже светало. Утомленный непривычной и долгой дорогой, Орфей забрел в одну из похожих друг на друга лесных полос, где, одурманенный дыханием просыпающейся степи, крепко уснул.

* * *

Если существует проза жизни, ее должен кто-то писать. У будильника несносный звонок. Закономерность: вещам присущи черты хозяев. Протягиваю руку — надсадное дребезжание разом обрывается. Пора вставать. Пробую ногами холодный пол. Брр!!

На работе какой-то чудак сунул на бегу брошюру. Впопыхах не разглядел, оказывается, «Закаливание холодом». Дома все посходили с ума. Первым свихнулся папа: каждое утро десять минут под холодным душем. Одно воспоминание о предстоящей процедуре вызывает нервный озноб. Сегодня суббота. Скоро месяц, как мы работаем без выходных. Можно и с выходными, но сроки берут за горло.

В начале каждой недели говорим себе: «Баста! Мы тоже люди». А в пятницу все повторяется.

— Ну как завтра? — стараюсь не смотреть на ребят. Зимогорова — мой заместитель, поворачиваюсь к ней. Главное, сохранить невозмутимый тон. — Ты слышишь, Ната? Народ интересуется насчет завтра. Какие будут указания? — Даю понять — я не чужд демократии.

Ната поднимает голову, желает знать: шучу я или на самом деле.

— Завтра, как всегда, мальчики.

Вечно я тороплюсь с выводами. У меня прекрасный, неповторимый зам.

В дверях мастерской Ната останавливается:

— Иннокентий Петрович, эксплуатация человеческих чувств преследуется законом. Это в последний раз. В следующую пятницу будете отыгрываться сами.

Мне бы улыбнуться, перевести все в шутку, но я устал. Меня хватает лишь на вымученную усмешку:

— Ах, Наталья Ильинична, до нее, проклятущей, еще дожить надо…

Пора вставать. Зябко ежусь, на цыпочках добегаю до окна, захлопываю форточку.

— Опять уходишь?

Вопрос некстати. Рассчитывал собрать вещи и улизнуть незаметно — не получилось. Надо бы как-то скомкать разговор, не впадая в подробности, успокоить ее.

— А что делать? Сроки, их назначаю не я. Осталась самая малость. Две-три недели, от силы месяц. Главное уже позади.

Она подтягивает одеяло к подбородку, стыдится своей наготы.

— Отвернись!

Я послушно отворачиваюсь.

— Ты прав, — говорит она, — осталась самая малость твоей работы, моего терпения.

Каждый день одно и то же, чувствую, как наливаюсь раздражением.

— Ты повторяешься. Послушай тебя, я должен все бросить.

— Брось, — соглашается она.

— Ради чего? Летом был отпуск. Я мог тебя понять. Но сейчас, когда вымучено, выстрадано, когда… Нет, ты, честное слово, несуразный человек.

— Несуразный, — соглашается она. — Просто я подумала: наше с тобой главное так невелико, что оно уже все позади.

— В этом доме упреки я слышу только от тебя. Отец, он прекрасно понимает меня.

— Возможно. Тебя понимает не только отец. С сестрой Лидой вы тоже нашли общий язык.

Я пожимаю плечами.

— Если мы будем ссориться, мы вряд ли кого-нибудь удивим.

— Ладно, Кеша. Поговорим вечером. Ты уже опаздываешь.

— В самом деле, — киваю я. — Все время опаздываю.

Сижу на кухне один. В субботу папа встает в десять. Сестра Лида появится еще позже. Первое время Ада поднималась вместе со мной. Грела чай, жарила хлеб. Я на скорую руку проглатывал завтрак. А она садилась напротив, клала голову на руки и долго, придирчиво разглядывала меня. Как если бы желала запомнить и не ждала назад ни завтра, ни послезавтра. Было в этой привычке что-то навязчивое. Я отводил глаза в сторону, угадывал в себе желание воспротивиться взгляду, отгородиться от него.

— Мне, — говорю, — за свое лицо неудобно. Каждый день одно и то же. А ты все смотришь, смотришь — не надоест?

— Ничего, — говорит, — ты мой муж, привыкаю.

Теперь вот сижу один, и кажется мне — неуютно здесь, и удивляться вроде нечему. Сам, как лошадь, пашешь, пусть хоть люди отдохнут. Все правильно: и завтрак самому приготовить недолго, и чай подогреть. И все равно есть во всем этом какая-то несправедливость. Ерунда получается. Отвык человек. Еще и привыкнуть не успел, а уже отвык. Я еще долго думаю о своем кухонном одиночестве. Никак не могу найти объяснения, что же меня в этом одиночестве не устраивает. Пока жду на автобусной остановке — думаю, еду в автобусе — думаю. Поднимаюсь в лифте на седьмой этаж — наша мастерская на голубятне — тоже думаю. Существует ее работа, моя работа. Ее интересы, а где-то, помимо их, — мои. И я начинаю понимать: до сих пор наши усилия были устремлены в одну сторону — к накоплению, намыванию собственного «я». Нас беспокоила собственная весомость. Чем мы весомее, тем независимее. Не-за-ви-си-мее!

Нас двое. Что с ней делать, с этой независимостью? Как сказала бы мой бравый зам Ната Зимогорова:

«Вы слишком долго высчитываете, кто под чью дудку плясать должен. Совместная жизнь — это не театр одного актера, мой уважаемый начальник. Это оркестр, где солируют попеременно».

Я б не выдержал, я б возразил ей:

«Оставьте, старо как мир. Эмансипация, равенство. Мы все можем».

«Нет! — сухой палец Наты ткнется мне в грудь. — К черту эмансипацию. Истинную женщину так называемое равенство тяготит. Не об этом речь. Вы комплексуете, мой милый начальник. Вы перезревший холостяк. Вы живете умом, а не сердцем. Вы дирижер и молитесь на свои дирижерские палочки. Никто не посягает на них. Но есть увертюры, когда надо уступить дирижерский пульт. Я же вам сказала, солируют попеременно».

— Попеременно, — бормочу я. — Попеременно, — напеваю я.

Сталкиваюсь в дверях с Зимогоровой. Стоп, где же я видел ее сегодня? Ах да, несостоявшийся диалог. Хватаю руку, целую впопыхах. Ничего не вижу, кроме округлившихся глаз. Губы дергаются, а слов нет. Бормотание, похожее на птичий клекот:

— Вы с ума сошли!

Надо ответить, надо успокоить. Дурашливо хлопаю в ладоши:

— Попеременно!

В середине дня меня вызывают к телефону. Аппарат один, приходится идти через всю мастерскую, выслушивать всевозможные шуточки, намеки:

— Кто нами руководит? Сексуальный маньяк, разбушевавшийся Дон-Жуан. Долой!

Я не обижаюсь. Нужна какая-то разрядка.

Звонит Ада. Первое время эти внезапные звонки на работу озадачивали меня. Я тушевался, отвечал по инерции, однозначно: «Да. Нет. Приеду. Задержусь». Разговор от этого становится сумбурным.

Она уже не говорит, а покрикивает. А я, стесненный присутствием, терплю это покрикивание, не знаю, как оборвать разговор, и чувствую, вижу спиной, затылком чувствую: тишина в мастерской. Все прислушиваются к моим «да», «нет». Кончу разговаривать, уйду в другую комнату — станут кости перемывать.

А впереди вечер, и телефонный разговор мне еще аукнется.

«Ты разговариваешь со мной, как секретарша директора, как вахтер в бюро пропусков. Тот же интеллект. Тот же уровень хамства».

И не разубедишь. А слезы уже бегут по лицу. Какие слова найти? Сказать-то что?

Чувствуешь бессилие, унижение. Нет сил видеть женские слезы, и бормочешь отчужденно: «Прости меня. Я не хотел, я не прав. Прости!»

Слышу ее голос. И странное дело — никакого волнения, будто падают слова в пустоту и говорит кто-то посторонний. И мне как постороннему скучно слушать эти слова, скучно отвечать.

— Сегодня мы идем в театр, — говорит она. Говорит утверждающе, как о деле решенном. Фразы накатываются одна на другую, перечеркивают, глушат паузы. — Билетов нет, — говорит она, — но ты их достанешь. Купишь с рук. Другие же покупают.

Меня удивляет ее упорство. Она знает, я занят. Свободный вечер — это из категории немыслимых фантазий. Особенно сейчас, на заключительной стадии проекта. И все-таки во имя чего это упрямство, эта настырность?

Я обречен. Я скажу «нет». Минутное молчание, а затем… Она взвешивает мой отказ, созревает ее отношение к нему.

— Все без изменений, — говорит она, — ты не можешь. Я эгоистична. Я несправедлива. Я требую непосильных жертв. Мне уже стыдно. Твоего эгоизма нет, есть только мой. Это он, мой эгоизм, заставляет меня вот уже в двадцать второй раз услышать олицетворяющее исступленную преданность делу, духу товарищества «нет!».

А я молчу. Что это: терпение, безразличие? Ворот рубашки тесен, и душно здесь. Какая сила побуждает меня? Неужели стыд, страх перед стыдом? Мне наплевать на окружение, на тишину за спиной, на скоморошество моих коллег.

— Ты ломишься в открытую дверь, — говорю я. — Твоя ирония беспочвенна. Мы тут все на равных, без рангов, без приставок: зам, зав, нач. Я могу уйти, никто не осудит, никто не упрекнет. Никто.

— Да, да, уже поняла, — перебивает она. — Никто, кроме тебя. Как я могла забыть? Есть ты, твоя совесть, твое самолюбие. Спасибо. Ты преподал мне урок. Ты есть, меня нет.

Трубка повешена. Я, как всегда поторопился. Самое главное не сказано. Завтра наступит новый день. И сквозь неотступный ритм работы уже в который раз прорвется телефонный звонок. Сумма положенных намеков, стереотипных острот. Я возьму трубку, и услышу ее пронзительный агрессивный голос: «Привет. Это я. Есть идея. Ты меня слышишь?»

Бессилие делает женщину изобретательной. Она ищет компенсации. Всякое унижение плодоносяще. Оно рождает мстительность, возобладает желание унижать.

Ей надо что-то отвечать. Слышу ее дыхание, думаю: «Ровные отношения не лучшая формула совместной жизни. Спасибо Зимогоровой, чуть не забыл: в совместной жизни солируют попеременно».

О том, что у меня день рождения, я вспомнил неожиданно. Впрочем, вспомнил не я, мне напомнили. В обеденный перерыв в мастерской подозрительное оживление. Это я сейчас говорю «подозрительное». А тогда оживление было самым обыкновенным и нормальным. В час меня вызвал шеф. Я с сожалением посмотрел на часы, сглотнул голодную слюну и потащился по коридору. Шеф был не в духе, с кем-то доругивался по телефону. Кивком указал на кресло. Я послушно сел. Последнее время у нас установились вполне удобоваримые отношения.

— Вот, — сказал шеф. — Эти наглецы дают обязательное дополнение к проекту. Требуют распланировать зеленую зону. Насколько это затянет работу?

Конечно, я мог бы обрадовать шефа. Мы подумали об этом раньше. Но десять дней резерва никогда не помешают.

— Пятнадцать дней, — говорю я и смотрю в окно.

— Вы с ума сошли! Вы знаете, у кого проект стоит на контроле?

— Нет, — улыбаюсь я. — Не знаю.

— У Ломейко Алексея Павловича. Ломейко! — повторяет шеф многозначительно. — Надеюсь, вам эта фамилия о чем-то говорит?!

— Говорит. Нам нужно дополнительно пятнадцать дней.

— Не валяйте дурака. Савенков. Восемь дней.

— Ничего не получится, шеф. Там надо проектировать три водохранилища.

— Ага! Значит, вы уже думали об этом.

— Нет, мы просто не привыкли работать с закрытыми глазами.

— Десять дней плюс подарок.

— Какой еще подарок?

— Самый что ни на есть необходимый — держите. У вас сегодня день рождения. Коробка отменных финских карандашей. Поздравляю!

В мастерской мне суют в руки здоровенный букет гладиолусов и говорят, что я могу сматываться домой. Десять дополнительных дней уходят вместе со мной. В суете никто не оценит. Завтра обрадую.

Дома — маленький ералаш. Меня собираются чем-то удивить. Ада чмокает меня в щеку. Все забыто. Начинаем жизнь с новой строки.

— Поздравляю. Держи подарок.

Беру подарок. Вместительный бумажник с двумя спальными отделениями. В бумажнике рубль.

— А это зачем?

— А это самое главное, — деловито поясняет Ада, — чтобы деньги не переводились.

— Понятно, — говорю я. — Принимаю как программу максимум.

Рассаживаемся за столом. Все в сборе. Нет только сестры Лиды. Папа смотрит на часы. Отсутствует двадцать пять процентов личного состава.

Ада расставляет рюмки. Хлопает входная дверь.

— А вот и мы, — говорит сестра Лида. — Прошу без меня не начинать.

На Лиде темно-синий костюм с белой норкой. Папа качает головой:

— М-да!

Ада краснеет. Мне становится чуточку не по себе. Сестра Лида повязывает мне на шею роскошный мохеровый шарф. «Все-то она замечает и видит, — успеваю подумать я. — Шарф мне и в самом деле нужен позарез».

— Прошу любить и жаловать, — почему-то говорит сестра Лида.

Папа гасит общее смущение, суетливо чокается:

— Немедленно запьем этот досадный факт. Да-да, я настаиваю, досадный. Вы постарели на один год, мой друг. А это весьма прискорбно.

Около двенадцати все укладываются спать. Ада возится на кухне, моет посуду.

В комнате накурено. Открываю балконную дверь, сквозняк колышет занавески, скатерть на столе. Окно в папином кабинете распахнуто настежь. До меня долетают обрывки разговора. Прислушиваюсь — говорят обо мне. Надо бы уйти к себе, но какая-то сила удерживает меня: выхожу на балкон. Осенний вечер, беззвездный, туманный. Свет фонарей различим в самой близи, чуть дальше это уже не свет, а белесая, однотонная мгла.

— Тебе не кажется, что ты зашла слишком далеко? — голос у папы взвинченный, нервный.

— О чем ты? — Сестру Лиду не так легко вызвать на откровенность. Говорит сестра Лида сонным голосом. Для человека постороннего подобный разговор связан с глубоким чувством неловкости. — Перед тобой усталая женщина, а ты досаждаешь ей ненужными расспросами.

— Прекрати валять дурака, я тебе не мальчик с улицы!

Папа прав, он слишком хорошо знает дочь, чтобы испытывать ненужные угрызения совести.

— Ваши отношения с Иннокентием. — Папа потомственный интеллигент, он не может себе позволить называть меня просто Кешей. — Какой позор, боже мой! И это моя родная дочь.

— Говори, пожалуйста, определеннее, я не понимаю тебя.

— Ах, не понимаешь! Твой отец выражается слишком туманно. Неужели тебе не хватает мужиков? От скуки ты переключилась на мужа собственной сестры.

— Ну, чего мне хватает, чего не хватает, я как-нибудь разберусь сама. Не понимаю, с какой стати эта истерика. Займись лучше воспитанием своей младшей дочери. Я поражаюсь терпению Кеши. Счастье создают собственными руками, оно не прилагается к свидетельству о браке. Пока твоя милая козочка умеет только бодаться.

— Не смей вмешиваться в их личную жизнь! Оставь Аду в покое.

— Однако ж ты это делаешь с легкостью, которой можно позавидовать.

— Молчать! Я отец. Я прожил жизнь. Я поставил вас на ноги.

— Сейчас я уеду, а ты останешься здесь и будешь сатанеть от злобы. Что ты все кричишь? Интеллигентный человек, а орешь, как извозчик. Я женщина, наконец, говори со мной в пристойном тоне. Твои слова не убеждают. Они не могут убедить. Ада не права, и ты знаешь это, но жалеешь ее. Ты бессилен изменить что-либо, поэтому кричишь. Он уйдет от нее. Поверь мне, уйдет. Однажды ты сказал: «Жалость никогда не заменит истинных чувств».

— Откуда в тебе столько жестокости? Она слабее тебя, ты должна ей помочь.

— Мы гордые дети, папа. Твое воспитание — ничего не поделаешь. Мы не выносим опеки. Минуту назад ты запретил мне вмешиваться в их личную жизнь.

Слышно, как папа ходит по кабинету. Голос то удаляется, то вновь звучит где-то совсем рядом. Прижимаюсь к стене. Будет очень скверно, если меня заметят. В свое оправдание можно придумать все что угодно: только сейчас вышел, решил проветрить комнату. Однако ж я замерз.

— Иннокентий прелестный парень. Адке повезло. Как она этого не понимает? Я пробовал с ней говорить. Она упряма. Твердит одно и то же: «Будет так, как я хочу». Ласковый, добрый ребенок. Что с ней стряслось? Ты зря меня упрекаешь. Я не оправдываю ее. Могу понять, но не оправдываю. Он должен был с ней поехать в отпуск.

— Что толку об этом говорить сейчас? Он не поехал. Он настоящий мужчина. Он хочет победить, и не просто победить, а положить одержанную победу к ее ногам. Ах, если бы…

— Ну хватит! «Если бы», «если бы»… Ты слишком многого хочешь.

— Оставь, отец. Нельзя запретить женщине быть женщиной. Жаль, если этот человек покинет наш дом. Разве ты об этом не думал? Кстати, у меня есть план.

— Уходи! Прошу тебя, уходи.

— Ты даже не хочешь выслушать меня.

— Я слишком хорошо тебя знаю. Запомни, Лида. Я рохля, так считают все. Но упаси бог меня разозлить! Я не остановлюсь ни перед чем. Ты сумасшедшая, сумасбродная баба. Оставь их в покое. Будь что будет. Слышишь?! А теперь уходи.

— Гонишь? А зря. Впрочем, твое дело. Как же ты любишь на все закрывать глаза, делать вид, что ничего не случилось! Когда будет совсем невмоготу, позовешь. Ты сам меня позовешь, отец. Прощай!

Выхожу в коридор. Сестра Лида поправляет шляпу перед зеркалом. В зеркале во весь рост стою я. Она не оборачивается, смотрит в упор на мое отражение. Мне кажется, она догадывается, что я слышал все. Так же не оборачиваясь, сестра Лида куда-то прямо перед собой говорит:

— Все галантные мужчины помогают дамам одеться. Провожают их до дверей, подают зонтик, сумку.

На лестнице совсем темно. Она касается моей щеки рукой. Пальцы холодные.

— Не думай об этом. Все суета.

Утро началось не совсем нормально.

— Я еду в Таллин, — объявляет Ада.

Пожимаю плечами. В моем положении самая естественная реакция. Новость как снег на голову.

— Таллин прелестный город, — говорю я и закуриваю.

— А почему бы вам не поехать вместе? Проведете праздники в Таллине, разве плохо? — Папа помешивает ложечкой горячий чай. Папу можно понять, папа хочет одного: семейная жизнь младшей дочери состоялась, никаких «но» — со-сто-я-лась!

Ада молчит, словно вопрос папы задан не нам и интересуется папа какими-то необязательными вещами.

— Вместе не получается, — мои пальцы выбивают нервную дробь. — У меня срочная работа.

Конечно, если очень постараться, я мог бы поехать. Теперь уже всем ясно — проект кольцевого города есть. И хотя работы по горло, нервное напряжение спало.

Ада молчит. Надо полагать, у нее на этот счет другое мнение. Нелепо же, наконец, навязывать свое общество.

— Да-да, — говорит Ада, отрешенно качает головой. — У него работа. Он не может. Кстати, и Гоша едет. Помнишь Гошку?

Гошку Фархиева я, конечно, помню. Гошка соперник номер один. Он окончил педагогический на год раньше Ады. Их уже за глаза называли женихом и невестой. Счастливый Гошка, у него нет срочной работы, он может ехать. А я не могу.

Ада облизывает губы. Она делает так всегда, когда очень волнуется.

— Ничего, — бодрюсь я, — будет и на нашей улице праздник.

— Разумеется, — кивает Ада. — Только вот кто праздновать будет?

— Не волнуйся, я тебя приглашу.

Ада запихивает в рот печенье, вскакивает:

— С ума сойти, опаздываю. До вечера.

— Постой, я тебя провожу.

— Зачем же, у тебя срочная работа.

Стою у кухонного окна, смотрю, как она перебегает улицу, хватает за руку какую-то девчонку и они вместе бегут на автобусную остановку.

— Иннокентий! — Папа встает за спиной, старательно протирает очки. — Плюньте на все и поезжайте. Три дня в Таллине. Ей-богу, вы отдохнете.

— Мы у самого финиша. Я руководитель группы, мне нельзя отсутствовать. Вы же понимаете — работа.

— Увы, к сожалению, понимаю, — говорит папа и тяжело вздыхает. — Понимаю. Поэтому и советую, поезжайте. Работа лишь часть жизни.

— Возможно, но, к сожалению, ее главная часть.

«Поезд здоровья» увозит Аду в Таллин. А я, погрузившись в нездоровые раздумья, бреду домой один.

Воздух сырой, комковатый, перемешался с туманом какими-то серыми хлопьями. Заполнил пространство между домами, ложится на мостовую. Моросит дождь, даже не дождь, сырость, раздробившись на мельчайшие частицы, качается вместе с воздухом. Желтые тополиные листья прилипли к асфальту.

Самое время поехать к матери. Теперь я частенько наведываюсь к ней один.

Приехал поздно. Поговорили о пустяках. Мама купила люстру. Надо повесить. Мастер из меня никакой — боюсь электричества, однако за дело берусь ретиво, и, что самое удивительное, люстра зажигается. От нахальства зажигается, не иначе.

Мы с мамой — единство противоположностей. Мама из молчунов. А я вот страдаю от молчания, чрезмерно общителен, даже агрессивен в общении.

Пока я моюсь, мать стоит в дверях с чистым полотенцем — безмолвно, выжидательно. Я не удерживаюсь, упрекаю мать:

— Ну что ты все молчишь? Я вот знаю тебя, а каково другим?

— Другим… — Мать протягивает мне полотенце. — На-ка вот, разотрись, Цицерон. Другие меня не интересуют. Было время, я обо всем старалась первой узнать. А потом поняла: ни к чему это — жизнь на чужие беды растрачивать. Жизнь одна.

Мать отвернулась, сгорбилась, плечи ушли вперед. Я вижу, как постарела моя мать, и молчит по-особому, озадаченно, боится моих новостей, догадывается: что-то разладилось, не сложилось что-то.

И думается матери, что беды эти благие, как у всех, по молодости. Их можно перемолчать. Молчишь, значит, думаешь, значит, не спешишь.

Такими мне представляются мысли матери, и мне не хочется ее расстраивать, разубеждать в чем-то. А может, она и права, куда торопиться: слюбится, стерпится. Мать уже вывела формулу: «Жизнь молодых удалась». Возможно, это благополучие ложное, но ложь эта временная, она щадит мать, оберегает ее.

Пусть будет так.

— У тебя по-прежнему все хорошо? — мать задает вопросы осторожно. В самом вопросе заложено признание благополучности, как напоминание: не спеши с ответом, подумай, ведь в самом деле было неплохо. После такого вопроса сказать нечто противоположное не поворачивается язык. — Ты должен выпить чаю, — говорит мать. — Садись!

Чай — это намек: «Я поняла тебя, нужен разговор, разговор состоится».

— Тебе покрепче?

— Как всегда.

— Значит, покрепче.

Мать придерживает крышечку чайника рукой, следит, чтобы в мой стакан не попали чаинки.

— Есть печенье, торт.

— Мне все равно.

— Значит, торт.

В этом доме все по-старому: крепкий чай, торт «Прага». Мать улыбается сдержанно, одними глазами, одобряюще кивает мне.

— Вы будете жить хорошо, я уверена, — говорит мать.

— Хотелось бы, — отвечаю я неопределенно.

— Не надо только спешить.

— Ты о чем?

— О любви.

— Я тебя не понимаю.

— Этого не объяснишь. Все должно быть естественным, чувства нельзя торопить.

— Разве я…

— Ты старше, значит, мудрее — вот и все. Сестра Лида часто бывает у вас?

— Когда как. Почему ты об этом спрашиваешь?

— Я редкий гость в вашем доме. Меня интересует твоя жизнь, твой новый дом.

— Почему бы тебе не бывать у нас чаще?

— Зачем?

— По крайней мере, отпадет надобность задавать нелепые вопросы.

— Не груби. Если этот вопрос так мало значит для тебя, стоит ли нервничать.

— Послушай, мама, я готов выслушать очередное нравоучение, но только не сейчас. Я устал. Понимаешь, устал. Да и времени в обрез. Срочная работа. Я и забежал на полчаса. Еще надо сделать кое-какие покупки.

— Ты так же, как и твой отец, не умеешь врать.

— Но почему врать!.. У меня действительно срочная работа.

Моя вспыльчивость не убеждает мать. Она трогает пальцем чайник, проверяет, достаточно ли он горяч.

— Еще чаю?

— Нет-нет, мне пора, — не уступаю я.

— Ты что же, трусишь? Сам напрашиваешься на разговор, и сам же его боишься.

— Ничего я не боюсь. Надоело. В разговорах одна благость, а на деле… — я потерянно махнул рукой.

— Ты сам-то знаешь, чего хочешь?

— Если бы…

— Тогда не распускай нюни и научись слушать. Не ты первый. И до тебя люди были счастливы и попадали в беду. Никто не заставляет вас быть похожими на нас. Но вы — наше продолжение, тут уж ничего не поделаешь. Я понимаю тебя. Стремление к желаемому велико. Стоит ему повториться хотя бы дважды, и человек уже воспринимает желаемое как должное. Мы жили бедно и не замечали этого, оттого что мы жили, как все. Тебя тяготит обеспеченность их семьи? Ты хочешь доказать, что способен создать благополучие сам? А кто в этом сомневается? Ах, это неважно, существуют принципы, от которых ты не намерен отступать.

Ты как-то сказал мне: «Теперь мне придется отрабатывать это свалившееся на мою голову благополучие». И ты помнишь, что я ответила тебе? «Благополучие, которое надо отрабатывать, есть кабала. А кабала никогда на своих плечах не понесет счастья».

— Быть обязанным значит быть зависимым. Неужели ты не понимаешь меня?

— Нет, не понимаю. Я избаловала вас с отцом. Мое внимание к вам, моя любовь стали моей жизнью. Моим главным делом. Я приходила в каждый день, как приходят на работу. С одной целью — любить вас, заботиться о вас. Как видишь, у меня не было конфликта между призванием и делом.

Мать задумчиво разглядывает мое лицо. Сейчас она скажет: «У тебя появились морщинки, вот тут, у самых глаз».

— Никак не могу понять, что в тебе меняется? Вижу, а понять не могу. Я скучаю без тебя. Сначала были отец и ты. Потом остался только ты. Я всегда старалась вас понимать. И, даже не понимая, я запрещала себе сомневаться. Вот теперь… Впрочем, не будем об этом. Ты переехал к ним, и я сказала: «Так будет лучше». Когда-то моя любовь к тебе была единственной и всеобъемлющей. Ты не мог существовать без нее. Моя любовь осталась прежней, а ты вырос! Знаешь, это как одежды, из которых вырастают. Смотришь на них, и ничего, кроме грусти. Вроде бы и не нужны, а выбросить жаль. Вот и бережешь их, может быть, пригодятся для внуков, опять будут впору. Две любви редко суммируются. Я уже стара, боюсь противоборства. Другая жизнь, другие принципы. И вообще жизнь не терпит повторений.

— Ах вот оно что, я привык к вниманию…

— Это не то слово, Кеша. Ты привык к одной разновидности внимания — к любви.

— Что же мне делать?

— Ничего. Знать, что твоя требовательность не что иное, как стремление получать привычное для себя. Ты хочешь получить его оптом, сразу. Так не бывает.

— По-твоему, я его не заслужил. Забота обо мне есть производное моей любви к ней. Так, что ли?

— Может, и так. Существуют незыблемые истины. Из века в век. Из поколения в поколение. Ты слишком прагматичен, мой сын. Во-первых, во-вторых, в-третьих… Любить — всегда во-первых. Всегда.

Я иду по улице, иду не оглядываясь, знаю наверное — мать стоит у окна, и рука ее помимо воли, помимо мыслей осеняет скупым благословением мой путь.

Этот дом — моя родина, место моего рождения. Никаких неточностей, именно родина в ее изначальной степени. И двор — моя родина, и улица. Мне здесь знаком каждый камень, каждый оконный карниз. Всех жильцов от пятого до первого этажа я знаю наперечет. И они меня знают, выглядывают в окна, приветствуют меня. Улыбаются моей юности, грозят пальцем моему детству. Сколько лет прошло! Было время, мои воспоминания, лишенные разбега, умещались в пять — семь лет. А теперь… Страшно подумать, выговорить страшно: мне уже за тридцать. А дом, он будто не замечает времени. В те годы серый, обшарпанный, затем дом красили, он становился голубым обшарпанным, зеленым обшарпанным. Водосточные трубы — пустые шинельные рукава, скрывающие увечье. Они гудят в ветреную погоду, а в дождь… Нет, не в дождь, после дождя, когда потоки воды пролетели сквозь жерла труб, трубы сочатся, и кажется мне, дом плачет.

Я смотрю на мой дом и различаю сбоку от своего окна две выцветшие звездочки, корявые, но все-таки видимые отсюда, снизу. Оголтелые двенадцатилетние пацаны. Девчонки стоят внизу, запрокинув головы. Жмурятся от страха. Очередное сумасшествие. Во дворе не может быть межвластия — все решит спор. Надо пройти по карнизу четвертого этажа, спуститься по водосточной трубе на третий и возле своих окон, мы с Петькой соседи, нарисовать на стене красные звезды.

Мой дом, моя обетованная земля…

Здравствуй, дорогой. Ты получил аттестат? Теперь ты, как и мы, взрослый, самостоятельный. Хочешь закурить?

Ты поступил в институт? Это хорошо. Станешь начальником. В нашем доме живут разные люди. Кузнецы живут, литейщики живут. Швея, зубной врач. Музыкант. Труба играет, меня будит. Громкий человек. Учитель живет, три военных. Себя забыл. Я живу. Сапожник Сулейман. Вот видишь, какой дом. Ты станешь начальником. Старый Сулейман никогда не ошибается. Я тебя давно смотрю.

Скажи, а какой институт? Строительный? Я так и думал. Разве это дом? Грязный. Клопы есть, тараканы есть. Ты построишь новый дом. Мне дашь комнату на первом этаже. У старого Сулеймана ноги болят. Старый Сулейман много стучит. Первый этаж никто не слышит, одни камни в подвале.

Ты женился? Это хорошо. А где твоя жена? Почему ты не приведешь ее сюда? Мы порадуемся вместе с тобой твоему счастью. Или ты стыдишься показать ей свою колыбель, свой дом? А может, ты стыдишься нас?

Послушай Сулеймана, он тебе скажет правду. Сулейман потерял двух сыновей на войне, двух соколов, двух красных командиров.

Начальниками становятся, командирами становятся, мужьями становятся, а сыновьями остаются. Здесь ты всегда в одном звании — сын своей матери.

Куда же ты пошел, начальник?

Или старый Сулейман тебя обидел? Не обидел. Слава аллаху! Тогда зачем ты обижаешь Сулеймана? Старый Сулейман еще не все сказал. Дом совсем черный. Дом ремонтировать надо. У Сулеймана полы провалились.

…Мать стоит у окна и смотрит, как я ухожу. Я не оглядываюсь, хотя знаю точно: она так и будет стоять, пока я не сверну на Новослободскую.

 

ГЛАВА VII

— Старею, — сказал папа и купил участок.

— Лучше бы машину, — усомнилась сестра Лида.

— Машину хуже, — сказал папа. — Машина порабощает, а сад облагораживает. Зять архитектор, будем строить дачу…

Всем хорошо, и я не без дела.

— Участок — прелесть. Его надо приводить в порядок. Езда недалекая: минут сорок на электричке, — размышлял папа. — Удобно.

— Кому как, — без восторга заметила Ада.

Я в полемике не участвую. Мне дело найдено, я молчу.

— Десять минут ходьбы — и речка, — продолжал восторгаться папа.

— Два часа езды — и озеро, — вставляет сестра Лида.

— Вам не угодишь. Дети всегда неблагодарны — диалектика. А вот зять одобряет. Верно, зять?

Я в центре внимания. Смотрю на папу — встречаю улыбку. Смотрю на сестер — встречаю усмешку.

— Бывает и хуже, — говорит зять.

Положение можно считать чрезвычайным. Единственно, что не объявлен комендантский час, но это еще впереди.

На столе громоздятся справочники по садоводству, под столом — справочники по строительству. Старый дом, стоящий на участке, папу не устраивает.

— Дом должен быть современный, как ты считаешь?

— В старине есть что-то экзотическое, — замечаю я. — Прежний дом совсем неплох, кое-что подправить и…

Папа не дает мне договорить:

— Пессимизм никогда не был движущей силой общества. Экзотики достаточно — лес. Всего должно быть в меру. Ты делаешь индивидуальный проект. Мы разбираем старый и строим новый, современный особняк.

Удивительная эволюция. В папины годы рискованный демарш, но, что делать, придется подчиниться. По непонятным причинам папа все время советуется со мной. Я довольно быстро справляюсь с эскизами и выставляю их в папином кабинете. Все ходят, округлив глаза. Все восхищаются. Потом мы вместе разглядываем план. Папа разглядывает дольше других, ежеминутно тычет пальцем то в одну, то в другую точку:

— Это что?

— Холл.

— А здесь?

— Терраса.

— Скажи пожалуйста! А это?

— Лестница. Вверху библиотека, внизу гостиная.

— М-да. Этажей сколько?

— Ну раз есть лестница, два.

— А комнат?

— Шесть.

— И кухня?

— И кухня.

Папа снова склоняется над планом и начинает делать замечания:

— Лестницу лучше здесь.

Я соглашаюсь.

— Калитка не на месте. Тени мало, — поясняет папа. — Калитку сюда. Стену передвигаем. Зачем нам такой холл?

Я соглашаюсь.

— Тогда все, — заключает папа.

Я пожимаю плечами: наверное. Папа уходит на кухню. Сестра Лида смотрит, как я сворачиваю чертеж.

— Ты расстроился?

— Нет.

— Будешь переделывать?

— Нет.

— А как же?

— Никак. Это план другого дома.

Лида хохочет.

— Тише ты.

— Но ведь комнат будет шесть?

— Шесть.

— И этажей два?

— Два. И лестница и гостиная.

— Зачем же папа делал замечания?

— Возраст надо уважать. И потом, человеку приятно почувствовать, что он разбирается.

— Ты умница, дай я тебя поцелую.

Я игриво подставляю щеку и вдруг чувствую ее руки, они сжимают мое лицо, и поцелуй, долгий, сильный, останавливает мое дыхание. Все поплыло перед глазами.

«Какие сильные руки», — успеваю подумать и делаю шаг назад.

— Ты!.. Вы!.. — нескладно бормочу, чувствую привкус помады на губах. — Вы с ума сошли! — Рука машинально шарит по лицу, стереть этот привкус, выдохнуть его.

— Не помешала?!

Ада стоит в дверях. Щурится, всматривается в сестру Лиду. Все видит, больше, чем можно увидеть, видит: сбившуюся прическу, нарушенный рисунок губ и даже шарф, строгий и чопорный, сбившийся набок. Теперь моя очередь — она смотрит на меня. Не смотрит. Лишь брови разошлись, лоб обозначился, и сразу лицо стало независимым, холодным.

— Какая глупость! С чего ты взяла? — бормочу сбивчиво, не извиняюсь, не протестую, молчать не могу.

И сквозь оцепенение, как эхо в сознании, — голос сестры Лиды:

— Ты ничему и ни-ко-му помешать не можешь.

«Как зло, как несправедливо, — думаю я. — Она обнаглела. Ее надо поставить на место».

Мои мысли: они всегда агрессивны, решительны. Мои поступки: они вытекают из мыслей, но, увы, не повторяют их.

— Оставь нас, Кеша. — Сестра Лида ищет глазами сигареты.

— В самом деле, оставь, — соглашается Ада. — И не забудь платок. Ты уронил его, он может тебе пригодиться.

Теперь, не глядя, не поднимая головы, один шаг, второй, третий. Прикрыть за собой дверь, прикрыть старательно и на цыпочках, крадучись, вздрагивая от скрипа половиц, — к самому себе. Упасть в кресло, открыть окно, окунуть горячее лицо в прохладную темноту и дышать, дышать всей грудью, чувствовать, как легкие наполняют холод. Оцепенение мимолетно, секунды, не более того. Закрылась дверь, глаза беспокойно оглядывают комнату, высматривают каждый угол, вещи, книги — все в шкаф, с глаз долой. Поворот ключа, еще поворот. Теперь один, совсем один. И сразу же вопросы самому себе: случилось что? Велика ли степень вины?

Хочется пить. Стакан воды — полное отрезвление.

Ничего не случилось. Невинная шутка — не повод для подозрений. Я должен поговорить с папой. Папа мой союзник, я могу рассчитывать на папу.

Стакан воды плюс одна сигарета. Вдох — выдох, вдох — выдох. Сейчас папа работает, но обстоятельства вынуждают. Я не прошу, я призываю к здравомыслию, я требую, наконец. Мне должны верить, я не обязан оправдывать всякий поступок.

А если откажет? «Работы по горло, завяз со статьей. Давай после ужина. Нет, после ужина не с руки. Завтра. Завтра давай». А мы перехитрим. Все должно быть естественно.

— Партию в шахматы?

Папа отодвигает рукопись, оторопело смотрит на меня поверх очков. Повод для недоумения явный.

Во-первых, папа работает с шести до девяти. В этом доме традиции чтут. Во-вторых, папа недоверчиво хмурится. Папа не верит собственным глазам. Играть или не играть диктует сильнейший.

Шахматы — папина страсть, но я играю лучше.

— Сегодня день неожиданностей, — говорит папа. — Лида затеяла пироги, ты среди дня с шахматами. А что Ада? Сидит с посиневшими глазами. У нее, знаешь ли, слезы рядом. Вы что, опять поссорились?

Пожимаю плечами. Я рассчитывал наступать, а не защищаться. Папины вопросы не вписываются в либретто.

— Играть-то будем или как?

— Играть? — Вельветовая куртка внакидку. Папа поправляет ее. — Ты лучше скажи, с какой стати они с сестрой Лидой закрылись?

— Наверное, план дачи обсуждают.

— А чего его обсуждать? Все решено. Да и тихо как-то. — Папа обеспокоенно выглядывает в коридор. — Закрылись-то, закрылись зачем?!

Я уже расставил фигуры, сижу, убрав руки за спину. Левая или правая?

Папа потирает виски.

— И чего вам не живется? Значит, ничего не знаешь?

— Не знаю.

Папа зло смотрит на расставленные фигуры, губы в рыжеватом обрамлении волос кажутся особенно красными. Нет места рукам, они теребят бороду, трут лоб, крутят футляр от очков.

— Убери шахматы. Не до них. За Адкой лучше сходи. Постой, я сам.

Папа встает. Он еще надеется пройти по коридору, остановиться у закрытой комнаты и попытаться понять, услышать, что там происходит.

— На кухню пошли. Непьющим мужикам только на кухне тары-бары и разводить.

Тары-бары не получились. Посидели нахохлившись и разошлись. Не думается, не работается, не сидится. С горьким чувством страха пытаюсь представить иные отношения и не могу, не хватает воображения, где-то не стыкуется. Пустота, неосвоенное пространство. Совместная жизнь исчисляется месяцами. Еще ничего не нажито. Денег нет. Вещей нет. Привычки? Их надо узнавать, привычек тоже нет. Разлад велик, с близкого расстояния кажется пропастью. Я уже не мальчик. Мне надо искать иные способы самоутверждения. Когда тебе за тридцать, твой эгоизм омерзителен. Но он объясним. Длительное одиночество. Привыкаешь думать только о себе. А отвыкать трудно. Состояние неосознанного соперничества. А кто будет заботиться о тебе? Тридцать — это не двадцать и даже не двадцать пять. Там все как на ладони, душевная глухота от неопытности, от незнания жизни. Восторжен, самодоволен. Бубнишь, как попугай, наливаешься ложной уверенностью, набухаешь, как клоп.

«Чем меньше женщину мы любим…»

И на вопрос, женат ли, отвечаешь игриво: «Да как вам сказать?..»

Не отдаешь себе отчета, что каждым словом, жестом каждым обижаешь, казнишь близкого человека.

Семья, брак, любовь — перечисление имен существительных. На большее тебя не хватает. Пока не хватает. Еще никаких обязанностей, но уже понял: она должна о тебе заботиться, должна ждать, принимать таким, как есть. Живешь в мире неотягощенном, по законам лихой безнаказанности. Все конфликты решаются просто: «Возьму и уйду. Возьму и разведусь».

Упиваешься независимостью, все познал. И женского населения в нашей стране больше. Не подчеркиваешь цифр, а запоминаешь их, они, эти цифры, вроде как гарантия.

Что нам? Мы проживем. А вот они, они пусть задумаются. На наш век баб хватит.

В тридцать все не так. В тридцать живешь по иным законам. Переболел, перелюбил, перестрадал. И чувств не открываешь. Идешь к своим чувствам осознанно, целеустремленно. Мысли, как твоя тень, следуют неотступно. Ошибаться можно в двадцать. Время есть. В тридцать твои поступки отягощены прожитой жизнью. Ты должен действовать наверняка.

За стеной приглушенное бормотание. Слова неразличимы. Подчиняюсь сознанию своему, прижимаюсь к стене, чувствую разгоряченным телом холод ее, но ничего, ничего не слышу.

* * *

Орфей зябко передернул ушами. Просыпаться не хотелось. Сбросить холодное оцепенение не удалось. Опять посвежело. Он открыл глаза, увидел утреннюю степь. Солнце лениво разгоняло туман, лениво грело воздух. Серебристая изморозь подернула сединой жухлое, но еще зеленое разнотравье, превращалась в пупырчатые стеклянные капли. Громко каркая, пролетела стая ворон. Прямо перед Орфеем на краю поля сидел серый, с рыжеватыми подпалинами заяц. Заяц был крупный, отъевшийся за лето, щекастый. Было видно, как дергаются круглые глаза зайца и дрожит усатая губа. Орфей тряхнул головой, с гривы полетела неоттаявшая изморозь. Заяц пружинисто подпрыгнул и поскакал прочь.

Глаз большой, влажный. Он внимательно посмотрел на край тучи, она висела прямо над головой, задевая раздобревшей брюшиной костлявый трезубец суховершинного ясеня. Потом глаз моргнул и увидел скирду желтой соломы. Она стояла посреди поля и тоже была рядом, как туча. Глаз моргнул еще раз. Туча и скирда остались на месте. «Туча — это к дождю, — проплыло в дремотном мозгу… — А может, к снегу…» Мысли о снеге рождали тревогу. Орфей, осторожно переступая, двинулся к скирде. Почувствовал, как застыл с ночи, пошел быстрее.

От соломы шел сладковатый запах созревшего хлеба. Орфей обошел скирду, выбрал место посуше, стащил несколько охапок зубами. Поворошил их копытом, потерся о скирду. Какая-то часть соломы сползла сверху и закрыла спину. Теперь он был укрыт. Сухой скирд дышал теплом. Орфей начал согреваться.

Тепло нагоняло сон, и он не противился этому состоянию. Желтая пелена мельтешит перед глазами, по ней, мирно чередуясь, слоятся серые круги. Орфей ждет. Сейчас появится Кеша в своей незамысловатой кепчонке и, сбивая привычную хрипоту в голосе, скажет: «Ты думаешь, этим все кончилось, старик? Не-ет, ты ошибаешься». Но Кеша не появляется. Какое-то странное видение плывет перед глазами. Он на манеже. Он один — это удивляет его. Бежит неторопливой рысью по кругу, косит глазом на кусок серой мешковины, что наглухо закрывает проход, откуда обычно появляются лошади. Орфей убыстряет бег, желтые опилки приятно холодят разгоряченный живот. «Шагом!» — раздается команда. Орфей переходит на шаг. Голос требовательный, не выполнить команды нельзя. «Опля! — слышит Орфей и уже чувствует тяжесть на спине. — Рысью, марш!» И он идет рысью. Как же он не догадался сразу? Это же Ада. Она обнимает мягкими руками за шею и начинает ласково тереться щекой о ворсистую рыжую шерсть.

Да-да, все именно так и было. Голос тих и вкрадчив. Слова плывут где-то в воздухе, словно стыдятся задеть его.

* * *

Итак, мы остались вдвоем. Комната показалась мне тесной. Я растерянно осмотрелась, почувствовала необходимость чем-то себя занять. Вечная история — мне мешают руки. Никогда не знаешь, куда их девать.

Мне следовало о чем-то ее спросить. В нашем общении инициатива всегда оставалась за ней. Но это был особый случай. Закон родства утратил свою силу. С той минуты авторитет старшей сестры перестал существовать для меня.

— Я опущу шторы, ты не возражаешь?

Сестра Лида посмотрела на меня долгим изучающим взглядом. Поняла, и тотчас, секундно это понимание передалось мне: «Поговорим как женщины. Забудем о родстве».

— Не стоит, — сказала сестра Лида. Какое-то усредненное состояние между усталостью и равнодушием. — Достаточно темно, а духоты прибавится. Шум на улице, отсветы, блики. Приятно чувствовать — где-то рядом жизнь.

— По крайней мере, дверь я закрою.

Не пойму до сих пор, как посторонние угадывают наше родство? Оглядываюсь на сестру Лиду. Внешне мы не похожи.

Лида крупнее. Лицо открытое. Все одинаково совершенно. Глаза с томной поволокой, прямой нос, чувственные ноздри, они еле заметно вздрагивают, подчиняясь настроению. Не поймешь, полнеет она или такова природа крупной женщины. Округлость плеч, локтей, колени тоже округлы. Ей тридцать пять. Она чувствует свой возраст. Скорее, даже не так: она подчеркивает свой возраст, настаивает на нем. Одежда, прическа, манера держаться.

Родство угадывается, а сходства нет. Другой лоб, другие глаза. Старшая заметнее, ярче. Ко мне надо привыкать, разглядывать, всматриваться. Кеша говорит: «Природа распорядилась расчетливо, нашла свой ключ: полутона, акварельность». Красивые слова, а по сути… Мы лучше смотримся порознь. Рядом с Лидой меня нет.

Вот только фигура. Я и сама знаю: фигура у меня хороша и походка хороша. Пружинистая, полулетящая, полуидущая. «Женщину с такой походкой не заметить нельзя», — это опять Кеша.

Именно сейчас я вернусь мысленно к началу наших отношений. Не помню, кто это сказал: «В минуты отчаяния и боли старайтесь вспоминать хорошее». Безучастные, лживые слова. Когда жизнь рушится и все живое в тебе отчаялось и страдает, думать о счастье, что в самом начале дарила жизнь, значит утраивать отчаяние. Мои воспоминания не отягощены временем и оттого стремительно обретают очертание реальной жизни.

«Вам поможет Савенков».

Ничего не значащие слова тренера я приняла как должное и стала ждать помощи. Я не знала, кто такой Савенков, и уж совсем не представляла, как должна выглядеть помощь Савенкова.

Он вывел лошадь уже заседланной, посмотрел на тренера, затем на меня (возможно, он спрашивал разрешения оказать мне помощь), протянул мне повод и тотчас виновато улыбнулся.

— Привлечен на общественных началах, — сказал он и, не ожидая моего ответа, стал крепить стремена на нужной высоте.

Он был смущен. В его смущении я обрела уверенность.

— Что же вы стоите, помогите мне.

Моя требовательность озадачила его. Мало предложить помощь, надо уметь ее оказать. Он не умел. Протянута рука, но в жесте нет решительности, уверенности нет. И я, не коснувшись руки, словно достаточно ее присутствия, ее очертания, взлетела в седло. Я никогда так красиво не садилась на лошадь. И, уже не глядя, как дань его нерешительности, уронила слова:

— Благодарю вас. Вы очень галантны.

В тот вечер у меня все получалось. В дверях, разгоряченно обрадованная удачей, столкнулась с тренером. Она как-то странно посмотрела на меня и скорее себе, нежели убеждая меня в чем-то, сказала:

— Как важно вовремя заменить лошадь. — И улыбнулась грустной, входящей в себя улыбкой.

— Забудем о родстве. Ну-ну, попробуем. — Сестра Лида устраивается на тахте, никак не найдет удобного положения, исподтишка разглядывает меня.

Что она там ищет, на моем лице, что высматривает? Привычное почитание? Не-ет, улетучилось, пропало. Лет пять — семь назад еще куда ни шло. Прибегала, бухалась на колени, зарывалась лицом в волосы: «Ой, что было! Встретил, не встретил, настаивает на встрече». Часы постижения женских тайн, хитростей, опрометчивой женской мудрости.

Моя доверчивость пугала сестру Лиду. Она старалась быть грубой, циничной. Увы! Сила влюбленности была слишком велика: младшая сестра ничего не замечала, все принималось с потаенным обожанием: никаких «но». Правда, восхитительная, интригующая правда.

А она упивалась своей властью надо мной, никогда не спрашивала себя: «Зачем я все это ей говорю? Бравада воспринимается как истина. Цинизм — как смелость, совершенство суждений». Спохватывалась, страстно обнимала меня и сбивчиво, торопливо шептала, задувала в самое ухо: «Я пошутила. Зло мы творим сами. Неудачи озлобляют нас, даже самые мелкие, самые проходящие. Хочется счастья, полноценного, по возможности долгого. Один раз осечка, второй. Весь мир судишь, кроме себя: «Не понял, обманул, оказался не тем». К себе иск особый. Сказала «да», а надо бы «нет». Сказала «нет», а надо бы «да». А годы идут. Вру, уходят годы. А если больше не будет, а если это последний шанс? Скорее, говоришь себе. Ошибки имеют цену, когда есть время на их исправление. А впопыхах, девочка, хорошо не бывает. Потом ожесточенность: люди, поступки, все обретает иной смысл».

Мы сидим друг против друга. Нас разделяли метры когда-то нашей общей комнаты, привычная для нее и для меня мебель. Именно здесь, в этой комнате, я постигала мудрость, которая с завидной гордостью дарилась мне старшей сестрой. Я могу ее понять: не так легко осмыслить внезапное перевоплощение. Я угадываю ее гнев, я слышу его: «Девчонка, плакавшая у меня на коленях, поверявшая мне сердечные тайны, боготворившая меня. Она вольна думать, вольна бунтовать, но не смеет судить меня».

— Долой родство! Поговорим как женщины, ты этого ждешь от меня?

Мое молчание она воспринимает как подтверждение своей догадки (нет, не смеется, не радуется своей прозорливости), решительно поднимается с тахты, делает несколько нервных шагов по комнате, останавливается у окна, заглядывает в него. Как это похоже на старшую сестру: она понимает, заставлять себя понять — мир изменился, но ведь что-то же в этом мире осталось привычным. От привычного мира к миру изменившемуся, но обязательно от привычного, где ты хозяин положения, где не надо думать — слова изливаются сами собой.

— Твои исповеди, им не было конца. Собрать их вместе — могла бы получиться внушительная книга. Внушительная и поучительная — «Заблуждения неразумного сердца»…

Говорит сестра вполголоса. Надо делать над собой усилие, надо прислушиваться.

— Тебе исполнилось шестнадцать. Для своих признаний ты всегда выбирала самое неподходящее время: еще не разошлись гости, и все мы во власти застольных пожеланий и напутствий, и вдруг это внезапное откровение.

«Мне нравятся мальчики», — сказала ты. По твоим годам признание ошеломляющее: «Они на меня смотрят. Это приятно. Какое-то зудящее чувство. И тепло, и хорошо очень. Отчего же никто не заговорит со мной? Я пробовала загадывать, оглядывалась. Вот этот осмелится. Тот! Робкие какие-то. Может быть, я смотрю на них как-то не так? И вот что ужасно: мне нравятся очень многие. Сделай они мне сейчас предложение, я бы не могла выбрать».

В такие минуты озабоченность отца мне казалась правомерной. Никаких секретов, никаких тайн, душа — как чистый лист бумаги, убедись: что в мыслях, то и в словах. И плюс к тому, готовность слушать и верить. Ты излучала целомудрие, а меня терзал страх: я твой душеприказчик, все сказанное мною есть истина, ничто не ставится под сомнение, настанет время, и ты потребуешь выплаты под предъявленные векселя. Ты была похожа на голодного птенца. Он все время сидит с открытым ртом и требует пищи. Так и ты: ждала истин. И я их изрекала.

«Толкование любви тысячекратно, — говорила я. — Мое — лишь одно из сотен тысяч, из миллионов. Любовь не бывает без страдания, без боли. Сердце подскажет, заболит». Как видишь, я не ошиблась.

Мне хочется закричать во весь голос: «Моя старшая сестра ошиблась!»

Я сижу недвижимо, запрокинув голову, прямая спина, голова упирается в стену. Сейчас я скажу ей дерзость. Я могу себе позволить, у меня новая роль.

— Хочешь, я уступлю его тебе? Помнишь мальчишечью присказку: «Махнемся не глядя»? Согласна? У тебя часы, у меня часы. У тебя ремень, у меня ремень, вещь на вещь. Но главное — не глядя. Бизнес вслепую. Ради одного: хочу увидеть, как он тебя бросит.

Сестра Лида смотрит в темноту, она не видит меня. Мрак загустел. Отсветы уличных фонарей высвечивают лишь квадрат окна, мерцающий и лучащийся, как экран внезапно погасшего телевизора.

— Тебе непременно хочется вывести меня из равновесия. Ты пробуешь унизить, обидеть, оскорбить. Думаешь, в запальчивости проговорюсь, дам повод уличить мужа. Заодно и отцу глаза раскроешь.

В дверь постучали. Сестра Лида зло усмехнулась:

— Слышишь, «товар» волнуется? Предмет слепого бизнеса. Значит, уступаешь? Что же тебе дать взамен?

У меня закружилась голова. Мне стало не по себе. Я сейчас упаду. Как хорошо, что она не видит моего лица.

— Идея! Посоветуюсь с Кешей. Он мужик изобретательный, что-нибудь придумает.

Теперь она говорит громко. Так громко, что я готова оборвать ее: «Тише! Тише! Замолчи!»

В темноте послышались всхлипы, а затем порывистое рыдание. Какое-то затмение поглотило разум. Хочу зажмуриться, а сил нет. Рыдает-то не кто-нибудь, плачу я. Откровенно и беззащитно плачу.

Сестра Лида не знает, как поступить, как отнестись к внезапному превращению. Скорее подчиняясь настойчивому стуку в дверь, нежели судорожным всхлипам, поспешно поднялась и, по-слепому выставив руки вперед, натыкаясь коленями на стулья, пошла на эти кашлеподобные всхлипы.

Шум привлек папино внимание, и теперь в дверь раздавалось уже два разных стука. Торопливый, нервный Кешин и отчаянный, растерянный стук отца.

— Что у вас там стряслось? Ада, Лида, почему вы молчите?

* * *

Обычно б этот дом последним возвращаюсь я. Сегодня на мою роль заявлен папа. Мы предупреждены, и все-таки видеть папу в дверях в такой час непривычно. Папа скороговоркой здоровается, сбивчиво бормочет извинения: «Заседал ученый совет. Глупая защита. Все надоело, я устал».

Мы словно на часах, в карауле, стоим на пороге, встречаем папу. Мокрая шляпа, мокрый плащ. Папа потирает озябшие руки, дует на них.

— Погода, не приведи господь. Дайте мне водки, я продрог.

Папа стремительно проглатывает рюмку водки, стоит с закушенной губой, приходит в себя. По лицу ползет тонкая розоватость, мягчают веки, только капли дождя в бороде, на бровях выдают заоконную непогоду. Наконец папа приходит в себя окончательно, замечает наши напряженные позы. Щека дергается, полугримаса, полуулыбка.

— Вы как на похоронах.

— Ты тоже хорош. — Ада опускается на край табуретки. — Мог бы и позвонить.

— Не мог.

— Что-нибудь случилось?

— Как вам сказать? Для кого-то да… для кого-то нет… Сегодня была защита. Мой аспирант. На редкость одаренный мальчишка. Восемь выступлений — все «за». Меня поздравляют, почти триумф. Тридцать членов комиссии, трое больны. Вскрыли урну. Семнадцать черных шаров. Гнусно. Выходят из комнаты как-то боком, стараются не глядеть друг на друга, прощаются второпях.

Ну бог с ним: нагадили, так уходили б с глаз долой. Нет. Похлопывают по плечу, ободряют, возмущаются, требуют санкций. Какая-то прострация, ничего не вижу, ничего не слышу, голосов не различаю. Мозг настроен на другую волну — я их пересчитываю.

— Ну и как?

— Гадко. Девятнадцать сочувствующих. А голосовало за него тринадцать.

— Интересная тема?

Папа ободряется, словно ему вспомнилось что-то очень хорошее.

— Революционная тема: «Уроки литературы и нравственные искания юношества».

Я сочувствую папе, но мне хочется его разозлить. Извечная папина восторженность: на кафедре чудный коллектив, прекрасный коллектив…

— Получился неплохой практикум к теоретической части, — не без ехидства вставляю я.

— Подло! Подло! Подло!!!

Ада обнимает отца за плечи:

— Ну, право, ты сам говоришь — «такова жизнь». Надо смотреть на вещи реальнее.

— Оставь, — раздражается папа. — Я думал о них лучше, понимаешь, лучше! Многих считал друзьями.

Папино раздражение до поры до времени изливалось хаотично, в какой-то момент сфокусировалось, я оказался мишенью.

— Вот вы, вы исповедуете истинное бескорыстие. Я чист, если сам не вершу зла, подлости, обмана. — Та-ак?! — Папа погрозил мне пальцем: — Не-ет! — Губы странным образом оттопырились, съехали чуть вбок и стали вздрагивать. — Не-ет. Я противлюсь обману, исходящему из… Я действую. Они голосовали не против него — против меня. Но на огне их гнева сгорел он. Я оказался зеркалом, в которое ткнулся луч и, отразившись, сжег его.

Я не имел права допускать его к защите, пока не пересмотрен состав ученого совета. Их восторженность, внимательность усыпили меня, притупили бдительность. Они поступили безнравственно. Без-нравст-вен-но. — Папа ударил рукой по столу. Звон посуды отрезвил его. Руки упали на колени. Он так и сидел, ссутулившись, зябко передергивая плечами.

— Ну что ж, — сказал я. — Сейчас они тоже обсуждают ситуацию. И знаете, что их больше всего интересует?

Папа отрешенно посмотрел на меня:

— Что?

— Дадите ли вы ход делу?

— Делу?! — папа посмотрел на меня как-то сбоку, исподтишка. — Я написал заключение по процедуре и положил его на стол ректора. Я не стеснялся в эпитетах. — Папа вздохнул и замолк, прислушивался к моему дыханию, к шороху в комнате.

Я почему-то вспомнил минуты нашего знакомства и разговор об архитектуре вспомнил. А еще я подумал, что мне представится прекрасная возможность отрезвить папу, взломать, разрушить его идеализм.

— Век индивидуальностей: каждый считает, что именно он своим поведением, своим образом мыслей утверждает каноны нравственности. Вам придется примириться с этим открытием: они поступили нравственно.

— Ишь ты, — папа не по-доброму усмехнулся. — Яйца курицу учат.

Папа изнервничался, он возбужден, на папу нельзя обижаться!

— В таком случае я пошел спать.

— Сиди, — властно и зло сказал папа и силой усадил меня на стул. — Что же ты замолчал, говори.

Я машинально налил себе водки и выпил ее.

— У вас есть протокол заседания?

— У нас есть стенограмма.

— Тем хуже для вас.

— Ты говоришь загадками.

— Они согласятся на повторную защиту. В порядке исключения, конечно. Они классифицируют ситуацию по-своему. Отношение к диссертации, к аспиранту они зафиксировали в полемике. Свое отношение к вам они тоже зафиксировали: семь черных шаров. Вы, кажется, собирались пересматривать состав ученого совета?

— Разумеется. Это делается раз в четыре года. Кто-то отходит от дел, кто-то умирает. Преклонный возраст большинства. С этим нельзя не считаться. Есть и другие, отягощенные собственной значительностью. Как «мертвые души» они есть, и их нет. Вот мы и решили…

— А они упредили вас. Вы дали им повод: ваше возбуждение, ваш сарказм насчет научной инертности «мертвых душ» в науке — все было слишком откровенно.

— Но мальчик — аспирант — здесь при чем?! Ему двадцать восемь, он директорствует в сельской школе. Сто километров от районного центра. Яркая, талантливая работа.

— Мальчик, девочка — какая разница. Вы связали работу своего аспиранта с принципами, которые отныне намерены утвердить в институте. Не о мальчике надо думать сейчас, а о себе самом. Мальчик отделается легким испугом. Назначат нового руководителя (да вы и сами откажетесь), и через полгода он блестяще защитится. Провал защиты — это ведь скандал, правда? Вы не потерпите, вы возмутитесь. Вы предадите факт гласности. Они хорошо изучили вас, именно на это они и рассчитывают — гласность. Ученый совет останется в том же составе. И ректор приказом утвердит его. А любой ваш шаг супротив будет расцениваться как акт сведения счетов, как месть.

Я вздохнул. Мне дали выговориться. Меня слушали внимательно.

— Но это… это же непристойно!

— Непристойно, — согласился я. — Но не более, чем ваша кампания по омолаживанию ученого совета. Вы считаете, что творите благо, отправляя одряхлевших старцев на покой. Они же — что вы творите зло, покушаясь на их места в ученом совете, освященные традицией, а значит, самой жизнью.

Папа закашлялся, покраснел:

— Вы страшный человек, Иннокентий. С какой легкостью вы пытаетесь доказать недоказуемое: подлость нравственна.

— Я ничего и не пытаюсь доказать. Просто мир переменился чуть больше, чем переменились вы сами.

Ада не дождалась конца нашего спора и ушла. Я смотрю на папу и думаю об Аде. «Что значит ее уход: осуждение, я ей наскучил или признание моей правоты? Пусть отец думает, что я одинок в своих новаторских воззрениях на нравственность?»

 

ГЛАВА VIII

Ему приснился лес, звериная тропа.

Он бежит по этой тропе. В нос ударяют резкие запахи. Орфей вздрагивает. Запахи незнакомы ему. Он нервно вскидывает голову, косит влажными глазами вправо, влево. Запахи волнуют, будоражат, трогают его, но остаются лишь запахами, не принимают очертаний зверя, человека, птицы. И тогда кожа на его красивом, ухоженном теле начинала судорожно вздрагивать, бег убыстрялся. Он уже не обращал внимания на низкие ветки, что свисали над тропой и больно стегали его по губам, глазам, шее, царапали, рвали шерсть на животе и ногах. Он чувствовал: ему не хватает дыхания. Мрак тропы был отягощен сырым воздухом.

Его крупное тело заносило на поворотах, и тогда он слышал глухой удар, слышал лишь звук, переживал звук, подчинялся звуку, бежал еще быстрее. Боль нагоняла его, впивалась в бок и уже следовала за ним неотступно. Он чувствовал, как страдает тело, как кровоточит оно. Сил не было, чтобы бежать быстрее, и остановиться не было сил. Он бежал в темноте бездумно, лишь бы бежать. От запахов, от звуков. Ноздри почувствовали теплый воздух, где-то вдали желтой полосой мелькнул свет, он потянулся к нему, как если бы желал обогнать собственный бег, выскочить из него. Потянулся сильно, хрустнули шейные позвонки. Сбивая стебли мокрой травы, он выскочил на поляну и, будто споткнувшись о яркий свет, упал. Солнце искрилось в каплях росы.

Сквозь зудящий пчелиный гуд (воздух сладкий и недвижимый) к нему бежал Кеша. Кеша размахивал руками, кричал что-то. Ветер сносил голос в сторону. Орфей ничего не слышал. Орфей пробует подняться на ноги, но ноги, согнутые в коленях, никак не распрямить, какая-то тяжесть удерживает его на земле. А может, это и не тяжесть, а боль, которую нет сил чувствовать, а может, и не боль — слабость.

Кешина рука теребит челку у глаз. Орфей покачивает головой, и получается: он трется о Кешины руки. «Значит, добежал», — думает Орфей, и голос у Кеши ровный, убаюкивающий, и дышит Кеша ровно, в такт дыханию Орфея:

«В твоих глазах можно утонуть, мой четвероногий друг, настолько они глубоки. Ты щедр, я знаю, и твоего сожаления хватит на десяток таких несчастливцев, как я. И все-таки будь внимателен, и тогда ты станешь мудрее на целое столетие. Жаль, что мы невечные. У тебя был бы шанс удивить лошадиных потомков. Итак, запомни — ничто не ново.

Уже все придумано и передумано сотни раз. И радость, и любовь, и отчаяние — все было. Обман, впрочем, тоже был. Коварный и бессмысленный, очевидный и открытый. Скажу тебе по секрету: люди преуспели в обмане. Тебе не нравится мое настроение, мой пессимизм. Мне они тоже не нравятся, но я терплю. И ты терпи.

Друзья должны быть солидарны.

Мне необходимо выговориться, мой друг. Вот я и пришел сюда. С тобой легко быть откровенным, ты не умеешь возражать.

«Я люблю тебя» — формула жизни, начало всех начал. «Я буду любить тебя вечно» — а это уже нечто иное: красивая, ласковая фальшь. Чувства умирают. Все логично: нервные клетки не восстанавливаются. Вопрос: когда умирают чувства? Ответ: можно только предполагать. А всякое предположение спорно. Ну что ты на меня смотришь своими мудрыми, налитыми тоской глазами? Думаешь, вру? Зачем? — Кеша делает широкий жест руками. — Познавай, старче, становись мудрее всех лошадей на свете.

Когда одиночество становится высшей радостью, когда перестаешь верить в собственный обман, который день назад ты старательно вылизывал, как самую неповторимую правду, да так увлекся, что даже чувствовал и жил в расчете на эту существующую правду, вот тогда-то и стоит сказать: «Ты неуязвим. Это мир твоих грез, ты в нем законодатель — отныне самый счастливый из существующих и самый несчастный из живущих людей».

* * *

Вчера отпраздновали годовщину нашей свадьбы. Отпраздновали… Собрались на скорую руку. Папа не унывает. «У вас все еще наладится», — говорит папа. Стол заставлен закусками, играет магнитофон. По правую руку юбиляры, то есть мы. По левую — гости: Филипп, Зимогорова, Маша Сиротина и Гоша Фархиев. Двое последних — наше славное учительство. Папа зовет их не иначе как «коллеги». Папа, добрый гений нашей семьи, садится в торец стола. Мамы нет, мама уехала к сестре. Там несчастье, кто-то умер. Напоследок мама сказала: «У тебя как-никак радость, а там горе. Я поеду туда».

Еще должна быть сестра Лида, собственно, весь этот микроюбилей — ее затея, но сестры Лиды почему-то нет.

— За молодых! — говорит папа.

Гости кричат «горько», выпивают.

— Вы должны быть чертовски счастливы, — замечает Филипп и обнимает Зимогорову за плечи.

Реплика принимается за тост. Гости кричат «горько», выпивают. Папа смеется:

— Ай да Филипп! Получается мини-свадьба.

— Правильно, — говорит очень громко Ада, — нынче мода на короткие чувства.

— Давайте танцевать! — Ната Зимогорова хлопает в ладоши, тормошит меня: — Шеф, приглашайте даму.

— Я же тебе говорил, моему заместителю цены нет: выручает в самые критические минуты.

Ада танцует с Гошей, Филипп — с Зимогоровой. Маша танцует со стулом. Она выкручивает немыслимые па, чувствует, что на нее обращают внимание, танцует вдохновенно.

— Вы невыносимо везучий человек, Иннокентий. — Папа порядком захмелел. — Предлагаю локальный тост. Да здравствует мужская солидарность!

Гости танцуют, составляю папе компанию. Мы выпиваем.

— Когда замужняя женщина в качестве друзей собирает мужиков — это чревато, мой мальчик. — У Филиппа жесткие горячие руки.

Я не принимаю шутливого тона:

— Отстань. Без тебя тошно.

— Ну-ну, я пошутил, — оправдывается Филипп. И то, что он оправдывается и так вот заметно краснеет, злит меня еще больше.

— Вальс, все танцуют вальс!

Гоша словно прилип к Аде. Кажется, мой соперник не прочь все повторить сначала.

Машинально надрываю новую пачку «BT», достаю зубами сигарету. У самого уха кто-то предупредительно щелкает зажигалкой. Оборачиваюсь, так и есть — Зимогорова.

— Шеф мрачен, это к непогоде. — Ната подбрасывает зажигалку и ловко ловит.

Удивительное сочетание женственности и таких вот мальчишеских замашек. Я говорю об этом Нате.

— Эмансипация, — отшучивается Зимогорова и снова идет танцевать.

Смотрю на танцующих. Мой пессимизм не украшает вечера. «Надо настроиться на игривый лад. Кому какое дело, что тебе нравится, а что нет? Они — гости, ты — хозяин. Улыбайся. У тебя чертовски обаятельная улыбка». Только все мои призывы впустую. Какая тут, к черту, игривость, если перед глазами прыгает упитанное лицо Гоши с усмешкой процветающего рантье!

Открывается дверь, на пороге стоит сестра Лида, в руках у Лиды грандиозный торт.

— Ура! — кричит Зимогорова. — Это по моей части, обожаю мучное.

Гоша делает три поощрительных хлопка, элегантно поворачивается. Теперь все видят, какой на Гоше распрекрасный костюм. Поворот налево, поворот направо.

Какая досада, он не представлен! Кто же исправит эту оплошность? Папа, умиротворенно улыбаясь, подремывает в углу. Есть еще, мол, жена, но она почему-то молчит, ей не хочется этого делать. В таком случае остаюсь я, непростительно трезвый, угрюмый супруг.

— Познакомься, — говорю я, — цвет советской педагогики.

Темные глаза Гоши однозначно сверкнули. «Запомним», — сказали глаза. Гоша делает чопорный шаг навстречу сестре Лиде:

— Очень рад, Георгий Фархиев. — Гоша целует протянутую руку.

Лида не остается в долгу:

— У вас прелестный портной, Георгий Фархиев.

— Служба, — кивает Гоша, — иначе нельзя.

— Браво! — выдыхает Филипп своим кашляющим голосом. Все поворачиваются к нему. Ждут, что Филипп скажет еще. Филипп жует ломтик лимона, морщится. — Шерше ля фам, — бормочет Филипп, затем очень похоже повторяет Гошин кивок. — Служба, иначе нельзя.

Гоша улыбается одними губами, точнее — кончиками губ. Дает понять, что и эту дерзость он запомнит. Слышу взволнованный шепот моей жены:

— Твой Филипп невыносим. Где ты только раскапываешь таких друзей?

Я смотрю перед собой. Ада раскраснелась, шутка ли, пять танцев подряд. Только сейчас замечаю, что сигарета у меня давно потухла. Мне бы стоило ей рассказать, кто такой Филипп и что таких девчонок, как Зимогорова, еще поискать. Но я ей ничего не скажу. Не время, да и место неподходящее. Так получается, о чем бы мы ни заговорили, в моих словах угадывается второй смысл. Мне и в голову не придет, а уже Ада строит какие-то гипотезы, обязательно спросит, на что я намекаю. И хотя я ни на что не намекаю, мне станет неловко и скверно, будто в самом деле в моих словах есть какой-то скрытый смысл.

— Друзей не раскапывают. Они приходят вместе с жизнью. Это грибы можно найти, а друзей… друзей нет, их можно потерять.

— Господи, — Ада обмахивается платком. — Как мне надоели твои философские наставления! Неужели так трудно говорить обыденным человеческим языком? Вечно какие-то афоризмы.

«Я люблю тебя». Без этих слов не обошлось. Они ведь были сказаны. Какой бес вселился в нас? Почему все, что ни делаем мы, ни говорим, совершается наперекор нам самим? Нелепо же устраивать, сцену из-за этого Гоши. Да и кто он такой, Гоша? Наверняка неплохой парень. Любит чуть-чуть порисоваться. Ну и что? Это в нем детство колобродит.

Замечаю, как Ада придирчиво разглядывает Зимогорову.

— У нее некрасивые ноги, — говорит Ада, — и короткая шея.

Пожимаю плечами, смотрю в сторону Зимогоровой, пытаюсь понять, действительно ли у нее короткая шея и так ли уж никудышны ноги. Зеваю. Пусть робкое, но все-таки отношение к разговору.

— У них что, флирт?

— Не думаю. Они слишком взрослые и серьезные люди. У них любовь.

— Как возвышенно! Всем подавай любовь.

— Надежда Константиновна, разрешите вас пригласить? Вы позволите? — Это уже ко мне. У Гоши безукоризненный пробор. Хочу разозлиться и не могу, какое-то тупое безразличие растекается по телу.

* * *

— Тебя, Орфей, интересует, что было дальше? Ты мог бы быть сообразительнее, мой друг. Утомительное разнообразие: разлад, затем выяснение отношений, переходящее в новый разлад. — Кеша растирает занемевшие руки. — На-ка вот, отведай.

Орфей недоверчиво обнюхивает Кешины руки. Губы дернулись, оголились розовые десна. Кусок хлеба задвигался на ладони, пропал, оставив на руке влажный теплый след.

— Что видит твой глаз, и о чем думает мозг? На слух отличает нынешний рассказ от рассказа прежнего?

* * *

К концу вечера вновь оживился папа, взбодрился крепким чаем, подсел ко мне. Я боялся его расспросов об Аде, поэтому заговорил сам:

— Ваша старшая дочь неточна, это на нее непохоже.

— Пустое. Женщина всегда остается женщиной. Очередной роман, наверное. — Папа поднимает глаза и смотрит на меня. Где-то в самой глубине папиных глаз прыгают тревожные зайчики. — Какой-то геолог, — говорит папа. — Обещала познакомить.

— Человек неуемен, — я стараюсь говорить рассудительно. — Никак не может примириться, что кто-то счастлив, а он нет.

— Возможно, — соглашается папа, приминает большим пальцем табак в трубке, долго и старательно раскуривает ее. — Тем более когда это счастье на виду.

У папы удивительная способность жить с закрытыми глазами. Разуверять папу бесполезно. Да и зачем разуверять? Может быть, я сам ошибаюсь. Папа изъявляет желание прогуляться, мы провожаем гостей до метро. Потом возвращаемся, привычно молчим, пути наших мыслей расходятся: папины — в стороны аспиранта-неудачника, его собственного борения за науку, за институт, мои — куда-то в лабиринт, где спуталась, переплелась моя работа, моя жена, мои отношения с сестрой Лидой.

На работе, кажется, распогодилось: заказчики одобрили проект. Через две недели государственная комиссия. Шеф говорит, что дело в шляпе. Товарищу Ломейко В. К. проект понравился. Оказывается, заказчики тоже не дураки. Выделили деньги, устроили конкурс. О том, что мы участники конкурса, узнали месяц назад. Зимогорова возмутилась. Шеф отнекивается:

— Я ничего не знал, разделяю ваше негодование.

— А если мы провалимся?

Шеф оставляет мой вопрос без ответа. Подходит к окну, указательным пальцем барабанит по стеклу.

— Странно, — говорит шеф. — Вот уже три дня под аркой напротив я вижу эту женщину. Смотрю на нее и жалею, что мне уже не двадцать пять и даже не тридцать. Она появляется здесь в одно и то же время, ровно за полчаса до окончания нашей работы.

— Почему нашей? Соседи тоже работают до шести.

— Вы не романтик, Иннокентий Петрович. Нельзя в ваши годы так трезво смотреть на мир, можно замерзнуть. Н-да, наступает такое время, когда понимаешь: тебя уже не могут ждать. И все-таки мне хочется, чтобы эта красивая женщина ждала кого-нибудь из наших. Вас, например. Черт подери, люблю рыжих женщин. Есть в них какая-то дерзость, вызов. — Упоминание о рыжей женщине заставляет меня насторожиться. — Да вы не стойте там, идите сюда. Смотрите.

Прямо напротив нашей конторы, у будки автомата, стоит сестра Лида. Лица ее не видно. Она стоит к нам спиной.

— Не торопитесь, — шеф берет меня за руку. — Сейчас она обернется, и вы увидите ее лицо. Ей-богу, будете вознаграждены.

От шефа пахнет барбарисовой карамелью. «Личный пример прежде всего, — не устает повторять шеф. — Двадцать пять лет курил и вот бросил. Волевой аспект — половина успеха».

Стою за спиной шефа, смотрю на улицу. «Странно, — думаю я. — Кого она ждет?» Но странно не только это. Последнее время мы редко задерживаемся. Я ухожу из мастерской почти вовремя. Перехожу улицу, иду через эту самую арку. Впрочем, я ухожу не один, вместе со мной уходят Зимогорова, Филипп. Нам никто не попадается навстречу.

— Вот посмотрите, — Изюмов прижимается лбом к окну. — Хороша, прелесть как хороша!

Откровение моего руководителя не вдохновляет меня.

— Ничего особенного, — бормочу.

— Когда я был молод, а молод я был очень давно, я встретил женщину. Как говорится, во времена самые неподходящие, при обстоятельствах крайних. Ленинградский фронт. Бомбежки, артиллерия врага землю выворачивает наизнанку. И вдруг она в этом содоме. Корреспондент ленинградской газеты «Смена». Ей, видите ли, надо знать, что такое ненависть. Ее интересуют проблемы гуманизма. Ничего подарок: у меня в батальоне боеприпасы на исходе, а ее интересует активный гуманизм.

Спрашиваю: «Как вы здесь очутились? Кто вас послал?» А она отвечает: «Ленинград. Ленинградцы хотят знать, что чувствуете вы». Смотрит на мою измазанную кровью руку (у меня пустяковое ранение), смотрит и плачет. «Что мы чувствуем?» М-да. — Изюмов взъерошил волосы. — А я тогда ничего не чувствовал. Некогда было, нужны были снаряды, патроны, мины. Спровадил я ее к замполиту. Дескать, за чувства в батальоне он отвечает. Сказал и забыл, не до чувств. Есть о чем думать. Бой. А вечером узнаю, замполит ранен. И она этого замполита из самого пекла выволокла. Тащила на себе. Два километра.

Приехал я в полевой госпиталь. Смотрю — лицо знакомое. Она… Санитаркам помогает.

Спрашиваю: «Вопросы есть?»

«Нет», — говорит.

«Тогда собирайтесь. Машина повезет раненых. В том числе замполита. Вы поедете с этой машиной».

«Есть, — говорит, — ехать с этой машиной».

Сдернула с головы белый платок. И пролились на плечи такие огненные, такие золотые волосы. Меня оторопь взяла. Среди грязи, зловонья, копоти. Белый халат и эти волосы. Хочется потрогать, гладить хочется, целовать.

«Прощайте, капитан. Значит, так ничего и не скажете?»

Очнулся. Все как есть. Госпиталь. Канонада. Дымом пахнет.

«Скажу, — говорю… — Мне нужны такие бойцы».

«Спасибо, капитан», — подошла ко мне, обняла и поцеловала.

И не пойму, она говорит или мне мерещится:

«А мне, капитан, нужны такие командиры».

Машину подбрасывает на ухабах, дергается палаточный полог — ничего не видно. Беловатый размыв лица и волосы огненные, почти красные. Вот и все…

Она сдержала слово: навещала замполита в госпитале.

Получил я от нее два письма-ответа. Потом переписка оборвалась. Мы попали в окружение. Уже в сорок четвертом я написал ей снова. Третье письмо меня настигло уже в Берлине, после капитуляции.

Она меня вместе с Пашей поздравляла с Победой. Паша — это мой бывший замполит. Смешно, правда?

А вечером я должен был уезжать. Все документы оформлены на Ленинград. Пришлось задержаться, переигрывать, переоформлять на Харьков. Чего лучше, поехал на родину. Мораль? — Шеф крутнулся на каблуках, провел по оконному стеклу рукой, будто стирал воспоминания. Вздохнул протяжно: — Н-да… Это великое счастье, когда тебя ждут, Савенков, когда есть кому ждать. И тоскливая боль, ежели ждать некому.

— А как же с конкурсом? — бормочу я упрямо.

Шеф оборачивается, раздосадованно крякает:

— И-эх! Сухарь вы, Савенков. Очень старый молодой человек. Хочу о вас подумать лучше, а вы мне все время напоминаете: не надо, я плохой… С конкурсом, — Изюмов раскачивается на носках, почесывает указательным пальцем щеку. Он не настроен возвращаться к разговору о проекте. — Никак. Наше дело правое — мы победим… Значит, вы не знаете, к кому приходит эта женщина? Краснеете, — улыбается Изюмов. — Это хорошо. Я в ваши годы тоже краснел.

Ухожу, а по спине мурашки. Это шеф буравит меня своим прилипчивым взглядом.

Господи, что со мной! Чего ради ей ждать меня? Папа же сказал: существует какой-то геолог. Никак не пойму, рад я своему открытию или, наоборот, оно меня тяготит. Спускаюсь в гардероб, беру плащ. Минуту-другую раздумываю. Мерзкая привычка обкусывать ногти, никак не избавлюсь от нее. У самых дверей задерживаюсь. Уже собрался выходить через главный подъезд, передумал. Лучше со двора… Мало ли… А может, и в самом деле геолог? Она стоит на прежнем месте, спиной ко мне, стучит двухкопеечной монетой по стеклу телефонной будки. Смотрю на окна изюмовского кабинета. Так и есть — стоит. Ну что ж, мы тоже подождем. Мне почему-то не хочется, чтобы нас увидели вместе. Наконец дверь главного подъезда начинает гулко хлопать, выбрасывая на улицу темные сгустки людской толпы. Они отпечатываются от белого здания и, перекатываясь, меняясь местами, катятся по серому асфальту, как бисер. «Пора», — решаю я и перехожу улицу чуть дальше положенного места. Мы сталкиваемся лицом к лицу. Она чуть бледна, я чуть растерян.

— Вы кого-то ждете? — спросил я, и собственный голос показался мне глухим и невнятным.

— Нет, собиралась позвонить, а номер все занят и занят.

— Забавно. Он, видимо, занят три дня подряд.

— Вот как? Я считала вас смелее. Значит, вы следили за мной. Решились подойти только на третий день.

Мне не хотелось оправдываться перед ней, но так получилось:

— Я вас не видел прежде. Напротив окна кабинета моего начальника. Он обратил на вас внимание. Сожалел, что ему не двадцать и даже не тридцать лет.

— Прелестная отговорка, мне всегда нравилась ваша находчивость. Никогда не думала, что в течение двух месяцев вы мне даже не позвоните. Это очень скверно, когда тебе дают понять: ты не нужна.

— Неправда. Отец скучает без вас.

— Оставьте, отцу нужна домработница, хорошо приготовленный обед. Мать баловала отца. Вот он и привык. А отвыкать, сами знаете… Когда тебе под шестьдесят, менять привычки поздно.

Никогда бы не поверила, что прошло уже больше двух месяцев. Мне до сих пор кажется, будто ваша годовщина была вчера, ну, может быть, позавчера — подумать только!

Мы стояли неудобно, нас обтекал людской поток справа, слева. Я не оглядываюсь, не всматриваюсь в лица, хотя знаю наверное: люди узнают меня. Постоянное перескакивание с «вы» на «ты» лишь усиливает состояние неловкости. Я неопределенно пожимаю плечами.

— Глупости, разве мы не могли с вами встретиться просто так, на улице?

— Ну вот, оказывается, я права. Ты даже оправдание придумал. — Сестра Лида берет меня под руку. — Конечно, можно встретиться случайно. Но уж совсем ни к чему прогуливаться под руку с незнакомой женщиной в двух шагах от места собственной работы, где каждый второй знает в лицо твою жену. Ничего, ты же мужчина, привыкай рисковать.

Мы сворачиваем в безлюдный переулок. Здесь нам никто не помешает. Накрапывает мелкий дождь, зажигаются фонари. Серая пелена предвечернего сумрака затягивает улицы. Навстречу идут прохожие, лиц не видно, слышен разговор, смех.

— Тебя удивил мой приход?

Состояние неловкости еще не прошло, я отвечаю не очень уверенно:

— Если честно, да.

— Справедливо, — соглашается сестра Лида, — меня он тоже удивил. А впрочем, все достаточно банально. Если гора не идет к Магомету, то… Мне хотелось увидеть тебя, только и всего. Ты же не будешь отрицать, что подошел ко мне сам? Я видела тебя вчера, видела позавчера. Мне так хотелось подойти к тебе, заговорить. В конце концов я бы не выдержала. Ты похудел, — вдруг говорит сестра Лида, и я чувствую, как она разглядывает меня. Слава богу, в этом переулке всего два фонаря, один вначале, другой посредине. — Как поживает Ада, освоилась?

— С чем?

— С тобой, папой, Гошей?

— Ты хочешь нас поссорить?

— Нет. Я вас не видела больше двух месяцев, интересуюсь.

— Никогда не думал, что в сферу твоих интересов попадет и Гоша.

— Расширяю кругозор. Ничего не поделаешь — время такое. Ты мне не ответил на вопрос. Как Ада?

— Все хорошо. Горит на работе, назначили классным руководителем.

— И это все?

— Тебя интересует что-то конкретное?

— Интересует, — вздыхает сестра Лида. — Но ты все равно не скажешь. Открой лучше зонт. Кажется, дождь зарядил не на шутку. Отчего ты все молчишь?

— Хочу понять тебя.

Сестра Лида встряхивает волосами, убирает их под платок. Капли дождя похожи на бисер, мелкие, твердые, стучат по тугому куполу зонтика, скатываются и летят на землю не разбившись.

— Ну и как? Что-нибудь получается?

— Не всегда.

— А ты не стесняйся, спрашивай. Молчат в двух случаях: когда все начинается и еще не знают, о чем говорить, либо когда все кончается и уже говорить не о чем. Ты хочешь, чтобы я ушла?

В конце переулка разворачивается самосвал. Заезд на пустырь оказался скользким. Машина натужно ревет, колеса проворачиваются, расплескивая по сторонам коричневую грязь. Гул работающего мотора заглушает голоса.

— Не слышу! — кричу я на всякий случай.

Она кивает. И кричит тоже, стараясь перекричать этот натужный рев:

— Когда папа не знает, что ответить, он переспрашивает. Смелее, Кваренги, — она засмеялась.

У нее ровные, красивые зубы. Она знает об этом, потому и смеется не как обычно смеются, а как-то по-иному, открывая зубы, обнажая их ровно настолько, чтобы можно было сказать: «Это ж надо какие зубы!» Привычку называть меня именами маститых зодчих она переняла у папы. Знает, что меня злят эти вольности, делает виноватое лицо и, совсем как напроказивший ребенок, говорит тихо-тихо, одними губами: «Прости».

— Ты знаешь, какая разница между мной и Адой?

Я теряюсь, вопрос ошеломляет меня:

— Я не думал об этом.

— Неправда, — говорит сестра Лида очень уверенно. — Думал. И сейчас думаешь. Человек так устроен, он всю жизнь сравнивает, выбирает, доказывает себе, что он не ошибся. Так вот. В отличие от Ады, я знаю, чего хочу. В жизни надо очень ошибиться, чтобы когда-то уразуметь эту истину. Ты скажешь: уходи. И я уйду. Я могла бы сказать: подумаешь, все суета. Но я не скажу. Надоело врать себе, отцу, Аде. Сыта по горло. Геолог, летчик, пожарник — нелепые фантазии, красивая ложь. Не было и нет ничего. Однажды отец выдумал мой мир. Родилась легенда о строптивой смазливой бабенке, которая бесится от благополучия, сама не знает, чего хочет. Я и в самом деле бесилась. Только причина была иной. Слишком много разочарований в пересчете на одну нервную клетку. Когда долго ищешь и не находишь, теряешь уверенность, боишься вообще не найти. Геологи, полярники… Папа придумал мир, а мне не хотелось разрушать иллюзии. Это похоже на игру, кто лучше придумает. Я так увлеклась, стала верить в собственные фантазии. Геолог задерживается, и я скучала без него, будто он существовал на самом деле. И потом так даже легче. Какая ни есть, а гарантия независимости. Отец прав, я скверная баба. — Сестра Лида монотонно покачивает головой. Капли катятся по лицу, и не понять, капли ли это дождя или всамделишные слезы.

Что за вздорная прихоть — «прогони меня»! Я ее не прогнал, да и не мог прогнать. Разрыв между нами, который мне грезился как единственная возможность обрести душевное равновесие, примирить с собой Аду, вернуться в своих отношениях с ней к первым дням нашей совместной жизни, этот разрыв с сестрой Лидой с каждым днем делался все менее вероятным, а теперь и вообще невозможным. Я вдруг почувствовал какую-то необходимость в этом человеке. Хотя кто она для меня? Почему этот человек встретился мне? Встал на моем пути? Возвращаться назад я не хочу сам. А идти дальше невозможно. Надо либо оттолкнуть человека, либо принять его руку и идти вместе. Сначала я уверял себя: так и должно быть. Это даже хорошо: есть сестра Лида. Пусть Ада нос не задирает. Такие парни, как Иннокентий Савенков, на улице не валяются. Сестра Лида — гарантия моего душевного равновесия. Мой запасной вариант. Бог мой, что я говорю!

* * *

— Устал, старикашка?

Веко Орфея лениво дернулось, он фыркнул. Кеша понимающе покачал головой:

— По себе знаю — откровение обиженных людей утомительно. Но ты мой друг. Друзьям положено терпеть. Иначе какие они друзья? Где-то у меня был сахар. Ага, так и есть, на самом дне сумки. Угощайся, старик. Я не оговорился, я рассказал тебе лишь половину истории. Еще на свадьбе мне показалось, что сестра Лида предлагает игру. Разумнее было отказаться. Я этого не сделал. Сам того не подозревая, я стал партнером. И опять, уже в который раз, я нашел своему поступку оправдание. «Мне нравится ее иронический тон, она неглупый человек, — убеждал я себя. — Все прекрасно, мы сведем наши отношения к забавной игре. Я не знаю, на что рассчитывает она. Да и возможно ли на что-то рассчитывать? В самый решительный момент разведу руками. «Вы ошиблись, мадам», — скажу я. Нет, слишком вычурно. Я скажу иначе: «Вы умны, сестра Лида. Поверьте, это заслуженный комплимент. У вас мужской склад ума. Женщине нельзя быть столь решительной. Мы увлеклись игрой. Когда игра бесконечна, к ней пропадает интерес. Ничего удивительного. Даже неглупые люди совершают очевидные промахи. Я люблю Аду». Так рассуждал я год назад и был близок к истине. Игра действительно затянулась. Но странным оказалась не сама игра, а ее итог. Я почувствовал: сестра Лида отнюдь не камертон, дающий звуку нужную тональность. Каждая очередная размолвка с Адой, разлад словно бы падали на другую чашу весов как аргумент, как напоминание: «У тебя есть с кем сравнивать. Отношения могут быть иными. Главное — не спешить. Порвать с сестрой Лидой никогда не поздно. Но с чем ты останешься сам? Ты хочешь верить — все будет хорошо. Ада поймет тебя. А если не поймет?» И вот тогда мои отношения с сестрой Лидой уже не казались мне игрой. Это был иной мир, куда я бросался сломя голову, ибо только там мог отдышаться, прийти в себя, где не надо заставлять людей понимать тебя. Очень скоро я почувствовал: этот мир мне необходим.

Папа, он тяготится отсутствием старшей дочери больше других, уже не скрывал своего беспокойства, наконец не выдержал. Как-то вечером, усадив меня напротив, извиняющимся голосом сказал:

«Ну, право же, куда она подевалась? Ну, погорячился, вполне возможно, наговорил лишнего. Ну и что… Я же отец. Она взрослый человек. Должна понимать такие вещи. Мне в общем-то неудобно. Получается, отец оправдывается перед ней. А вы позвоните. Вот прямо отсюда. Так и скажите: «Отец нервничает. Дескать, ничего не говорит, но переживает. У него это на лице написано». — Папа как-то неопределенно погладил свое лицо, призывая меня убедиться в достоверности его переживаний. Конечно, я мог бы сказать папе, что звонить мне не стоит. Но папа был человеком мнительным и стал бы докапываться до первопричин. А я бы эти первопричины стал скрывать, и еще неизвестно, чем бы кончился некстати затеянный разговор. Зачем испытывать судьбу? Раз папа настаивает, я позвоню. Как видишь, мой добрый друг, есть повод для радости, примирение состоялось. А я грущу.

Хлопнула дверь. Под чьими-то ногами заскрипел дощатый настил.

— Эй, кто тут?

Кеша узнал голос тренера.

— Я, Уно Эдуардович.

Гортанная речь тренера вызывает у Кеши улыбку.

Уно Кульват — сухопарый эстонец, когда-то лучший наездник страны, сейчас тренирует в школе верховой езды. Уно любит Кешу, не столько за успехи или неуспехи на занятиях (Кеша в общем-то толковый ученик), сколько за их совместные прогулки вечерами. Живут они недалеко друг от друга. После занятий возвращаются домой вместе. Говорит Уно мало, больше спрашивает. Кеша удобный собеседник, он любит рассказывать. Время от времени Уно восклицает: «О, это странно!» Вот и сейчас луч фонарика выхватывает из полумрака Кешино лицо, сапоги, висящую на крюке сумку, Уно качает головой:

— Это странно.

— Почему же? — Кеша потягивается. — Мы с ним друзья. — Треплет Орфея за холку. — У нас свои секреты.

— Уже тесять, — бормочет Уно и высвечивает фонариком часовой циферблат.

— Счастливые часов не наблюдают.

— О… ты очень счастлифый.

— Не говори, переполнен счастьем.

— Мы богаты, потому что бетны.

Кеша смеется:

— Не так, Уно. У тебя дырявая память. Мы бедны, потому что не знаем, как мы богаты.

— Черт отин. Тафай томой. Ты мне расскажешь про русский барокко. Отефайся, счастлифый странный челофек.

 

ГЛАВА IX

Откуда так дует? Кто-то забыл закрыть дверь? Дрожь побежала по телу, остановилась где-то посредине спины. Орфей подвигал лопатками, дрожь сползла по ненатуженному животу вниз. Орфей попытался встать удобнее, попятился. Задние ноги ткнулись во что-то мягкое. «Странно», — подумал Орфей и проснулся. Холодные капли липли к морде. Орфей то и дело встряхивал головой, стараясь освободиться от непроходимого ощущения мокроты.

Тучи обложили небо и, казалось, соединили его с землей. Дождь пах снегом, был холоден, и сквозь этот холод даже запах замокшей соломы пробивался с трудом.

Уходить с пригретого места не хотелось. Сухие, с непривычки жесткие стебли оставляли во рту сладковатый привкус, быстро наливали желудок неповоротливой тяжестью, однако голод утоляли слабо. Орфей силился вернуть прерванный сон, закрывал глаза, снова открывал, косил вправо, вверх, удивлялся обыденности наступившего дня, жевал лениво и под этот монотонный хруст додремывал. И виделось ему другое утро. Серафим ставит тугой мешок на тележку, катит ее по проходу. Овес рассыпает миской на глазок. Кому добавит лишнюю горсть, от кого возьмет. В этом месте дремота глохла, Орфей открывал глаза, прислушивался к урчанию в животе, ворошил солому зубами, выхватывал хрусткий клочок, жевал лениво, по инерции. Деревья застыли, стоят понуро под неряшливым дождем, дождь невидим в сером воздухе, зато слышим: шелестит, постукивает, и кажется, будто слезится вспаханное поле. Подумал о кисловатом хлебе. Некстати подумал. Тотчас слюна набежала под язык, Орфей шумно сглотнул ее, потянулся к холодному жгуту летящей мимо струи и стал хватать губами безвкусную воду.

* * *

Топот в дверях стал громче, настойчивей. Сюда, в глубь конюшни, сам холод не доходил, доходил его запах. Его приносили люди. И хлеб, и морковь, и сахар, и даже сухари — набор роскошных лакомств — все пахло морозом.

Орфей верил собственным предчувствиям. Когда они появились на занятиях вместе, он насторожился.

Вместе они приходили и прежде, но тогда, — впрочем, это могло и показаться, — в их отношениях проглядывала радость. Отношений, как таковых, еще не было, а было предчувствие, надежда, что они, эти отношения, могут сложиться. Орфея устраивала подобная неопределенность, половинчатость чувств. Их чувства все время нуждались в каком-то испытании: знакомство было непродолжительным, а значит, годы не могли еще стать мерилом прочности, оглядываясь на каковое они имели право сказать: «Значит, судьба». Им необходим был посредник. Таким посредником оказался Орфей. Они словно бы условились, что их любовь к Орфею и есть то главное доказательство родства душ, без которого немыслим каждый следующий шаг навстречу друг другу.

Вряд ли Орфей понимал, как сложны человеческие отношения и какая роль в этих отношениях выпала на его долю. Своим неторопливым лошадиным умом он все-таки угадал для себя выгодный итог: лучше, когда они приходят порознь, а значит, мимолетные лошадиные радости — человеческая ласка, лакомство из теплых человеческих рук — повторяются дважды. А два лакомства, сколь бы ни было велико одно — всегда лучше. Когда же они появлялись вместе, его радость странным образом не удваивалась, а, как бы наоборот, дробилась пополам, оставляя место для грусти. Любой такой совместный приход исключал появление одного из них на следующий день.

Сегодня они опять пришли вместе. На Орфее ездила Ада. Кеша стоял по ту сторону барьера, его присутствие мешало Орфею, рассредоточивалось внимание, Орфей пропускал команды тренера, и жалящий кончик хлыста уже дважды обжигал задние ноги. Кончилось тем, что Уно Кульват, он первый догадался о состоянии Орфея, подтолкнул Кешу к двери, сочувственно подмигнул ему. «Ты зтесь третий, — сказал Уно. — А третий фсегда лишний. Ити погуляй».

Потом занятия кончились. Лошадей развели по своим местам. Появился мешок с лакомствами. Ему впопыхах скормили содержимое. При этом вели себя странно. Искали случая оказаться рядом. Стоило ему отвернуться, как непременно прижимались друг к другу и так стояли не шелохнувшись, пока он не поднимал головы. «Они похожи на лошадей, — думал Орфей. — Они ласкают друг друга, им нравятся ласки. Я им уже не нужен». Они ушли очень скоро. А он, растревоженный собственным беспокойством, никак не мог уснуть, чего-то ждал, что-то предчувствовал. Он ждал перемен. Он боялся этих перемен.

* * *

Раньше мы занимались с Кешей в разных группах и даже в разные дни. Он во вторник, я в четверг. Очень скоро нам показалось это неудобным, Кеша предложил компромиссное решение — пятница. Я согласилась. А чуть позже он предложил объединить не только день, но и час занятий. Возможно, этого делать не следовало, по крайней мере, теперь мое сомнение мне кажется обоснованным, но тогда, тогда мы искали взаимопонимания, точнее сказать, мы создавали его, и всякая общность взглядов обозначалась в календаре наших отношений достаточно определенно: он понимает меня.

Пока мы занимались порознь, у меня все получалось, тренер замечал мое старание и нередко даже похваливал меня. Но стоило рядом с манежем появиться Кеше, с Орфеем что-то случалось, он начинал упрямиться, противился моим командам.

Ко мне приходил страх, настоящий необоримый страх: моим рукам, моему телу неподвластна не лошадь, не «спортивный снаряд», как их тут зовут, — мне неподвластна чужая жизнь. Лошади чувствуют человеческий страх и тотчас выходят из повиновения, и ты вдруг начинаешь замечать, как крупна твоя лошадь, как велика ее сила, что противится тебе. И все твои непродуманные движения есть плод твоего страха; ты укоротила повод, и трензель буквально рвет лошадиные губы; ты пришпорила лошадь, хотя этого делать не следовало. Тебе бы надо упереться в стремена, а у тебя совсем другие мысли: «А если упаду, а если понесет и нога запутается в стремени?» Картина, рисуемая воображением, мгновенна и ужасающа. Лошади не любят неуверенных людей, и не следует думать, что, угадав страх в движении наездника, лошадь осознает собственную силу. Нет. Просто лошадь живет человеческими привычками, распознает их заранее. И ее страшит человек, от которого не знаешь чего ожидать.

У пятниц появились порядковые номера. Это была четвертая пятница, но первая, когда мы занимались в одной группе.

Долго спорили, кому ехать на Орфее.

— Етет он, — сказал Уно и ткнул в Кешину грудь прямым сухим пальцем.

— Ну и пусть! — вспыхнула я, мне ничего не оставалось, как собрать пожитки.

Уно засмеялся:

— Большой каприз маленькой женщины — это интересно.

— Пусть едет, — уступил Кеша и побежал седлать Атланта.

— Неферно, — Уно поддел хлыстом шляпу. — Каприз нато тержать в узте.

— Вы плохой кавалер, Уно. Надо уметь уступать женщинам, — сказала я.

— Зтесь я не кафалер. Зтесь я тренер.

Поначалу все шло хорошо. Сделали три круга по манежу. Орфей шел легко. «Вот и прекрасно, — думала я. — Кеши нет, и у меня все получается». Я не заметила, как Кеша вывел Атланта.

Он уже сидел верхом, когда Орфей вдруг сбился с ноги и, неожиданно развернувшись, пошел в центр круга. Я пробовала его удержать, но он делался невероятно сильным, когда упрямился. Я увидела совсем близко ставшие почти круглыми глаза Атланта и поняла — он боится. Все произошло очень быстро. Орфей пропустил испуганного жеребца вперед, затем нагнал его и, непомерно вытянув шею, укусил Атланта за луковицу у основания хвоста. Я увидела стертую подкову, она блеснула где-то у самых глаз, и только потом я поняла, что это было копыто Атланта, которым тот буквально распорол душный воздух.

Орфей угадал намерения жеребца, рывком ушел куда-то вбок, оказался почти на полкорпуса впереди. Тело еще шло по инерции вперед, а задние ноги растопырились, увязая в глубоком опилочном ковре. Орфей сделал рывок, словно бы развернул тело вокруг передних ног, поставил его поперек движения и с такой силой ударил двумя задними ногами разом, что мне показалось, будто я слышу треск переломанных Кешиных костей и вижу, как тело Атланта, поддетое ударом, взлетает в воздух. Первым моим желанием было спрыгнуть с лошади, освободиться от нее. Орфей шел скачками, и при каждом новом скачке я сползала набок. И тут меня словно огрели по ушам.

— На Орфее, сидеть!

Я не поняла, крикнул ли это Уно или кто-то другой. Лошади сбились в кучу, я только успевала замечать, как они шарахаются от меня.

— Стерегись!

Я увидела вскинутое над головой копыто Атланта, зажмурилась, почувствовала, что падаю навзничь. Последнее, о чем успела подумать, были слова Уно:

— Можно упасть, нестрашно упасть. Главное — сгруппирофаться.

Больше я ничего не помню. Очнулась в раздевалке. Слегка поташнивало, кружилась голова. Лежать было неудобно, скамейки в раздевалке очень узкие. Рядом суетились незнакомые люди.

— Сейчас придет машина, — сказал голос Кеши.

— Не надо! — крикнула я. — Вы слышите, не надо!

Капа наклонилась надо мной, потрогала лоб. Я все силилась разглядеть лицо Капы, вспомнить его. От напряжения у меня заломило глаза: все сместилось, обрело расплывчатые очертания. Я только сейчас разглядела ее морщинистый подбородок.

— Уно Эдуардович, она чего-то шепчет.

«У нее лицо в оспинках», — вспомнила я.

Врач, молодой парень с очень холодными пальцами, от прикосновения которых вздрагиваешь, задирает веко, заставляет открыть рот, щупает пульс, быстро что-то пишет. Мне хочется спать. Я закрываю глаза. Но сквозь сон слышу:

— Ничего страшного. Шок. Это скоро пройдет. Пусть пару часиков полежит в приемном покое, потом увезете домой.

Слышу, как шелестит бумага, скрипит перо. Все слышу. Даже собственное дыхание слышу и, как потрескивает спираль в электроплитке, слышу.

— Принимать три раза в день по одной таблетке, — говорит врач. — А это на ночь. Ей надо хорошо выспаться.

Приемный покой разбит на стеклянные клетки. Лежу в одной из них, пахнет нашатырным спиртом и мазью Вишневского. Рядом перевязочная. За перегородкой Уно и Кеша. Они о чем-то спорят. Я же говорила, белый цвет мешает мне спать.

— Ты тоже хорош. — Уно высокий, костистый человек. Под его ногами пол скрипит. — Я же сказал, на Орфее поетешь ты. А если бы она сломала позфоночник!

Голос у Уно гортанный. Такое впечатление, будто у тренера слишком много воздуха для звонких согласных. Слова Уно выговаривает старательно, но неправильно. Кеша молчит. Это и есть признание Кешей своей вины.

— Было бы скферно, — вздыхает Уно. — Жена калека. Большая бета.

— Я хотел, как лучше, — бормочет Кеша. Сам он сидит, шагов его не слышно. Это похоже на Кешу, у Кеши привычка: примостится где-нибудь в углу и разглядывает собеседника, как с наблюдательного пункта.

— «Как лучше», «как лучше»! — сердится Уно. — Зачем ты утарил лошать? Она не финофата, что ты турак.

— Уно Эдуардович, вы же знаете, я люблю Орфея. Так получилось, потерял контроль над собой.

— «Получилось»! Интересует мало, что ты знаешь. Фсе фитят, что ты телаешь. Ты наказал лошать за любофь. Ты каменный турак.

— Я испугался. За Аду испугался.

— Турак. Орфей гофорил: «Я люблю тебя. Ты не смеешь изменять мне. Я слабее Атланта, но моя любофь тает мне силы».

— Он и к Аде привязался, — оправдывался Кеша.

— «Прифязался»! — передразнил Уно. — Быть может, но тебя он полюбил.

— Ну-с, как мы себя чувствуем?

Я так внимательно прислушивалась к их спору, что не заметила, как снова вошел врач. Пробую подняться на локтях, руки не держат, на лбу выступает холодная испарина. Валюсь на спину. Тело ватное, плохо слушается меня.

Кеша и Уно стоят за спиной врача. Я вижу только глаза и крутой лоб тренера. Лоб крупный, с двумя поперечными морщинами. Уно Эдуардович — типичный прибалт. Двух метров в нем, конечно, нет, но голова Уно почти на целый лоб выше Кешиной головы.

Врач оказался прав: «Трех дней вполне достаточно». Я, кажется, прихожу в норму. Кеша внимателен ко мне. «Господи, — думаю я, — неужели все так и должно быть?» В шесть часов Кеша уже дома. Сидим друг против друга. Кеша читает вслух Куприна или Чехова, тот и другой — любимые Кешины писатели. Читать вслух — папина привычка. Когда маме было совсем скверно, папа читал ей вслух Гёте.

Сегодня необычный день. Где-то около часа раздался звонок. Дома я одна. Иногда в это время приезжает обедать папа. Открываю дверь, на пороге чубастый веснушчатый мальчик и такая же веснушчатая девочка.

— Вам кого? — спрашиваю.

Мальчик смешно пыхтит и смотрит на девочку.

— Мы по поручению класса, — говорит мальчик.

Я их узнаю не сразу, видимо от растерянности.

Мои четвероклашки, мальчика зовут Гришей. Он опоздал к началу учебного года — его родители военные, девочку зовут Ниной. Посадила я их за стол, напоила чаем. Они мне про класс рассказывают, про новичка Лешу Назаренко, который здорово свистит и умеет ходить на руках. Про учителя математики. Это он, учитель математики, сказал им про мою болезнь. А еще учитель математики сказал, что им пора развивать логическое мышление. Есть такие специальные задачки про друзей Димку и Никиту.

Я спросила ребят, как зовут удивительного учителя. Гриша сморщил нос, у него даже кончики ушей покраснели от волнения, и все веснушки стали очень коричневыми и заметными. Грише было приятно, что я обратилась именно к нему.

— Ливорий Сергеевич, — сказал Гриша обстоятельно и вытер рукой испачканный вареньем рот. Веснушчатая Нина презрительно хмыкнула и с чувством неоспоримого превосходства поправила Гришу:

— Не Ливорий, а Вилорий.

Этого Гриша перенести не мог. Гриша набычился и вдруг сказал:

— Товарищ Першиков, вот как его зовут. — И, чтобы исключить всякое превосходство девчонки над собой, доверительно добавил: — Товарищ Першиков просил меня передать вам привет.

Возможно, Гриша и преувеличил, но, так ли это на самом деле, я выяснить уже не смогла. Мои добрые порученцы стали ссориться. Впрочем, Вилорий Сергеевич может быть доволен: у него наблюдательные ученики. В учительской только слышишь: «Першиков, куда подевался Першиков? Товарищ Першиков отсутствует».

Мне вдруг захотелось взъерошить Гришин чубчик, однако он увернулся от ласки: девчоночьи нежности ему ни к чему.

Ребята ушли. Я смотрю в окно, вижу, как они выкатываются из парадного. Именно выкатываются, бегут быстро-быстро, задираются портфелями. Громко, пронзительно кричат. Крик слышен даже здесь, на четвертом этаже. Добрые порученцы от доброго учителя математики.

* * *

Уже третий день Орфей в изоляторе. Отчего людям так хочется, чтобы он оказался больным? Он здоров, это может подтвердить Зайцев. Когда Зайцев приходит, Орфей встречает его ржанием. Зайцеву это нравится.

— Ишь какой говорливый, — бормочет Зайцев и сует ему под губу кусок сахара.

В двух местах у Орфея сорвана кожа. Каждое утро Зайцев делает массаж и смазывает раны пахучей мазью. Ссадины чешутся, но Орфей терпит. Каждый день где-то рядом с изолятором Орфей слышит Кешин голос. Кеша досаждает Зайцеву, упрашивает его. Посторонних в изолятор не пускают.

— А я не посторонний, — говорит Кеша, — я свой.

— Свои у нас лошадей не бьют, — зло отвечает Зайцев и захлопывает перед Кешиным носом дверь.

Кеша досадует, ругается, грозит. Только Зайцеву на все начхать. Кого пускать, кого не пускать — дело Зайцева, он здесь хозяин.

— Орфей, Орфеюшка, — голос у Кеши ласковый, просящий. — Ты уж того, прости. Сам не знаю, как получилось. За Аду испугался.

Орфей стоит не шелохнувшись. Он может так стоять часами.

События последних дней потрясли Орфея, и мысли его ответно обрели тональность непроходящей печали.

«Мы напрасно убеждаем себя в собственной мудрости. Годы, их проживи сколько хочешь, своего бессилия не победишь, — думалось Орфею. — Люди безнаказанны. Мы всегда при людях, всю жизнь привыкаешь к одному — терпеть. Кто лучше терпит, тот мудрее».

— Ну, право же, ты зря сердишься, Орфей. Это случайность, срыв. Я не хотел тебя обидеть.

«Он не хотел меня обидеть. Отхлестал на глазах у всех, спровадил в изолятор. Он был не в настроении. Если бы лошади могли плакать! Старый дурак, кто тебе внушил, что можно верить людям? У них свои причуды — заставлять страдать других. Ты его любил. И правильно делал. Эта любовь нужна тебе, ты зависим. Ему она не нужна, он свободен. Он из другого мира. Мира людей. А теперь посмотри на него равнодушно, сонно. Он тебе надоел. Пусть уходит».

— Значит, не простишь, — Кеша расстроенно вздыхает. — И правильно сделаешь. Я бы тоже не простил. Всему можно найти оправдание, кроме насилия. Ты прав. Я всегда говорил — ты мудрый конь. Ада выздоравливает. Все обошлось. Она вчера мне сказала:

«Я завидую своему теперешнему состоянию. Все заботятся обо мне, все так внимательны. Нам не хватает частностей. Ты любишь меня, я люблю тебя. Но это вообще, в целом. Целое проявляется в частности. Нужны не декларации, а детали. Мы боимся повторений. Глупая боязнь.

«Я вас люблю» — провозглашение принципа, не более того. Кто сказал, что этому принципу дарована вечность? Отношения и сама любовь будут потом. Ты не согласен?»

«Мы переходим в иное качество, — сказал я, не очень веря, что сказанное убедит ее. — Оно нами неизведано, мы не привыкли к нему».

«Иное качество, — прошептала она. — Разве мы начинаем по-иному чувствовать, любить? У нас иное понятие долга?»

«Если хочешь, да. Несложная логическая задачка. Если у нас было по яблоку и мы обменялись ими, то у нас так и осталось по яблоку. Но если каждый из нас имел по одной идее, то их обмен даст совсем иные результаты. У каждого станет по две идеи, он будет вдвое богаче. Так и в жизни. Просто мы не поняли, что стали вдвое богаче, не привыкли к этому. Теперь каждый…» — я не успел договорить.

«Мы стали лучше или хуже?»

Я смутился. Вопрос показался мне нелогичным:

«Мы стали другими. Я знаю».

«Похоже на магазин».

«Что? На магазин? — я пожал плечами. — Просто мы теперь не сами по себе. Каждый отвечает за двоих».

«Как в той задачке с идеями. Мы стали богаче».

«Разумеется. Так что твои магазины тут ни при чем».

Ада кутается в халат, ходит по комнате. Пытаюсь следить за ней, неожиданно замечаю, что у меня слипаются глаза. Чертовщина какая-то, еще нет восьми. Абажур раскачивается, а вместе с ним качаются комната, стены. Торшер похож на мухомор, и тень от него то задевает дверь, то отскакивает в сторону.

«Я покупаю вещь, — говорит Ада, облизывает губы. — У всех эта вещь есть, а у меня нет. Я не нахожу себе места. Должна же я иметь эту вещь. Рыскаю по городу, расспрашиваю друзей. Все мне сочувствуют, вещь и в самом деле нужна мне позарез. Наконец все устраивается, я купила вещь».

«Теперь ты можешь успокоиться. Доказала всем, что ты не хуже других. У них есть вещь, у тебя есть вещь — все квиты».

«Да-да, — машинально соглашается Ада. — Успокоенность. Если я захочу — я все могу. Мне незачем волноваться. Нужно либо перетерпеть, либо иметь. Только тогда все будет по-старому».

— Митингуешь? — Зайцев берет Кешу за руку. — Видишь, стрижет ушами. Все слышит, стервец, а простить не желает. Ишь ты, за все время так и не повернулся. Характер показывает. Кому приятно, когда тебя по морде бьют?

— Хватит, Зайцев, и без тебя муторно. Шел бы по своим делам.

— Мои-то дела здесь. А тебе вот в изоляторе находиться не положено. Давай свой куль морковный и шагай. Из твоих рук, один черт, не возьмет. Не пропадать же добру.

Орфей слышит, как гулко отдаются Кешины шаги. Изолятор небольшой, пружина тугая, дверь хлопает отрывисто, в оконных стеклах зудящий звон.

* * *

Старый цыган изрядно занемог. Ехать к нему для повторного разговора Пантелеев раздумал. Да и улик, опираясь на которые можно было бы строить обвинение, не было. Бесследное исчезновение коня в самую слякотную пору казалось невероятным. Решил заняться шоферами, вызывал их по очереди, вслепую надеялся ухватить, нащупать самую незначительную мелочь. Шоферы были неразговорчивы, отмалчивались, их и пугало и раздражало подозрение. И хотя результаты были неутешительными, их приходилось ежедневно докладывать в район.

Василий Ферапонтович Гнедко, сероглазый майор, начальник районной милиции, после каждого доклада Пантелеева тяжелел лицом, ронял пухлые кулаки на стол, выговаривал себе за опрометчивое согласие принять район. Выговаривал принародно, не очень выбирая выражения, не очень стесняясь присутствующих:

— Це ж разве стражи закона? Вахтеры, и я при них бригадир. — Гнедко оглушительно сморкался, выкатывал глаза и начинал полным голосом читать: — «Касательно вашего запроса сообщаю: наложить на заведующего механической мастерской Гуренькова законный штраф по причине разбития им стеклянной веранды у братьев Лимоновых нет никакой возможности. Четвертого дня запил. Жена штраф заплатить отказалась наотрез. Просит дело передать в район. Мужа своего видеть не хотит, говорит: пущай срок получает и по советскому закону наказание несет…» Она к тому времени шифером хату покроет, иначе он пропьет все… Подпись: «Лисенный». Позор! — ревел Гнедко и начинал бегать по кабинету.

Пантелеев подолгу находился под впечатлением импровизированных взрывов начальства, видел взлохмаченный чуб начальника, тяжелую межбровную складку, белесо-голубые глаза, обладавшие удивительной способностью таращиться и багроветь. Пантелееву казалось, что злые слова майора имеют заданную нацеленность и хотя не касаются его впрямую, но имеют в виду все-таки его.

Вчера день начался еще несуразнее. Какой-то идиот спьяну угнал милицейский мотоцикл, а когда протрезвел, увидел, что мотоцикл с желто-синими разводами, испугался, снял фару, сигнал, сам мотоцикл загнал в овраг и там бросил. Машину обнаружили пастухи, перегонявшие скот на мясокомбинат.

Утром, когда на еженедельной планерке Гнедко докладывал о случившемся, председатель райисполкома зло хохотнул и предложил выделить милиции сторожа. Шутку оценили, и теперь на их счет упражнялось в остроумии все районное начальство. Конечно, Гнедко мог бы отшутиться: «Экая невидаль, угнали мотоцикл». Но Василий Ферапонтович смолчал, чем как бы усилил тяжесть обвинения. Ему даже хотелось, чтобы кто-то придал реплике серьезную тональность, тем самым оправдав его гнев, который он, Гнедко, непременно выплеснет на подчиненных.

После планерки секретарь райкома попросил майора остаться.

— Вы человек новый, — сказал секретарь. — По себе знаю, хочется, чтоб сразу, чтоб результат налицо. Сказал — наведу порядок, навел. А на деле… Н-да… Если нужна какая помощь, скажите. И вот еще что. Закройте вы это скандальное дело с конем. Просто диву даешься. Уже весь Ростов знает. Баку интересуется. Я не удивлюсь, если позвонят из Москвы. И всем непременно райком партии подавай.

Вы вот в это дело ввязались, кто вам мешал посоветоваться с нами? А теперь железнодорожная милиция в стороне, за все отвечаем мы.

Секретарь подошел к окну, неприязненно посмотрел на небо, покачал головой:

— Вот они, наши заботы. Льет без передыху, а свекла еще на поле. Четвертая часть урожая в земле. Н-да… Без вашего мерина забот и печалей сверх головы. Мы ведь вас не критикуем. Пока не критикуем. Цените.

Весь этот разговор вспомнил сейчас Василий Ферапонтович, вспомнил в деталях. Рука потянулась к удушливой пуговице под галстуком, расстегнула ее.

«И дался им этот конь. Украли лошадь, беда, конечно. Кто спорит? Так ведь ищем. Какие-то гарантии спрашивают. А где их взять, гарантии? Будем стараться, вот и все гарантии. Не нравится — неубедительно. А то, что он район принял, где каждое четвертое преступление не раскрыто, это убедительно? «Каждый занимается своим делом». Правильно. Вот и не мешайте нам заниматься своим делом. Что проверять, когда проверять? Вы ведь не знаете, а я вам скажу. Сто базаров перекрыли. Территория в полторы Бельгии. До Армавира добрались. Как в воду канул. А ведь крали, чтоб продать. Приметную вещь только дурак у себя держит. Вот и гадай. Они не успели, или мы опоздали».

Сейчас соберутся сотрудники, что он им скажет? Нет, он не скажет, он спросит с них, как с него спрашивают. Засиделись, заплыли жирком, разучились работать. Попался бы ему под руку этот Пантелеев! Ох, Пантелеев!

Пунктирно замигала лампочка на селекторе. Отставая от ее суетного мигания, загудел зуммер. Нить мыслей оборвалась, отключил сигнал, поднял трубку.

— Пантелеев на проводе, товарищ майор.

— Ты еще на месте, а я думал, тебя тоже украли. Ну что нового на лошадином фронте? Цыган как?

— Запирается, товарищ майор. Похоже, он к этому делу касательства не имеет.

— Быть такого не может. У нас уж семь лет никто другой коней не крадет…

— А может, табор другой?

— Табор, говоришь? Антон Берест в тот день был замечен на трех базарах. Антон Берест твой?

— Мой, товарищ майор…

— Ну вот, видишь. Не на одном, а на трех.

— Товарищ майор, для отводу глаз. Сам здесь, а коня они в другом месте продадут. Вроде как ложный след.

— Не исключено, Пантелеев. Это лишь подтверждает вывод: коня украли они. А где продадут, кому подарят — второй вопрос. Нет, Пантелеев, коня они увели. Иначе зачем Берест на базарах крутился? Вынюхивал, сукин сын. Нашего брата высматривал. Слушай, а не могли у них жеребца увести?

— У цыган?! Что вы, товарищ майор! Такого еще не было…

— Ну вот тебе раз. Было, не было — тоже мне довод. То, что было, то прошло. А что прошло, того, может, и не было. Старик-то ничего не говорит?

— Да как вам сказать. Коня видел, говорит.

— То есть как коня?

— Это ж он арапа заправляет, товарищ майор.

— Разговорчики… Докладывайте все, как есть.

— Есть докладывать. Вчерась, значит…

— Не вчерась, а вчера…

Пантелеев недовольно засопел, задышал в трубку:

— Так точно, вчера…

— Ну…

— Я с ним разговор имел. Занемог старик…

— Симуляция?

— Натурально заболел. При мне градусник вынимал. Тридцать восемь и шесть десятых.

— Понятно…

— Свое участие в этом деле отрицает. Говорит, на рыбалке был.

— Какая еще рыбалка?

— На лимане.

— Браконьерил, значит.

— Говорит, разрешение имелось.

— Слушай, Пантелеев, к делу это, конечно, не относится, но ты учти. В совхозе воду мутят… Кто-то потворствует этим людям. Выбери день, возьми машину и на озеро подайся… Там этой шушерой берега утыканы. Сгуртуй всех и оштрафуй по десятке. Для профилактики не помешает. И совхоз предупреди. Ну а если с ночи нагрянешь, может, кого и посолиднее прихватишь. Понял меня?

— Так точно, товарищ майор.

— На ставках его кто приметил?

— Бабы, гутарят, что, в общем-то, цыгана видели, а кто точно, не знают — далеко.

— Где ж он коня заприметил?

— Зараз, говорит, как с совхозу вертался. Смотрю, на дороге конь пылит. Сам, говорит, подивился… В такое время конь на свободе гуляет.

— Место?!

— В районе Дубков, где поворот на шоссе.

— Приметы?

— Не разглядел, говорит, вроде рыжий.

— Ишь ты… не разглядел, не остановил. Понятно… Все у тебя?

— Ежели про дело, все.

— А ежели не про дело?

— Тогда разговор есть.

— Ну…

— Дочь у меня, Василь Ферапонтыч, имеется.

— Знаю. Ну и что?

— В институт поступать настроилась… По нашему хлеборобскому делу идти желает.

— Славно. Батьке радоваться надо.

— Я и радуюсь, Василь Ферапонтыч… Так вот, если бы ее колхозным стипендиатом послать. Может, словечко замолвите, товарищ майор?

— Ты что, Пантелеев, все с ноги сбиваешься? То Василь Ферапонтыч, то товарищ майор. Отчего тебе самому не поговорить?

— Неудобно, товарищ майор. Вроде как за себя прощу.

— Понятно. С кем говорить-то, с Богиным, что ли?

— Точно так, Василь Ферапонтыч. С ним.

— Ясно. Скажем, посоветуем. Ну а если упираться будет — попросим… Ты вот коня давай ищи. А то мне всю плешь проели. И Ростов интересуется, и Баку интересуется. Народ разный со всех краев света названивает, не заскучаешь. Ну, бывай.

Майор отключил аппарат, устало потянулся, подошел к окну. У здания молокозавода зябли маляры. Маляров двое. Третий ушел за краской. Пирамидальные тополя похожи на свечи, деревья давно облетели и сейчас уныло раскачиваются под сильным напором холодного ветра, отчего корпус молокозавода то открывается полностью, то торчит желтым углом в просвете между застывшими узловатыми стволами. «Опять ремонтируют», — мелькнуло в голове. Маляры начали нехотя натягивать испачканные известью комбинезоны. «Надо бы у Коныкова сепаратор попросить для детского садика», — без видимой связи с происходящим подумал майор, глянул на часы. Было время обеда. Гнедко полистал сводки, вынул ту, где сообщалось об ограблении универмага, перечитал.

Полтора месяца работы, и никаких следов. Судя по всему, кто-то проездом. Он уже дважды докладывал эту версию. Дважды. Возражений по существу нет, впрочем, поддержки тоже нет. А дело висит.

В дверях застыл дежурный:

— Все в сборе, товарищ майор.

— Приглашайте.

«Научитесь опираться на собственные силы». Василий Ферапонтович удачно пародировал начальство. «Актив, так сказать, наш фундамент. Без актива, общественности мы кто? Горстка сыщиков, Пинкертоны-одиночки. А с активом мы органы…» Губа смешно вывернулась, лицо стало тяжелым и насупленным. Майор круто повернулся, отвечая кивком на приветствие входящих. Сотрудники поспешно рассаживались по разные стороны длинного, похожего на эстакаду стола.

Опять замигала лампочка вызова.

 

ГЛАВА X

«Он думает, я ничего не вижу. Откуда такая самонадеянность? К чему-либо неприспособлен каждый из нас. Невозможно установить монополию на заботу. Согласна».

Ада бредет по опустевшим коридорам школы. В открытые окна задувает дождевая изморось. Подоконник тут же становится сырым. Шаг влево, шаг вправо, теперь сюда, а теперь сюда. Ада идет. Сводчатые потолки гулко повторяют шаги. Ада машинально прикрывает окна.

В конце коридора хлопает дверь…

Блондинистая девчонка оглядывается, удивленно вскидывает плечи:

— Константиновна, куда же ты? Обещала подождать и сама уходишь!

Ада останавливается. Действительно, обещала.

С Машей Сиротиной они подруги. Маша чуть грубовата, по этой причине у Маши трения с педагогическим коллективом.

Сиротина преподает физику. Старый физик Оглоблин ушел на пенсию, слыл он человеком весьма мнительным и, хотя предмет свой знал отменно, был не любим учениками и потому имел самые невероятные прозвища.

Маша Сиротина старого физика никогда не видела, знала о нем понаслышке. Однако говорить о физике плохо запрещала.

В школу Маша и Ада поступили почти в один день. Их заметили, более того, их выделяли, и, может, потому они подружились.

У Маши круглое скуластое лицо, глаза колючие, серые, невыразительный нос пуговкой. Говорит Маша зычно, заметно обозначает при этом вдох и выдох. Будь вы даже неисправимым скромником, определенно обратите внимание на Машину грудь — она так выразительно поднимается при каждом вздохе, вы не выдерживаете, краснеете, бес попутал, и отводите глаза в сторону.

Рассохшийся паркет разнозвучно отвечает на стук Машиных каблуков. Сводчатый потолок подхватывает этот стук, после чего стук перестает быть просто стуком, ритмическое эхо: там-там… тэтам, там-там… тэтам…

— Все страдаешь? — В избытке тактичности Машку не упрекнешь. — Фу, упрела вся! И чего несусь, сама не знаю. С ума сойти можно. Сердце сейчас выскочит. — Маша прислоняется к стене, чуточку закатывает глаза. — Вот жизнь… Все строим, строим, рапортуем, перевыполняем, а приличного лифчика купить невозможно… На кого они шьют? В каком веке? Всю субботу потратила — ничего… Куда только не ездила! Нинка Яковлева в Ленинград собирается, так и ей наказала… Пять штук пусть купит. Там, говорят, рижские бывают: не то на поролоне, не то на китовом усе. Тебе не надо?

— Нет, не надо…

— Ну рассказывай. Чего звала-то? Случилось что?

— Ничего не случилось… Просто на душе неспокойно…

— Ха… на душе… Душа, милая, как плохая обувь, и трет, и жмет, дождь прошел — промокает. Лучше босиком ходить. У тебя голова есть. А она, между прочим, думать должна. Опять поссорились?

— Не совсем. Мы просто помириться не можем.

— Ну, Константиновна, ты даешь! Я бы такого парня на руках носила.

— Маша, ведь ты же ничего не знаешь!

— Тогда рассказывай. А то затеяла: знаешь, понимаешь, мне кажется, я чувствую…

— Видишь ли, у меня такое впечатление, будто он меня с кем-то все время сравнивает. — Ада всхлипнула, отвернулась.

— Ну чего ты ревешь?.. Сравнивает! Экая забота… Ты баба красивая. Тебе терять нечего. Подумаешь, сравнивает. Он что, кого на стороне завел?

— Не знаю, ничего не знаю. — Ада опустилась на подоконник, еще раз предупредительно всхлипнула и заревела в полный голос. — Я думала, он такой романтичный, чистый… а он…

— Эх, милая, все мы ждем своего принца… наверное, где-то они и есть. Да нам что-то не попадаются… Дескать, вот откроется дверь, встанет он на пороге. Стройный, как Гамлет, легкий поклон: «Здравствуйте, ваше высочество. Я принц. Мне сказывали, вы меня ждете». Поднял на руки и понес. И все. А кругом охи, ахи: «Слыхали, принц объявился». — Маша стоит, мечтательно прикрыв глаза, и снова повторяет: — «Здравствуйте, ваше высочество…» Н-да. Только все это товарищ Андерсен выдумал. Принцы нынче не те. Им чтоб суп был в меру перчен, и рубашка накрахмалена, и в постели чтоб скучно не было. Век такой, шибко материальный. Ничего не поделаешь.

— Ну при чем тут век? У меня такое чувство, будто он что-то недоговаривает, тяготится необходимостью говорить со мной. Часами сидим в одной комнате и молчим. Послушай, может быть, я помеха ему? У него какие-то честолюбивые замыслы, он день и ночь пропадает на работе.

— Охо-хо-хо! — Маша сложила руки на груди. — Скажи хоть, он тебе писал?

— Когда?

— Вот тебе раз, «когда»! Южную эпопею забыла?

— А-а… Писал.

— А ты?

— Я… Нет. Ты же сама советовала: «Их надо держать в черном теле».

— Советовала, — соглашается Маша. — Да все разве угадаешь? Может, он тоже с приветом.

Ада комкает платок, попеременно прикладывает его то к одному, то к другому глазу.

— А в праздники? Ты в свою Вологду, а мы ведь в Таллин настроились. Отличная компания подобралась — шесть человек. Полдня упрашивала. «Поедем, — говорю, — отдохнешь, развеешься».

— Ну…

— Даже внимания не обратил. «Поезжай, — говорит, — Таллин прекрасный город. А я не могу — срочная работа».

— А ты?

— Я… не выдержала, взорвалась, обозвала эгоистом. Потом разревелась. Неужели надо было пожениться, чтобы у человека пропало всякое желание быть вместе?

— Ну чего ты хнычешь? Коли разлад, согласия не выплачешь. Тут думать надо. Ну обругала ты его, накричала. А он?

— Он… он… Бегает по комнате, сжал голову руками. «Не то, не то ты говоришь. Есть высшая цель, к ней должны идти вместе, рука об руку».

— Господи, достоевщина какая-то! Ну бог с ним. Он остался — ты уехала. А с тобой кто?

— Ты их знаешь, Гоша, Вилорий… Ира.

— Ах, эти… — Маша зевнула, стыдливо прикрыв рот. — Неудачники?

— Глупости, при чем здесь неудачники?

— Ну хорошо, хорошо. Обожатели, ухажеры. Интересно, Кеша об этом знал?

— Наверное, я намекала.

— И не поехал?

— Нет.

— Силен! Клад, а не мужик. Живи как у Христа за пазухой. Хоть бы приревновал. Мол, опять со своими парнями едешь.

— Мне иногда даже жутко становится. Его нет — тоскливо, но спокойно. Он появляется — тревожно на душе. Я его боюсь, Маша. Однажды обнял меня за плечи, шепчет: «Мы меняемся, наверно. Но не так скоро. Куда ты спешишь?» Я меняюсь. Я не понимаю. Я спешу. Все грехи смертные — я. А он?

Маша безразлично махнула рукой:

— Понятно. Уйми свой характер. Пустоты в чистом виде не бывает. Там, где нет нас, есть кто-то другой. Пойми ж наконец. Его ничто не связывает с тобой. Если и есть какие-то обязательства, только перед своими чувствами к тебе.

— Я его не держу. — Ада безвольно уронила руки. — Чего делать-то, Маша?

— А, кто вас разберет! Кабы заранее знать, что и как получится, в горе б люди не мыкались. Тогда и радостью небеса заткнуть можно. Уж больно Кешка мужик приметный. Язык не поворачивается плохо сказать. Ты на наших вон посмотри. Раза два за тобой Кеша приезжал. Разговоров, боже мой! И кто он, и откуда он, и где работает, из какой семьи? У меня голова кругом, так ведь я не жена. Бывают, конечно, типы… Сам нашкодит… Совесть покоя ему не дает. Так он двумя руками на это самое дело другого человека подталкивает. Вроде бы как ничейный счет получить. Не ровен час, правда объявится. Вот тут и выпалит: «А сама как!» Только Кешка твой не из таких… Все так вчетвером и живете?

— Почти.

— То есть как почти?

— Сестра Лида приходит иногда.

Машка многозначительно хмыкнула:

— «Приходит иногда»!.. Смотри, она девка в соку. Пока ты злобишься да фыркаешь, в облаках витаешь… Ей терять нечего. Землю перепашет, засеет и урожай соберет.

— Маша! — Ада беззащитно ткнулась в теплое плечо подруги и, чуть постанывая, тихо забормотала: — Мне кажется, между ними что-то было…

— Было? — переспросила Маша. Ее глаза сузились, она грубо отстранила от себя Аду и, чуть окая, с укором сказала: — Сволочь она, сестра твоя. Стерва первостепенная.

— Маша, ты не смеешь! Она моя сестра.

— Что смею, что не смею, сама определю. Изысканным манерам не обучена. У меня свои законы. Что на языке, то и в очи.

— Все равно. Ты не можешь так говорить. Лида — несчастный человек. У нее самой жизнь не сложилась. Я ведь только подозреваю.

— Эх, Адка, Адка, святая ты женщина. Уж поверь мне, бабий глаз — верный глаз. Особенно по такому делу. И плакать тут нечего. Силы есть, за свое счастье дерись. Это ведь только снег и дождь без надобности нам на голову падают, все остальное нами сеется. И кончай выть. Я тоже человек. — И тут коренастая грубоватая Маша словно споткнулась, устало облокотилась на подоконник и, не то жалеючи, не то по своей собственной тоске, ойкнула и заревела пронзительно, по-бабьи.

Маша не была красавицей. Скуластая, с широкими неженскими плечами, дерзкая на язык. Всем своим поведением, манерой вести разговор она будто убеждала незнакомых людей: «Мое меня не минует. Уж кто-кто, а я свою жизнь устрою, не беспокойтесь».

И хотя вряд ли кто беспокоился, и жизнь, которой положено устроиться, никак не устраивалась, Маша не унывала. Без труда ссорилась с людьми, мирилась скупо и с неохотой, будто тем самым утверждала свою независимость.

Неведомо отчего, но в пустынном коридоре Маше стало грустно: «Эх! Не видать тебе счастья, Маша». Ее подруге, которой завидовали и, что греха таить, завидовала сама Маша, было и тяжко и безрадостно. И это лишь убеждало Машу в правоте своих мыслей. Она плакала от души, словно слезы ее могли искупить злую несправедливость.

Поздно вечером подруги попрощались у входа в общежитие. Решено было вытащить Кешу за грибами. И там, в лесу, учинить разговор.

— Сама? — на всякий случай переспросила Маша.

— Сама, — вздохнула Ада.

— Тогда ни пуха…

* * *

Тренер долго ходил вдоль забора, что отгораживал тренировочное поле от совхозной усадьбы, обмахивался березовой веткой, вполголоса наставлял молодых наездников. Разминки давно пора кончиться, однако уводить лошадей никто не собирается, и они трусят неторопливой рысцой по кругу.

Чвых! — разрезает воздух верткий тренерский хлыст, и тогда они чуть прибавляют в шаге. А можно и не прибавлять, тренер занят разговором и не смотрит на них и так до нового всплеска:

— Чвых — резвее! По-ошел!

Орфея подмывает остановиться напротив спорящих, разглядеть своего наездника Гришу, его выцветший чуб. Однако останавливаться не положено — заметят, тут уж неминуемо угодишь под хлыст. Орфей вскидывает голову и идет размашистым шагом по кругу.

Он попробовал припомнить, где видел вот такое поле, однотонное, бесконечное, лес, похожий на редкий гребень, скирды соломы, как покосившиеся дома. Не вспомнил, память была пуста. И только где-то на самом дне ее вспыхивали видения, столь разительно несхожие с землей, по которой он брел, отяжелевшим мглистым небом, почти прижатым к земле; он принимал видения как неправду и старался забыть о них. Там, во всплесках памяти, мир виделся другим: густо-зеленым, поросшим травой, и лес был пуст и шумлив на ветру. Орфей не заметил, как выбрался на дорогу. Дорога была жгуче-черной, извилистой, похожей на гигантскую змею, не успевшую уползти за косогор, и золотистая рябь соломенной трухи, рассыпанного зерна, как две желтые полосы на змеиной шкуре, ползли туда же, за косогор. Он перестал удивляться безлюдью, одинаковости полей, деревьям, зубчатым без листвы, как частокол, который забыли переплести. «Надо же, — невесело думалось Орфею. — Вот и дорога наезжена, а людей все нет и нет».

И вспомнился ему иной день.

Солнце наискосок. Небо пустое и чистое. С ночи прошел дождь, земля, напоенная, искрилась непросохшей капелью, воздух струился, будто стекал откуда-то сверху на эту раздобревшую землю.

Сегодня день тренировочных заездов. Пробуют трехлеток… Их выводят по одному. Ипподром еще не просох, грязь комьями летит по сторонам, стегает по брюху. Все ждут открытия союзной выставки. К ней готовились, отбирали лошадей для парада.

После полудня похолодало. По реке пошел ветер, хотя здесь, за косогором, было тихо, только сосны гудели на одной ноте и растревоженно покачивали своими круглыми вершинами.

— Эй, есть здесь кто?! — тренер заглянул в конюшню. Ему нестройно ответили. — Выводи лошадей!

Лошади узнают его голос, начинают волноваться. В короткий миг конюшня оживает, становится шумной.

Повели покорного Тацита, прошли мимо с Голубчиком, Орфей ждет Гришу. А Гриши все нет и нет. Тяжелый лошадиный шаг гулко отдается в опустевшей конюшне. Орфей вздрагивает, пустая конюшня действует на нервы. Странные люди… Вчера ему повезло — он выиграл три заезда. Может, они решили, что он устал? Всех увели, он остался один. Алекс и Рубин не в счет. Они болеют. Он хорошо их видит. Стоят напротив, пережевывают слюну. В светлом проеме дверей угадывается человек. Орфей поднимает голову. Нет, не Гриша. Тот бы не удержался, назвал его по имени. Прямо перед решетчатой дверью человек останавливается, заглядывает в денник. Что-то человеку не нравится, он морщится.

Потом человек седлает его. И хотя седлать Орфея легко — стоит он смирно, человек ругается. Наконец дело сделано, он берет его под уздцы и уже не ведет, а тянет Орфея за собой. На ипподроме все в сборе. «Сколько можно ждать? — кричит тренер. — Лошади перегорят!» — кричит тренер. Наездники не слушают его, переговариваются между собой. И тогда тренер выходит из себя, хватает жестяную трубу и начинает в нее орать на всех подряд.

Не новичок. Орфей это понял сразу. Еще не начались скачки, они только выстраивались на линии, но Орфей подумал о ногах всадника: «У него сильные ноги. Они не пожалеют. Стремена вопьются в бока». Несуществующая боль стала такой явственной, такой жгучей. Орфей закрутился на месте и, пританцовывая, пошел боком. Нет, верховой не угадал состояния лошади. Он почувствовал неповиновение и тотчас пресек его. Удила натянулись, и лошадиная морда подчинилась сильным рукам наездника, запрокинулась назад. Потом ударил колокол, и они пошли, взбивая сухую пыль, выхватывая копытом мелкий камень. Наездника зовут Рамис. Те, что сидят на скамейках у самого ипподромного поля, подбадривают их. Орфей уже включился в ритм скачки. Ничего не видно, летит навстречу серая полоса дороги, столбы по бокам неразличимо слились в сплошную линию. И человеческие лица желтыми пятнами. Ничего не слышно, все потонуло в грохоте, похожем на беспорядочную канонаду, идущую не сверху, не издалека. Под тобой гудит, дышит земля. И непонятно, свистит ли ветер в ушах или на самом деле кричат люди «Амисс, Амисс».

Гриша другой, совсем другой. За всю скачку Гриша не скажет ни слова, и только на последнем круге качнет поводом, и Орфей услышит: «Давай, милый, давай… Еще чуток…»

Первый поворот они прошли где-то четвертыми или пятыми. Хлыст больно обжигает бок. «Глупый Рамис, ты ничего не понимаешь. Это мои силы, и, как их распределить, я знаю сам». Но человек думал иначе. Он заставлял лошадь идти быстрее. Второй и третий поворот они прошли вторыми, уступая лидеру полтора, от силы два метра. Сейчас они выйдут на прямую, и тут Орфей понял, что его не хватит. Этого еще не знал человек. Ему не нравилась лошадь, но он привык побеждать. Его сейчас мало интересовало, что будет потом. «Давай! — хрипел человек, вспахивая запотевшие бока лошади тяжелыми стременными дугами. — Да-а-авай!!!»

Орфей чувствовал, как начинает уступать, и ахаю-шее «да-а-вай», минуя мозг гулкими, болезненными ударами, отдается в сердце.

Его обходили, но он ничего уже не мог сделать. Человек понял, что проиграл заезд. Удар хлыста не оставил ощутимой боли.

Тренер, наблюдавший за заездом с высоты совершенно пустой трибуны, сосредоточенно покусывал обветренные губы и делал какие-то пометки на обложке потрепанного блокнота. Шесть раз приглушенно ухнул колокол. Участники переходили на шаг… Тренер был недоволен.

Он еще долго смотрел сквозь взлохмаченную пыль, как спешились всадники, мельком глянул в записи и стал думать о Грише Сухомлинове, который в заезде не участвовал по причине, для всех неизвестной… А еще он думал о Рамисе Токаеве и его лошади по кличке Орфей. И хотя ясно даже ребенку — Рамис лошади не понял, он, тренер, снимет Орфея с соревнования, рисковать не в его правилах. Да и наездников менять не годится — тот же риск. Вон Токаева посадили, а что получилось?

Тренер глубоко вздохнул и уже спокойно посмотрел на закат. «Странно, — подумал тренер. — Я не заметил, как прошел день». А еще он подумал, что Токаев неплохой наездник, но ему нужна своя лошадь. Он тщеславен и завистлив. «Что ж, — вздохнул тренер, — каждый по-своему идет к цели». Важен результат. Токаев не понял лошади. Новичку можно простить. Токаев — профессионал. Токаеву прощать нельзя. Он снимет Токаева с соревнований.

Закат обещал добрую погоду. Лошадям дают остыть и затем не спеша разводят по своим местам.

Орфей долго не мог уснуть. Разные звуки окружали его: он слышал дыхание соседа, перестук копыт, храп конюха. Он даже слышал кота Фурю, кот бесшумно крадется по проходу, надеясь на удачливую охоту. Ночь, сон. Звуки.

Когда его заводили в конюшню, тренер ласково похлопал по шее и уже вдогонку бросил:

— Ну… ну… Орфей, негоже отчаиваться. Ты здесь ни при чем.

Он и сам знал, что ни при чем. Разве это поможет? Горькая обида есть, и она останется.

Утром лошадей чистили, готовили к соревнованию. По ошибке зашли к нему. Кто-то обронил: «Не надо». Так, не начав, и бросили… Кругом сновали озабоченные люди, где-то гудели машины, лошади волновались, топтались в тесных денниках, вскидывали точеные головы, кивали ими, словно выражали согласие с возбуждением, которое передалось лошадям от людей.

Память всегда удивляла его. Стоило ему остаться одному, как обязательно из прошлого всплывало такое же одиночество, пережитое им год, два, а может быть, лет пять назад. Одиночество не становилось от этого радостнее, лишь усиливалось чувство тоски, страха.

Орфей остановился. Дождливый сумрак, утративший всякие звуки и цвет, висел перед глазами. Головокружение скоро прошло. Он ничего не видел, догадывался, что стоит на дороге. Сырой воздух прилипал к глазам, мешал смотреть вперед. И хотя двигался он скорее неосознанно — заставлял холод, он тем не менее шел, понимал — в этом его спасение.

* * *

— Сегодня мы проводим семейный воскресник, — говорит папа.

Идея не ахти какая, но поддержать придется.

Ада все утро порывается мне что-то сказать, видимо, скажет наконец.

Я досадую, натыкаюсь на вопрошающий взгляд, пробую заговорить первым:

— Ты о чем?

Ей вроде скучно думать и говорить скучно.

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Показалось, — кивает Ада безразлично и уходит на кухню.

День отменный. На лужах паутина. Первый лед.

— Это даже хорошо, — торжествует папа, трогает застывшую воду палкой. — Дорога подсохла, сможем подъехать к самой даче. Без лишних разговоров садимся в машину — едем.

В последний момент Ада отказалась: «Не поеду. У меня дела. Открытый урок и прочее, прочее, прочее».

И опять все с бухты-барахты. Вчера: «Едем, непременно едем. Будем жарить шашлыки». Сегодня: «Не едем, не с руки, открытый урок». Все выжидательно смотрят на меня. Что же ты стоишь? Объясни, мол, ты все-таки муж. Им хорошо, они сопутствуют, они сожалеючи осуждают. Молчаливое красноречие, оно у меня вот где сидит. А может, и в самом деле открытый урок? Это я сам себе кость бросил. Самоутешаюсь. А зачем?

Ее отказ — обычный каприз. Никаких сверхважных, сверхнеобходимых встреч у Ады не будет. И открытый урок — до него еще, слава богу, неделя целая.

Узнала, что едет сестра Лида, и вот результат. Теперь она ждет моего решения, истолковав события на свой лад: «Выбирай, я или она?»

Если откажусь, разладится вся поездка. Папа очень рассчитывает на мою помощь. Сестра Лида ни на что не рассчитывает. Ей все осточертело: Адины капризы, моя нерешительность, папин уступчивый характер. Она просто отвернулась и смотрит в окно.

«Милая Ада, зачем же все так усложнять? — думаю я. — Мне надо ехать. Вечером ты сделаешь мне выговор, скажешь, что я выставил тебя на посмешище. Этого тебе покажется мало, и ты добавишь: «Ты меня предал, оставил одну». А я с завидным упорством буду разубеждать тебя, что виной всему глупая мнительность, что нечего капризничать по пустякам».

— Едем, — говорю я.

Папа облегченно вздыхает, перестает раздраженно теребить бороду.

— Может быть, все-таки надумаешь? — говорит папа, уже ни на что не надеясь, говорит просто так, из желания сгладить общую неловкость.

— Нет, нет! — отрезала Ада. — Ты же знаешь, у Анатолия Васильевича трудный характер.

Папа разводит руками: насчет характера Анатолия Васильевича он не волен. Директор школы — свои принципы.

Мы едем. Ада остается.

Я люблю осень. Желтое холодное солнце висит прямо перед глазами. Часам к двенадцати станет теплее, а сейчас воздух обжигает щеки, и даже руки синеют от ветра. Сестра Лида уткнулась в теплый платок, пробует задремать.

Вспоминаю недавний разговор. На Аду это похоже. Главное — ошарашить. Собралась ехать за грибами, зовет меня. Ее раздражает мое недоумение. Я неповоротлив, меня не расшевелить. А я и не сказал ничего. Конец октября, поздно, наверное. Вот и сейчас смотрю на блестки льда в лужах, асфальт, высушенный холодом. Почти предзимье, какие могут быть грибы. Дорога жесткая, будто ее рубили топором. Машину подбрасывает, мороз прихватил грязь, и она затвердела бороздами вдоль и поперек дороги.

Солнце пригревает все сильнее. Отличная погода берет свое. Очень скоро забываем про досадный разлад и по очереди восхищаемся лесом, лугом, рекой — над ней качается пар. Озябшие кусты ивняка издалека так похожи на белые шары, которые вот-вот скатятся в воду.

У самой дачи я нахожу белый гриб, это приводит всех в восторг, и, уже не стесняясь, мы начинаем жалеть Аду, она заядлый грибник, и вообще упустить такую возможность может только сумасшедший.

К часу дня приезжает Василий Гудин — папин друг, большой дока в вопросах купли и продажи земельных участков, строительства дач.

Папа показывает Гудину мой проект. Гудин разглядывает чертежи, понимающе хмыкает, называет цифру. Папа говорит, что таких денег у него нет и вообще плотничать он любит сам, а это кое-что значит. Гудин тут же сообщает, что не узнает профессора, однако настаивать не будет. Строительные материалы на вес золота, ему, Гудину, покупателя искать не придется. Папа говорит, что ему надо посоветоваться, он и за этот сарай (не без участия Гудина) уже заплатил достаточно.

— Зато участок какой! — запальчиво возразил Гудин.

В разговор вмешивается сестра Лида, говорит, что папино слово последнее. И больше они не прибавят ни рубля. Папа смущается, извиняется за сестру Лиду:

— Поймите, голубчик, коллектив…

Сразу становится ясным, кто здесь кто. И не понять Гудину: «Не должно быть женщины. Подослал кто-то, перехитрил».

Разбитной Гудин понятливо кивает. Говорит недовольно: «Настоящие дела так не решаются». А еще Гудин говорит, что молодые жены сущая напасть. Куда подевалась папина интеллигентность? Он по-петушиному подскакивает к Гудину и, тыча ему в нос своей лопатистой бородой, кричит:

— Оставьте свои сальные шуточки! Это моя дочь! Как в немом фильме без звука — бежит Гудин. Папа не бежит, идет крупными шагами, почти догоняет Гудина. И хлестко, наотмашь:

— Шарлатан! Спекулянт!

А сзади сестра Лида, а еще дальше — я.

Сделка провалилась.

Я кончил чинить забор и сейчас подгребал к уже насыпанным кучам остатки неубранных листьев. Кучи дымились, тлели без огня. Дым сворачивался в серый жгут, задевал кроны елей, сосен, путался в них, расслаивался и потом еще долго висел в воздухе неподвижной паутиной.

До меня долетали обрывки фраз. С какой-то обидной досадой я вдруг понял, что совсем не знаю эту семью.

Уже больше года живем вместе, пора привыкнуть. Да что привыкнуть, знать многое пора!

К середине дня потеплело. Возможно, тому виной была работа. Сначала я снял куртку, однако прохладней не стало. Я разделся до пояса. Тело уже отвыкло от солнечных лучей, ветер приятно холодил кожу. Я настроился было рыть ямы, куда собирался убрать несгоревшие листья. Спор за моей спиной кончился. О чем-то еще говорил папа, но ему уже никто не возражал. Было слышно, как потрескивала в огне пересохшая трава.

— Устал? — Я не заметил, как она подошла ко мне.

— Наоборот, хочется работать.

Яма была уже мне по пояс. Я выбрасывал землю и каждый раз успевал заглянуть в лицо сестры Лиды. Оно было грустным и сосредоточенным.

— Не холодно?

Я посмотрел на свои плечи, грудь и вдруг почувствовал неловкость. Так бывает, когда замечаешь, что тебя кто-то пристально разглядывает.

— Так нечестно, — сказала сестра Лида. — Я тоже разденусь. — Она подхватила лопату и куда-то ушла.

Минуты три спустя я услышал ее голос:

— Кеша, помоги мне!..

Я растерянно осмотрелся кругом, понял, что один, нехотя пошел на голос. Меня не оставляло смутное предчувствие, будто сейчас что-то произойдет. Внутри сосущая пустота, как при стремительном падений. Здесь, в облетевших кустах сирени, было совсем холодно, я поежился. Лида стояла в ярко-синем цветастом платье, и по лицу блуждала какая-то непроясненная улыбка.

— Ну что же ты застыл? Не видишь — молния застряла!

Ноги налились непослушной тяжестью. Я с трудом сглотнул ставшую невероятно липкой слюну и сделал шаг вперед…

— Ну же… мне холодно…

Я попытался унять дрожь в пальцах. Платье чуточку не сходилось, и его надо было натянуть, но у меня это не получалось.

Я старался не смотреть, но, словно нарочно, ее ноги, бедра, уходящая вперед грудь лезли мне в глаза… Платье было из какой-то скользкой ткани, застежка все время застревала. Неожиданно она закинула руки за спину.

— Э-эх… Пора бы научиться. Муж.

Все привела в порядок, стремительно повернулась и обняла меня своими мягкими, ласковыми руками. Я не почувствовал запаха помады, я только ощущал ее сладковатый язык меж своих губ.

«Я должен оттолкнуть ее, наговорить дерзостей. Нас могут увидеть». Все это пронеслось в моем мозгу с какой-то невероятной быстротой. Пронеслось и пропало, оставив мозг в непривычном состоянии усталой радости.

— Пусти меня, — я не узнал свой голос. Он был хрипловатым, сипящим. — Слышишь, пусти.

— Тебя никто не держит.

Я сделал шаг назад, старался не смотреть на нее. А она на этот же самый шаг подходила ко мне и тихо, будто только для себя, даже не говорила, а выдыхала слова:

— Вот и прекрасно, нельзя всю жизнь жить только предчувствиями. Сейчас ты побежишь. О… это будет неповторимое зрелище. Ну же, беги… Только ведь от себя не убежишь, миленький.

— Ни от кого я не бегу. Чего ты придумала?

— Дети, обедать!

— Бежишь. Подай мне куртку. Мы с тобой дети, нас зовут.

* * *

Наверное, я не права, наверное. Ничего с собой поделать не могу.

Все уехали, а я осталась, почему?

Ада вытягивает ноги перед собой, разглядывает туфли. Туфли купил Кеша. Грех жаловаться, у Кеши отменный вкус. Замшевые туфли — ее мечта.

И все-таки почему? Думала, Кеша уступит, откажется от поездки. Не отказался. Не понял или не захотел понять? У Кеши на все однозначный ответ: капризы, блажь. Он не говорит, но я знаю — он так думает. А я не могу перебороть себя. Мне нужно подтверждение любви, его любви. Нужно. Не слышит: «Ты требуешь подтверждения, значит, есть сомнения. Расскажи мне о них». Рассказать? О чем я могу ему рассказать? О сестре Лиде?

Возденет руки — возмущен, обижен:

«Подозрения, домыслы! Можно сойти с ума!»

А я возражу — не давай повода для домыслов.

Сядет покаянно — увял.

«Что я должен сделать?»

«Быть как все. Почему она тебя выделяет среди других?»

«Других здесь нет. Я и папа».

«У нее есть своя квартира. С какой стати она торчит здесь?»

«Отец избалован вниманием. Ты говорила сама».

«Говорила. Я только и слышу: купила Кеше рубашки, купила носки, видела отменные запонки. Зачем она это говорит?»

«Не знаю. Наверное, ей скучно. Она должна о ком-то заботиться».

«И тебя это не удивляет?»

«Нет. Мне хорошо. У меня есть рубашки». — И засмеется уверенно и беззаботно.

Ада останавливается у зеркала, вглядывается в себя. Мешки под глазами. Оттягивает веко, открывает рот. Ей не нравится складка у губ.

— Будет ребенок, — шепчет Ада. — Ну конечно же будет ребенок.

Ближе к зеркалу, ближе. В самой глубине комнаты, почти в дверях, стоит сестра Лида. Провела по стеклу рукой. Стоит.

«Ты меня звала?»

«Нет, а впрочем, да. Заходи».

У Лиды в зубах шпильки, она закалывает волосы.

«Что-нибудь срочное?»

«Нет».

«Тогда отложим до вечера. Я тороплюсь».

«Значит, вечером ты опять придешь?»

«Я кому-то мешаю?»

«Мешаешь!»

«Кому же?»

Ада закрыла глаза, открыла их. В зеркале отразилась пустая комната, вещи разбросаны где попало.

— Не то, не о том, — бормочет Ада.

Как утомительна быстрая ходьба по комнате! Две крошечные фразы. Семь слов очевидности, и более ни звука. Он уже не сможет сказать: «Я тебя не так понял». Он уже не сможет спросить: «Что ты имеешь в виду?» Ибо понять иначе, придать иной смысл, помимо главного и единственного, невозможно.

«Сестра Лида неравнодушна к тебе. А ты?»

Нет-нет, только не это. Он станет разуверять меня. Станет целовать. Я буду реветь, не в силах оторваться от него. Реветь и думать: «Все ложь, ложь, ложь».

Не то, не о том. Лучше всего мне подъехать к ней на квартиру. И вот тогда…

Ада сует руки в карманы брюк. Тогда… Впрочем, что будет тогда, представить сложно.

Ада начинает нервничать. И теперь уже все мысли раскручивались в обратном порядке: виноват папа; сестра Лида, человек коварный, невыносимый; Кеша — эгоист.

Если и должно кого-то жалеть, так это ее. Уступать незачем — все потеряно, все. Ада видит себя человеком обиженным, безответной жертвой. Разговор с папой, Кешины объяснения. Собственно, объяснения уже изменить ничего не могут.

«Поздно, — скажет Ада, — поздно. Уходи». Нет, не так. На дверь ему укажет папа. А она будет смеяться ему в лицо резким, отрывистым смехом. А потом явится сестра Лида. И папа, схватившись за голову, будет бегать по комнате.

«Я старый человек», — застонет папа. Но ей наплевать на папину истерику. «Молчание равнозначно соучастию. Ты был соучастником». Она не сможет этого выговорить спокойно, она закричит. Папа побледнеет: «Девочка моя, ты сошла с ума».

А ее уже не удержать. Понесло, закрутилось: «Твоя старшая дочь — шлюха. Умная, коварная шлюха!»

— Господи, — Ада устало вытирает вспотевший лоб. Зеркало. Комната в зеркале. И маятник часов выскакивает из темноты и возвращается туда ежесекундно. Бормотание глухое, торопливое: «Ничего нет, ничего нет. Все враки, бред собачий. Кеше проще. У него работа. У него на переживания и времени не хватает. А может, он и не переживает вовсе».

Кинулась к столу, вывернула ящик. Кешины письма. Ада знает их наизусть. Семь безответных писем.

11.VII.70 г.

«Здравствуй. Мое второе письмо к тебе. Сел за стол и понял: я не умею писать писем. Всякий монолог утомителен. Существуют только мои письма к тебе. Не могу же я спорить сам с собой? Твое молчание оскорбительно. Оно не похоже на детский каприз. Чем я обидел тебя? Отказался ехать? Милый друг, ничего не случается просто так. Я не сумел убедить тебя в правоте своего поступка, в том моя вина.

Мои открытия, дерзновенные замыслы солнечных городов похожи на трескотню самовлюбленного Тартарена. Это не тот запас прочности, с которым можно входить в жизнь. Я терзался, страдал от одной мысли, что когда-то все откроется.

Ради бога, не подумай, что я лгал тебе. Отнюдь. Я верил в то, о чем говорил. Мне казалось, иначе и быть не может. Я дотягивал, доводил, выправлял. Черновая работа: максимум усилий, минимум благодарности. Я делал все, потому что верил: когда-то положение изменится. Но время уходило. Все оставалось по-старому. Мне поручали лишь дотянуть, привязать, подчистить, обосновать — и ничего больше.

Потом появилась ты. Я по инерции молол красивую чепуху, заговаривал зубы папе. Я был влюблен, и мне так хотелось по-настоящему подать себя. Слава богу, вы были достаточно доверчивы и не терзали меня ненужными расспросами. У меня не ладилось в институте. Моя независимость скорее была ненужностью. А я хорохорился, излагал концепции: «Наше поколение идет на смену аморфной и безликой массе средних архитекторов. Мы должны перешагнуть через эпоху, зачеркнуть этот период рационализма. Он уничтожил архитектуру, подчинил ее экономике. Мы должны возродить искусство». Я был изрядно пьян и не запомнил деталей. Впрочем, это вряд ли имело значение. Их запоминали другие. С тех пор меня стали звать Росси. Тщеславный идиот. Я никому не говорил, но мне нравилось это прозвище».

«…Мне не повезло, я начал с неудачи. Три года работал на подхвате. Понимал, что могу больше, но дальше несбыточных иллюзий дело не пошло. Шеф, которого я за глаза прозвал Черным Кардиналом, решил наконец расставить акценты.

Помню, я занимался какой-то очередной требухой, доделывал чей-то проект, иначе — расставлял запятые в уже написанной рукописи.

Шеф неслышно подошел ко мне. На чертежную доску упала тень, я обернулся. Мы посмотрели друг на друга. Шеф неопределенно подвигал пальцами, достал сигару. В конце шестидесятых он три года работал в Америке. Привычка курить сигары сохранилась с тех пор. Вынул из кармана крошечные ножнички, аккуратно срезал самый кончик, долго и старательно раскуривал. Затем уставил на меня свои выпуклые глаза и вдруг спросил:

— Как работается?

— Обычно.

— Значит, никак.

Якутов поднял толстый справочник, машинально перелистал его.

— Размеры брали отсюда?..

— Естественно, откуда ж еще…

Якутов усмехнулся:

— Правильно, отсюда и следует брать. Не люблю великовозрастных юнг.

Мне не хотелось принимать вызова. В моем положении лучше всего смолчать.

Я не смолчал:

— У меня другой предмет неприязни — великовозрастные капитаны.

Якутов закашлялся, лицо залил гипертонический румянец.

— Дерзите?! Ну что ж, еще год, и вы станете надежным средним архитектором.

— Я ведь могу и уйти.

— Можете, — с готовностью согласился Якутов. — Наша фирма имеет достаточный авторитет. Мнение о вас будут спрашивать у меня.

— И вы мне дадите плохую характеристику?

— Нет. Это было бы нечестно с моей стороны. Я перечислю работы, которые вы доделывали, привязывали, и плюс к этому повторю ваши собственные слова. Впрочем, я вас отрываю от дела.

Я смотрю на его широкую спину. Она занимает почти весь дверной проем, и по тому, как лениво шевелятся лопатки, я угадываю злую улыбку на его лице. Ее не заметишь сразу. Надо очень внимательно посмотреть в тронутые малярийной желтизной бесцветные рыбьи глаза. Я уже не строил предположений, итог очевиден. Надо уходить. И я ушел.

Шеф сдержал слово. Я получил на руки лояльную характеристику, установить из которой мою профессиональную пригодность фактически было невозможно: «Уволен по собственному желанию». Что-то меня ждет впереди? Сумею ли я объяснить это собственное желание кому-либо? Захотят ли меня выслушать?

Другая работа мало чем отличалась от прежней. Смолчал Якутов или сказал что-либо в дополнение к лояльной характеристике? Думать об этом мне расхотелось сразу, как закрылись за мной двери высокоавторитетного учреждения.

Я был готов начать все сначала. Ко мне приглядывались. Прошел год. Он ничего не прибавил, лишь заполнил пустоту, которая отделяла меня от моих коллег. Я стал своим человеком. По какой-то неведомой традиции начальство недолюбливало меня. Я уже приготовился пережить еще один год, но…

Остальное ты уже знаешь. Я принял предложение. Я не раздумывал. Почему? Был уверен — ты поймешь меня, не можешь не понять. Пять лет без малого. Даже по самым скромным подсчетам, достаточная фора, которую я дал своим неудачам. У меня не было другого выхода. «Сейчас или никогда», — я так и сказал себе. А еще я сказал: «Придет время, и ты посмеешься над юнцами, страдающими приступом величия. Его недолго ждать, этого времени. Будь терпелив».

Я не рискнул советоваться с тобой. Пришлось бы рассказывать предысторию. И она, как видишь, малоприятна.

Я принял решение самостоятельно. Так и должно быть: это моя работа, мои замыслы. Тебя не должна беспокоить кухня. Со временем мы наловчимся советоваться по пустякам, и каждый шаг, который нам придется сделать, мы будем выносить на общий суд. Словно делать его мы намерены вместе, как если бы мы шагали в ногу. Это суровое испытание — думать за другого человека.

Ты уж прости меня. Я сделал свой выбор сам».

20.VII.70 г.

«Твое молчание убивает меня. В юридической практике существует термин — презумпция невиновности. Человек сам по себе невиновен. Он не должен оправдываться. Мне кажется, в этом принципе есть нечто большее, чем просто соблюдение юридических норм. Отношения двух людей перестают быть нормальными, когда один из них начинает оправдываться в чем-либо. Он не совершал проступка, он оправдывается просто так, чтобы угодить. Он принимает несуществующую вину как некую постоянную величину — она всегда есть.

Трудно найти причину плохого настроения, возбужденного состояния, да и некогда путаться в догадках. Человек идет по пути наименьшего сопротивления. Он говорит: «Значит, виноват я». Когда-то он устанет от этой нелепой игры, попробует доказать обратное, но будет уже поздно.

Тот второй человек (он или она) уже давно не мыслит иначе. Это так же бесспорно, как сон ночью и пробуждение к утру. «Твой протест не более чем каприз. Ты оправдывался всю жизнь. Глупо доказывать, что ты делал это просто так, из желания угодить. Глупый, смешной человек. Ты виноват — это видят все. Как жаль, что ты этого не понимаешь».

А впрочем, я готов признать свою вину. Не мы первые, не мы последние; кто создает, не ведает того, что разрушает.

До встречи. Кеша».

Ада старательно разглаживает письма, машинально пересчитывает их. Письма — ее маленькая тайна. Кеша не знает, что в зеленой папке со строгой надписью: «Материалы к уроку» лежат его письма.

Они женаты, Ада загибает пальцы, год и семь месяцев. Если чего-то и хотелось ей сейчас, так это вспомнить эти месяцы день за днем. Нащупать, отыскать тот единственный, наверняка похожий на все остальные день.

Кто-то же сказал себе: «Я ошибся».

Ей надоели расспросы. Спрашивает отец, сестра Лида, Кешин друг Филипп. Да и она сама спрашивает. И отвечает только себе: «Хочу быть главным в жизни человека, чего невозможно забыть, не заметить, не услышать, не узнать. Когда летосчисление начинается с тебя. И это не прихоть. Просто день не живется, не складывается без тебя, будто на календаре еще вчера и никак не наступит тот другой день». Они слушают ее, качают головами. Каждый по-своему качает. Кто-то готов отрицать, кому-то хочется согласиться. Ада закрывает глаза, затыкает уши…

— Возмущайтесь, порицайте, радуйтесь сколько влезет! Потрошите собственное удивление. Я ошиблась, — бормочет Ада, трет кулаком лоб и заученно повторяет: — Ошиблась, ошиблась, ошиблась…

«Проще смотри на вещи, девонька».

«Ай да Маша, все-то ты знаешь. — Ада запрокидывает голову, обдувает волосы. — Все суета, забудь ее. Думай о работе. Ни о чем другом, только о работе. Вот и хорошо. С этого дня, часа, минуты начинаю жить по-новому».

О чем же подумать сначала? О нашем директоре. Милый, совестливый человек. Когда встречает меня в коридоре, обязательно улыбнется, за глаза зовет дочкой. Если поблизости никого нет, шутит:

— Такая несправедливость, вам всего-навсего двадцать пять лет.

— Уже, — поправляю я.

— Да-да, — соглашается директор. — Мы ершимся. Еще молоды, еще бодры. Петя, Маша, Коля, иначе и не зовем друг друга. А вот увидел вас и понял. Прошла жизнь. Прошла. — Улыбнулся грустно, одними глазами: — С ярмарки еду — пятьдесят четыре.

Я сказала отцу: «странный директор». Отец вздохнул:

— Хорошие люди всегда чуточку странные. Отец нервно потер руки и стал рассказывать:

— Ты правильно сказала, странный. Но это не все. Еще и очень добрый, несчастный человек. В войну он потерял дочь и жену. Они погибли на его глазах. Детей эвакуировали. Машины отходили одна за другой. В двух последних уезжали его дочь и жена. Нам надо было продержаться полтора часа. Этого времени должно было хватить. Машины с детьми и ранеными успевали к последнему поезду. Мы еще удерживали станцию. Машины развернулись и пошли не по шоссе, а в объезд, по проселку. Две последние задержались. Так уж повелось, последние всегда задерживаются. Это был непозволительный риск, они могли не успеть. Мы потеряли связь со станцией. Вестовой, посланный утром, не вернулся. Мы думали, что он погиб. Поезд мог не дождаться и уйти. Кто-то должен был предупредить, что дети и раненые уже в пути. Эти две машины были нашим единственным и последним шансом. И ваш директор, тогда он был лейтенантом, отдал приказ. Они поехали через поле. Это было разумно, они выгадывали целых полчаса.

Немцы обстреливали главную дорогу, и мы надеялись, что они не заметят этих двух машин. Там, в поле, стояли снопы недомолоченного хлеба. Еще день назад здесь убирали урожай. Мы ошиблись. Снаряд угодил как раз посредине, между первой и второй машиной. Этого оказалось достаточно.

Поезд ушел, но те остальные каким-то чудом ухитрились нагнать его на следующей станции.

Потом ваш директор воевал, его ранили. Он долго пролежал в госпитале, не мог оправиться — нервы. Он почему-то уверен, что ты похожа на его дочь. Трудно сказать, я ее помню смутно. Грудной ребенок. В таком возрасте все дети похожи друг на друга.

Мы молчали. Отец откинул голову, устало разнял веки и вдруг добавил:

— Он женился после войны, но счастливого брака не получилось. С войны мы вернулись другими людьми. Все любили жизнь, в этом нет ничего удивительного. Но мы любим ее по-особому, на свой лад. Мы словно виноваты перед теми, чей удел мог быть нашим уделом. Мы не лучше их, мы просто оказались везучими. Ни мастерство, ни ум, ни талант, ни сила не спасли бы нас. Тогда наша жизнь была бы оправданней, закономерней. Нам повезло, и только.

Там, на войне, решали сантиметры, минуты, поворот головы. Мы просто пригибались ниже.

Его вторая жена ничего не знала. Она была намного моложе и, скорее всего, не понимала его.

Почему они поженились, такие разные, непохожие люди? А впрочем, это бессмысленный вопрос. Однажды она ему сказала: «Ты так много говоришь о войне, потому что все, на что ты способен, осталось там. Прошлое имеет один изъян, мой дорогой: оно уже было».

Они разошлись. Прожитый день для каждого из них имел слишком разный вес, вот в чем беда. Теперь ты знаешь, почему этот странный человек называет тебя дочкой.

Больше мы к этому разговору не возвращались. Отец молчал, я не приставала с расспросами. Да и зачем?

Мы приходим в школу в одно и то же время, директор пропускает меня вперед:

— Проходи, дочка. Не скучаешь?

— Некогда.

— Это хорошо. Строить взрослость — дело удивительное, не каждому с руки. Отцу привет передавай. Мы ведь с ним… Впрочем, ты знаешь…

Анатолий Васильевич Ветров, лейтенант сорок первого года, а ныне директор специальной средней школы, слегка прихрамывая, идет по коридору. Его кабинет — вторая дверь направо.

Ада слышит за спиной чуть свистящий выдох. Ему пятьдесят четыре. Он прошел войну. Имеет три ранения. Одно из них — в левое легкое.

Ада оборачивается, ей хочется улыбнуться, и она улыбается.

…Желтенький «Москвич» маячит под окном. Это за ней. Звезда первой величины на школьном небосклоне. Вилорий Сергеевич Першиков — их математик.

Ада наклоняется к зеркалу, высовывает язык.

«Прошлое имеет один изъян — оно уже было».

Беда, совсем память отшибло. А впрочем, какая разница! Ада вытягивает губы, трогает их помадой, облизывает кончиком языка. «Умные слова, их и повторить приятно».

Что-то ее удерживает в комнате, что-то мешает ей уйти сразу. Сумка, перчатки, плащ. Ада вышагивает по комнате и в такт шагам повторяет:

— Сумка, перчатки, плащ. Сумка, перчатки, плащ…

Остановилась. Настойчивый автомобильный сигнал. Как вспышка, как укол в мозг.

Вспомнила, увидела. Ей мешают уйти Кешины письма.

Трехразовый повтор гудка: письма собраны в папку.

Минутная пауза — еще гудок. Папка возвращена на прежнее место.

Она спокойна, уверена в себе.

Угомонись, Першиков, я иду.

Наплевать! Не боюсь! Не стыдно! Не хочу думать.

От ненависти до любви — один шаг!

Иду, Першиков! Иду!

 

ГЛАВА XI

— Нет, не найдут, — ни на кого не глядя, вдруг заявил Тофик.

Он подошел к двери времянки. Жена брата Нина, не по годам располневшая женщина, готовила обед. Дождь торопливыми струями сбегал по гладким плешинам серых камней, которыми был вымощен двор… Тофик угрюмо оглядел сад, дом, железный каркас беседки. Неряшливые жгуты виноградной лозы топорщились по сторонам, серый брикет бетонированной дорожки лежал прямо на земле. Было видно, как дождь выбеливает ее.

— Почему груши не заведешь? Зачем столько яблонь держишь?

Тофик — гость своего брата. Брат Азат сидит тут же, на кухне, неторопливо перебирает лук.

— Что ты все бесишься? — Нина подула на дымящиеся баклажаны: — Я же говорила — мало соли… Найдут твоего коня.

Жена брата не любит Тофика. Он это знает. Еще тогда, лет десять назад, когда брат объявил о своем решении жениться, Тофик зло бросил: «Шалава».

Азат не был настроен к обсуждению своего выбора. Он вызвал брата в сад, там их никто не мог видеть, и очень обстоятельно, на правах старшего вразумил Тофика. Следы воспитания синюшными разводами еще долго напоминали о себе. Трудно сказать, смирился Тофик, признав неоспоримый приоритет старшего в семье, или, побуждаемый вынужденным одиночеством, придумывал злую месть. Тофик никак не проявил себя. Не успел. Азат уехал в Ростов.

Прошло десять лет. Случай свел братьев вместе. И хотя каждый старался подчеркнуть — все забыто, тень разлада негласно стояла за спиной братьев. Смеялись через силу, шутили через силу. Никто не говорил вслух, но каждый думал: «Надо перетерпеть эту встречу». И то, что родители не поддержали старшего сына, а приняли сторону младшего, лишь усилило отчуждение. Азат любил свою жену, рассказал Нине о причинах ссоры с братом. Сейчас он об этом, может, и жалел, но изменить что-либо уже не в его силах.

— Зачем злой стоишь, садись, обедать будем, — сказал он примирительно и сам встал.

— Когда мужчины ведут разговор, женщина должна молчать. Дом, где женщина указывает мужчине, плохой дом, — ответил Тофик по-азербайджански.

— Разве она не права? — заступился за жену брат. — Найдется твой конь. В такой дождь куда увезешь, где продашь? Зачем хочешь поссориться? Ты приехал, я тебе рад… Твоя беда — моя беда. Ты к ней всегда был несправедлив. Не будем ворошить старое.

— Вах, седой весь, а глупый, как молодой, — брат повернулся и вышел на дождь.

Азат посмотрел на жену, лицо Нины оставалось безразличным, вздохнул:

— Нехорошо. Он мой гость. Что родители скажут?

— Что же ты сидишь? Беги догоняй его.

— Зачем спешить? Он мой брат. Жены две бывает, три бывает. Брат один. — Уже в дверях оглянулся и наставительно добавил: — Кинзы и перца положи.

— Слушай, как так нет результатов? Конь — иголка, да?

Тофик Ахметов вскидывает руки и начинает бегать вокруг стола, за которым сидит брат со своими ростовскими друзьями.

— День молчишь, да, два молчишь, да, на третий как жить будешь? — Глаза Тофика возбужденно округляются, руки сжимают голову, и он начинает монотонно раскачиваться.

Большой человек Рустам Керимович Шарифов, он же заместитель начальника таксомоторного парка, уронив тяжелый подбородок на пухлую волосатую руку, печально взирает на страдания Тофика, устало жует шашлык, выражая тем самым свое глубокое сожаление по поводу случившегося. Выразительные глаза большого человека печальны, наполнены состраданием. Сострадание так велико, что его тяжесть сделала взгляд недвижимым. Большой человек добр, и взгляд его добр, и кажется, что весь мир этой шашлычной потонул в его взгляде, все потонуло: и говорливые посетители, и трескучий аппарат автоматической кассы, и улыбчивая официантка Нюра. Она невпопад останавливается перед столиком большого человека, натыкается на его взгляд и с милой застенчивой нерешительностью теребит края ажурного фартука.

Брат знаменитого наездника Тофика Ахметова настроен минорно, переживает недавнюю ссору с белокурой женой Ниной. Итог ссоры печальный, брат полностью лишен кредита и сейчас предается суровым размышлениям на предмет неустроенности быта. Стол, по самым непрофессиональным подсчетам, стоил не менее ста рублей, из которых он мог возместить в лучшем случае третью часть.

— Пьем за нашего гостя, — сытно икнув, сказал большой человек, сосредоточенно посмотрел сквозь чайную акварель коньяка. — Моего большого друга. Да будут счастливы его дети. Салам!

Компания выпила.

Брат знаменитого наездника мельком глянул на порожнюю посуду — она отсвечивала затуманенной прозрачностью, шумно вздохнул и, успокоив жестом руки присутствующих, пошел разыскивать своего человека в этом шумном пристанище аппетита.

Свой человек работал на кухне. Брат знаменитого наездника с трудом пробрался в истекающий чадом закуток, откуда, как из дымовой завесы, выскакивали юркие официантки, вытирая на ходу обильно выступивший пот. Увидел широкую спину Гиви Карцеладзе и не менее выразительную — его помощника, убедился, что среди них нет спины своего человека, машинально бросил в этот чад:

— Скажи, дорогой, Али Алиев есть здесь, а?

Гиви Карцеладзе поправил поварской колпак, напоминавший чалму великого визиря, скосил глаза в сторону говорящего, узнал в нем знакомого своего знакомого, выхватил с раскаленного мангала вязку увесистых шампуров, на которых парусились подоспевшие шашлыки, бросил их на дребезжащий противень и только тогда спросил:

— А зачем тебе Али?

Брат знаменитого наездника смущенно потер щеку:

— Как тебе сказать, просчитался слегка. Друзей пришло больше, чем ждал. Хотел денег занять.

— Ай, дорогой! — И было непонятно, отчего слезятся глаза Гиви: от мангального дыма или от сочувствия к брату знаменитого наездника. — Плохо, когда мало друзей. Хорошо, когда много. Кто здесь не знает таксиста Ахметова! Кушай спокойно, дорогой. Мы запомним и немножко запишем. Завтра заплатишь.

Брат знаменитого наездника, обнадеженный, вернулся к своим друзьям и без особого труда заметил, что место за их столом, дотоле пустовавшее, занято.

Пока брат знаменитого наездника раздумывал, возвращаться ему назад или переждать столь неожиданный визит в тени развесистого фикуса, кто-то мягко взял его под локоть и довольно решительно подтолкнул в зал…

— А вот и вы, — сказал кто-то. Необходимость в дальнейших сомнениях отпала сама собой. Необыкновенная теплота неизвестного голоса тронула впечатлительную душу, и брат знаменитого наездника покорно пошел навстречу неизвестности.

— Товарищ Ахметов, — старшина ответственно кашлянул. — Если я не ошибаюсь, вы брат пострадавшего Тофика Икрамовича?

— Зачем спрашиваешь, старшина, глаза имеешь. Мы как два пальца на одной руке. Конечно, брат!

— Понятно. Тогда для выяснения дела прошу пройти со мной. Тут недалеко.

— Мы все как одна семья. Мы все пойдем.

— Понял вас, — старшина гулко прихлопнул по шаткому столу, перебросил костистое длинное тело через весь стол, загудел прямо в лицо большого человека: — Вы, Рустам Керимович, к этому делу касательства не имеете, так что попрошу не мешать следствию. Я вашему Сафарову права вернул? Дело закрыл? А то не ровен час, могу и переиграть. Ясно?

— Кха, переиграть. Зачем обижаешь? Я твою машину три года на яму бесплатно ставлю. Не переиграешь.

Минуту-другую они раздраженно разглядывают друг друга, пытаются уяснить, сколь серьезны намерения каждого, после чего старшина уже примирительно роняет:

— Ладно, после поговорим. Пошли, товарищи.

— Дождь, — сказал капитан и зябко передернул плечами. — Ресторан за углом, а вымокли до нитки — де-ела-а… — Капитан подышал на руки, стал их быстро растирать. — Лучше уж зима. А то ни то ни се, аж нутро сводит. И куда он только садит, окаянный! Да-а, — еще раз протянул капитан, явно прикидывая, как ему лучше настроиться на деловой тон. — Значит, вы и есть братья Ахметовы?

— Братья, конечно…

— Старшина, я полагаю, объяснил ситуацию? — Взгляд капитана скользнул по еще влажным лицам Ахметовых, после чего завис где-то в воздухе между окнами и плоской фигурой старшины…

— Так точно, объяснил, — гаркнул старшина и сделал шаг вперед.

Капитан поморщился:

— Вы должны нам помочь.

Тофик Ахметов показал вполне приличные зубы и шумно выдохнул:

— Давай, пожалиста.

На столе появилась внушительная папка, затем веер фотографий, капитан ловко разбросал их по столу.

— Посмотрите внимательно. Есть среди них знакомое вам лицо?

Братья недоверчиво покосились на капитана. Неожиданно Тофик Ахметов оживился. Обежал стол вокруг и ткнул пальцем в одну из фотографий:

— Наш человек.

— Этот?

— Нет, рядом. Курчавый.

Капитан кивнул старшине:

— Запишите. Опознан Антон Берест. Это как же понять, ваш человек? Он что, с вами ехал?

— Зачем ехал? Чебуреки вместе кушали. Ростов вместе ехали. Умный человек, брата найти помог. Большой город. Места много, людей много, где брата искать? Хороший человек, веселый человек. Салам ему.

Капитан с неподдельным вниманием слушал сбивчивую полурусскую речь.

— Значит, он с вами вечер провел?

— Почему вечер? Ночь — гостем был. Зачем вечер…

— Хорошо. Расскажите все по порядку. Что же произошло с вами в тот день?

— Слушай, начальник. Я пять раз рассказывал. Он три раза рассказывал. Протокол подписывал. Язык мозоль натер. Протокол читай, пожалиста…

— Зачем столько волнений? — неторопливо урезонил капитан. — Я вас не для своего удовольствия пригласил. В конце концов, кто здесь лицо заинтересованное, вы или я?

— Мы, дорогой.

— Ну вот видите. Так что давайте все по порядку. Записывайте, старшина. Ах да, вы на машинке не печатаете. — Капитан задумчиво теребит мочку уха. — Ладно, валяйте от руки… И чтоб все подробно. Как вы уже показывали, поезд прибыл в восемнадцать двадцать на Товарную. Так или нет?

— Так, — закивали братья, — совсем так…

Старый цыган, проводив засидевшегося гостя, незлобно пошутил вдогонку:

— Бог помощь, разлюбезный товарищ.

Большой радости гость не принес, а вот тревогу оставил. Да и какая радость от участкового?

В сенях было прохладно. Занемогшему телу чуть полегчало. Наткнувшись в темноте на пустое ведро, цыган зло поддал его ногой, выругался. Нащупал бадью с квасом, зачерпнул на авось и стал пить жадно, торопливо. Квас был кисловат, слегка отдавал хлебом. Горячее стариковское тело наливалось прохладой. Было слышно, как квас пузырится в бочке.

— Загулял, — сказал старик ласково, обмахнул завлажневшую бороду, перекрестился. — Опять ведь пришастает, окаянный…

Тяжелый засов блекло отсвечивал в полумраке.

* * *

Дождь не унимался. Это был последний осенний дождь, который приходит на смену уже выпавшему снегу, он льет не переставая, словно желает убедить кого-то, что если и выпал снег, то выпал случайно, а по всем законам полагается быть дождю. Голод толкнул Орфея в этот дождь. Он сделал один шаг, другой, почувствовал, как тело погружается в промозглый сумрак, на секунду оцепенев. Зябко. Холод перехватил дыхание и только затем стал медленно обволакивать ноги, живот, шею. Орфей оглянулся. Место, где он стоял, белело сухим пятном. Дождь, крупный, тяжелый. Орфей вздохнул. Пар будто прилип к ноздрям, обдал морду влажным теплом.

Прислушался к монотонному шелесту капель, унял легкий озноб и, забыв о всякой осторожности, пошел напрямую.

* * *

А я еду, а я еду за туманом, За мечтами и за запахом тайги.

В автобусе человек двадцать. Блажь невероятная — конец октября, едем за грибами. Пробовал возражать, усадили насильно — едем в Михнево. Обо всем узнаю позже, а может быть, не узнаю вообще. Маша Сиротина подталкивает меня к окну, падает на свободное место рядом.

Маша Сиротина — подруга моей жены. Бывает же такое! Разные люди, разные темпераменты, разные взгляды на жизнь, да и жизнь прожитая такая разная. У одной в вологодской деревне десять домиков, втиснутых между лесом и рекой, и не увидишь, и не услышишь, и не доскачешь. Одних километров до школы и обратно протопала тысяч за семь. Выучилась. Приехала Москву завоевывать. Завоевала. Слыхала, есть университет, туда и ринулась.

А рядом другая жизнь. Профессорская семья. Учитель музыки, учитель языка. Единство противоположностей. Удивительное единство. Маша верховодит, Маша подавляет.

Какие у нас с Машей отношения? А никакие. Подруга жены. Надоедливая, крикливая, но с головой. Замуж Маше пора, надо отдать Машу замуж.

— Кавалер, угости семечками, страсть как люблю подсолнухи.

В самом деле, у меня в руке семечки. Кто-то сыпанул на ходу, я и не заметил. Разговор с пятого на десятое.

— Когда на свадьбе гулять будем?

— Да хоть завтра, кавалер. Только вот посмотрю я на вашего брата и думаю — вырождаетесь. Какая фактура пропадает, скажи, Кеша?

Мне положено сочувственно вздохнуть, и я вздыхаю. Маша грустно улыбается:

— Ой как несправедливо, Иннокентий Петрович, реветь охота!

Лишь бы день начинался и кончался тобой…

Автобус замедляет ход, останавливается. Маша оживает, вскакивает на подножку, машет платком:

— По одному не ходить. Минимальная боевая единица — пара. Желательно влюбленных. По корзинам!

Лес скучный, озябший. Листва висит желтыми клочьями. Небо высоко, паутина облаков подсвечена солнцем, похожа на перламутр. Воздух морозный с утра. Сейчас чуть оттаял, стал мягче. Идти легко. Пружинит лист под ногой.

Идем цепочкой. Слева от нас новый Машкин знакомый Коля, за ним сама Маша, справа сестры Димчевы и бывший Адин ухажер Гоша Фархиев.

— Маша-а-а!!! Тут мы-ы-ы!!

— Коля-а-а!!!

Запахи не имеют оттенков. Пахнет едино — осенью.

— Не иди так быстро…

Чуть не забыл: моя жена Ада тоже здесь.

— Боишься заблудиться?

— Нет. Сильнее, чем заблудилась, уже некуда…

— Ах вот оно что… Разговор по душам, в перерывах сбор грибов, ягод и прочих даров леса. Мед искать не будем?

Она не отвечает, смотрит в мою сторону и не видит меня.

— Ты помнишь, как мы познакомились: «Очень приятно. Кеша»?

— Помню.

— У нас что-то разладилось?

— Прежде мы должны отчетливо обозначить, что у нас было.

— У нас был ты, была я, конь Орфей. Плюс надежды.

— Счастье двоих. Как оно выглядит? Два счастья, соединенные вместе, или одно, разделенное пополам?

— Иди тише, я не слышу твоих слов. Отец сказал: «Этот парень что надо, иди за него». Он никогда так не говорил. А тут сказал — ты ему понравился.

— Он мне тоже. Вот груздь. Я срежу его?

— Мы несовершенны. Это верно. Но несовершенство не есть привилегия одного из нас.

— Вот именно, мы объединились не на той платформе. Нас объединяет несовершенство. Смотри, сколько опят. Чуть подмерзли, но это неважно. Мы должны взять их. Гляди под ноги, ты собираешь грибы. Я нашел белый гриб.

— Ты упрекаешь меня в отсутствии заботы?

— Я тебя ни в чем не упрекаю. К заботе надо испытывать потребность.

— Сестра Лида, конечно, умеет заботиться. — Лицо Ады становится безучастным. Это придуманное спокойствие. — Неужели ты не мог плюнуть на этот чертов проект и уехать со мной? Сотни проектов. Сегодня один, завтра другой. Ты мог уехать в отпуск?

— Черные грузди клади отдельно, чтобы потом не разбирать. Черные грузди надо вымачивать… Мог, но этого не случилось. Мы действительно делали сотни проектов. Важно не пропустить свой.

— Глупости все это. Твой проект — не твой. Можно подумать, ты имеешь право выбора. Ты делаешь только то, что тебе поручают. Ты так уверен в успехе, словно работа уже завершена. Итог может быть самым неожиданным. Проект не прошел по конкурсу. Что тогда?

— Ничего. Мы бы знали, что сделали настоящую работу, которую не поняли устроители конкурса.

— И во имя этой работы ты принес в жертву наши отношения?.. Куда ты несешься? Я так не могу: либо мы разговариваем, либо собираем грибы.

— Ну хорошо, хорошо, хорошо. Устроим перекур во-он на той поваленной ели. По крайней мере, там сухо. Давай руку. Вот так. Удобно? А я сяду напротив. Так и запишем: и состоялся лесной разговор.

— Я взяла немного коньяку. Хочешь выпить?

— Давай. За что мы пьем? О, да тут лимон! Дай-ка сюда нож. Аккуратненько и осторожненько. Сейчас мы его подденем. От так. Прошу! Ломтик лимона должен светиться. Только тогда вместе с рюмкой коньяку он дает вкусовую гамму. Так за что мы пьем?

Ада пожимает плечами:

— Все равно. Был ты. Была я. Был Орфей! Остались надежды.

— Заметано. Пьем за надежды.

Обожгло горло, покатилось дальше. Зажмурился от удовольствия, от теплоты.

— Достоинство! Ты никогда не задумывалась над смысловым значением этого слова? Достоинством в один рубль или в пять фунтов. Цена… Да, да, цена человека. Это был мой шанс. Шанс заявить большую цену на себя. Я всамделишный и придуманный тобой — разные люди. Я это понял очень скоро. Мне необходимо было приблизиться к твоей мечте иначе. В общем, я взял этот проект и не жалею о том.

— Жертвы? Кто их должен приносить?

— Об этом не спрашивают. Их просто приносят без установленной последовательности, если существует такая необходимость. Идем… Мы здорово отстали, надо догонять.

Спустились в овраг. Сосны отступили назад. Косогор кончился. Мы шли уже низиной.

— Маша-а!

Не идем, а бежим уже, где-то тарахтит трактор.

О чем я хотел ее спросить? Лес кончился. Поле если и не бескрайне, то велико, надо сощуриться, всмотреться пристально, чтоб увидать кромку леса. Прямо по полю катится телега, запряженная парой лошадей. Удивляешься, как ухитряется по вспаханному полю. Не сразу угадаешь: там, внутри поля, дорога. Уже слышишь, как стучат колеса по замерзшей земле.

Возница, хмурый, небритый, сидит боком. Телега длинная, приспособленная лес возить. Кивает понятливо: заплутались?! Бывает. Слушает наш рассказ, откуда пришли, где были. Перечисляет названия деревень: Савино, Осокино, Ясенево. А мы в ответ: через дорогу переезд был. Озеро вроде. Запахнул рогожу, колени от сырости прикрыл. Кашляет:

— Озер тут в помине нет, а переезда четыре.

Пробуем еще раз объяснить, он руками машет:

— Слепой зрячему не указ. Садися на мою дрожалку. Кудыть вывезем. Вона сено лежит. Брось на доски. Мужику стерпится, а бабе никак нельзя. Растрясет бабу. Ето место опухнет. — И зашелся в смехе, довольный и добродушный.

Сено, схваченное на поле, перевернуто сухой стороной, сели удобнее и поехали, подскакивая на всякой рытвине.

— Я вспомнил, вспомнил, о чем спросить хотел. Чего ради здесь Фархиев отпивается? Чего?..

Она повернулась на мой вопрос. Кивнула. Значит, слышит. И сказала, разбивая ответ на паузы, угадывая ровную дорогу:

— Спроси его. Поехали всей школой. Фархиев не отказался. — Подумала, сообразила, что сказанным не убедишь, опять заговорила: — Я благодарна ему. Когда заплываешь далеко, все время оглядываешься на берег.

Въехали в лес. Спустя полчаса услышали монотонный автомобильный сигнал. Распростились с возницей и пошли напрямик, сшибая ржавый, прелый лист. Спешим, спотыкаемся на ходу, и уже и голоса различимы. Понимаем — наверное, не договорим, не узнаем чего-то главного. Не слышу порывистого дыхания за спиной, оглядываюсь. Она стоит, обхватив дерево, прижавшись к холодной коре щекой.

— Погоди, мне плохо…

Успел подхватить под руки. Развязал платок.

— Что с тобой, что?..

Как же бледна она, темные круги под глазами. Шепчет. Я склоняюсь к самым губам.

— У нас будет ребенок. — Кривятся губы издевательски, плаксиво.

— Постой, какой ребенок, что ты говоришь?..

— Уже легче. — Она выпрямилась, бросила руки перед собой. — Уф! Голова кружится.

— Послушай…

— Потом, Кеша. Потом. Нам сейчас помешают. Я хочу ребенка.

— Что?! — Спазма сжала виски. — Что?!

— Боишься?!

— Постой, постой! Там кто-то есть.

Услышала, обмякла разом и упала навзничь.

— Пусти меня. Трус!

Я вынул платок, осторожно промокнул капельку выступившего пота вокруг рта, носа, у самых волос. Поднялся, обессиленный, и так сидел, сокрушенно раскачиваясь из стороны в сторону.

Она спросила, возможно, мне послышалось. Голос ниоткуда:

— Скажи, сестра Лида — это серьезно?

Возможно, я ответил, или мне показалось. Ответил в никуда, по инерции, с трудом разжав губы:

— Я запутался. Ничего нет. Меня ведут, и я иду послушно, нет сил воспротивиться.

Автобус повторил настойчивый гудок, и совсем рядом оглушительно прокатилось:

— Кеша-а!.. Ада-а!..

В автобусе мы сидели рядом. Она уронила голову на мое плечо, истомленное лицо разгладилось, стало спокойнее, словно она отрешилась от всех забот на час сна. А чуть позади сидела Маша. Машин Коля, пользуясь темнотой, обнял ее, ткнулся небритым подбородком в щеку. Маша терпела… «Грубо, но ласково все же», — думала Маша. И ей было хорошо от такой ласки.

Я сидел не шелохнувшись. Боялся разбудить Аду. Ни о чем не думалось. Огни света от встречных машин врывались в автобус и, как следы трассирующих пуль, уходили в потолок. Я закрыл глаза, и тотчас из белой тьмы на меня пошел папа. «Я предупреждал! — кричит папа. — Я предупреждал! В моем доме! Какой позор, в моем доме». Я оглядываюсь. Рядом сидит сестра Лида, расчесывает волосы. Они шелковистой волной скатываются по обнаженным плечам. Я пробую встать, я задыхаюсь, ноги не слушаются меня. Папа все ближе, ближе: «Вы… вы!»

Я больно ударяюсь о железные ручки сидений, открываю глаза. В автобусе горит свет. Тихо. Люди потягиваются, зевают. Приехали!

* * *

— Вы?!

— Я.

— Сюда, ко мне? Случилось что-нибудь?

— Случилось.

— Садитесь же, ради бога.

Константин Аверьяныч приводит свой костюм в порядок. Делает это суетливо. Нервно хихикает, поправляет галстук.

— Отчего же не домой? А именно сюда?

— Здесь я посетитель. А там мать, родственница. Нам и поговорить не дадут. Уединишься — подозревать станут. А здесь хорошо. Посторонняя среди посторонних.

— В самом деле, я не учел.

Константин Аверьяныч старается говорить спокойно, прячет угодливую улыбку, бранит себя за мягкохарактерность, но, значит, робко бранит, потому что угодливость вопреки его желанию выскальзывает на лицо, заставляет Константина Аверьяныча покашливать, кривиться в гримасе и опять же виновато улыбаться.

«Кто ж она мне по родственной линии? — путанно думает Константин Аверьяныч. — Сватья? Дочери — свекровь, а мне сватья». Кажется Константину Аверьянычу, что разговор этот надо бы оттянуть, приготовиться к нему. Вот он и вышагивает пританцовывая, и не говорит вроде, и говорит не останавливаясь:

— Значит, пришли. Сюрприз, значит. Инкогнито явились, экспромтом. Понятно. Логично. Логично!

А Вера Васильевна, смущенная его волнением, сжалась в кресле, не ждет от разговора ничего хорошего. Жалеет, что пришла сюда, что не предупредила, не позвонила опять же. Не получится разговор. И хотя все уверяли Веру Васильевну, что сват — человек мягкий, уступчивый, она его боялась. Не доверяла она людям бородатым. А когда увидела трость, с которой Константин Аверьяныч ходил на работу, Вера Васильевна задним числом пожалела сына, отвыкшего от строгостей и окриков. А то, что человек бородатый, да еще с тростью, кричит непременно и тычет этой суковатой палкой, Вера Васильевна не сомневалась.

Однако время шло, и томительное молчание было уже сверх сил.

— Я не стану ругать вашу дочь и хвалить своего сына не стану. Мне невестка по душе.

Константин Аверьяныч умильно сложил руки:

— Ваш купец, наш товар. Мы на купца не в обиде.

— Вот и хорошо. Вот и слава богу. Чего им тогда не жить?

Проректор бессильно развел руками. Он не мог высказать Вере Васильевне своих опасений. И сейчас нервничал. Не знал истинной причины ее прихода. Ерзал в кресле, все ждал того главного вопроса. Готов был в любую минуту нарушить внешнее миролюбие и защитить свое «я».

— Дети им нужны. Дети, — убежденно сказала Вера Васильевна. — Чего они тянут?

Вера Васильевна пытливо посмотрела на проректора. Увидела выставленные вперед руки, ей стало смешно.

— Нет-нет. Надя здоровая девочка. — Константин Аверьяныч покраснел, однако быстро справился со своим волнением. — Нынешняя молодежь эгоистична. Не желает себя обременять.

— Значит, Ада вам ничего не сказала?

— Мне? Нет. Ну вот, — разволновался Константин Аверьяныч. — Родному отцу ни слова, а свекрови нажаловались. Вы, собственно, о чем?

— Ада сделала аборт.

— Ада?! — Какая-то сила подтолкнула Константина Аверьяныча, и он так и застыл, не разгибаясь, устремленный вперед. — Вы уверены?

— К сожалению, да. Она лежит у меня дома.

— Как это случилось?

— Что именно?

— Ну-у… — Лицо Константина Аверьяныча выражало смятение и страх.

— Собственно, этот вопрос привел меня к вам. Ада не желает ни с кем говорить. Я даже не знаю, кто и где делал операцию.

— Вы… вы х-хотите сказать…

— А!.. — Вера Васильевна прикрыла глаза, губы дернулись. Сил хватило лишь на судорогу. Углы губ обмякли. — Ничего я не хочу сказать. Зачем? Кто мне объяснит, зачем она это сделала?

Смысл сказанного доходил медленно, и, будто получив подтверждение, Константин Аверьяныч стал осторожно опускаться в кресло.

— Моя дочь, моя дочь… — он заговорил, но уже знал наверное: правды сказать не сможет. Прямо сейчас он поедет и разыщет старшую дочь. Прямо сейчас.

— Вы не слушаете меня?

— Иннокентий знает?

— Я полагаю, на подобный вопрос… — голос Веры Васильевны задрожал. — Что происходит в вашем доме?

— Я… Мне ничего не известно.

— Ну хоть чей это ребенок, вы знаете?

— Вы с ума сошли! Как можно? Кто вам дал право?

Дерзости Веры Васильевны хватило лишь на миг:

— Простите меня, простите.

Константин Аверьяныч встал:

— Я могу ее увидеть?

— Нет-нет, только не сейчас. Я ей дала слово. Никто не узнает. Никто.

— Понимаю. Спасибо вам.

Вера Васильевна не ответила.

— Мне пора. Она может проснуться. Я побегу.

— Да…

Он не подал, протянул ей плащ. Пальцы не слушались.

— Вы ничего не знаете.

— Я? Ну, разумеется, Иннокентий… Я что-нибудь придумаю. «Семинар в Подмосковье». Три дня достаточно?

— Смотря для чего. — Вера Васильевна развела руками и, устало ссутулившись, вышла из кабинета.

Он подошел к окну. Видел весь ее путь через улицу к автобусной остановке. Видел, как она заслонялась от ветра, как смотрела на часы. Зазвонил телефон. Он машинально поднял трубку, услышал вибрирующий голос, узнал его: звонила старшая дочь.

* * *

Кешина мама — прелесть. Мне повезло со свекровью. Во всех спорах она принимает мою сторону. Кеша психует: «Мать, ты пятая колонна. Я тебе кто? Сын или человек с улицы?»

Мать думает, что Кеша шутит, но Кеша не шутит. Последнее время мы все реже бываем у нее. Мне это не понравилось, и я сказала: «Так нельзя. Мать есть мать». Он вспылил: «Это моя мать». А потом добавил: «Жена есть жена».

Вчера поехала к портнихе. Не знаю, что и делать. Шить или не шить. Не с кем посоветоваться. У Лиды что ни день — обнова. Вчера мини, сегодня макси. Им там в Париже хорошо: придумали и в ус не дуют, а ты тут выкручивайся. На той неделе Маша Сиротина приехала в школу в брючном костюме. В нашем курятнике переполох. Матроны в состоянии затяжного шока. Директор — милейший человек и тот поддался панике.

— Мария Сергеевна, дети слишком эмоциональны, у них восприимчивая психика.

Маша вся в слезах уехала домой. Вернулась через час в каком-то зипуне. Кошмарный вид, однако все успокоились. Рассказала эту историю портнихе. Она хохочет: «Вы, — говорит, — на выкройку печать директора школы поставьте, и непременно чтобы весь педсовет расписался, иначе шить не буду».

Уже собралась уходить — в дверях столкнулась с Верой Васильевной. Эту портниху она мне сосватала.

— Как жизнь?

— Так себе.

Кешина мама улыбается:

— Вот тебе раз. Костюм шьешь, а говоришь «так себе».

— Хоть по пустякам радость.

— Ну-ну, будет хныкать. — Голос у Веры Васильевны мягкий, располагающий. — Пойдем-ка в гости. Нам, бабам, языки почесать — все равно что в баню сходить.

Хотела отказаться, сослаться на дела. А она смотрит на меня, и в глазах у нее и беспокойство и участие: все знаю, все понимаю, помочь хочу.

И я пошла. Жаловаться на Кешу язык не поворачивается. Сын. Души она в нем не чает. Был бы у меня сын такой, я бы его любила.

Сели мы за стол. У нее вязанье в руках.

— Пристрастилась вот. Ничего не поделаешь, старость.

А я молчу. Хочет — пусть вяжет. Спицы как четки, смотришь на них, и на душе спокойнее становится.

— Ну, отчего плохо-то? — Это она меня спрашивает.

Стала я думать, что бы ей такое ответить. И обидеть нельзя, человек она милый, родной. Нет, думаю, врать не буду. Видит она мою нерешительность, положила мне руки на плечи и спрашивает:

— Ну что молчишь, добрую неправду придумываешь? Меня обидеть боишься? Молодец, уважительная сноха.

— Это вы зря, — говорю. — Придумывать я ничего не собираюсь. Вот вы спрашиваете, почему плохо. Чтобы ответить, надо самой знать почему. Хорошо, плохо? Кто должен судить? Я, он?

Она не удивилась моим словам, не стала ничего уточнять. Толкнула ногой клубок шерсти и спокойно заговорила.

Впрочем, говорила она не со мной, скорее сама с собой. Задавала неожиданные вопросы, тут же отвечала на них.

— Муж меня очень любил, очень. Ты знаешь, где мы встретились? В Донбассе в тридцать четвертом году. Мой отец потомственный шахтер. Меня тоже пристроили на шахте. Учетчицей работала. Весь день на счетах щелкаешь, руки отваливаются. Обвал на шахте — привычное дело. Кругом говорили о диверсиях. Мы так толком и не поняли, был ли это очередной обвал или кто-то подорвал пласт. Их вместе засыпало. Бригаду отца и молодого маркшейдера Савенкова. Отцу отдавило обе ноги. Он и умер на костылях.

Два дня их откапывали. Когда пострадавших выносили из забоя, я была внизу. Помогала раненых укладывать в клеть. Отец все время бредил, спрашивал, где Петр. Я никак не могла понять, какой Петр. У отца было много знакомых, но про Петра я слышала впервые.

Его вынесли самым последним. «Маркшейдер», — сказал кто-то за моей спиной, и только тогда я стала приглядываться к этому человеку. Начальство попадало в аварии редко. Человек, лежащий на носилках, напоминал мне кого-то, я не узнавала его. Угольная копоть, серые глазницы, еле заметная полоска белых зубов, больше ничего нельзя было различить. Нас подняли наверх, и я поняла все. На носилках лежал двадцатитрехлетний седой человек.

Среди пострадавших были раненые, покалеченные. Родные плакали, выли в голос, остальные стояли молча — привыкли. Седой парень потряс всех.

Вера Васильевна отложила вязанье. Стала старательно массировать пальцы.

— Да-да, стояли люди, ко всему привыкшие, все видевшие. Одинаковая одноцветная толпа. Ничто не могло удивить этих людей. Ни кровь, ни стон, ни белые бинты. Бывало, принимали истерзанных, изломанных, но живых. И тут, наверху, они умирали от разрыва сердца. Все видели…

И вдруг совсем седая голова, а лицо-то юное, мальчишечье. Страшно. Маркшейдер лежал запрокинув голову, смотрел в голубое небо и улыбался. И слезы — они выкатывались прямо из глаз. И на щеке оставался белый заметный след.

Он скоро выздоровел (в его-то годы жить да жить), часто навещал отца, сам смастерил ему костыли. Все смеялся, говорил, что там, в шахте, увидел только меня. Увидел и понял — живу! Тогда и загадал: если в клеть вместе с ним зайду, значит, судьба.

Мы поженились осенью. Отец благословил нас, расцеловал. Уже перед самым застольем призвал к себе. В комнате тепло, отец, набычившись, сидит в самом углу, После аварии на шахте с отцом стряслось что-то непонятное. Он не разрешал тушить свет и даже спал при зажженных лампах. Врачи разводили руками, говорили, должно пройти, предлагали лечь в больницу. Отец был несговорчив, врачей материл. Мама измучилась с ним, да и мне доставалось. Потомственный шахтер, он привык быть сильным. Никак не хотел смириться с болезнью, вынужденной беспомощностью.

«Подойди сюда, — сказал отец, — садись. Я скоро умру, Вера. Год еще проживу, а там уж все… Да и незачем, какой от меня толк? Как малое дитя в колясочке возят». Я пробовала его успокоить, он отмахнулся: «Не про меня разговор. Хочу тебе напутствие свое передать, отцовский зарок». Я было заплакала. Он прикрикнул: «Цыц!»

А я свое гну: «Люди собираются. Через час начнем, там и скажешь». — «Люди здесь ни при чем. Это наш с тобой разговор. Я ведь, Вер, второй раз умирать буду. Тогда, в шахте, думал, уже конец. Петр подвернулся. Порода стала рушиться. Я уже и не вижу, и не слышу ничего. Чувствую: лежу, и вроде меня кто в землю живьем закапывает. Хочу крикнуть, а не могу. Где нашел, как раскопал, молчит. Я его и так и сяк пытал — молчит, отнекивается. Мужики на него показывают. На себе приволок, говорят. Ползком приволок, нога-то у него сломана была. Вот такие пироги, дочка, спас он меня. А получилось глупо — зря спас, лишний рот. Ну да не обо мне речь. Хочу, чтоб ты под венец с мудрой головой шла, с понятием. Судьбу дважды не пытают. Петра разумом бог наградил, башковитый. Нечего ему под землей делать. Слышишь, увези его отсюда. С него будет, не по годам хлебнул».

Вера Васильевна расправила узор, осталась довольна. Уже в который раз принялась растирать руки.

— Болят, окаянные, с войны болят… Мы жили счастливо. На все мои уговоры бросить шахтерское ремесло муж отвечал шутками, веселый был человек. Меня мучили предчувствия, страх. А ему все нипочем.

«Еще раз засыплет, — говорит, — может, обратно почернею».

Все устроилось само собой. Через два года Петра направили на учебу в Москву. Год спустя и я туда приехала. Здесь и Кешу родила.

Выучился Петр на геолога. Где он только не был! Всю страну исколесил. И никель искал, и золото, и медь. Четыре месяца в году вместе, остальное порознь.

Однажды, уже под осень, мне пришло странное письмо. Потом еще одно, потом еще. Три странички, а внизу подпись: «Ваш друг». Называл меня «доброжелатель» соломенной вдовой. Так и обращался ко мне: не «Вера Васильевна», а «Соломенная вдова». Скверные это были письма. Выходило, что задерживался Петр в экспедициях не случайно. И не работа тому виной. Есть у него женщина, тоже геолог. Кеша уже тогда ходить учился. Старалась я этим письмам не верить. Мало ли злых, мстительных людей! Однако ж «доброжелатель» оказался назойлив, и письма от него приходили чаще, чем от мужа. Писал сочно, деталей не упускал. Тут уж как себя не разуверяй, один черт, сомневаться начнешь.

И я не выдержала. Упаковалась, Кешу на руки — и к свекрови в Донбасс.

Кеша-то еще крохотуля был. С таким крикливым грузом в странствие не пустишься. А тут все как полагается: бабушка рада, и у меня сердце рваться не будет. Продала что под руку подвернулось. Путь дальний — деньги понадобятся. Выпросила у начальства отпуск — и айда к мужу. Без предупреждения, без договоренности, как снег на голову. Хотелось мне все своими глазами увидеть.

Они тогда в Сибири изыскания вели. Как заявилась, в лагере переполох. Никто не верит, что жена Савенкова приехала. И ради чего? Мужа проведать.

Вечером Петр с группой в лагерь вернулся. Увидел меня, в лице переменился: «Что случилось? Откуда взялась?»

А я и сказать ничего не могу, смотрю на него и реву. Не получилось у нас в этот вечер разговора. И на следующий не получилось. За два дня я умудрилась в лагере все разглядеть и все понять. Так, по крайней мере, мне казалось. И положенное и неположенное разглядела. Была среди них геологиня Вероника Якубовская. Красивая женщина. Хрупкая. И откуда у нее силы брались по горам лазить! На все мои расспросы муж отвечать отказался. Назвал меня дурой, мещанкой, требовал, чтобы я показала ему эти самые письма. И хотя письма были при мне, я соврала: оставила дома. «Ну что ж, — сказал Петр, — приехала затак, теперь сиди и кукарекай, у меня работа».

Утром вместе с Якубовской и тремя рабочими муж ушел в горы. Что мне оставалось делать? Геологи глядят на меня, пересмеиваются. А я себе места не нахожу. Кажется мне, будто только обо мне говорят. «Ну что ж, — рассуждала я, — что хотела увидеть — увидела. Хотела доказать — доказала. Тебе не на что надеяться — уходи».

Покидала вещи в рюкзак, злое письмо написала. До сих пор не верю: пятьдесят километров пешком через горы. Сумасшедшая. Возвращаюсь в Донбасс и все думаю: как же жить теперь? Сын на руках, мужа нет. Одиночества я боялась. Никак в голове не укладывалось, что рядом со мной может быть другой человек, а не Петр. Кружился вокруг меня в ту пору один обстоятельный морячок. Всерьез я его ухаживаний не принимала. А тут вдруг подумала: может быть, и в самом деле мимо своей удачи иду? С Петром все кончено. Надо о своей жизни думать. В двадцать четыре еще многое перемениться может.

Переменилась и я к своему морячку. Так, мол, и так, говорю, я женщина свободная — все. Морячок, словно заново родился. «Как угодно, — говорит, — но мне без вас жизни нет. Решайтесь. Вы женщина современная, у вас самолюбие должно быть. Предательство, — говорит, — не прощается». Я слушала морячка, кивала ему. Мол, очень вы правильно говорите, справедливо до невозможности. А у самой слезы на глазах. Ничего поделать с собой не могу. Не вижу морячка. Петр передо мной.

Думала, вспомнит, разыщет. В конце концов, с кем не бывает! У нас, женщин, на роду написано прощать. Не вспомнил. Бобылем жил, а не вспомнил. Достоинство свое превыше всего ставил. Мне эти месяцы до сих пор каким-то кошмаром кажутся. А морячок мой терпелив. Только временами вдруг покачает головой и скажет: «Вот и август прошел. Всякому безутешному страданию конец когда-то должен прийти». Решила я подать на развод. Собрала все документы и поехала в суд. Пора было кончать с неопределенностью.

Москва показалась родной. Разыскала знакомых, у них и жила. На свою старую квартиру я не поехала. Собралась было Петру на работу позвонить, передумала. Когда совсем невмоготу становилось, приезжала на нашу улицу. Мало ли, повезет, около дома или еще где повстречается. Не повезло.

Наконец назначили нам явиться в суд. Господи, чего я только не передумала в эту ночь перед судом! Все старалась себя чем-то убедить. И жесток он, и несправедлив. Ну бог с ним. На меня ему наплевать, но ребенок… За все время он ни разу не поинтересовался. Нет, нет, нет! Черствый человек, несправедливый человек Простить его? Никогда! Да и кому оно нужно, мое прощение? На суд я ехала в настроении решительном. Развод уже не пугал меня. Наоборот, это был хоть какой-то ответ на мучившие меня вопросы. Накануне сделала прическу, маникюр, свой лучший костюм надела. Черный с белым. Его любимый костюм. А я ведь была хороша. Мне так хотелось, мне не терпелось увидеть его растерянное лицо. Я не должна выглядеть брошенной женщиной. Ничего уже не вернешь, да и не в этом дело. Пусть он увидит, поймет наконец, что потерпевший здесь он, а не я.

И вот суд. Он назначен ровно на двенадцать. Я пришла чуть раньше. Тесная комнатенка, обшарпанные стены. Обои содраны, на потолке потеки. Я не успела всего разглядеть. Дверь открылась, и вошел он. Петр увидел меня сразу. На нем кожаная куртка, свитер. Такое впечатление, что он только что с поезда. На щеке видны порезы, брился на скорую руку. Работал всю ночь и поэтому проспал. На него это похоже. Похудел, вокруг глаз морщины. Раньше их не было. Как уж там я виделась ему из темного, мрачного угла, где он стоял, опершись на единственный стул (стул подпирал дверцу шкафа), не знаю.

Назвали мою фамилию, я вздрогнула. Меня приглашали в зал. Этой долгой неопределенности суждено было кончиться сейчас, здесь. Какие-то десять — пятнадцать шагов отделяли меня от двери. Надо пройти эти десять шагов, решиться на них. Все, о чем думалось заранее, — мой домысел, воображение. Там все совершается скорее, без ненужных осложнений.

Я посмотрела на Петра, он стоял все в той же позе. Кто из нас сделал первый шаг? Он? Я? Возможно, нам обоим показалось.

Людей не существовало. Мне было наплевать на людей. Я терлась щекой о его свитер, и слезы мешали мне говорить. Вот и вся история.

Приехала я вместе с Петром на нашу старую квартиру, глянула вокруг и не пойму, что со мной творится: хожу как лунатик по комнатам, вещи трогаю. И от каждого такого прикосновения с затвердевшей моей души малая коросточка отваливается. Хожу я так по комнате, хожу, сколько раз мимо Петра прошла, а рядом с ним встать боюсь. Мерещится мне: остановлюсь возле него — всему конец.

А Петр мой, как вошел в комнату, сел на свой любимый стул, так и сидит не шелохнувшись, глаза чуть прикрыл, за мной следит, а может, и не следит, привыкает, понять хочет: переменили меня эти долгие месяцы или осталась я прежней Верой, до безрассудства, до беспамятства влюбленной в своего Петра.

А я как заводная: туда-сюда, туда-сюда. Не выдержал Петр, руки протянул. «Ты ли это?» — спрашивает. Как он эти слова сказал, чувствую, ноги мои меня не держат, опустилась я перед ним на колени и уж дала волю слезам. Надо мне было мою боль до конца выплакать.

Только ведь жизнь себе не закажешь. Меньше чем через год началась война. Отец Кеши ушел на фронт. Да как ушел: в ночь собрался — и нет его. А я, глупая, на его бронь, как на икону, молилась, думаю, минует меня лихо, останется Петр при мне.

Он и слушать ничего не пожелал. «Чем, — говорит, — раньше уйдем, тем раньше вернемся». И срок назначил: «Полгода потерпи».

В сорок третьем, в марте, пришла похоронная. Мне было тогда двадцать семь лет. Погиб Петр при освобождении Донбасса. И вот что странно: на том самом месте его смерть настигла, у тех самых шахт.

Осталась я одна с малолетним ребенком на руках, без профессии. Работала медсестрой, затем выучилась на машинистку. И искала для себя такое занятие, чтоб подле сына оказаться. В тридцать два вышла во второй раз замуж. Брак мой оказался неудачным: новая семья как-то не складывалась, а старая рушилась. В послевоенных замужествах было много поспешного, случайного. Изголодались люди друг по другу. Женщины бежали от одиночества. Это было невыдуманное, закономерное одиночество, его боялись.

В ту пору я работала в управлении культуры. Институт мне одолеть не случилось (сын пошел в школу, его бы не просмотреть), а вот училище культуры — это по плечу. Вот так к тридцати четырем годам от роду стала я дипломированным специалистом. С тех пор директорствую в кинотеатрах.

Мы сидим друг против друга. Мне следует что-то сказать. Вера Васильевна берет из моих рук сигарету. Еще одно открытие: как скверно мы знаем людей. Кто мог подумать, Вера Васильевна курит.

— Да, — говорит Вера Васильевна, — курю. Тогда тоже были люди. И кожаные юбки, и мини, и макси. Все было.

— А письма? — спрашиваю я. — Анонимные письма? Вы так и не знаете, кто их писал?

Вера Васильевна совсем по-мужски тушит сигарету, ввинчивает ее в пепельницу.

— Письма писала геологиня. Видишь ли, рассуждений о любви сверх меры. И тем не менее люди не могут остановиться, все говорят, говорят, говорят. Ты считаешь, что тебе плохо, вы ссоритесь. Тебе не хочется, и все-таки против своей воли ты говоришь: «Жизнь не получилась». Иногда говоришь сама, иногда кто-то подсказывает.

Страдания, ссоры, выяснения отношений — это тоже любовь. Всякий конфликт обостряет чувство. И даже ревность. Да-да, ревность. Назвать ревность пережитком может неисправимо глупый и сухой человек. Оправданная реакция человеческого достоинства, не более того. Каждый из нас вправе рассчитывать на первую роль. В любви не должно быть успокоенности, иначе умирает чувство.

— Но он уткнулся в свою работу и ничего не замечает кругом.

— Милая моя, — Вера Васильевна снова принялась за вязанье, — те, кому не дано познать увлечение, кто лишен страстей, несчастные люди. Радость твоего труда — ни с чем не сравнимое благо. Ты любишь свою школу. Ведь верно, любишь? А если бы эта школа была тебе в тягость? Единственная мысль — она не дает покоя, буравит мозг: «Когда же наконец прозвенит звонок и эти дети, эти невыносимые дети, разбегутся по домам?» Ты думаешь, семья, личная жизнь в состоянии восполнить подобную уязвимость? Никогда. Твоя личная жизнь надорвется, рухнет. У личной жизни свои проблемы, они требуют напряжения сил, нравственности, физических усилий. А ты их тратишь на восполнение урона в другой жизни, названной призванием, работой. Увы, но чем больше ты восполняешь потери, тем меньше сил на движение вперед. Он увлечен работой? Прекрасно. Возвращается домой усталый? И слава богу. То особая усталость, усталость победителя…

Милая Вера Васильевна… Я благодарна ей. Мне бы хотелось обрадовать ее, сказать, что она меня убедила и жизнь моя представляется мне с этой минуты более ясной и понятной. Но я молчу, ни о чем не думаю или думаю обо всем сразу. Что ответить? Согласиться, возразить? Все поучительно, спорить здесь не о чем: и обвал на шахте, и морячок, и сибирская экспедиция, и неразумная ревность, и война. Только весь фокус в другом. Существуют просто Кеша и просто Ада. И существуют они не где-нибудь, а в городе Москве, в одна тысяча девятьсот семидесятом году. И меж ними наметился разлад. Люди они молодые, строптивые — продукт века. Всевозможные аналогии интересны, но не более того. У каждого поколения свои проблемы, мама. И не гневайтесь, не выговаривайте мне.

«Нет на вас наших бед, наших страданий!» Действительно нет. Разные задачи, мама. Вы должны были выжить. А нам надо жить.

Вера Васильевна разглядывает меня.

— Ты стала другой, — говорит она. — Ты ждешь ребенка?

— Нет-нет, — поспешность, с которой отвечаю я, настораживает ее.

— Глупая, — Вера Васильевна хмурится, — чего ты испугалась? Дети — наше оправдание перед жизнью. Ведь не случайно говорят — строить семью. Строить, как строят дом. Сначала роют котлован, потом закладывают фундамент, растут этажи, один, второй. «Сейчас» — всегда результат, сумма. Его надо складывать, множить. Два человека поженились. Еще нет ничего — пустота. Они просто договорились строить вместе. Дети — это зрелость, признание перед самим собой, что ни с кем другим ты строить не сможешь.

— Если жизнь не складывается, дети — обуза.

— Обу-уза?! — Вера Васильевна вздрагивает. — Ложь, крик скудоумных, скудодушных. Дети — твой главный шанс.

— Я пойду, — мне неловко говорить про время, что-то объяснять.

Как же она владеет собой! Не обиделась. Не спохватилась, сказала тихо:

— Иди!

— Я подумаю.

 

ГЛАВА XII

Начальник милиции майор Гнедко сидел в кругу семьи, лениво доедал остывший борщ. Мысли майора были мрачны. Прошло еще три дня, в каждом из которых состоялось по одному неприятному разговору, способному испортить настроение не только на один день, но и на все остальные, вплоть до очередного отпуска включительно. Ни тщательное расследование на месте, ни розыск по всему району пока результатов не дали.

Дорогу развезло окончательно. Пантелеев дважды выбирался на обочину, обходил слишком подозрительные размывы, возвращался назад, чертыхался, толкал мотоцикл. Дом был, по сути, рядом, напрямик километра два. В другое время и раздумывать нечего, на мотоцикл — и айда, где по полю, где по обочине. А сейчас нет — дождь. Тут на дороге не дай бог завязнуть — какая езда в распутицу! Сейчас бы домой да на печь. Ох-хо-хо, расчудесное состояние! Пантелеев поежился, в рукава набежала вода, и сейчас мокрая одежда неприятно натирала руки. «Давай, давай, милый, поднатужься», — кряхтел Пантелеев, помогая мотоциклу всеми правдами и неправдами двигаться вперед.

Мотоцикл натужно завывал, выдавая свое отчаяние и бессилие перед этой раскисшей дорогой.

Тьма наступила полнейшая. Пошел снег. Миновали еще один подъем. Пантелеев с трудом распрямился, и казалось ему, что вот-вот что-то треснет, хрустнет внутри, так велика была боль и так трудно спадало судорожное напряжение. Мотор он глушить не стал, убавил обороты. Свесил ноги на сторону и так сидел, запрокинув голову, чувствовал, как мокрые хлопья падают на лицо, ловил их языком, немало удивляясь вкусу: снег был соленым.

Теперь он уже не говорил себе: «Вот доеду, тогда…» Подумал, что, может, и не доедет, застрянет в степи, сунется под брезент коляски и будет киснуть всю ночь без сна и без курева. Ему отчего-то стало спокойнее. Он взял оставшуюся сигарету. Осторожно разломал ее на две части. Половинку убрал назад, сунул поглубже, чтоб не размокла, не распушилась. Вторую высыпал на газетный лоскут и стал на ощупь сворачивать цигарку.

— Хватит! — отрезал капитан. У него нещадно болела голова. Капитан положил левую руку на затылок и стал осторожно его массировать.

— Давление?

Капитан зло посмотрел на сидящего напротив. Сидел тот расслабившись, вытянув сильные ноги, не сидел, а почти лежал на стуле. Капитану не хотелось отвечать. «Вступая в разговор с подследственным, — подумал капитан, — я унижаю себя, ставлю знак равенства между мной и им. Однако ж голова раскалывается, и сил никаких нет терпеть».

Задержанный — Антон Берест. Длиннолицый, длиннорукий цыган старался сохранить на лице нагловатую непринужденность. Он догадывался, что милиция действует скорее по наитию, прямыми уликами не располагает. Ахметовы его опознали. Впрочем, это ничего не доказывает. Он помог человеку найти его брата. За такие поступки следует благодарить людей, а не вызывать их на допрос.

— Точно, давление, — сам себе ответил Берест. — Малина с крыжовником — отменное средство, по себе знаю.

Капитан чуть заметно скосил глаза:

— Какая еще малина?

— Обыкновенная, варенье. Две трети крыжовника на треть малины. Стакан заваристого чая, столовая ложка варенья. Все как рукой снимает.

— Врешь ведь, наверное. Выпью я твою смесь, и кондрашка хватит. А ты потешаться будешь.

— Обижаете, гражданин капитан. Я к вам со всей душой, сочувствую. А вы… Товарищ Макаренко что говорил? Вера в человека врачует душу.

— Все?

— Гражданин капитан, отпустите.

— Отпущу. Так кому продали коня?

— Клянусь здоровьем моей мамы. Не продавал.

— Понятно. Украсть украл, а продавал не ты.

— Какой конь, гражданин капитан? Антон Берест ведет оседлый образ жизни; контора Росзаготскот, покупаю у населения живность. Помогаю нашему государству выполнять план по мясу в трудных погодных условиях.

— Дурак ты, Антон Берест. Хотел я тебе помочь. Сам знаешь, чистосердечное признание…

— Знаю, гражданин капитан, но признаваться не в чем.

— А что ты делал на шоссе Симферополь — Москва в девять часов вечера? Голосовал?

— Голосовал.

— Зачем?

— Хотел доехать до Ростова.

— Ну и как?

— Доехал.

— Номер машины?

— Не помню, частник какой-то.

— «Частник»! Тебя взял частник? Никого не берет, а тебя взял.

— Взял.

— Понятно. А ты знаешь, что на вагонном засове обнаружены отпечатки твоих пальцев?

— А я не отрицаю. Тофик Икрамыч мне сам коня показывал. Там ведь пальцы Тофика Икрамыча тоже есть?

— Есть.

— Ну вот видите.

Капитан ждал звонка Пантелеева. Допрос зашел в тупик. Не хватает исходных материалов.

«Берест профессионал, — подумал капитан. — Его на «понял» не возьмешь. Отчего же не звонит Пантелеев?»

* * *

Орфей посмотрел сквозь падающий снег. Где же конец дороги? Ничего не слышно, и не видно ничего. Принюхался. Снег вообще не пахнет. Качнул головой, ноги не слушались. Снежный панцирь, как попона, на нем. В глазах туман. Люди, где же вы? Орфей встряхнул головой. Колкий лед сыплется с гривы, ушей. И кажется Орфею, что мимо глаз летит дым, где-то под боком костер горит, а он завяз в этой липкой метели, ничего не видит, плывет куда-то.

Он уже давно заметил: когда голод вяжет нутро, день будто утраивается, нет ему конца.

Тут уж как ни крути, надо либо уснуть, либо вспомнить что-то далекое, спокойное и пожить в этом времени оставшиеся до еды часы.

* * *

— Да, брат, скверные наши дела. А ну не суетись, стой, черт тебя раздери. Куда ногу ставишь? Повернись. Вот так. Еще чуть-чуть — порядок. Мы тебя сейчас пропылесосим. Чего озираешься? Обыкновенный пылесос марки «Чайка». Да стой ты на месте. Стой! Техника на грани фантастики. Лошади и атом. Пылесос — атрибут лошадиной косметики. Ну что, хорошо? А ты боялся. Ко всему прочему массаж кожи. Мне бы ваши заботы, Орфей Орфеич. А теперь мы тебя щеточками. Раз-раз, раз-раз…

Кеша придирчиво оглядывает Орфея, прищелкивает пальцами, подмигивает ему. Кеша любит чистить лошадей, делает это с удовольствием, старательно, не пропускает ни одной субботы. Старание поощряется, чистильщики имеют право на дополнительный урок. Капа и Серафим тоже заглядывают в денники, покрикивают на помощников. Кешу Серафим обходит стороной, побаивается: «Памятливый больно, да и язык не приведи господи, злой язык». Кеша опускается на перевернутое ведро, вытягивает ноги. Работа окончена. Теперь уж никуда не деться от тягостных мыслей, забот.

— Ну что, брат, надоел я тебе своими стенаниями? Ты вон и ухом не ведешь. Здесь, можно сказать, драматическая коллизия, а тебе все едино.

Есть такой порядок: перед тем как начать новый объект, тщательно проверяются исходные данные. Зимогорова закрутилась, не проверила. Я встречался с заказчиком, мне было не до того. В результате — накол. Шесть позиций надо срочно переделывать. Шеф орал так, что я думал, у меня лопнут барабанные перепонки. Зимогорова мой зам. Надо выручить Зимогорову. Поднялся к шефу. «Зимогорова здесь ни при чем, — говорю, — виноват я». Глаза у шефа выпуклые и от этого всегда чуть-чуть удивленные: «Я думал, вы мне исправленные чертежи принесли, а вы, оказывается, психотерапией занимаетесь. Сутки на все переделки. Не справитесь, пеняйте на себя».

Справитесь… Наше дело такое, мы всегда крайние. Своя норма потрясений. Шеф скуп на похвалу. Ходит вокруг макета, хмурится, листает экономическое обоснование, требует чертежи. Первые рассматривает внимательно. Дальше лишь разворачивает, и чертежи летят на пол, как стреляные гильзы. Все! Что это, приговор или привычная констатация факта? И как нам отвечать на это «все»?

Тишина. Тысяча ощущений, тысяча тональностей, красок. Тишина утра, тишина вечера. Мы молчим, и слышно биение нашего сердца, и воздух чуть подрагивает от нашего дыхания. Тишина предчувствия. Тишина ожидания. И не понять, что сдерживают сжатые накрепко зубы, крик радости или крик отчаяния.

«Все!» — не разжимая губ, нутром отвечаю первым, и шеф сбрасывает очки, расслабился, требует огня.

«Не вызывает отвращения, — говорит шеф. — Руководитель группы и озеленитель останьтесь. Остальные свободны».

Уже позже, уже в мастерской сквозь «ура!», сквозь «даешь!», «качать его, качать!» как голос из другого мира: «Звонил папа, просил заехать в институт».

— А, Иннокентий! Рад тебя видеть. Ты не забыл этот кабинет?

Папин маскарад мне непонятен. Расстались утром, расстались обычно. Папа весел, говорлив: пятница — папин любимый день. За завтраком папа говорит о политике, только о политике.

— Консерваторы потеряли еще девять мест в парламенте. Их дело табак, — говорит папа. Газета шелестит перед моим носом. — Штраус выступил против ратификации. Барцель призвал фракцию одобрить договоры. Знаем мы эти штучки. Предвыборный трюк. Как ты считаешь?

Я думаю совсем о другом, машинально киваю — правильно, мол. Уж что-то, а их штучки мы знаем.

Наконец газета прочитана, чай выпит. Папа с кряхтеньем поднимается.

— Разладилась, — говорит папа и потирает поясницу.

Таким было утро. А значит, и вечеру полагалось быть таким. Но где-то кто-то что-то перепутал. И после работы я застаю папу совсем непохожим на себя. И мне кажется, что радостный, бодрый утренний папа — это папа из прошлой недели. Когда у него не болела поясница. И эти проклятые тори наконец провалились на выборах.

— Садись, Иннокентий, кури. Хочешь, попробуй трубку. Ты ведь любишь трубку? У меня есть запасная.

С чего он взял, какая трубка? Я и сигареты ношу в кармане только для того, чтобы угостить друзей.

Папа устраивается в кресле, бросает на стол кожаный кисет. Наш разговор надолго, скрывать столь примечательный факт папа не намерен.

— Значит, ты уже все решил. Решил сам, без натужных советов со стороны. Нотации тебе надоели. В опеке ты не нуждаешься. В поводырях тоже. Молодец. Я всегда говорил: «Иннокентий — человек самостоятельный».

Смотрю на старика, хочу понять, осмыслить его сарказм. «С какой стати он разговор затеял, он, человек, живущий в мире иллюзий, пугающийся даже намека, что, дескать, не все ладится? Замашет руками, задвигается, примется разуверять: «Показалось, любви без разлада не бывает. Возьми для примера мой опыт». И так далее, и тому подобное.

Папу словно подзуживает кто. Он не слышит меня, не чувствует моего протеста. Настроился на свою волну, теперь его не остановишь.

— Правильно! Старики невыносимы. Возрастной комплекс — помешались на опеке. Делай то, говори это. В тягость, все в тягость. По себе знаю. — Неожиданно Константин Аверьяныч встает, наклоняется ко мне: — Слушай, окончательно и бесповоротно? Кому пришла в голову идея? Такой шаг необходимо обосновать. Два года — это не срок. Я предупреждал. Не торопитесь. Не послушались, приравняли к очередной нотации. И вот итог. Уже все решили, есть обоюдное согласие. Ведь так?

У меня голова идет кругом от этих выкриков, выпадов, намеков. Папа бегает по кабинету, и я должен следить за его движениями, запоминать, что он говорит.

— Да что случилось, вы можете мне объяснить? Я в этой игре не участвую. Если только ваша дочь…

— Скажите, пожалуйста, запомнил: моя дочь! У вас прелестная память, Иннокентий, пытливый ум. Вы деятельны, красивы, и вообще у вас уйма достоинств. Но, видимо, в вашем мозгу сложилась не та комбинация цифр. Надежда к тому же еще и ваша жена, мать ваших… — Папа запнулся, покраснел. — Я хотел сказать, мать ваших будущих детей, если, конечно…

Что со мной? Я разучился говорить спокойно. Я произношу слова, и они тотчас взрываются громогласными восклицаниями:

— Я не просил у вас пояснений на этот счет! Мы ссорились, это правда, — кричу я, — но…

— Да не кричи ты, ради бога! — Он тычет рукой в трясущуюся бороду, тычет слепо, никак не ухватит, не разгладит ее. — Сестра Лида… Моя старшая дочь… Вас что-то связывает?

Не буду отвечать. Какое ему дело? Он так старательно закрывал на все глаза, что, открыв их внезапно, может ослепнуть.

— Мы — родственники, — говорю я. Этим сказано все. Ответное молчание, но взгляд красноречив. «Все ли?!» — хочет уточнить папа. Папа натянуто смеется, хлопает себя по бокам.

— Я так и думал. Ты мне сразу понравился еще там, в институте. Я принял тебя как родного. Это раз! — Папа заложил руки за спину, медленно прошелся по кабинету, выбирая только поперечные половицы. — Ты думаешь, так бывает в каждом доме?

— Не знаю, опыта нет.

— А я знаю, — сказал папа и на слове «знаю» сделал ударение. Рука сменила положение, папа говорит и загибает пальцы. — Ты попал в хорошую семью — это два.

— У меня есть крыша над головой плюс к тому дача — еще два пальца, — их я загнул сам.

— Правильно. Все это ценить надо.

— А я ценю.

— Н-да, что-то не видно. Каждый день с Адой собачитесь. Дом стал похож на коммунальную квартиру.

— Хорошо, я уеду.

— Дурак. Разрушать — не строить. Поговорим как мужчины. Может быть, что-то такое, — папа закашлялся и посерьезнел. — В общем, сам понимаешь.

Я посмотрел на папу, на его вдруг ставшие неправдоподобно красными руки и сказал:

— Нет. Ничего такого нет.

— Ты должен мне доверять, Иннокентий. Я противник всякого посредничества. Но посуди сам. Разваливается семья, вернее, может развалиться. Я не могу сидеть сложа руки. Я хочу помочь тебе.

— Каждый выбирает свой путь сам.

— Вы его выбрали, друзья мои, потрудитесь идти в ногу.

— Кто с кем, Константин Аверьяныч? Вот вы все спрашиваете, что произошло? Я отвечу. Мы никак не можем понять, кто должен идти в ногу: она со мной или я с ней. А это немаловажный вопрос.

В дверь постучали. Я вздрогнул, стал говорить тише. Папа зло посмотрел на дверь, затем на меня. Стук повторился, вызвал приступ ярости. «Шесть часов вечера, с таким же успехом можно ломиться в трансформаторную будку. В чем дело?»

— Открыть? — одними губами спросил я.

— Да не шепчите, черт вас раздери! Я сам, — профессор рывком повернул ключ, дверь распахнулась. — Ах, это вы? Вам не надоело?

— Нет, профессор.

— Жаль.

— У меня нет другого выхода.

— То, что вы делаете сейчас, тоже не выход. Хотите взять меня измором?

— Вы столько раз мне отказывали. Этого времени могло бы хватить на сдачу пяти зачетов. Вам доставляет удовольствие мучить нормальных людей?

— Хамство и бескультурье ни у кого не вызовет симпатий. Зачет сдали двести пятнадцать человек. А мучеников только двое — вы и Фетисов.

— Профессор, всего три вопроса. Это отнимет у вас не более двадцати минут.

— Вы настаиваете?

— В моем положении нелепо настаивать. Умоляю.

— Хорошо. Где ваши конспекты?

— Пожалуйста.

— Минуточку. — Я слышу, как шелестят бумаги. — Ага, вот она. Ваша фамилия какая?

— Вы же знаете.

— Знаю, но все-таки.

— Странный вы человек, профессор, Буйко Сергей Павлович.

— Благодарю вас. Это ваша контрольная?

— Моя.

— Как у вас со зрением?

— Отлично.

— Надеюсь, вы сможете различить разницу в почерке?

В коридоре удушливо сморкаются, кашляют.

— Зря вы меня корите, голубчик, зря. Мы проповедуем с вами разные истины. Я — справедливость, а вы — обман.

Студент что-то отвечает, видимо, он собирается уходить. Я не слышу его слов. Зато хорошо слышу ответ профессора:

— Только одно, Сергей Павлович, только одно. Всякий результат пропорционален затраченной энергии.

Папа возвращается, он еще в том разговоре. Качает головой, видимо, мысленно отвергает нелепую идею.

— О чем я? — Сощурился, ухватил мысль, заговорил: — Берегите частности, Иннокентий. Они гарантия равновесия. Это как в шахматной игре. Вы жертвуете фигуру во имя чего? Чтобы получить достаточную компенсацию: активную позицию, временный перевес в центре или на фланге. А в результате выиграть партию. У нас часто говорят: женщины думают сердцем. Возможно. Я скверный психолог. В конце концов, это дело женщин. Мужчина — глава семьи. Он обязан быть мудрее. Вы слышите меня, обязан. Жертвы должны быть оправданы. А пока вы в этом не уверены, берегите частности.

Я слушаю папу, ловлю его изучающий взгляд, думаю: «А если моя комбинация неудачна и частности довлеют над нами?»

Папа покладистый человек. Обе дочери пошли в маму. Папа выпивает стакан воды, затем еще один. Я смотрю на папу и вдруг вспоминаю, что я тоже хочу пить. Разговор вымотал папу. Папа следит за выражением моего лица, высматривает участие. Ему очень бы хотелось поставить видимую точку, подвести черту. И где-то для себя, а может, не только для себя, сказать: «Разговор состоялся. Теперь у них все наладится. Кто-то не верил в успех этой затеи, сомневался. Я доказал: нет ничего невозможного». Папа верит в исцеляющую силу нравственных наставлений.

— Да, чуть не забыл, — спохватывается папа, — Адка-то в командировку укатила. — Смущенно покашливает, словно это покашливание может скрасить неловкую ложь.

Внезапно, срочно! Подхватилась и поехала в Волоколамск. «Экспериментальная школа. Интересно, помрачительно! Приеду — расскажу».

— Ты же ее знаешь? — говорит папа. — К тебе не дозвониться. Вот поручила мне передать, уладить, успокоить. Три дня пролетят, и не заметишь. Душу отведешь, в шахматы поиграем, — папа заглядывает мне в глаза, ему не по себе от моего молчания.

А я не просто молчу. Я думаю. Не о том, не про то говорит папа. Неспокойно на душе. «Она мать твоих будущих детей». Такие слова впопыхах не произносят. Ерундовину папа плетет, дым словесный.

— Черт подери! Куда подевалась Адка!

Папа повисает на мне, силой усаживает в кресло.

— Тише, Иннокентий, тише! Чего ты, ей-богу! Дело житейское, поправимое. Я как лучше хотел. А ты вот шумишь. — Папа вытирает выступивший пот, обмахивается платком. — Здоров ты, братец. Молчал ведь до этого. Вот и сейчас помолчи. И я с тобой за компанию успокоюсь… Аборт она сделала. Такая история.

Я поперхнулся, не понял, замотал головой:

— Аборт?! Зачем? Где она?

Необходимость в вынужденной лжи отпала, папа разом успокоился, говорил бесстрастно, с угнетающей прямолинейностью:

— Зачем, почему… Не хочет иметь от тебя ребенка, потому.

— Но… мы никогда не говорили о детях…

— Оно и видно. Ада боится остаться одна! Думает, что ты ее бросишь.

— Я?! Как можно? Я не давал повода.

— Это тебе так кажется. Она думает иначе. Вся эта история с сестрой Лидой слишком на виду.

— Какая история, что вы говорите?

— И та и другая — мои дочери. И мне, как никому, тяжело об этом говорить. Но я говорю, как видишь. Молчание не искупает грехов.

— Она в больнице?

— Нет.

— А где?

— Там все в порядке. Она не хотела, чтобы ты узнал о случившемся.

— Такие вещи невозможно скрыть.

— Невозможно, — вздохнул папа.

— Я ничего не знал. Вы верите мне?

— Да ты не кричи. Не у меня тебе доверия надо искать.

— Я хочу ее видеть. Немедленно, сейчас же!

— Странный вы народ, молодые. То силой не заставишь поговорить меж собой, чепуховину уладить. А тут нетерпение: немедленно, тотчас. Она, Иннокентий, в таком состоянии, когда желание встречи должно быть обоюдным. Не нужно вам сейчас встречаться. Жалости она не примет. А обидеть еще успеешь. — Папа побледнел, заговорил взволнованно: — Я тоже хорош — придумал себе мир и витаю в нем как ангел. Мужская солидарность и все такое… А теперь…

Я видел, как сжимаются папины руки, стараясь удержать остатки взвинченности. Но это был не папин стиль; не его манера говорить.

— Что же ты творишь?! — сказал папа свистящим задыхающимся шепотом. — Ты ее оберегать, лелеять должен. Она ж, Иннокентий, детей любит. Как увидит, мимо первоклашки идут, непременно потрогает их, погладит. Руки не умоешь: дескать, массовый эгоизм — для себя пожить хочется. Отчаяние! — сказал папа куда-то в пустоту. — Нет, немедленно нельзя. Да и зачем? Через три дня. — Папа потянулся к часам, щелкнул крышкой. — Теперь уже через два. Через два дня встретитесь.

— Такая история, мой четвероногий друг. Она не доставила тебе радости. Твои глаза печальны. Ты устал слушать. А может быть, боль человеческая понимаема тобой, а? Не в этом суть. Прошли два дня. Да-да, те самые два дня. Ты мой талисман. Выговорюсь перед тобой на счастье и поеду.

Кеша сложил попарно щетки, кинул их в ящик. А по конюшне уже неслось:

— Эй, Савенков! …авенков!

— Тут я, тут!

— Чего ж голоса не подаешь? Ваши лошадей седлают, торопись.

— Бегу, Капа, лечу, спотыкаюсь.

— Ну, тафай, тафай, Сафенкоф. — Капа смешно передразнивает Уно Эдуардовича.

— Пошли, Орфей. Впереди еще один день.

* * *

Дорога под ногами ползет. Земля уже холодна, снег падает очень быстро, и нет тепла, чтобы растопить его. Снег лежит грязно-белыми заплатами на вспаханном поле, на дороге. Лужи будто затянуты мучной пылью. Силы убывали, идти становилось все труднее. Каждый шаг отдавался тупой болью в голове, ломило грудь. Тяжело уже не просто идти, а даже поднимать голову, которая налилась этой вязкой сыростью. Глаза закрываются против воли. А снег все идет, уж и дороги не видать. «Замерзну», — подумал Орфей.

Он давно ждал, когда начнет мерзнуть, прислушивался, будто холод можно услышать и уж только потом почувствовать. Неожиданно снег сменился дождем. Закостеневшая от холода и сырости спина стала оттаивать. «Теплее?» — шевельнулось в мозгу. Шевельнулось безответно, теплее — холоднее. Орфей просто услышал, как по занемевшим бокам сечет быстрый дождь. Он вспомнил, что давно не ел. Теперь даже слежавшаяся солома казалась лакомством. И желтая с восковым отливом, пропахшая земляной пылью скирда, он так нерасчетливо оставил ее, не давала покоя. Ему мерещилось: вот-вот он наткнется на такую скирду. Орфей пробовал идти прямо через поле. Ноги тонули в клейкой земле. От земли шло тепло и горьковатый запах. Тепло он чувствовал брюхом, а от запаха слезились глаза. Он скоро понял: идти по полю у него не хватит сил, он увяз уже по брюхо, и, если сейчас не повернуть назад, на что тоже нужны силы, их и вовсе не останется, он рухнет на подломленные ноги и, не чувствуя боли, утонет в этом сыром и холодном мраке. Он двигался по полю скачками, выдергивая из разжиженной земли обе передние ноги разом, затем попеременно задние. Он искал глазами дорогу, но дождь смыл все оттенки, все было одинаково грязно, и угадать дорогу в этих плывущих полях было невозможно. Ему казалось, он идет к дороге, и он шел. Когда передние ноги нащупали твердь и ушли в жижу лишь по колени, сил уже не было понять, обрадоваться. Орфей повалился на бок и закрыл глаза. В груди тяжело ухало сердце, с трудом расталкивая загустевшую кровь. Ветер вьюжисто гудел на одной ноте. «Знакомый звук», — подумал Орфей. И он не ошибся. Так гудят на ветру провода.

Потом он опять шел. Серая тень перегородила дорогу. Он даже не сообразил, дом ли это, сарай. Опять пошел. Сыпал снег, сыпал ровной пеленой, чуть закручиваясь у земли, и все предметы и сама дорога приплясывали в этой качающейся мгле. Орфей ткнулся головой в низкую дверь, она оказалась закрытой, обнюхал окно. Ставень пах гнилью. Ветер буйствовал по-прежнему, и ставень гулко стучал по дощатой стене. Орфей повернулся и ткнул дверь копытом. Дверь отлетела в сторону и закачалась на верхней петле. Орфей сделал шаг вперед, и получилось, что сарай закрывает его лишь наполовину, ступить дальше мешали железные бочки, они стояли впритык, пахло гудроном. Крыша прохудилась, вода пунктирными струями стекала вниз, ударялась в бочки, звучно дробилась на мелкие брызги. В сарае было сыро и холодно. Сарай оказался плохим укрытием, и все-таки здесь не так донимал ветер. Орфей не знал наверное, станет ли пережидать непогоду в этом сарае или двинется дальше. Рассуждая на свой лошадиный манер, он связывал ветхий сарай с людьми. Они построили сарай, поставили туда бочки. На бочках валялись пустые бутылки. Люди были здесь, а раз были, могут вернуться снова. Он почувствовал облегчение от своих мыслей, ему стало спокойнее.

А снег все шел, шел и шел.

* * *

Механик колхоза имени Кирова Николай Нестерович Силин сидел за рулем летучки и сейчас с редким усердием клял своего напарника Федора Колоскова, который в данный момент был его помощником и попутчиком в этой невеселой поездке, свалившейся как снег на голову, тот самый снег, что сейчас кружил здоровенными хлопьями в воздухе и был похож на куриные перья. Каждые пять минут приходилось протирать ветошью замызганное грязью лобовое стекло. Гнев механика был закономерен. Кто-то украл щетки. Пропажа была не ахти какой, и сегодня вечером механик приведет машину в порядок, но выговориться следовало. Кражу совершили перед окнами районного отделения милиции, куда Николай Нестерович возил запасные части. Машину кидало из стороны в сторону. Механик с трудом удерживал руль, отчего свирепел еще больше. Согласиться ехать в такую слякоть считалось великим безрассудством. Но механик согласился. Да и как откажешься! Во второй бригаде потух свет. Девчата, их всего десятеро, должны выдоить вручную триста коров. Еще неизвестно, чем кончится эта поездка, однако механик знал точно: обратно он вернется один, а значит, с напарником ему, вот уже в который раз, не повезло. Впрочем, напарник — дело десятое. Причина скверного настроения была обстоятельнее и серьезнее. При такой погоде не то что одна — десять аварийных машин не управятся. Председатель прав: централизованный ремонт возможен только летом. Получалось, что спор, который они затеяли по весне, выспорил председатель. И то, что он своего напарника оставит сегодня в бригаде, лучшее доказательство председательской правоты. В этот самый момент суровые мысли механика Силина были прерваны неожиданным криком:

— Глянь, Нестерович, пол коня стоит!

Силин сощурился на дорогу, однако увидеть толком ничего не смог. Мокрый снег сползал по стеклу, оставляя после себя узорчатые мутные разводы. Силин басовито выматерился. В кабине было жарко, мотор работал на пределе. Застрять на такой дороге считалось делом обязательным. Силин бросал руль то вправо, то влево, стараясь колесами нащупать дорогу.

— Ну что варежку открыл! Пить меньше надо, тогда и лошадь целой покажется. На-ка вот, смени меня, я остужусь.

— Не-е, Нестерович. Я не смогу. У меня силов не хватит. Руль больно на сторону тянет, не удержу.

— То-то и оно, не удержишь, — согласился Силин. — С твоей мощью только сопли сушить.

Обиженный Федя Колосков съежился. Когда Силин ругался, всегда было такое впечатление, будто здоровенный механик не станет испытывать свою косноязычную речь и в целях экономии выразительных средств отвесит ему крепкую затрещину. Воспротивиться такому самоуправству он, Федя Колосков, не может, так как кругом кромешная тьма и слякоть. И единственное живое место в этой круговерти — их провонявшая бензином кабина. Федя еще раз оглянулся на черный квадрат сарая, подул в боковое стекло. Чепуха какая-то. Пол-лошади стоит. Он даже подумал, что где-то видел нечто подобное, но вот где, Федя вспомнить не успел. Машину развернуло поперек дороги. Силин дал задний ход, и они без труда выскочили на насыпное полотно. Снег пошел сильнее, а может, здесь было просто выше, и ветер бросал этот снег на машину.

Белые хлопья летели очень часто, и теперь уже попутчик Федя Колосков, примостившись на железной ступеньке, одной рукой держится за дверцу кабины, другой равномерно смахивает ветошью грязный слякотный снег с лобового стекла.

— Кентавр! — вдруг крикнул Федя Колосков, склонившись к самому уху Силина.

Механик сморщился, как от зубной боли:

— Чего-чего?

— Кентавр, говорю, вспомнил.

Силин ничего не ответил, подул на руки. А Федя, обрадованный своей памятливостью, заулыбался во все лицо, стал пояснять:

— Наполовину лошадь, наполовину человек, понимаешь?

Силин кивнул. То ли действительно понял, а может, кивнул просто так. Какое-то время ехали молча. Федя уже стал подремывать, когда его разбудил спокойный и вразумительный голос Силина.

— Понятно, — сказал Силин. — А что такое стресс, знаешь?

— Стресс? — переспросил Федя. — Нет, не знаю.

— Понятно, — еще раз повторил Силин. — Знаешь Ты кто?

— Ну…

— Соплесушитель — вот кто.

За все время им так и не попался никто навстречу. В транзисторе заверещали позывные маяка: «Московское время восемнадцать часов».

* * *

Было слышно, как шуршит по крыше снег и как скатывается вода по желобу, бьет тяжелыми каплями в опрокинутую дверь.

Брызги разлетаются в стороны, задевают ноги. Сарай скрипит, шелестит, лязгает. Он никогда бы не подумал, что в таком маленьком сарае может уместиться столько звуков. В углу наискосок не то в крыше, не то в стене дыра, задувает ветер, звук трубный.

Сначала он старался различать звуки, но скоро привык к ним. Все смешалось, стало похожим. Тогда тоже шел снег. Неровные хлопья его, как белые мухи, кружились у окна и никак не хотели садиться на оконное стекло, на карниз.

* * *

— Эй, такси!

Бесполезно. Какое-то проклятое место. Никто и не думает останавливаться. Идет дождь. Фонари одинаковые, и снопы света одинаковые, можно вычертить геометрические фигуры. Мостовую на две равные половины разделяет белая линия. Там, где свет, линию видно. Получается, что мостовую разделяет не сплошная линия, а желтые пунктиры, прямо по которым идет человек, ступает очень аккуратно. Свет падает на одежду человека, и, словно по команде, пуговицы на его шинели вспыхивают желтыми огоньками.

Человек вскидывает правую руку, и полосатая палочка, совсем как игрушечный клоун, ловко перевертывается в воздухе и опять оказывается в руке. Раз, два, раз. Еще взмах, еще одно сальто. По черному асфальту идет веселый человек.

— Очнись! — сестра Лида тянет Кешу за рукав. — Можно подумать, ты первый раз видишь милиционера.

— Нет, нет, пустяки. Когда я был маленьким, я очень любил ходить в кукольный театр. И знаешь, что меня больше всего интересовало?

— Нет.

— Я никак не мог понять, почему после спектакля раскланиваться с публикой выходят не куклы, а взрослые люди. А оказалось, все так просто: дернешь ниточки, и куклы делают все, что тебе нужно.

— Ладно, оставим грезы. Я замерзла. Такси! — Сестра Лида выскочила на середину улицы.

— Сумасшедшая, так и под машину угодить можно.

— А что делать, если кавалер спит на ходу? Садись, он берется подвезти.

Машину заносит на поворотах. Стучит, лязгает, бренчит, не переставая. Сестра Лида продолжает прерванный разговор:

— Как видишь, в жизни тоже так. Наступает время… Актеры вынуждены снять грим и показаться публике. Кстати, отчего ты перестал заниматься верховой ездой? Меня это очень впечатляло. Ты мне даже снился как-то верхом на лошади.

— Очень сожалею, придется привыкать к другим снам. — Кешу раздражает ее игривый тон: тебе ведь скверно, а ты юродствуешь. Нехорошо. Он отвернулся, ему показалось, что водитель прислушивается к их разговору. Сказал куда-то в сторону: — Никто не любит возвращаться на пепелище, — вздохнул и добавил с расстановкой: — Я тоже… не люблю. Орфея продали. Тренер уволился. Чего ради ходить?

— А я не знала, что ты такой впечатлительный.

— Вот и хорошо, теперь знай. Куда мы едем?

— Я по делам, а ты раскланиваться с публикой.

— Что за вздор, какая публика?

— Сейчас ты войдешь в папин кабинет, и у вас состоится мужской разговор.

— Ты с ума сошла! Он же твой отец, нельзя быть такой беспощадной.

— Трусишь? — она гладит его по щеке. Пальцы длинные, холодные. — Бедный. Наверное, очень трудно быть мужчиной. Я бы никогда не смогла быть мужчиной.

— Оставь. Мне неприятно.

— Хочешь, чтобы решила я?

— Я ничего не хочу.

— Неправда, хочешь. Но я женщина. Слабый пол. Поэтому решать все-таки придется тебе. И потом, согласись, будет несправедливо. Я как-никак определилась. А ты нет.

— Тебе не приходилось выбирать.

— Ты в этом уверен?

— Во всяком случае, это был выбор иного плана.

— Неважно. Я выбирала: любить или не любить тебя. И выбрала первое. Не исключено, что совершила ошибку. Тем не менее выбрала. Теперь очередь за тобой. До встречи.

— Куда же ты?

— Я? — сестра Лида сосредоточенно смотрит на только что сделанный маникюр. — Пока никуда. Ни пуха. У папы сегодня творческий день. Ты застанешь его дома. Торопись. Самолет улетает в четырнадцать сорок. Еще есть время, Иннокентий Петрович Савенков.

— Время?

— Да, да, время, Кеша. Но не надейся на легкий исход. Я вернусь, обязательно вернусь. Должна же я убедиться, насколько трудно быть мужчиной.

* * *

Тонкая наледь, покрывшая гриву, кололась на мелкие кусочки и, тихо позванивая, слетала на землю. «Глупо так вот стоять», — думал Орфей.

Небо посветлело, рассвет обозначился четко. С серым воздухом, серым дождем и серыми клочьями тумана.

Орфей почему-то подумал о лете, потянул ноздрями воздух, посмотрел перед собой, не увидел ничего, кроме слякотной, развороченной вширь и вкось дороги. Воспоминания о лете с его запахами, жарой, зудящим гудением мух никак не вязались с этой плывущей под ногами дорогой.

Теперь дождя не было, в воздухе кружилась снежная пыль. Он снова закрыл глаза и стал думать о другом лете, недавно минувшем, жарком и сухом. Оно тянулось очень долго, это лето.

Люди становились вялыми, скучными, и, может, потому время тянулось медленно, нудно.

Рано светало, темнело поздно. Зной начинался с самого утра. Был он то обжигающим и горячим, то вдруг сменялся духотой, от которой человеческие лица делались безвольно усталыми. День мрачнел, где-то далеко-далеко густели облака, накручивались ватными комьями. Кругом говорили: быть грозе. Ветер подхватывал уличный мусор, гонял его из стороны в сторону, хлопали створки окон, совсем рядом щелкали по песку тяжелые капли, но дальше этого дело не шло. Ветер так же внезапно утихал, воздух наливался золотистым светом, а ожидаемая прохлада не приходила, оставляя власть все той же духоте. Поговаривали, что климат меняется. И теперь в городе не будет зимы, а может, наоборот, осени не будет и сразу после лета наступят холода с морозами и ветрами.

Каждый вновь приходивший говорил совсем другое. С ним никто не соглашался, и он тоже ни с кем не соглашался. Говорили все сразу и каждый о своем.

И все-таки лето кончилось. Стомленная листва осыпалась давно и коробилась под ногами, хрустко ломалась от еле слышного прикосновения.

Времена года Орфей узнавал по своим приметам, которые все больше шли от явлений внешних, к чему его располагала собственная наблюдательность. Ночи стали холоднее. Народу в школе прибавилось. Лошадей не хватает. Значит, уж точно — осень. И потом запахи. Если это зима — люди пахнут морозом, если осень — дождем. Это было то общее, что несли они все вместе. И все равно люди пахли очень по-разному. У женщин запахи были сложнее и неожиданнее, у мужчин резче. Каждый из этих запахов западал в память, чтобы потом, через год-два, повториться в сознании как что-то знакомое.

Орфей не ошибся — то была действительно осень. Приходили новые люди, возвращались знакомые. Раза два или три на занятиях появлялся Кеша.

«Скоро должно стать все определеннее, — думал Орфей. — Как было год назад, и за год до этого, и вообще как было всегда после лета. Снова надо будет привыкать, и он привыкнет. Новое возможно. Почему не быть новому? Но новое никогда не заменит привычного старого, и лучше, если старое вернется, а вместе с ним вернется уверенность — все идет как надо, все будет хорошо».

Они поссорились. Сейчас Орфей уже не помнит, что ему подумалось тогда и как вообще должна выглядеть их ссора.

Он редко видел Кешу на занятиях. Кеше давали других лошадей. После занятий Кеша проводил этих лошадей мимо его денника. Орфей отворачивался и, только когда шаги и топот стихали, смотрел в ту сторону, куда минутой назад ушел Кеша. Прислушивался к странной пустоте внутри, а вместе с ней к ноющей, незнакомой боли.

И может быть, первый раз в жизни Орфей пожалел себя и свой уживчивый характер.

«Ко всему привыкаешь, — говорил Зайцев. — Это и плохо, друг мой ласковый. Ко всему привыкать скверно». Что ему оставалось? Орфей стал ждать. Ждать было привычно. Так или иначе, его доля — жить ожиданием. В этом ожидании он чувствовал себя увереннее, оно не требовало напряжения мышц, ума.

События случались, и он переживал и боялся этих событий. А днем позже вдруг понимал, что все это уже тысячу раз было и ничего другого быть не может.

Он ждал терпеливо. После занятий Кеша долго одевался, затем возвращался назад, останавливался перед его, Орфея, денником, обхватив холодную решетку дверей руками, печально разглядывал Орфея без видимого желания начать привычный разговор. Орфей подходил к решетке, нервно обнюхивал теплые кулаки, пробовал их бархатистой губой и, поняв, что это всего-навсего руки, обескураженно пятился назад.

День заметно убывал. Пошли дожди. О тепле еще вспоминали, но это уже больше по привычке. Время тепла прошло.

Однажды в середине дня он увидел Кешу. В такое время Кеша на ипподром никогда не приходил. Шел он по проходу, сутулился, казался ниже ростом. Во рту торчала папироса, которую он перебрасывал языком то вправо, то влево. Получалось, что Кеша собирается рассмеяться, но рассмеяться не может, мешает все та же папироса. Он остановился прямо напротив и, отчетливо выговаривая слова, сказал:

— Все! Ада больше не придет, Орфей. Твое ожидание бессмысленно: «А вдруг, а может быть?» Несбыточные надежды, что похожи на дотлевающие угли, они лишь обозначают место, где было тепло, но дать тепло, увы, не могут.

В доме переполох, перепад настроений: апатия, восторг, гнев, слезы. Психологический сдвиг, скрытое потрясение. Люди остались на своих местах, перемещается их настроение, иное сочетание звуков, цвета, действий.

Папа разучился улыбаться, без конца повторяет: «Что происходит в этом доме? Нет, вы мне объясните, что происходит?»

Я всякий раз вздрагиваю, будто тревожная скороговорка папиных слов не говорится просто так, а имеет определенную заданность. И я должен эту заданность понять, проявить себя, откликнуться.

Наши отношения с Адой упростились. Притупились ощущения, уступили место полному безразличию. В какой-то момент я понял: действие идет мимо меня.

Разрушение всегда скоротечно. Отъезд сестры Лиды должен принести ту необходимую раскованность общения, которая так нужна нам обоим. Так, по крайней мере, думал я. Не исключено, что и папа так думал, однако вслух ничего не говорил.

Наивные люди. Не может быть двух одинаковых схем человеческого бытия. Причуды жизни в том и состоят, что каждый раз, когда встречаются он и она, мир духа и плоти человеческой обновляется и рождает нечто неповторимое, невиданное дотоле.

Меня не упрекали, нет. Не осуждали, не требовали проявить настойчивость, дать объяснения. Со мной соглашались. Во всем, в каждой мелочи. И громада этого согласия буквально раздавила меня.

Ты помог нам встретиться, мой добрый конь. Ты заставил нас узнать друг друга, ты соединил нас. Но, увы, радость оказалась недолговечной. Ты хочешь знать почему? При всей однозначности «почему» — вопрос философский. Буду краток.

Орфей не приносит счастья. Тсс… — Кеша берет ведро, стучит по нему. — Чур, все между нами. Орфей не приносит счастья. А-фо-ризм. Запомнишь? Но ты здесь не виноват. Ты ни при чем. Она хотела, чтобы я сказал «да» или «нет». А я взял и сказал «пусть»… Попробуй придерись. Ну что ты волнуешься? Чего морду воротишь, аристократ чертов? Иннокентий Петрович Савенков прощаться пришел. Дура лошадь. Серафим вон, не просыхает. Ничего, терпишь. Я к тебе, брат, душой прирос. А ты морду воротишь. Ну, сорвался я, с кем не бывает — прости. Был разговор. Точно тебе говорю — был. Только теперь мне это ни к чему. Ада так ничего и не сказала. Сам узнал. Сестра Лида письмо прислала. Случайно на столе нашел. В Барнауле она сейчас. Так прямо и пишет: «А Кеше скажи — был разговор. Какой, сам догадается. А не догадается, беды большой нет. Человек он удобный, и так проживет».

Видал? Как она меня: «Человек он удобный, и так проживет».

* * *

Я не успел. Все время торопил себя. Бросал в беспорядке одежду, книги в чемодан. Странным образом ощущал вес каждой вещи, словно бы вес воспоминаний утяжелял ее. И тогда я останавливался, разглядывал вещи, перекладывал с места на место, вдыхал их запах, гладил их. Я мысленно мог проследить путь каждой из них. Купил или подарили, что-то смастерил сам.

Мои вещи — часть моей жизни. Я сам в этих вещах, мой характер, мои неприятности. Вязаный свитер, тяжелый, как кольчуга, — вещественный упрек старшей сестры в адрес младшей. Это случилось в какой-то праздник. Жена осчастливила очередной авторучкой, папа — бутылкой лаванды. И вдруг свитер. Сестра Лида дает мне шутливый подзатыльник:

— Вязала на глазок, примерь.

В самом углу позвякивают шпоры — плод совместных раскопок. У папы страсть — он скупает медные вещи. Медные шпоры — знак моей солидарности с папой. А это что? Рубиновые запонки. Их носил мой отец. Я надел их впервые в день защиты диплома.

Мать куталась в платок, улыбалась моей неумелости: запонки старого образца, никак не лезут в рубашечные петли. Не выдержала: «Подойди сюда. Ты нетерпелив, как твой отец. Он любил эти запонки. Нет, не за красоту. Их надевала ему всегда я. Он называл их: «ласковые запонки».

Старенький ФЭД, слева на крышке зазубрина. Я так и не сфотографировал ее верхом на Орфее. Жаль. Я не успел. Виной всему моя нерасторопность. Гремит входная дверь. Она заглядывает в комнату.

— Ты едешь в командировку? — Не дожидается ответа, уходит на кухню.

Причин для беспокойства нет. Я собираюсь в командировку. Смотрю на разбросанные вещи и вдруг начинаю понимать: вещей много, они не уместятся в один чемодан.

Мог же уехать, минуя ненужный разговор. Не уехал. Придется изворачиваться, лгать: «Конечно, командировка. Конечно, в Сибирь. Почувствовать местные условия. Доверяться чужим впечатлениям не в моих правилах». — «Надолго?» — «На месяц». — «Неужели некому поехать?» — «Я руководитель группы. С меня спрос».

Удачный экспромт.

А завтра она получит письмо. Сегодня можно было бы ограничиться запиской: «Уехал. Так будет лучше. Никаких слов, никаких упреков. Доверимся времени. Оно нас рассудит…» Таким представлялся мне итог наших отношений еще вчера, еще час назад.

Теперь надо что-то передумывать, перестраивать. Она стоит в дверях. Уже в халате, повязывает передник. Непривычно деловая, непривычно хозяйственная. Моя жена — символ новой жизни, иных отношений. И мне непременно надо разглядеть эти перемены. «Все будет иначе. Начнем с чистой страницы». Удивительное состояние. Анемия чувств. Нет переживаний, нервного возбуждения. Даже не верится, что рядом с тобой стоит человек, близкий тебе.

— Тут все твои вещи, — говорит она.

— Всего на месяц, — отвечаю я.

— Они не войдут в один чемодан.

— Я руководитель группы — спрос с меня.

— Все-таки уходишь?

— Осталось поставить точку. Проект готов. Нужна привязка на местности.

— Твоя мама, отец — они не поймут нас.

— Недоброжелатели испарились, все поздравляют. Мы поделили первое место, но нашему проекту отдано предпочтение — он дешевле.

— Кого ты боишься? Меня, сестру Лиду, отца? От кого ты бежишь?

— Надо спешить. Наши конкуренты не станут сидеть сложа руки.

— Ты боишься себя. Ты знаешь о наших отношениях больше, чем есть на самом деле. В этой комбинации — ты, я, сестра Лида — нет удачного сочетания. Но ведь сестры Лиды могло и не быть. Ты же сам сказал, ничего не было. Соврал? Нет, не соврал. Я бы почувствовала. Не передумаешь?

— Это ничего не прибавит, не убавит.

Она подходит к чемодану, начинает выкладывать вещи назад.

— Теперь, именно теперь все как и должно быть. Нам никто не в силах помешать быть самими собой. Не надо притворяться, желать выиграть у кого-то, над кем-то взять верх. Два года жизни «вопреки». Всего два года. Мы еще можем начать сначала. У нас ведь было начало?

Рассказы о городах, Древний Вавилон, Урарту, строители Рима, загадка египетских пирамид. Путешествие в забытый мир. Ты завладел моим воображением, подчинил его себе. Ты бросил семена, они проросли мгновенно. Мне хотелось кричать: «Я счастлива!»

«У меня есть идея, — сказал ты. — Давай покончим с инфантильной путаницей. Приятно сдавать пальто на один гардеробный номер. Я прошу вашей руки. Тебе холодно? Да? Дай, согрею руки твои».

Тепло дыхания, губ тепло. Я плакала, плакала от счастья… Забудем, забудем, забудем.

Что я мог ответить ей? «Два года жизни вопреки самим себе создали другую жизнь. Есть жизнь, есть человек, его характер, проявившийся в этой жизни «вопреки», тоже есть. Время необратимо, мы можем лишь продолжить наши отношения, но у нас всегда будет в тылу два года нашей жизни «вопреки». Два года крушений иллюзий, два года крушения надежд. Счастье прекрасно не самим счастьем, а стремлением его достичь». Я думал так, но слова мои странным образом не согласуются с мыслями, и говорю я совсем иные слова:

— Папа святой человек, береги папу.

— Мы будем встречаться? Как я узнаю, где ты?

— Нам надо сосредоточиться, понять, чего мы хотим. И тогда наши поступки обретут ту степень разумности, которая поможет нам жить. Знать, чего не надлежит делать, еще не есть познание того, что делать следует. Не провожай меня.

Мои поступки — следствие порыва. Уже открыта дверь, и тянет сквозняком. Одной ногой я за порогом, в другой жизни, в мире иных ощущений, иных страстей. Я еще не знаю точно, куда иду.

Слов нет, пропали слова. И лишь фраза, ее фраза вдогонку:

— Мне ждать, или я свободна?!

* * *

Когда участковый Пантелеев приехал на центральную усадьбу колхоза имени Кирова, его там ждали странные новости.

Ранним утром объявился механик Федор Колосков, был он крепко выпивши и по этой причине крайне разговорчив. Рассказ Колоскова, по-пьяному бессвязный, пересказал участковому колхозный бухгалтер.

Колосков требовал Пантелеева, бил себя в грудь, заваливался на стол и громким шепотом пояснял:

— Пущай Пантелеев платит наличными. Я ему коня найду.

Пантелеев Колоскова разыскал, велел разбудить его. Отчасти протрезвевший Колосков ничего вразумительного сказать не смог:

— В степу видел коня.

Когда Пантелеев пробовал уточнить, где именно, Колосков путался и всякий раз называл новое место.

Пантелеев мрачно поглядывал на осевшее почти до земли небо (дождь лил не переставая), в голове ворочались невеселые мысли. Он представил себя засевшим в такую вот погоду на плывущей маслянисто-черной дороге. Не только представил мысленно, но и ощутил физически пронизывающий холод, тяжесть отвердевшей одежды и уже наверняка заключил:

— Куда ехать-то, куда? В такой степи утонуть можно.

Пантелеев устало вздыхал, разглядывал неприязненно обмякшее в пьяном сне лицо Колоскова, зло тряс его за плечо, с истошной настойчивостью взывал к оглохшему разуму:

— Эй, Колосков, да проснись ты, зараза! Какой масти конь-то, углядел?

Колосков, не открывая глаз, мотал головой, дарил в ответ сонное мычание:

— Белесый.

— А может, это снегом его припорошило? — допытывался Пантелеев.

И Колосков легко соглашался:

— Можа, и снегом.

Разговор с Колосковым Пантелеев записал в тетрадь, перепечатал его. Требовать от Колоскова подписать свои показания Пантелеев посчитал ненужным. В таком состоянии Колосков мог расписаться на чем угодно — на газете, на оберточной бумаге.

Пока Пантелеев раздумывал, как ему поступить дальше, объявился механик Силин. Силин увидел участкового, выходящего из колосковской избы, увидел и решительно двинулся ему навстречу.

Пантелеев Силина недолюбливал, знал его скандальный характер, не в меру громкий голос и сейчас, заприметив механика, пожалел, что не ушел минутой раньше. Теперь уходить было неудобно. Пантелеев прислонился к дереву, посмотрел на часы. Ему хотелось, чтоб Силин заметил этот жест, чтоб поторопился.

— Ну понятно, понятно! — орал Силин с той стороны улицы. — Тебе некогда, ты при деле. Это мы здесь всех мастей шалопуты. Коровам хвосты вертим да козам бороды стрижем.

Силин по-свойски пнул калитку ногой, да так сильно, что едва не сорвал ее с петель, отчего грязь, налипшая на сапоге, долетела до колосковской веранды и дружно стеганула по стеклу.

— Желаю помочь розыску! — рявкнул Силин и твердо подтолкнул Пантелеева назад к колосковской избе.

Розыску Силин не помог. Показания Колоскова назвал трепотней.

Колоскову действительно мерещился конь, подтвердил Силин, и он, Колосков, приглашал его, Силина, в этом убедиться. Однако он, Силин, хотя и имеет зрение на полную единицу, ничего интересного углядеть не смог. Колосков был выпивши, а потому он, Силин, просит считать увиденное Колосковым зрительным обманом, или, по-научному, галлюцинацией. Все это Силин продиктовал размеренно, заглядывал Пантелееву через плечо, убеждаясь, насколько точно участковый записывает его показания. Затем взял у Пантелеева карандаш, послюнявил его, перечитал написанное, отступил две чистые строки и сделал самостоятельную запись: «Все изложено в точности, с моих слов. Силин».

Пантелеев звонить в район передумал. Донимавшие его сомнения после разговора с Силиным стали еще определеннее. Зная неспокойный характер майора, Пантелеев был почти уверен: Гнедко прикажет начать розыск немедленно и в этот розыск пошлет именно его.

Лицо Пантелеева сморщилось, он зябко передернул плечами, глубже натянул мокрый капюшон, укрывая лицо, занемевшие скулы от холодного моросящего дождя.

«Ну, допустим, поеду я в розыск, — невесело размышлял Пантелеев, словно он уже получил приказ и сейчас проговаривал в деталях план действий. — А с кем ехать-то? С кем?» Вопрос этот Пантелеев задавал себе, потому как знал наверное, что сомнений подобного рода майор Гнедко не признает, имеет на сей счет мнение, обстоятельное, исключающее всякие дискуссии.

«В чем сила милиции? — любил озадачить сотрудников внезапным вопросом майор Гнедко. И сам себе отвечал: — В чрезвычайном авторитете нашего правого дела, товарищи. Что есть закон, товарищи? Советский закон есть нравственное завоевание социалистического общества, его моральный капитал. Нарушитель в нашей стране всегда одинок. Он должен знать, что, преступая черту закона, он вступает в противоборство с обществом. Н-да… Вот вы и покажите нарушителю, что за вами стоят не двадцать сотрудников аппарата, а общество».

— Общество, — понуро повторил Пантелеев и, настраиваясь на мажорный тон, стал пересчитывать по пальцам свой внештатный состав. Итог оказался малоутешительным. Общество, стоящее за спиной Пантелеева, могло уместиться в один милицейский «газик» без особой тесноты. — Небогато, — подытожил Пантелеев. Он уже решительнее и увереннее зашагал домой. Сказал же Силин: «Колосков был выпивши».

«Показания, данные в нетрезвом виде, не могут рассматриваться как истинные».

Пантелеев вздрогнул — так явственно и строго прозвучал голос майора Гнедко.

 

ГЛАВА XIII

Вталкиваю, впихиваю себя в переполненный автобус. Зажат со всех сторон, спрессован, чемодан на уровне глаз, и нет сил шевельнуться. Автобус заносит на поворотах, и масса сточеловечная валится на меня, я чувствую, как прогибается створчатая дверь за моей спиной. Куда еду? Зачем? Еще не угас в сознании ее смех, не произошло смены состояния и смены мысли не произошло. Я еду в командировку. Нелепое завершение сюжета.

Теперь я понимаю авторов, которые, пребывая в полной растерянности, не знают, куда девать героя, и, отчаявшись абсолютно, убивают его или заставляют уехать, что тоже равносильно кончине внезапной, ибо уезжает герой безадресно, в никуда, оставляя на откуп свободное пространство жизни. Некий демократизм, раскованность, читатель домыслит сам. Есть место и время для нравственного практикума. Я увидел себя именно таким героем, и, наверное, в иных обстоятельствах я посмеялся бы над собой, но не сейчас.

Было похоже, что я достиг конечной станции и оказался в жизненном тупике. И вот сейчас, пренебрегая законами логики и геометрии, я устремился безоглядно вперед, словно желал пробить тупиковую стену и доказать — есть иной путь помимо пути назад.

Галантерейно, клеенчато-кожано пахнет чемодан. Еще не вобрал в себя запаха дорог. Совсем новенький, с золотистыми замками, золотистыми пряжками. Меня двигают, трут о стену автобуса. Говор людской беспредметен, я прижат к окну, смотрю в него, отрывочно угадываю, стоит сойти здесь или ехать дальше.

Билетный зал. Что меня принесло сюда? Разглядываю маршрутную карту на стене. «Пользуйтесь самолетами Аэрофлота. Быстро! Удобно! Дешево!» Шнуры-маршруты, как растопыренные пальцы рук, вытянутые неимоверно.

В памяти эхо дня. Улыбчивое лицо шефа. Шевелятся губы, он что-то говорит. Тяжелые крылья стеклянных дверей беззвучно толкают воздух. Вдох — выдох…

— Голубая командировка! Потрогать, понюхать, попробовать на зуб. — Шеф потянулся, сцепил руки в замок, хрустнул суставами. — Самому бы поехать. А я вас посылаю. Дурак!

Не удивился предложенному, не взвешивал, отхотелось советоваться. А может, и в самом деле подглядели мое состояние. И вот оглушили: «Поезжай!» Еще раз заглянул к шефу в конце дня. Шеф скосил взгляд на командировочный бланк, выправил опечатку, расписался.

— А потом?

Шеф спохватился, посмотрел удивленно. Линзы очков слоили, утолщали глаза.

— Что «потом»? — не понял шеф.

— Возвращаться?

Смешливое настроение испарилось. Шеф насупился, хмыкнул раздраженно:

— Вечно у вас не как у людей. Через десять дней я жду вас с докладом. У меня все.

Наверное, я кивнул. Не помню своего состояния. Еще не прошло дня, ничего не помню. Шел и думал. Это выход. Уеду, расстанусь с привычным миром. Подумаю наедине.

Гудит кассовый зал. Машинально становлюсь в очередь. Толкаю перед собой чемодан, двигаюсь неторопливо вместе с очередью.

— Ни на сегодня, ни на завтра билетов нет..

И только тут начинаю понимать, что свой отъезд воспринимал однозначно — уехать. Нужно возвращаться, должно возвращаться. Однако до этих «нужно», «должно» еще следует прожить десять дней — треть месяца. Да и сама идея возвращения непременно переродится, обретет иной смысл. Главное — уехать. Там и думается иначе, и чувствуется не так. Всякое отрезвление — отчасти испуг. Некуда возвращаться.

Моя растерянность вызывает сочувствие. Меня понимают, мне советуют: «Старший диспетчер — шестое окно в конце зала». У шестого окна еще одна очередь. Жалуются, слушают жалобы. Просят, выслушивают просьбы: «Нужен билет, необходим билет».

У нее усталое лицо с капельками пота над верхней губой. Протягиваю командировку, затем протягиваю документ. Не впечатляет, не убеждает. Роюсь в карманах, смотрю в прорубленное окошечко. Воздух, взбудораженный вентилятором, колышет завитки волос, белые листки бумаги вздрагивают на столе.

— Всем надо! — Ее сожаление привычно. — Все спешат!

— Что же делать? — не выговорил — простонал.

А она смеется:

— По Москве погуляйте. Хороший город Москва.

— Спасибо за совет. Не составите ли компанию? — мрачно огрызнулся и, уже не глядя в пустой проем, отошел в сторону.

Я не был готов даже к мысли о возвращении, столь жестокой и дикой увиделась мне реальность, в которую мое возвращение должно было стать немедленным. От отчаяния я мог заплакать. Предчувствие унижения (мне придется испытать его: неужели возвращаться, а куда? к кому?) оказалось сильнее меня. Оно отразилось на моем лице, минуя волю и стыд. Я стоял, облокотившись на барьер стойки, между пальцами правой руки так и остались зажатыми командировочный бланк и жесткие корочки институтского удостоверения. А где-то рядом шипел селектор, и я слышал похожий на бормотание голос диспетчера: «Девочки, Скоробогатова говорит, нужен один билет до Омска. На любой рейс билет. Постарайтесь сделать. Для меня постарайтесь».

Потом я суетливо благодарил диспетчера. Бегал за цветами. Нелепо, несуразно их дарил, удивительным образом взбудоражив и возмутив всех толпящихся у окошка номер шесть этими цветами. Я бросил цветы через стеклянный барьер. Букет крутнулся в воздухе и упал к ее ногам. Меня оттеснили, назвали хулиганом, вымогателем. Люди были добры ко мне, я улыбался.

Мне расхотелось гулять по Москве. Оставшиеся до отлета часы я решил провести в аэропорту. Я долго не находил себе места, бесцельно бродил взад и вперед. Кто знает, не случись этих часов ожидания, свалившихся на меня нечаянно и оттого особенно бессмысленных и гнетущих, не уговори я себя употребить возникшее время с пользой, хотя всякое толкование полезности относительно и тем более, когда мы рушим продуманное и выверенное, перекладываем заботы свои на часы иные, которые в силу их случайности вряд ли для решения этих забот приспособлены, — не случись всего этого, какими бы чувствами сейчас я жил, какими бы болями томилась душа моя!.. Где-то в нас живет та прямолинейная разумность, которая подстегивает нас, вынуждает к действию. Человек мудр, он не случайно изрек: «Всякому делу свой час».

Невозможно читать, коли не читается; бродить бесцельно, когда желание обратное — хочется сидеть, но время уходит, что-то же делать надо. Ты не станешь придумывать новое дело. Аэропорт, вокзал — место неподходящее. Ты выхватишь из принятого реестра дел дело, лежащее поблизости, и начнешь вершить его.

Все, о чем я настроен был думать и что требовало осмысления пристального, я отодвинул на время полета. Я не умею спать в самолетах. Я не фаталист. И все-таки я сажусь в самолет с тем запасом взвинченности, который неустанно питает мое бодрствование, делает его продуктивным. Проектную документацию я настроен был тоже просмотреть в самолете, раскладывать ее здесь, на вокзале, вряд ли имело смысл.

Я выпил чаю, растянув эту процедуру на четверть часа, полистал журнал. Время омертвело, не двигалось. Я повернулся к часам спиной, я пробовал задремать, устраивался удобнее, но тотчас, прежде чем я закрывал глаза, взгляд упирался в спящего, рыхлолицего соседа с дурашливо запрокинутой набок головой. Сосед свистяще дышал, ресницы вздрагивали во сне, и по лицу соседа блуждала туповатая улыбка. В сознании застревала мысль — я буду выглядеть так же. Озноб трогал спину, я тряс головой, будто желал наяву подтвердить — спать не буду. Истратившись на сопротивление собственным чувствам, я вынужден был признать тщетность противоборства. Не было дела и не могло быть, которое способно все перестроить, захватить меня, встряхнуть душу. Мне показался мой отъезд неубедительным, случившимся наспех. Обстоятельства лишили меня слова, не дали выговориться. И теперь я терзался, чувствуя к тому острую потребность. Напрасным увиделось мне столь многое, что я странным образом засуетился, стал расстегивать чемодан. Под руку попадались ненужные вещи. Я искал чистые листы бумаги. Именно отсюда, из аэропорта, я напишу два сверхнеобходимых письма. Письма, они побудили цепную реакцию. «Почему именно здесь?» — спросил я себя. Память отреагировала синхронно: два года назад, летом, с разницей в полтора часа, я провожал Аду, а затем встречал сестру Лиду.

Папа советовал мне бодриться, уже не требовал от меня передумать. Папа раздваивался, он осуждал меня и был солидарен со мной. Они улетали на юг, а я оставался.

— Ты разрушаешь, еще не создав, — грустно сказал папа. Звякнули бокалы, и золотистое шампанское качнулось в них. — Это лучше, нежели разрушать выстроенное; смириться с потерей того, чего не было, проще. — Папа посмотрел в сторону Ады.

Ада стояла перед стеклянной стеной, один за другим садились и взлетали самолеты, и ровный гул, приглушенный стеклом и металлом, был еле слышен, являл собой фон, на который наслаивались внутривокзальный гомон, радиоголос диспетчера: «Вниманию пассажиров, вылетающих рейсом 814 Москва — Ашхабад…»

Папа помял ломтик лимона, еще раз посмотрел в сторону дочери, однако смолчал, звать не решился.

— Дай слово, что будешь писать.

— Даю, — сказал я и улыбнулся папе. — А она?

— Ты разрушил мечту. Такое бесследно не проходит. Придется расплачиваться. Не будет отвечать, все равно пиши.

Дорога протяженностью в два года просматривалась отчетливо. Еще не научились забывать, сейчас вот достану бумагу и все напишу. «Рушить — не строить. Рушить — не строить». Бумага посыпалась разом, листы слоились, как листовки, и белыми квадратами устилали пол. Кто-то засмеялся за спиной. Досадой обожгло щеки. Понимаю, что смешон, неповоротлив даже. Побросать куда попало, щелкнуть чемоданными замками, стать как все. Сел, озираюсь затравленно. Никто не видит, никто не слышит. И, как прежде, людское многолюдье спешит на радиоголос, мерцающее световое табло:

«Повторяю! Производится посадка на рейс 814 Москва — Ашхабад!»

Ты как все. А всем до тебя дела нет. Смех повторился. Беспричинный, веселый смех. Он и она сидят рядом. Весь мир — это они. Другого мира попросту не существует. Он прячет орех, делает это лихо, как фокусник. Теперь ее очередь: надо найти орех. «Рушить — не строить. Рушить — не строить».

Так и начну просто, без всяких «здравствуй», без всяких «прости», минуя упреки и переживания минуя: «Два года спустя. Опять аэропорт».

Ключ звякнул на лету, мягко ткнулся в сиденье, отскочил и снова звякнул, устойчиво и громко. Скользнул по мраморному полу, звякнул приглушенно и застыл. Я смотрел в другую сторону, но знал наверняка: у меня упал ключ. На мне был дорожный плащ, и никаким ключам в дорожном плаще быть не полагалось. Но ключ упал. Я был застигнут врасплох его падением, отрешенно смотрел на белый лист бумаги, прижатый сверху двумя рукописными строчками. Смотрел и думал: «Откуда и почему взялся ключ?»

Сосед проявил участие, я сидел не оборачиваясь, он поднял ключ и протянул его мне.

— Вы обронили ключ, — сказал сосед. Запрокинул голову и долго хрустяще зевал.

Я смотрел на ключ и не признавал его. Мамин легче, без насечек, ключ от библиотеки похож, но он намного больше. Ключ от дачи? Я еще по инерции отрицал что-то в расчете на посторонних, которых надлежит в чем-то убеждать или разубеждать. На моей ладони лежал ключ, невесть откуда очутившийся здесь, опознанный бескомпромиссно: ключ от квартиры сестры Лиды.

Он показался мне недостаточно тяжелым, я трижды перевернул его, удивился, с какой быстротой металл теряет тепло рук. «Рушить — не строить». Навязчивая фраза не давала мне покоя. Ключ лежал на раскрытой ладони, я смотрел на ключ, а мысли двигались вспять. Можно и уехать, но от кого уехать, и стоит ли ехать туда, где тебя не ждут?

«Случилось перерождение состояния. Все впопыхах. Меня подавляют эмоции, и я уступил им. Обида делает зрячим сердце и слепым мозг. Уехать, чтобы вернуться. Значит, надо думать не о том, как уехать, а о том, когда, как и куда вернуться». Ключ укоряюще холодил руку, я сжал и разжал пальцы. Ключ умещался в руке. Мысли дробятся, наступают на меня. «Есть ключ, значит, есть дверь. Есть дверь, значит, существует квартира за этой дверью. Есть квартира, значит, есть атмосфера, запахи квартиры, настроение квартиры. Вещи не умеют молчать. Они расскажут о их владельцах. В этой квартире я был всего один раз».

Удивительная собранность. Шаг первый — билет продан. Шаг второй — телефонный разговор с Зимогоровой:

— Непредвиденные обстоятельства. Отложение солей: ни вздохнуть, ни повернуться. Уже слышал: лучше всего горячий утюг.

Шаг третий — Филипп мой друг. Предупредить Филиппа:

— Никаких «но», едет Зимогорова. Шеф не настаивал. «На ваш выбор», — сказал шеф. Я выбрал; вмешались обстоятельства: отложение солей. Впрочем, это я уже говорил. Лежу у знакомого врача. Телефон только в ординаторской. Буду звонить сам. Для всех знакомых и близких я в командировке. Для матери никаких исключений. У матери беда с сердцем. Нужны положительные эмоции. У жены…

— Вас понял, — отрезал Филипп. — Там с сердцем все в порядке. И все-таки дефицит прежний — нужны положительные эмоции.

Шаг четвертый — сажусь в такси, называю адрес. Водитель протягивает руку, с хрустящим треском заводит счетчик.

— Как поедем, через центр или по Окружной?

— Поезжай как знаешь. Главное, чтоб быстрей и дешевле.

— Сплошной велл, — ответно прохрипел водитель. — Значит, поехали?

— Поехали.

Природа остывала. Краски осени, как поблекший закат, являли это остывание, утратили свою искренность, сохранили лишь оттенки: когда-то было ярко-желтым, огненно-красным, сочно-зеленым. Теперь все одноцветно. Лист почти облетел, и лес кажется протертым и дырявым. Не хотелось смотреть по сторонам. Тяготила внезапность собственных поступков. Сестра Лида уехала. Я и в самом деле нездоров. День-два прийти в себя и уже затем принять взвешенное решение. Я не только ехал назад, но и думал в обратном направлении. Два мира, точнее, два измерения одного мира: куда-то собирался, почти улетел. Помешали все те же обстоятельства. И вот уже я, непереродившийся, но готовый к перерождению, спешу назад. Если и думать об этом мире, в котором живешь, ссоришься, находишь друзей, обманываешь и сам становишься жертвой обмана, то думать со стороны, выскользнуть за пределы этого мира, взирать на него, понося и отрицая: экая беда, как же люди там живут? Но это в мыслях, а по сути ты частица мира того, ибо истина несокрушима, убежать от себя невозможно. Да и откуда такая уверенность, что, оказавшись там, за тысячи верст, в том, ином измерении, ты будешь одарен высшей разумностью и сможешь принять то единственно верное решение, способное предопределить поступки твои на долгие годы вперед.

Я отягощен связями, обязательствами, повязан взаимоотношениями.

«Их там не будет», — внутренний голос настойчив, а может, это от отчаяния он так говорит? Я не воспротивился, хотя знал наверное: самообман, лжесвидетельствую. А голос усердствовал, голос настаивал:

«Тебе надо побыть одному, не испытывать искушения: вот телефон, стоит протянуть руку, и ты уже не один. Ты ждешь совета, и ты получишь его. Ты совершил агрессию, пленил чужое время, чужие мысли. На их звонки — они тоже не так себе, они способны заявить свои права — ты отвечать не станешь. Тебя устраивает односторонняя связь. Все от противного, — торжествовал голос. — Односторонних взаимоотношений не существует уже потому, что они взаимоотношения. Ты проявляешь инициативу, ты советуешься, значит, ты обременен необходимостью слушать, отвечать, говорить.

Там, далеко, ты будешь этого лишен. Необходимость, ситуация породят самостоятельность мышления, независимость поступков. Не правда ли, логично, убедительно, неопровержимо?»

Пока не появился этот злосчастный ключ, все так и было. Мысли угадали заданное русло и потекли по нему. Я провалился в сон.

Шум дождя монотонен, он убаюкивает, и тепло убаюкивает, и рокот мотора в едином хоре. Я просыпался не единожды от резких толчков, машину заносило на поворотах. Шофер переспросил адрес. Я назвал его. Возможно, назвал невнятно, водитель переспросил. Мне отчего-то подумалось: «Ехать еще долго». Тело размягченно обвисло на сиденье, голова запрокинулась, шея с трудом удерживала отяжелевшую голову, и тогда я минутно пробуждался. Надо было делать над собой усилие; глаза безвольно открывались, неосознанно ловили миг уходящего дня, не различали предметов, насыщенности света и закрывались столь же безвольно. Сон, увиденный мной, был обстоятелен, даровал не только ощущения, но и мысли.

Я летел куда-то на вертолете. Это был именно вертолет. Лопасти винта вращались над головой, и тень, похожая на гигантскую стрекозу, бежала за нами по солнечному квадрату поля. Вертолет накренился, и разом накренилась земля, будто кто-то приподнял один край. И сразу земля стала похожей на макет. С коробочками-домами, зеленосуконной поверхностью полей, приклеенным лесом. Посреди макета стояли люди-солдатики с растянутым брезентом, запрокинув голову. Люди смотрели на вертолет. Такие брезенты растягивают пожарники, когда ждут, что кто-то выпрыгнет из горящих окон. Но прыгать никто не стал, да и к чему… Пожара нет и быть не может. Летит вертолет.

Над моей головой нервно замигал красный свет. Возможно, мне следовало бы испугаться, но я не знал, что красное мерцание есть прямое указание к тому. И не испугался.

Аэродром был гол. От солнца серые плиты стали почти белыми. Когда так много ровного одноцветного места, тебе кажется, что ты увидел бесконечность.

Сны лишены логики. Видение сменяется внезапно, словно ты смотришь отснятый, но не смонтированный материал.

Две черные машины, много людей. Они жмут мне руки. Я успеваю подумать: «Если все люди станут жать мне руки, не хватит дня». Людей очень много, очередь уходит за горизонт. Я оглядываюсь, мне хочется знать, каких людей больше: тех, кому я пожал руку, или тех, кто движется мне навстречу. Сны лишены логики. За моей спиной никого нет. Одна из машин трогается с места и останавливается прямо передо мной. Человек, сидящий за рулем, снимает темные очки. Его лицо мне кажется знакомым.

— С вами будет работать наш гид, — говорит человек со знакомым лицом.

Из машины выглядывает сестра Лида, машет мне рукой, дает понять, что гид — это она.

— Мы вас давно ждем, — говорит человек со знакомым лицом. — Садитесь в машину.

Я не знал, как поступить с людьми, которых не становилось меньше. Они по-прежнему шли мне навстречу. Человек кивнул в сторону людей.

— Повернитесь к ним спиной, — сказал человек. — А теперь оглянитесь, — сказал человек.

Я оглянулся — люди исчезли.

Город был похожим.

— Наш театр, — говорил человек, и я узнавал театр.

— Наш завод, — говорил человек, и я узнавал завод.

У пирамиды срезан верх. Человек сказал:

— Усеченная пирамида, наш ипподром.

Из ворот выводили лошадей. Вторым вели Орфея. Я позвал его. Он ответно заржал, недоверчиво покосился на черную машину.

— Странно, — сказал я. — У меня такое впечатление, что я уже был здесь.

— Ничего удивительного, — ответил человек со знакомым лицом. — Это и есть город, который вы проектировали.

Машины остановились на площади. Посреди площади стоял памятник: несколько скульптурных фигур в человеческий рост. Фигуры застыли в необычных позах и издали напоминали пантомиму. Когда мы оказались рядом с памятником, я прочел надпись: «Изюмову К. М. и его сотрудникам».

«Странно, — подумал я. — Памятник нашему шефу и всем нам». Чугунного литья шеф стоял чуть поодаль. Он как бы был с нами и вне нас.

Я прочел надпись, страшно разволновался и, приглашая в свидетели присутствующих, сказал:

— Памятник — это местная самодеятельность. В проекте памятника не было. В проекте — открытый парк перед зданием драмтеатра.

Даже во сне я сообразил, что история с памятником чревата неприятностями. «Надо бы взять справку, — подумал я. — Пусть так и напишут: «Памятник сооружен по собственной инициативе. Расходы на строительство в сметную стоимость проекта не входят».

Люди, окружившие нас, вдруг перегруппировались, я не различал слов, но понимал: все говорят об одном и том же. Сестра Лида подняла руку и сказала:

— Они просят нас возложить цветы к памятнику.

Я еще больше разволновался. И, хотя вопрос показался мне ужасным, я все-таки задал его:

— Разве Изюмов К. М. умер?

Общий смех был ответом мне. И я поежился от громкого смеха.

— Ты зря волнуешься, — похохатывали люди. — Даже если он умер, его заместитель директором института не станет.

«Они правы, — подумал я. — Мне не слишком повезет, если зам подвинется еще на одну ступеньку служебной лестницы».

Я упираюсь. Мое упрямство не помогает. Я положил к памятнику букет синих гладиолусов. Странно. Раньше мне казалось, что я вижу черно-белые сны.

— А теперь мы поедем в зоопарк, — говорит кто-то за моей спиной. Голос мне кажется знакомым. Я поворачиваюсь. Вот кого я не ожидал встретить: ветеринарный врач Зайцев улыбается и дурашливо подмигивает мне. — Зоопарк расположен в лесу. Так лучше, — говорит Зайцев. — Близость естественной флоры и фауны успокаивает зверей.

В лесу горит электричество. Лампы подвешены прямо на деревьях. Звери удивленно разглядывают нас. «Наверное, звери привыкли к толпам, — думаю я. — А тут нас всего трое». Я все порываюсь спросить, но ветеринар Зайцев говорит без умолку:

— Откуда страус, какие яйца он откладывает и как велик вес яиц?

Иногда Зайцев заходит в клетку к животным, привычно ласкает их. В клетку удава Зайцев не пошел. Лоснящийся, зеленовато-коричневый удав лежит среди каменного вольера.

— Удав только что проглотил козу, — поясняет Зайцев. — Он спит, он переваривает козу.

Мне надоел зоопарк. Но всякий раз, когда я пытался повернуть назад, на моем пути оказывался ветеринарный врач Зайцев. Его страсть к повествованию тяготила меня.

— Очень редкий экземпляр уссурийского тигра. Прошу!

Потом мы смотрели бегемота, жирного и очень коричневого. Бегемот громко фыркал, разевал рот и издавал звук, похожий на хрюкающее рычание. Я оглянулся, поискал глазами Зимогорову. Зимогорова любит ходить в зоопарк. Но Зимогорова не вписывалась в сюжет сна. Я хорошо помню: во сне Зимогоровой не было. «Жаль, — подумал я, — если бы была Зимогорова, она бы непременно спросила, сколько весит бегемот и вкусное ли у бегемота мясо».

Напротив бассейна, в котором плавал бегемот, заросли шиповника. Зайцев не хотел меня пускать туда, но я грубо оттолкнул Зайцева и, обессилев, упал на скамейку. Зайцев так и остался стоять на прежнем месте и как-то странно, жалостливо смотрел на меня. Мои руки, лишившись сил, ткнулись во что-то мягкое. Я еще не понял, еще не испугался, скосил глаза и закричал страшно. Она показалась мне очень длинной, лежала недвижимо, и только задние ноги, подобранные под себя, бугрили бока. Эти бугры раскачивались из стороны в сторону. Глаза, будто их окунули во тьму, горели зловеще и зелено. За спиной вещал флегматичный голос Зайцева:

— Черная пантера — агрессивный хищник. Родина — Центральная Африка…

Я закричал и проснулся. Неприятная, влажная испарина холодила лоб.

Проснулся ли я от крика или крик мой испугал водителя и он слишком резко затормозил (машина по инерции ткнулась и так же норовисто отскочила назад), я не понял. Тишь, окружившая меня, показалась неправдоподобной. Обрывистый, паутинный, дремотный туман еще плыл перед глазами, но плыл он здесь наяву, в пропитанной запахом перегретого мотора машине. Я поискал глазами ориентир, который бы подтвердил мне факт собственного пробуждения.

Глаза у водителя были круглые, смотрели на меня не мигая, в них отчетливо читалось злое недоумение.

— Приехали, — водитель устало облокотился на баранку и, как мне показалось, с какой-то брезгливостью стал разглядывать меня.

А я все старался спрятаться от этого взгляда, сжался неестественно, поднимал воротник плаща, желая возвести хоть какую-то преграду на пути столь откровенной неприязни.

— Ты что, оглох? Приехали, — повторил водитель и вдруг потянулся миролюбиво и откровенно.

Нет, я не оглох. Я смотрел на улицу, слепо уставившись в лобовое стекло, мутноватое от дождевых капель и холодное. Прозрение неотвратимо вползало в мой мозг. Это была не просто улица. Это была наша улица. И стояли мы напротив нашего дома. И не более десяти шагов отделяло меня от подъезда, откуда я вышел несколькими часами ранее, еще знавший наверняка, куда я еду, но уже связанный бесповоротным решением — обратной дороги нет.

Я был подавлен, я был смят. Я знал — болезненное суеверие источит меня. Как могло получиться? Дом, откуда я бежал, хранитель бед моих, похожий на светящийся корабль, застыл в полутьме вечера. Оказаться на улице перед этим домом было выше моих сил. И повторное «приехали» скорее вдавило меня в сиденье, нежели вытолкнуло из него.

— Здесь какая-то ошибка, — простонал я.

— Ну ты… — От водителя пахло чесноком. Лицо его оказалось очень близко, и я разглядел несколько крупных, потемневших от времени морщин. — Выкатывайся. У меня конец работы.

— Вы не имеете права. — Робость моего возражения буквально подхлестнула водителя. Он грузно заворочался на своем сиденье, стал что-то искать.

— Я, дорогой человек, свои права знаю. — Водитель помахал перед моим носом связкой ключей, где в качестве дополнения болтался пузатый милицейский свисток. — Будем расплачиваться или как?!

В самом деле, как? Машина стояла прямо напротив нашего парадного. После того, как я уехал, после того, как были сказаны все слова, исключающие самый незначительный шаг назад, оказаться здесь… Чувствовать спиной, затылком, каждым сантиметром своей кожи, своей одежды, что тебя узнают, с тобой настроены заговорить… А ты загнан. Ты в тупике. Схватить чемодан и бежать прочь. Не вглядываясь в лица, не узнавая их.

Водитель был кряжист, и пружинистое сиденье, нагруженное его широким, тяжелым телом, отзывно скрипело, повторяя всякий поворот или жест.

Мы смотрели друг на друга, смотрели враждебно, каждый взвешивал свои возможности.

— Сговоримся так или позвать милицию? — Он чувствовал свое превосходство. Говорил громко, словно бы репетировал свою речь перед толпой, которая набежит непременно. Я же, напротив, униженный, скомканный, вдавился в сиденье с единственным желанием оказаться скрытым от людских глаз, готов был его упрашивать, умолять:

— Послушай, шеф, ну хотя бы еще двести метров, сверни за угол, и я там выскочу.

Момент взвешенного состояния был упущен. Всему виной мой сон, моя усталость, лишившая меня сил.

— Выходь! — рявкнул шеф, крутнул цепочкой, и свисток, описав траекторию, оказался у него во рту.

Я скрипел зубами, я ненавидел водителя, я готов был дать ему по зубам, чтобы этот свисток раз и навсегда остался у него во рту. Меня трясло от моего бессилия, от моего унижения. Он засвистит, он непременно соберет народ.

Мы оба сидим в машине. Я озираюсь по сторонам, а он, раздобревший, будто распарившийся от своей наглости, всматривается в улицу. Он привык к скандалам и уж знает наверное, когда их начинать. Улица, такая немноголюдная во всякий день, кажется мне переполненной народом. «Неужели у них нет дел? — думал я. — Как долго, как невыносимо долго они идут! Они заметили, их не проведешь, у них чутье. Они поглядывают в нашу сторону. Они готовы остановиться».

Водитель с треском распахивает дверцу машины, опускает одну ногу на асфальт, встает. Он не скрывает своего намерения. Даже если идешь просто так, без всякой надобности, непременно обратишь внимание, чего ради человек вылез из машины. Стоит без шапки, и оттого на фоне осенней улицы, по которой движется застегнутый, закутанный в платки люд, он кажется еще заметнее, еще призывнее.

Я протягиваю ему деньги. Он делает вид, что не видит моей руки; услаждая свою наглость, орет оглашенно:

— Значит, мы выпили! Мы забыли свой адрес! Нам нечем оплатить такси!

Что со мной? Куда подевалась моя подавленность, мой панический страх?

Я протягиваю руку, хватаю полу его пальто и с такой силой дергаю на себя, что водитель теряет равновесие и валится на сиденье. Что там случилось с моим лицом, какая гримаса исказила его, стало ли оно истошно бледным, землисто-серым или виной тому были мои глаза? Они вместили столько ненависти к этому неопрятному, наглому человеку, что я почувствовал боль в глазницах. Я вдруг уверовал в свою физическую силу и ощущением этой силы минутно подавил спесь хама. Теперь уже мое лицо оказалось рядом с его лицом, и он, а не я разглядывал мои морщины, контуры бровей и зубы, стиснутые до скрипа.

— Ты-ы!.. — выдохнул я. — Еще одно слово. Р-размажу по стеклу. — Я сунул в его потную руку деньги, не разбирая, много ли их. Деньги как бы были его принадлежностью, и отвращение, с которым я хотел освободиться от их присутствия во мне, было столь сильным, что я сдавил его кулак, и уже свистяще, не своим голосом выдохнул: — Смотри не растеряй, п-подонок!

Машина рванулась с места, едва не выбив из моих рук чемодан. Силы угасли мгновенно, я почувствовал тошнотворную слабость.

Скорее пройти, пробежать эти проклятые двести метров, свернуть за угол. У меня кружится голова. И я никак не пойму, с какой стороны обычно возвращается папа.

У этих людей свои дела. Какая надобность останавливаться? Идите, люди, идите с богом. Я вас не держу.

А вот кричать незачем. Чей это голос? До удивительного знакомый голос. И руки чьи?

— Позвольте, попрошу без рук!

— С кем это ты разговариваешь?

Как же я не узнал сразу? Папино время. Вечерний моцион.

— Здравствуйте, папа!

* * *

Орфей вздохнул. Теперь мгла стала бело-серой, и он понял, что рассвело. «Надо идти», — подумал Орфей и пошел, осторожно ступая на скользкую, хрупкую наледь дороги.

Тело налилось сыростью, отчего ощущение голодной тяжести в брюхе лишь усилилось. Дремотное оцепенение осталось позади. Каждый новый шаг отдавался тупой болью сначала в сбитом копыте, затем боль переходила выше, в отяжелевший от сырости коленный сустав, сочилась мимо него, тупо стучала в лопатку и наконец добиралась до спины и там оставалась надолго.

Голод, озноб обескровили тело, он чувствовал, как мало у него осталось сил. Орфей вдруг подумал, что так никуда и не придет. Подобная мысль не испугала его. Он не знал, что такое смерть. Прийти никуда было не больше, чем идти куда-то, забыться тяжелым сном. Ветер крепчал. Натужно гудели в тон ему провода. Дорога звенела затвердевшей наледью, оттопырив жесткие неровности, словно дождь и ветер успели лишь разорвать полотно. Идти стало еще труднее. Ноги с трудом находили упор, расползались в разные стороны и больше не сопротивлялись напору наседавшего ветра. Дорога покатилась вниз, запахло сыростью. Наверное, река. Орфей расставил передние ноги, слегка подобрал задние и без видимых усилий стал неторопливо сползать по обледеневшей залысине поворота. Тут было чуть теплее. Спуск оказался пологим, тяжелый ком тошноты словно почувствовал возможность найти выход, стал ощутимо скатываться к самому горлу, голова закружилась, и поперек глаз поплыли белые разливы кругов. Орфей медленно заваливался на бок, и так же медленно поворачивалась в замутневшем зрачке мгла утра.

Очнулся он от чрезмерного холода в боку. Не успевшая промерзнуть на глубину земля обмякла под теплым телом, слегка сочилась скупой влагой. Было светло. Орфей с трудом повернул голову, увидел невдалеке синевато-белые дома, укрытые белым снегом. Снег хоть и таял, но шума журчащей воды слышно не было. Какое-то время он лежал, прислушиваясь к себе. С пробуждением вернулось ощущение боли. Боль была велика, ее было много. Тогда он подумал: раз проснулась боль, должны проснуться силы, способные ее преодолеть. Он стал ждать, когда вернутся эти силы и он сможет поднять ослабевшее, непослушное тело. Но силы не спешили, им неоткуда было браться. И тогда он стал сгонять их по крупицам куда-то в одно место своего крупного окоченевшего тела. Вот он уже не просто завалился, а лежит, подобрав под себя ноги, ищет упор, чтобы оттолкнуть тело от холодной земли. Сил мало, их надо беречь. Сначала задние ноги, в них еще есть упругость, а потом на едином дыхании рывком подбросить тело и подставить под него, будто два упора, негнущиеся, сотрясаемые дрожью передние ноги. И не двигаться. Себя почувствовать, понять, что стоишь.

Он стоит, стоит, раскачиваясь, не помышляет о движении. Чтобы сделать шаг, нужны силы. А сил нет. Глаза слепы, голова тяжела, никаких ощущений — одна боль, захватившая все, проникшая всюду. Он ждет, ждет сосредоточенно, когда застывшая кровь подчинится сердцу, и в теле его проснется жизнь, и ноги обретут силу. Шаги были невелики, они уступали его привычным шагам. И все-таки это были шаги. До крайнего дома — не более ста шагов.

Он вдруг увидел себя молодым. Удар колокола. Пошли последний круг. Теперь главное — держаться за первым и понемногу, совсем понемногу нагонять его. Можно и сразу, одним рывком. Нет, сразу опасно. Орлик злой конь. Еще неизвестно, у кого силы на пределе.

Вот задние ноги. Уж кто-кто, а он знает их силу. Они гулко ударяют о землю и как по команде вровень отлетают назад. Нет, правая чуть тяжелее, она отстает. Еще немножко, и его морда вровень с подпругой. Он видит, как стремя скользит по горячему брюху. Огненно-рыжие бока лоснятся на солнце, качаются, будто где-то внутри перекатывается волна горячего воздуха. Желтые хлопья пены летят под ноги. Еще немного… Орфей слышит, как хрустят жилы и кости хрустят, а может, это песок под копытами. Еще капля, самая малость, и он достанет соперника. Он уже видит его морду, вздернутую верхнюю губу и зубы в оскале, они просвечивают сквозь пену, и глаз плавает где-то у самого края, зажигается рубиновым, кровяным огнем. Дробно ударяются ноги, взмах флага, звенит колокол — пришли! И не угадаешь, кто первый: нога в ногу, голова к голове.

Орфей не заметил, как ткнулся в скрипучий плетень. Он запрокидывает голову, оглядывается на дорогу. Все-таки пришел, еще неведомо куда, но пришел.

Двор невелик. От хлева тянет запахом запревшего сена, кисло пахнет свиным пометом. Он обнюхивает глубокие прорубы, они заменяют окна, откуда и стекает этот теплый упревший запах жизни. Теперь можно обойти кособокий хлев. Орфей так и делает. Стены три, четвертую заменяет положенный ей пролет изгороди. Дальше проглядывается соседский сад, а рядом с ним еще хлев, за ним еще. Минуту-другую постоял, разглядывая очертания незнакомых домов. Выдохнул воздух, хотел выплюнуть его, понуро побрел под навес, где и остался стоять, уткнув невидящий взгляд в затухший, осиротевший сад.

Солнце так и не пробилось сквозь облака. Маячило размытым пятном. Истошно прокричал петух, не получив ответа, прокричал еще раз. Соседский пес, выпростав из конуры передние лапы, зябко потянулся, зевнул. Хотел пролаять по причине незнакомого запаха, затем передумал, зарычал куда-то в духоту конуры, полез обратно. Сыро, холодно. Скрипнула дверь, кудлатый пацан разгреб пятерней слежавшийся чуб и стал в полусне мочиться прямо с крыльца. Тугая струя нескладно задевала доски, дробилась и раскидывала в стороны веер мелких брызг. Пацан нетерпеливо сучит босыми ногами, хотя глаз не открывает.

Орфей сделал шаг вперед и встал на виду. Дверь снова скрипнула, и на пороге появился еще один белоголовый крепыш ростом чуть меньше первого. Все повторилось сначала. Крепыш видит лошадь. Стоит она прямо перед ним. «С чего здесь быть коню-то?» — слабо ворочается в непроснувшемся мозгу.

— Враки все, — бормочет крепыш и идет досыпать.

А конь стоит, обреченно вытянув шею в сторону крыльца, и ждет полного самостоятельного утра.

Первой замечает лошадь Настя — соседская дочка, девка лет двадцати с круглым, как сыр, лицом, оттопыренным задом и крепкими ногами, что наскоро убраны не то в братнины, не то в отцовские сапоги. Бровей у Насти нет. Подвести еще не успела — рано. Ресницы под стать бровям — белесые. Голос у Насти задиристый, грудной. Кричит она не так, как все бабы, а еще привизгивает при этом. Крик получается истошный — дальше некуда.

Настя согнала дремоту, видит все отчетливо. Всамделишный конь, и стоит этот конь один-одинешенек, и узды на нем нет, и телом он исхудал, а по шерсти и того хуже — изгажена полностью.

— Ой, люди добрые, гляньте, лошак заблудший! У нас таких сроду не было. Егор, иди, конь! К тебе конь прибег.

На голос хозяйки откликается старый пес. Он недовольно бряцает цепью, вылезает из конуры, смотрит сначала на белесую Настю, затем на недвижимую фигуру лошади и начинает призывно лаять. Двор просыпается.

Орфею приятен этот задиристый голос, хрипловатый, беззлобный лай пса, оторопелая ругань невыспавшихся людей.

— Ишь ухайдакался, — бормочет Егор, разглядывает лошадь, щупает ее. — И отколе ты шастаешь?

— Папань, он из себя змерз весь. Глянь, брюхом дрожит.

— Уймись, это он от доброты человеческой телом отходит.

Не ко времени ранний шум собирает соседей. Советуют заявить, советуют обождать:

— Чего зря ноги тратить, хозяин сам объявится.

Всяко советуют:

— На конюшню отведи.

— И то верно.

— С этим делом мороки не оберешься, — заметил небритый старик, он подошел последним.

* * *

Грохают створки лифта. Папу донимают заочники. Я должен ему посочувствовать. Как быть с заочниками? Конечно же лишние часы. И деньги не ахти какие. Ректора раздражают всякие совместительства. «Впрочем, моя воля, — рассуждает папа, — ректору можно было бы и не говорить. Вмешалось министерство. Они, видите ли, хотят поднять мой престиж. Бумага за подписью замминистра: «Просим разрешить». Теперь вот отмарывайся. Ректор, а слушать ничего не хочет: «Сам, говорит, организовал бумагу».

Папа мудр. Где можно говорить о заочниках? Только в лифте. Мой чемодан не дает папе покоя. Папа трогает его ногой, переставляет с места на место. Если бы я не знал папу. Он рассчитывает на мою воспитанность, все, что положено, я-де скажу сам. Нет, не скажу. На этот раз я разочарую папу.

Вспыхивают цифры этажей. Четвертый! Пятый! Шестой! Дверь лифта звякает, как дверь камеры. Сравнение показалось тягостным, однако запомнилось. Руки сжимаются в кулаки. Кулаки упираются в карманы. Кусочек металла, узорчатую бородку, тисненые буквы чувствую. Все до мельчайших подробностей: бугорки, заусенцы, зазубрины. Впивается в руку, вдавливается в руку. Белый бескровный отпечаток на липкой руке. Ключ от квартиры сестры Лиды.

У меня заняты руки. Папа трогает кнопку звонка. Чувствую, как квартирной теплотой обволакивает лицо. Ее руки на плечах своих чувствую, ее слезы на лице своем чувствую. И сквозь дыхание, сквозь всхлипы ее поцелуи.

— Я знала, я верила. Я загадала. Ты вернулся. Я знаю тебя лучше, чем ты сам. Ничего не говори — все знаю. Командировка — трюк, выдумка. Я так и подумала. Я видела, ты через силу уезжал…

Ты гордый, я знаю. Но я понимаю, если хочешь — боготворю твою гордость. Самое главное — есть любовь, непридуманная, настоящая любовь.

Ключ, я чувствую его узорчатую поверхность. Он застрял меж пальцев, как наконечник стрелы, как узорчатая заноза.

— Какая я дура! Ну при чем тут сестра Лида? Я ополоумела от любви. Я готова была подозревать всех. Теперь все в прошлом.

Слезы. Кажется, она не вытирает слез, смахивает их.

— Не обращай внимания. Поверь, я плачу от радости.

Пробует смеяться. Смеется через силу, давится смехом. А слезы не остановить, они набегают на глаза, выкатываются крупными прозрачными каплями. Глаза в поволоке слез блестят. И не поймешь, что в них: радость или отчаяние? Она уткнулась мне в грудь, исступленно бормочет:

— Я дура! Дура! Дура! Обидела тебя, рассорилась с сестрой Лидой. Теперь все будет иначе.

Я слышу за спиной шаги. Это папа, он проходит мимо нас на цыпочках.

— Ты молчишь, — говорит Ада. — Я не осуждаю тебя. Надо научиться прощать. Глупо, правда? Жизнь постигаешь наоборот. Сначала несешь потери. Затем познаешь цену потерянного.

Сначала разлад и ссора. Затем увещевания: научитесь прощать.

«Жизнь строится на аналогиях, — думал я. — Каждый прожитый миг имеет повторение в твоей жизни или в жизни рядом живущего. Нет полного равенства, но есть общность ситуаций, настроения. Мы говорим себе: «Это уже было». Какой-то провал в ощущениях. Голое место. Человек поднимается по лестнице, человек спускается по лестнице. Нога привычно нащупывает очередную ступень, ей положено быть следующей, но ее нет».

Мое поведение лишено смысла. Я скован, затекли ноги. Мои руки машинально трогали ее волосы, плечи. Тень участия, присутствия физического тепла, бессловесное бормотание:

— Ну-ну… Ну же, ну…

Ей не нужны мои слова. Мое утверждение спасительно, и я готов ухватиться за него, хотя знаю наверняка: мое утверждение — ложь.

Мы не смотрим друг другу в глаза. Она стыдится своих слез. Моя проницательность похвальна. Но я знаю наверняка: моя проницательность — ложь.

Выговориться, не сдерживая себя, обрушить разом единые боль, страдание… И уж тогда, если и не уверовать полностью, однако же надеяться, ждать сострадания, понимания ждать. Не знаешь, какими они окажутся, глаза человека, к которому ты обратила боль свою, но неосознанно ждешь других глаз, других слов. Иначе зачем все это? Душу на людях рвать зачем?

Закрылась дверь. И сказанные слова мне стали ненавистны. С каждой минутой моя вина обрастала новыми подробностями. Познать цену утраты можно, лишь потеряв.

— Ты ушел, а тяжесть обнаружилась разом. Она раздавила меня. Забудем. Ну что такое два года, когда впереди целая жизнь? Не было той вчерашней жизни. Моих капризов не было, моего сумасбродства. Все сначала. Ты вернулся. — Она теребит мою рубашку, мотает головой. — Я говорю не то, совсем не то. Ты никуда не уходил. Слышишь, никуда. Приехал с дачи. Снимай свой плащ, и пошли ужинать.

Сейчас она сделает шаг назад. Ей надо увидеть мое лицо, мои глаза увидеть. А мне не хочется открывать глаз. Я ни о чем не думаю, и мне неизвестно, что можно прочесть в моих глазах.

— Ты устал?

Она права. Я устал. Боль сжимает виски, давит на затылок. Она есть, эта боль, и пребудет со мной вечно. Я не стану говорить про нее. Незачем. Невозможно разменять боль на боль. Твоя боль всегда останется только твоей.

— Ты голоден?

Откуда, из какой жизни этот вопрос? Из жизни вчерашней, которую надлежит зачеркнуть, или жизни завтрашней? Все очень просто, сейчас вот сниму плащ, и можно сказать: «Дай мне поесть. Завтрашняя жизнь началась».

— Видишь ли… — ворошу волосы, затем обхватываю шею и так и стою, сутулясь, под тяжестью собственной руки. Каких слов Ада ждет от меня? Те, что надлежало сказать, уже сказать невозможно.

В моем кармане лежит ключ. Ключ от чужой квартиры. Я вернулся сюда случайно. Виноват шофер. А может быть, виноват я. Я виноват, я виноват… Я! Какое несложное построение мыслей. Однозначные фразы. Но как их произнести, как заставить себя выговорить их?

— Видишь ли, — повторяю я. Мысли так и остаются мыслями. Я знаю наверное, что не смогу произнести сложившихся в уме фраз. Многое, слишком многое надо объяснять.

Мы топтались на месте, моя нерешительность истолкована на свой лад. Она протягивает руки, делает два быстрых шага ко мне. Она полна желания прийти на помощь. Лицо приходит в движение. Круглятся, растягиваются, изгибаются губы.

— Вижу, вижу, — торопится она. — Твое молчание красноречивее самых умных, самых ласковых слов. Я знала, ты поймешь меня. Я бы не могла, я бы… — Она снова заплакала, чуть подвывая, суматошно задвигались руки. — Господи, да что же это? Дай мне платок. — И, не спрашивая меня, стала шарить по моим карманам. Ключ серебристо сверкнул на лету и беззвучно упал на ковер. Я не успел наклониться. Она опередила меня. — Ключ, — сказала она одними губами. Слезы мешали, но она упрямо разглядывала ключ.

Я протянул руку, она сделала вид, что не видит моей руки.

— Чей это ключ?

Какой смысл было врать, придумывать сиюминутные объяснения! Заученно, как телетайпная лента, побежали мысли: «Я здесь оказался случайно. Я ехал в другое место. Это ключ от квартиры сестры Лиды. Как он оказался у меня? Я не знаю. Возвращаться сюда было выше моих сил. Ехать к маме равнозначно возвращению сюда. Мне надо сосредоточиться и побыть одному». Обыкновенные слова. Какой механизм в моем мозгу бракует их, делает их непригодными? Мне незачем было врать, но я соврал. Соврал по инерции.

— Так, — сказал я. Кто знает, чем кончится наш разговор. — Не могу же я ночевать на улице. Парень из нашего института. «Бери, — говорит. — Если что, приезжай».

— Парень!

Магическое действие крошечного кусочка металла. Она все еще разглядывает его. Мое присутствие мешает. Ей хочется понюхать ключ.

— Я его знаю?

— Не-ет. Он из соседнего отдела.

— Если он отдал тебе ключ от своей квартиры, значит, вы близкие друзья. Он готов терпеть твое общество.

— Видишь ли… — Ложь уводила меня все дальше. Теперь придется выдумывать этого парня, историю нашего знакомства. — Мы вместе учились, — бормочу я. — Он перевелся к нам из другого института.

И само бормотание — уже признак неуверенности. «Что же это?» — в паническом мельтешении успеваю подумать я. Неужто несуразность способна перечеркнуть мои устремления, раздавить мою волю? Каков я есть, если полуденное испытание превыше сил моих? Врать-то, врать зачем? Сам того не ведая, я отступаю к обрыву. И ключ уже не ключ, фигурный кусочек металла, а топор, взмахнув которым возможно разрубить гордиев узел. Как же далек, как неслышен голос, что взывает к разумности и честности, к чести моей! Я вязну во лжи, я стараюсь посмотреть в глаза человеку. Мне непосильно видеть слезы ее.

Ничтожество, размазня! Увы, мои самооскорбления не ожесточат меня. Я не скажу правды. Не могу. Я не буду продираться сквозь собственное бормотание, я уступлю ему, как уступают течению, думая, что уступка мимолетна, — вот отдохну, наберусь сил и тогда воспротивлюсь. Нет.

— Он очень приличный парень. Есть такие люди, — говорю я, — в отношении которых не скажешь: «Мы знакомы» или «Мы дружны». Просто мы незримо симпатизируем друг другу. Этот парень из таких.

Ада возвращает мне ключ. Я вроде как киваю в ответ, не придаю значения случившемуся. Подумаешь, ключ. Как можно небрежнее опустить в карман и забыть. Рука неповоротлива, выжидает, держит ключ на распяленной ладони. Борется с неверием, тот ли это ключ?

Мы ужинаем на кухне. Немалая констатация событий.

— Я была невнимательна — теперь все станет иначе. Ты будешь окружен заботой. Еще чаю?

— Нет-нет, спасибо.

— Рюмку коньяку? У папы есть отличный коньяк.

— Право, это ни к чему. Несуразный день. Спокойной ночи.

Папа ободряюще кивает. «Утро вечера мудренее, — хочет сказать папа. — Я ни о чем не спрашиваю тебя. Но я тебя понимаю. Ох как понимаю!»

Бессилен, безволен. Добраться бы до постели, упасть и забыться.

Мой стол. Мои книги. Моя лампа. Мир вещей моих — реальная нереальность. Я приказал себе отвыкать от вас, забыть вас. Увы, Иннокентий Савенков — недисциплинированная личность. Он не выполнил приказа. Какая-то шестеренка в мире бытия повернулась в другую сторону. И я опять здесь. Белое пятно простыни — постель разобрана. Косынка на подушке как напоминание: не засыпай! Я упаду в эту постель с желанием забыться, а она станет требовать моих ласк. Где их взять? Я пуст, я страшно устал. У меня нет сил даже на то, чтобы сомкнуть веки.

Моя рука тянется к выключателю — привычный щелчок. Зрячий сон продолжается.

Стол пуст, лишен привычных бумаг, книг, он кажется невероятно одиноким. Стол на продажу. Белый прямоугольник конверта на столе. И ключ на конверте. Ключ?.. Откуда он здесь взялся? Ради чего я положил его на этот конверт? Как укор моей совести, как напоминание? Клочок бумаги, он просвечивает сквозь конверт. Читать чужие письма — неприлично! Но это мой стол. Здесь не может быть чужих писем.

Буквы двоятся, плывут:

«Моя уважаемая младшая сестра! Сумасшедшие дни календарно миновали, но еще долго я буду жить настроением этих дней. И все-таки ничто не способно воспротивиться времени, устоять перед ним. Думаю, что года мне хватит. Свершится ли возрождение или я останусь душевной калекой, которая в стороне от людских глаз зализывает свои раны, не знаю и, если честно, не хочу знать. Попробуем отвыкнуть друг от друга. По крайней мере, мы сможем честно сказать: мы хотели, мы пытались начать все сначала.

Посылаю тебе ключ от моей квартиры. Если не в тягость, заглядывай туда раз в полгода. Так, ни для чего. Не украдут, потолки не рухнут. Как напоминание. Жизнь еще вернется в это пристанище. Прежде чем открывать замок, потяни дверь на себя. Будет настроение, напишу. Лида».

Сжать руку и распрямить пальцы. На моей ладони лежат два одинаковых ключа.

* * *

Пантелеев поднялся чуть свет. Глянул в окно — вроде подморозило. Тяжело опустил голову, сгоняя ночную одурь, почувствовал, как устал за последние дни. Сдерживая скрип половиц, прошел к печке, сдернул закостеневшие в сухости портянки и стал не спеша одеваться. Мылся Пантелеев шумно, нещадно размахивал руками, и брызги шумно летели во все стороны студеных сеней. Кто-то несмело ударил в кухонное окно. Глянул на улицу — никого. «Почудилось, видать». Долго растирал обмякшее не по летам тело. Наскоро одевшись, достал с ночи оставленный термос, с наслаждением подышал смородиновым паром. Отер теплой ладонью лицо. Привычка пить с утра смородиновый чай тянулась с самого детства. Снова постучали, теперь уже в дверь. «И верно, кого-то леший несет». Легко встал и, глуша твердыми подошвами навязчивый скрип половиц, нырнул в сени.

— Ну, чего топчетесь, как гуси? Заходите.

— Да не… мы так… Конь там, Кузьма Егорыч.

— Какой еще конь?

Пантелеев вопросительно глянул на пацанов. Ощущение беды шевельнулось где-то под самым сердцем.

— Це ж вы сказывали, розыск объявлен, — пухлогубый пацан досадливо почесал нос.

— Вы че, шуткуете или че?

— Як же так, дядько Кузьма, сами гуторили, а теперь дивкуетесь?

— Не-а… Верный конь.

— С себя какой?

— Смерзший весь.

— Подох, што ли?

— Ни… Живой. Только змерзший.

— Да я не о том! Сивый али каурый он?

— Ни… рябой.

— Як так рябой?

— Зараз рябой. Сам огнистый, а со спины — полосы.

— Ух ты, хлопцы. Так то ж он сам и есть! А ну веди. Значит, струхнул старик. Нерва у него слабину дала. От дела…

* * *

Коня укрыли старой мешковиной, и он все так же стоял посередь двора. Люди насытили собственное любопытство и разошлись по своим домам.

Дул сильный ветер. Агатовые глаза коня крупно слезились.

— Видать, болезнь какая, — напоследок бросил небритый казак и тоже побрел домой.

«Глупые люди, — подумал Орфей. — Всегда спешат. Сегодня осудить, завтра признаться в любви. Кто их торопит?»

День был похож на пустоту, наполненную дымом. На короткий миг предметы обретают очертания, как напоминание — они есть, и пустота по сути своей — пустота кажущаяся. Но миг мимолетен, контуры плывут, разжижаются.

Что-то происходило. Люди являлись из пустоты: рябые, русоволосые, косоплечие, всякие, во всяких одеждах, двигались, стояли, говорили. Орфей ничего не понимал, стоял, уткнувшись открытым, но слепым взглядом в белый, спокойный день.

Тупо, сквозь толщу холодного сна зудит не мысль, не предчувствие — похожесть: «Это люди. И больше ничего. Люди».

Его обогреют, накормят, наверное. И жизнь Орфея получит продолжение иное. Вспомнятся его мытарства, или память сомкнет ряд, и ощущения воспаленного мозга канут в никуда. Жаль, если случится так. Хочется додумать за лошадь, постичь мир ее глазами, заполнить просвет, подняться на ту ступень житейской мудрости, не достигнув которой жизнь половинчата.

И подумалось лошади по кличке Орфей: «Нет в мире покоя, и беспокойство его порождает тварь земная. Сколько же увидеть можно, унюхать, услышать!»

Букашка, зудящая перебором крыльев своих у самого уха, червь, сверлящий землю у ног его. Крикливые галки, им нет покоя. Пес, пучеглазая корова и заяц. И куда бы он ни зашел, его появлению не удивятся. Не он, так кто-то похожий на него только что был здесь. Чем напоить — знают, чем накормить — знают. Неужели же нет другой жизни? Есть другие деревья, другие дома, другой снег, другие люди, запах другой. А жизнь одна. И степь, по которой он брел, и лес, и скрипучий вагон, и едкий дым костра, и даже холод — все едино: жизнь людей. И получался всему рассуждению итог странный: «Нет ничего лучше в жизни лошадиной, нежели жизнь человеческая».

Орфей чувствовал, как оттаивает тело, как вязнет оно в тепле. Он сделал несколько шагов вдоль глухой стены дома. Ветер подхватил клок сена, подтянул его под изгородь, где-то неприбранно забренчал подойник. Еще оставался кусок плетня, но он уже чувствовал, как колобродит ветер, ноздри стиснуло холодным воздухом, пыль — ее сносило с соломенных крыш — резанула глаза. Орфей оторопело попятился, ткнулся в ствол старого тополя. Тополь напряженно гудел, отчего и земля под ногами вздрагивала мелкими, частыми толчками, будто внизу были не корни, а угловатое распяленное тополиное сердце.

«Холодно», — невесело подумал Орфей.

Ветер действительно был северным и холодным. Глаза лошади заметно слезились.

* * *

Бежал Пантелеев не по годам прытко, удивительным образом махнув рукой на боль в левом боку, понимал, что эта его поспешность вызывает любопытство, и станичники, увидев в окно бегущего участкового, непременно повыскакивают из хат и, выспрашивая на ходу друг у друга, что случилось, кинутся за ним. И все же степенный, неторопливый Пантелеев радовался внезапному переполоху. Как, впрочем, радовался и своей правоте, тому, что воспротивился двумя днями ранее служебному усердию, перемог себя, не позвонил Гнедко. Было у него предчувствие, было: «Спешить незачем. Погода все карты спутала: и тем, кто украл, и тем, кому положено искать тех, кто украл». Легко и просто выстроилась убедительная версия (а думалось на бегу даже поспешнее, чем обычно, словно сам бег подхлестывал мысли, увлекая их вперед): «Мое предположение оказалось точным: виноват старый цыган. Районный прокурор зря противился аресту». Он так и доложит начальству. «Интуиция участкового — тоже довод».

И то, что он вышел на старого цыгана, и то, что припугнул его, — а в разумности своих действий Пантелеев не сомневался, — дало результат, решило дело.

Цыган испугался. Распорядиться конем они не успели (дождь помешал), вот он и отправил коня от греха подальше. Они в таких делах ловкачи отменные.

Потом был доклад начальству и ответная благодарность начальства. Дело закрыли. Говорят, районный прокурор проявил характер, воспротивился такому решению. Прокурор был молод, непродуманно ретив. Прокурору сделали внушение: «Пострадавшие на дальнейшем расследовании не настаивают. Нам настаивать сверхнеразумно».

Видимо, в жизни существует закон неотвратимости кары: кесарю — кесарево. Весной следующего года старый цыган умер: табор уже не кочевал, груз оседлости оказался роковым, нести на своих плечах этот груз цыган уже не смог. Еще не миновал траурный месяц, как на той же станции Ростов-Товарный был задержан Антон Берест. Взят он был с поличным, во время совершения кражи в скором поезде Москва — Адлер.

С Орфеем тоже все утряслось. Через день потерпевшие выехали на место происшествия для опознания коня.

Коня опознали. Местный ветеринар поставил диагноз: воспаление легких. По этой причине путешествие Орфея было прервано. Его лечили тут же, в колхозе имени Кирова. Поправлялся Орфей медленно, видимо, дело было не только в воспалении легких. Ночами он тяжело кашлял и покрывался липкой испариной. В помощь сопровождающему в колхоз приехал ветеринарный врач из Баку. Он подолгу осматривал лошадь, простукивал, прослушивал, осмотром оставался недоволен, печально качал головой и подолгу что-то записывал на желтых листках бумаги. Раз в неделю врач приезжал на районную почту и оттуда отсылал телеграмму в город Баку.

Оправился Орфей лишь к середине зимы. Ахметов, истомленный бездельем в Ростове, наконец приступил к тренировкам. Однако привычной резвости у Орфея не было. Тренер бодрился, успокаивал себя и лошадь: «Втянешься, разбегаешься». Не втянулся. Годы не те. Дыхание у лошади сбилось, стало коротким. Для верховой езды Орфей был больше непригоден.

Еще с полгода шла тяжба между ипподромами: не могли решить, на кого списать убытки.

Что же касается самого Орфея, то его продали местному зверосовхозу для использования на подсобных работах. В зверосовхозе «Звезда» появилась еще одна тягловая единица.

Начинать всегда нелегко, тем более когда время для начала миновало ой как давно. Местный конюх Орфея невзлюбил, считал его лошадью строптивой и капризной. И всякий раз, огревая Орфея стертыми до лоска ременными вожжами, испытывал тихую радость, что урезонил, приравнял холеного некогда мерина к беспородным трудягам.

От непривычности труда Орфей опять заболел. Лечить его было некому, да и некогда: в зверосовхозе принимали приплод, и все иные заботы считались десятистепенными.

А спустя месяц в совхозной кормовой ведомости появилась запись: «Израсходовано на корм песцам 273 кг конины».