#img_4.jpeg
Окна моей квартиры выходят в парк. Соседи говорят: «Вам повезло». Соседи живут на этом же этаже, но их окна выходят на улицу. У меня веселые соседи. Фамилия их Фомкины. Каждый день в семь часов утра Фомкин-старший отправляется на работу. Гулко хлопает дверью, звонит ко мне. Мне на работу к девяти, но я боюсь проспать, — у нас договоренность. Вечером ко мне опять звонит Фомкин. На этот раз Фомкин-младший. Он деловито проходит по коридору, грохает на пол охапку игрушек и так же деловито спрашивает:
— Как жизнь?
— Ничего, Виталик, по-старому.
— Значит, порядок, — говорит Виталик. — Дядя Кирилл, поиграйте со мной.
Фомкину пришедшему пять лет. Мне повезло: у меня веселые соседи.
Фомкиным моя квартира нравится. Мне она тоже нравится, но Фомкиным больше. Анна Никитична, жена Фомкина-старшего, бывало, всплеснет руками и обязательно скажет:
— Роскош-ш-ш-шная квартира. Вам страш-шно повезло. Как вы ухитрились?
Букву «ш» Анна Никитична выговаривает со свистом, отчего звук получается очень продолжительный и невозможно шипящий.
— Я не ухитрялся, — говорю я. Но Анну Никитичну не проведешь. Она грозит мне пальцем и переходит на доверительный шепот:
— Ах, оставьте… Вы, молчуны, народ скрытный, но везучий.
Анна Никитична уходит. В квартире еще долго стоит резкий запах арабских духов на французской эссенции.
А может, я и в самом деле схитрил?..
События последних месяцев, их много, они не умещаются в моем сознании, я вечно что-то упускаю, забываю.
У меня не было жилья, теперь оно есть. У меня была жена, теперь я холост. Полоса неудач, слава богу, она, кажется, миновала, а впрочем, я забегаю вперед. Как говорил мой друг Тема Мерзлый: «Жизнь, что шкура зебры — чередование белых и черных полос».
На жилищной комиссии профессор Брагин сказал:
— Обеспечить жильем перспективных сотрудников — наш долг.
Ему возражали:
— А очередь?
Брагин недоуменно пожал плечами:
— Институт только образовался, откуда очередь?
Председатель комиссии смутился, но возразил еще раз:
— Все ссылаются на вас, Иван Сергеич. Вы обещали.
— Я?! — Брагин сделал шаг назад. Казалось, он требовал, чтобы его возмущение было замечено всеми. — Клевета! Я говорил о будущем. В перспективе мы подумаем. Если кто-то посчитал, что будущее началось в том году, я не виноват.
Ему никто не ответил. Атмосфера неловкости сковала всех. Председатель жилищной комиссии, недавно зачисленный на должность, кандидат наук, сидел прямо, не шелохнувшись, как если бы выполнял команду «смирно» в сидячем положении. Руки председателя лежали на ненавистной папке с заявлениями, а страдание, написанное на лице, выдавало сожаление, что он, председатель, лишен дара иллюзиониста, а папка, несмотря на титанические усилия, остается на прежнем месте и совершенно безучастна к биотокам.
Брагин увидел папку:
— Что это?
— Э… это заявления.
— Уже?
— В общем… то есть, — мямлил председатель. — Нам следует подумать о людях.
— Ах, о людях. — Брагин оживился: ему подсказали тему. — Так вот в этом институте все, я подчеркиваю, все, включая, — Брагин рукой очертил круг, — столь представительную комиссию, должны думать о науке. Вы не ослышались: о науке. И от того, кто есть что, решать. Н-да-с. Ну а кого не устраивают мои «антигуманные» принципы, — глаза Брагина округлились и стали еще более свирепыми, — я не задерживаю. Кому поп, кому попадья, а кому попова дочка. — Для убедительности Брагин фыркнул, сослался на занятость и уехал.
А спустя неделю тот же Брагин вызвал меня к себе. В кабинете было накурено. Здесь вечно толкался народ.
— Это вам, — сказал Брагин и протянул мне ордер на квартиру.
Я пробовал возражать, упрямился.
— Есть люди, — говорил я, — они обременены семьями.
— Послушайте, — я только сейчас разглядел, какие у него нервные руки. — Это утомительно, наконец. Вы эгоист!!
Я вздрогнул.
— Да-да, нечего таращить на меня глаза. Эгоист. Эта квартира нужна мне, институту, науке. Вы не имеете права работать вполсилы. Я должен быть уверен, что со своей стороны сделал все, чтобы не дать вам укрыть, отначить от науки ваш талант. Эта квартира, увы, тот минимум, который я могу вам дать. В остальном не волен. А теперь марш за вещами! И чтоб в субботу было новоселье. Надеюсь, вы меня поняли?
Старческий румянец на лице Брагина стал более ярким, губы болезненно дернулись, он махнул рукой:
— Идите, я устал.
Мне следует уйти, но какая-то непроясненная мысль не дает мне покоя. Бестолково топчусь на месте. Брагин замечает мою растерянность:
— Ну что еще?
— Те, они стоят на очереди. Разве они не нужны науке?
— Ах те… Наша беда, дорогой мой, в том, что слишком много людей при науке и лишь единицы в ней самой. Так вот, я здесь для того, чтобы не проморгать эти самые единицы. Надеюсь, теперь вы удовлетворены?
— Отчасти, профессор.
— Ну и слава богу. Все в мире относительно.
* * *
Я вселился в новую квартиру. Я перспективный ученый. Меня называют очевидным преемником Брагина. А Брагин — величина. В моей характеристике избыток положительности: талантливый организатор, одаренный исследователь. Пользуется авторитетом среди товарищей. Энергичен, настойчив, принципиален. В пору запеть, такой я положительный. Но я не пою. Слух подкачал.
Мои окна выходят в парк. Ветер качает занавеску. Сейчас вынесу на балкон стул, сяду и буду думать, схитрил я или не схитрил. Буду разглядывать прохожих, угадывать их мысли. О чем думают люди, когда гуляют в парке? Эту пару я встречаю здесь каждый вечер. Сквозь густую листву просвечивает золотистая луковица фонаря. Еще светло, но фонари уже зажглись. Он что-то говорит ей. Она разводит руками. Теперь он смеется. Она остается равнодушной к его смеху.
— Ну что ж! — кричит он и прыгает. Прыгает высоко, у него сильные ноги. Он ловко срывает цветок боярышника. Это приводит ее в восторг.
— Еще! — кричит она и хлопает в ладоши.
Он улыбается, улыбается надменно, как может улыбаться только сильный человек. Прыгает еще раз, потом еще…
— Хватит, — вдруг говорит он. — Зачем тебе столько цветов?
— Цветов? Каких цветов? Ах, этих… Они мне не нужны. Можешь взять себе.
Он растерян, он не знает, надо ли ему улыбнуться или рассердиться на нее.
«Эй!!! — хочется крикнуть мне. — Позови меня. Я тебе подскажу, что надо делать. А может, ты поможешь мне? Знаешь, я тоже влип. Никак она у меня не выводится, эта чертова формула счастья».
Звонок, или мне показалось? Наверное, опять Фомкины, они не забывают меня.
На этот раз я ошибся. В почтовом ящике письмо. Да здравствуют предупредительные почтальоны!!!
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Здравствуй, Кирилл!
Ты не ожидал моего письма? Неудивительно… Я не ожидала его тоже.
Сегодня с утра идет дождь. Непролазный, дремучий дождь. Пять дней назад мы изнывали от зноя.
Смотришь в это выгоревшее знойно-белое небо, от одного его вида задыхаешься, будто не шесть утра, а, по крайней мере, второй час дня. Солнце палит нещадно. Жары еще и в помине нет. А нам уже невмоготу. Ничего не хочется делать. И вдруг пошел дождь. Размеренно, неторопливо, без громовых раскатов. Тучи ползут низко, медленно. Кажется, возьми камень, брось, он так и останется в этой раздобревшей свинцовой брюшине… Дождь мелкий, льет без перерывов. И уже никому не верится, будто кто-то желал этого дождя.
Как все непостоянно… Вчерашнее благо — сегодня уже неудача, а завтра, бери выше, — беда.
Никак не могу привыкнуть к сочетанию слов «все кончено». Знаю — ничего не изменишь, знаю — назад пути нет. Все знаю, а привыкнуть не могу.
Встаю утром, машинально занимаюсь привычными делами. Заплетаю Аннушке косички. Готовлю завтрак. Аннушка капризничает, были каникулы, разучилась рано вставать. Накрываю наскоро на стол. Анюта прижимается ко мне, слышу ее голос: «Мама, почему ты опять поставила три тарелки? Нас же только двое».
Сколько прошло дней? Месяц, два? Прошел год. Страшно подумать — целый год. И все это время я настойчиво твердила себе: «Ты права. Он невыносим. Он думает только о себе. Он нетерпим к другим. Он капризен. Он зол и мстителен».
Порой мне хотелось закричать: он, он, он. Все самое плохое, самое несправедливое — он.
Я находила оправдание любому своему поступку, находила легко, словно заранее, год-два назад уже думала, что такое оправдание будет необходимо. Потом наступил какой-то мертвый сезон… Мы были. И нас не было. По квартире ходили наши тени. Бедная Анюта. Кто ее надоумил? Встала утром и вдруг спрашивает: «Мам, а что такое круглая сирота?» Я так растерялась, что сразу не нашлась, что ответить. «Это, — говорю, — когда девочка или мальчик растет без родителей, у них нет ни мамы, ни папы». А она качает головкой и так задумчиво говорит: «Понимаю. Значит, если кого-то одного нет, то ты сирота половинная, да?» Я не выдержала и разревелась как дура. Долго лежала с закрытыми глазами. И все думала, за что же я должна не любить тебя? Каждый твой промах казался мне закономерным. В твоих ошибках я старалась угадать какой-то расчет. И если даже не угадывала, то все равно убеждала себя — он есть, его не может не быть. Конечно же ты все делал умышленно. Уверенность в своей правоте возвращалась ко мне, и я уже думала: «Ты молодец. Ты мужественная женщина. Пусть он подавится своим благополучием».
И прожитый день мне уже не виделся таким ненужным, будто открытие еще одного порока в твоем характере делало меня счастливее. Все неприглядные слова сказаны, упреки громоздятся один на другой. И я уже не иду, а бегу в суд. И месяц, оставленный нам для размышления, принимается мной как величайшая несправедливость. Сейчас, немедленно, сию же минуту порвать с этим недостойным, черствым человеком.
Мы умеем оглядываться назад. Жаль, но только оглядываться… Не помню, чьи это слова: «В жизни ничто не повторяется. Завтрашний день прекрасен. Но его может и не быть».
* * *
Ты как-то сказал: «Разница между нами очевидна. Я иду вперед и оглядываюсь назад, если хочешь, это мой жизненный принцип. У тебя же все наоборот. Ты смотришь назад и оглядываешься вперед». Ты большая умница, Кирилл. Как все просто, никаких конфликтов. Отстал человек, с кем не бывает. Ему кричат, а он не слышит.
Могло ли быть иначе? Наверное, могло. Был Андрей и Димка был. Застенчивые, милые парни. Их в шутку называли ухажеры-второразрядники. А наше знакомство. Боже мой! Банальнее знакомства не придумаешь.
Студенческое общежитие, играет радиола. Похоже на вечеринку. Повод ординарный: успешная защита. Девять мальчиков, девять девочек.
Всем хорошо.
— Вика.
— Андрей. — Лицо смуглое. От неловкости становится еще смуглее.
— Вика.
— Дима. — Уверен в себе. Одет с небрежностью. Слегка лысоват. Ограничился поклоном.
— Вика.
— Игорь. — Улыбается. Вздрагивают губы, вразлет брови. Завиток волос белокурых, легких. И сам легкий. Непостоянный. Умеет нравиться, знает, что нравится. Любим всеми.
— Вика!..
— Рад чрезвычайно. — Чуть насмешливый взгляд. Все очень определенное. Брови, нос, лоб. На такой голос оборачиваются.
Удивительно, ты даже не назвал своего имени.
Потом весь вечер я наталкивалась на твой взгляд. Боялась этого взгляда. Искала его.
* * *
А неделю спустя Ленинские горы. Ветер. Опавшие листья. И твой голос, задумчивый, идущий откуда-то изнутри, будто и говоришь не ты.
— Мы нужны себе больше, чем кому-либо другому. Здоровый эгоизм создает личность. В женщине живет обыватель. Подай им защитника, кормильца. Оставь лишь одно право — быть женщиной. К черту эмансипацию! Властвуй. Огради от житейских передряг, дай вкусить беззаботности. Вот он — эталон счастья. Нет-нет, не детские причуды и не власть сказок над нами. Культ мещанства! Нужны принцы, рыцари, кормильцы. А соратники — нет. Я не прав?
Ты очаровал меня, честное слово.
Я даже не могла представить, как это ты можешь быть неправым.
Лепетала какую-то несуразность.
— Вы слишком категоричны. Запретить женщине быть слабой — значит лишить ее главного достоинства.
Господи, как же я боялась: «А вдруг он не полюбит меня!» Суть твоих слов доходила до меня трудно. Возможно, оттого, что слова твои пробивались сквозь страх.
А потом была свадьба.
Внушительный зал. Столов много. Мы смущены вниманием. То и дело встаем. Нам вручают подарки. Кто-то из присутствующих порывается запеть:
— Митя, Митя!!! Рано… Понимаешь, рано еще.
Все перемешалось.
Тема Мерзлый в качестве тамады. Стучит ножом по пустой тарелке, требует тишины. На него никто не обращает внимания. И как ответ громогласное сорокаглотное: «Профе-ссо-ра. Про-фе-ссо-ра!» И тотчас среди свадебной суматохи вырастает фигура профессора Брагина. Как указующий перст, как маг-волшебник. Чопорный, строгий, он посмотрел на меня, и я сжалась под его взглядом. Наверное, осуждает, подумала я. Ну в самом деле, какая из меня жена?
Он обращается ко всем, а говорит только со мной.
— Сегодня многие завидуют вам. Я скуп на пожелания. Пусть эта зависть будет вечной.
А рядом сидел ты. Такой подтянутый, такой определенный, словно лет на десять вперед знал, как будет и что будет. Я посмотрела на тебя, и сразу вся суета показалась никчемной, пустой, я успокоилась. И Алик с Димкой уже не казались мне обиженными. Обычные парни. Они рады за нас, они гуляют от души. Горько!!
В молодости страдания скоротечны. Мои ухажеры женились. Я хорошо знаю их жен. Мы изредка встречаемся, поругиваем мужей, болтаем о житейских нескладностях.
Многое изменилось.
Мы стали женами со стажем, обзавелись детьми… Нас волнуют мебельные гарнитуры, холодильники в рассрочку. Мы стараемся не говорить о работе, которая конечно же нас замотала. Вспоминаем наших однокашников, тут же распихиваем их в разные стороны. Одни попадают в мир бесспорно везучих, вторым достается доля редких неудачников. Мы завидуем первым, жалеем вторых. Я смотрю на девчонок и пугаюсь мыслей своих. Не о том говорим, не о том. Сейчас каждая из нас словно заново примеряет свою судьбу и хочется ей знать, какая ступенька на жизненной лестнице отведена именно ей…
Мы знакомы не первый день. И знаем друг о друге многое: и о чем мечталось — знаем, и что наяву приключилось — знаем. Как легко разделить друзей на счастливых и несчастливых и как трудно признать за собой право на один из этих миров.
Однажды встретила на улице Лиду Команину. Вместе учились, нас даже считали подругами. Обнялись, расцеловались, охов и ахов на полчаса.
А помнишь Димку — ой! А куда запропастился Валерка — что ты! Слыхала, у Верунчика двойня родилась — вот хохма! Говорит Лида быстро, ее не остановишь. У меня от этих самых воспоминаний голова кругом. Лида смотрит на меня, хохочет — неудобно даже. Она все говорит, говорит, а я молчу. Вдруг спохватилась, обняла за плечи и в самое ухо кричит: «Ну а ты-то как, замужем?» Говорю: «Да». «Кто он?» Говорю: «В НИИ работает. Научный сотрудник». Морщится, головой качает: не густо. «Зарабатывает хорошо?» Пожимаю плечами: «Обычно: сто тридцать в месяц и моих сто — жить можно». Смеется: «Существовать можно. Родители помогают?» Я даже растерялась. Вопрос какой-то ненормальный. «Да нет, — говорю, — детдомовский он». «Ну хоть красивый?»
Слушай, Кирилл, ты красивый или нет? Я как-то не думала об этом.
«Ничего, — отвечаю, — не хуже других». «Ну, а тебя-то любит?» Хотела ответить «да», а потом испугалась: вдруг совру. «Не знаю, — говорю, — наверное». «Дочка твоя?» «Моя. Разве не похожа?» «Похожа, копия. Возится хоть с ней?» Мне уже и отвечать неудобно. Может, и в самом деле я невезучая такая. «Возвращается поздно. Вот если только в воскресенье». Лида руками всплеснула: «Господи, ну хоть счастлива ты?» Я смотрю на нее, смех меня почему-то разбирает. Ей ведь, один черт, не понять. «А кто его знает, — говорю, — наверное».
И опять я возвращаюсь к одному и тому же: что же все-таки произошло? Ты говорил: «Это плохо», «Это хорошо». И я соглашалась. Почему? Все потому же. Считалось: ты знаешь жизнь. У тебя воля, опыт. А я живу в придуманном мире. До какого-то времени жить так было удобно. И я жила. Но однажды поняла, вернее, почувствовала: существует иное понимание плохого и хорошего. Сказанное тобой перестало быть аксиомой.
Мое согласие, мое непротивление обрело физический вес и теперь давило на меня, как если бы мне пришлось брать свои слова назад с самого-самого начала. Письмо несобранное, расхристанное.
Извини. В.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Здравствуй, Вика!
Получил твое второе письмо. Долго недоумевал, почему оно оказалось у Савицких. К Зое забежал случайно. Ты же знаешь, я редко бываю у них. Это скорее твои друзья, чем мои.
Зойку не узнать — сама предупредительность: заставила раздеться, пожурила за непостоянство. «Ты нас совсем забыл», — голос у Зойки воркующий, добрый.
Я подвернулся очень кстати. Зойка томится привычным бездельем — вяжет. Мишки дома нет. Сейчас Зоя вскипятит чай, и мне придется выслушать обстоятельный рассказ о всех бедах и радостях, постигших счастливое семейство за прошедший год. Вру: я у них не был с осени шестьдесят восьмого — значит, полтора года.
В понимании Миши мы с ним друзья. Смелое предположение. Миша вообще странный человек. Разуверять Мишу бесполезно. Миша так и говорит: «Дружба, прошедшая через горнило вражды, — настоящая дружба». Парадоксы жизни: он причисляет меня к своим единомышленникам. Сколько себя помню, мы всегда напропалую ругались. «Исключение лишь подтверждает правило», — говорит Миша в таких случаях.
Зойка внимательно разглядывает меня.
— Что же ты стоишь, садись. Про житье-бытье расскажи. Не каждый день в гости заходишь.
Где-то в душе ругаю себя, что явился без звонка. И теперь уж хочешь не хочешь, а сидеть придется. Говорить с Зойкой не о чем. Сколько себя помню — тема одна и та же. Ее неповторимый, невозможно талантливый Миша. Если сидит одна — лучше Мишу ругать. Миша человек настроения, мог, глядя на ночь, умотать в газету… А вдруг с минуты на минуту явится. Тогда ругать никак нельзя, лучше хвалить.
— Я, пожалуй, пойду.
— Вот тебе раз… Ну от чая-то не умрешь? Нынче ты парень холостой. Торопиться тебе некуда. Ну и мужики пошли, кошмар. Красивая женщина ему свое общество предлагает, а он нос воротит. Или я некрасивая? — Зойка потягивается, делает это с удовольствием, так что угадывается ее крепкое тело.
— Сдаюсь, — бормочу я, — и поднимаю руки.
Пар от горячего чая кружится у моего лица. Я смотрю на Зойку и думаю, что где-то в глубине души она осталась все той же Зойкой, бабистой, обидчивой. И любую человеческую удачу она кидает все на ту же чашу весов: лучше, чем у Миши, хуже, чем у Миши. Упаси бог, если лучше. Значит, удача эта не твоя. И ты обманул кого-то, оболгал. Да чего говорить — скверный ты человек. А вот если хуже… Здесь уж не обессудь: каков поп, таков и приход. Нет в тебе этого самого, не дано. А впрочем, живи. Мишу люби. Он тебя тоже ценит, потому как глупее ты. Может, и невелико достоинство, зато свое.
Потом Зойка говорит о нас с тобой.
— Как жаль, — говорит Зойка. — Кто мог подумать? Вика — божество, ее нельзя не любить.
Я, судя по всему, тоже не так плох. Мужик видный, обстоятельный. Ее подруги до сих пор не верят. Да и сама она не верит. Таких парней, как я, еще поискать надо. Пара мы с тобой. Теперь я могу быть спокоен. Зойка нас любит, у нее болит душа за нас.
— Семейная жизнь, — говорит Зойка, — это как лодка: в ней всегда должно быть равновесие. Как ты думаешь, почему мы с Мишей не ссоримся? — Зойке не терпится вразумить меня. — У нас разделение труда, — говорит Зойка, — он гребет, а я у руля. Это образно, а на самом деле…
Чай стынет в чашках. Зойку уже не остановить.
— Ну что такое Мишка? — спрашивает себя Зойка. Замечает мой насмешливый взгляд, отмахивается: — Я не о том. С житейской точки зрения.
В хозяйстве Мишка — профан. Тратить деньги Мишка не умеет. Выбирать друзей? Этот вопрос Зойка оставляет без ответа. В категорию друзей попадаю и я. Связей у Мишки нет. И вообще… — вздох получается долгий, отягощенный. Пять минут, и Мишки нет, осталась одна Зойка.
— Сначала было трудно, — вздыхает Зойка. — А теперь ничего. Я научила его смотреть на жизнь моими глазами. У вас все наоборот. Климат в семье определяет сильный — это аксиома. С тобой сложнее, я знаю. Она тебя разлюбила?
Мне не хотелось отвечать на этот вопрос, но я ответил:
— Вряд ли.
— Я так и подумала. Вы перестали понимать друг друга. Несовместимость характеров — это бывает. Век такой.
Послушай, а может, Зойка права?.. Надо научиться смотреть на мир чужими глазами, и все будет в порядке?
Нет, нет!!!
Кто может согласиться на добровольную слепоту? Зрячий? Никогда. Слепой? Пожалуй, ему терять нечего.
Всегда приятнее считать, что ты разбираешься в людях. Живется проще, и чувствуешь себя увереннее.
Но к сожалению, «хотеть» еще не значит «быть». И вот тогда случается самое досадное. Наша устремленность, наша уверенность — мы понимаем — уподобляется движению по инерции: уж рельсы кончились, а мы все едем и едем, будто под нами все то же стальное полотно. Понимания нет. Но мы привыкли считать — мы понимаем, и тогда неосознанно мы придумываем его. Наши добродетели, пороки — плод все той же нацеленной фантазии. На самом деле мы совсем другие, но кому-то хочется нас видеть такими, и мы есть.
Вот и существуют он и она, и фантазируют на равных.
Она конечно же его знает. А он, конечно же его не проведешь, он насквозь видит ее.
И получаются вещи странные. Каждый из них живет как бы в двух измерениях сразу: в своем собственном и в том, другом, придуманном от первой до последней буквы.
Ну а потому как мы способны видеть только один мир, то уж кому как повезет: увидят ли тебя таким, как ты есть, или сконструируют, придумают на свой лад.
Я ничего не забыл. Ни суматошной свадьбы, ни напутствия чопорного Брагина: «Не придумывайте проблем! Фантазия человеческая пределов не имеет. И еще — любить человечество легче, чем любить одного человека». Любить трудно. Казалось, красивость — неприемлемый термин. И вот поди ж ты, Брагин прав. Любовь всегда преодоление. Иначе говоря, труд наших чувств.
Твои бравые поклонники (я рад, что мы остались друзьями) не спешат осуждать меня. Мне симпатичен Димка, он искреннее других. Назвал меня гипнотизером, внушителем. У них своя версия нашего разлада. Любви не было. Просто Он убедил Ее — заставил поверить: это — любовь. Пустота способна породить лишь пустоту. Хочется зачеркнуть написанное. Не верю.
Всего тебе доброго. К.
ИЗ АВТОРСКИХ МОНОЛОГОВ
Мне казалось, я знаю их, как можно знать людей знакомых. Я смотрел на них и частенько завидовал: «Черт возьми, везет же людям! Этакая ладность во всем. И сами они хороши, и дочка у них — прелесть. Счастливые люди!»
И вдруг случайная новость: они разошлись. Не поверил, переспросил дважды. Мой сослуживец пожал плечами: дескать, не верь — твое дело.
«Не может быть, — твердил я сам себе. — Не может быть!»
Разыскал в записной книжке его рабочий телефон — позвонил.
— Так получилось, — ответил он на мой вопрос.
— Но почему? Почему?!
— Не кричи, пожалуйста. Я хорошо слышу тебя. Сам не пойму. Жизнь…
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Вот и прошло лето… Идет дождь… Конец сентября. Дождю быть положено…
Возможно, я придумала тебя. Мое признание уже ничего не исправит. Во всяком случае, наша вина равнозначна. Ты тоже фантазер.
Послушай, Кирилл, ты должен помнить тот вечер…
Мир странных звуков, и мы посреди этого мира, стоим на самом верхнем пролете лестницы. Откуда-то выплескивается музыка, в котельной ругаются кочегары, этажом ниже, на кухне, смеются девчонки. Потом кто-то вышел на лестницу и громко позвал:
— Поля, ты где?
Мы переглянулись. Ты сжал мои руки и тихо сказал:
— Сейчас примется искать свою Полю, а найдет нас.
Парень потоптался на месте, прислушался к лестничным шорохам, снова ушел в коридор.
— Смысл жизни, в чем он?
Я растерялась. У тебя удивительная манера задавать самые неожиданные вопросы.
— Ну… Я даже не знаю, как тебе ответить. Это так очевидно и в то же время так сложно. Дети, работа, любовь.
— Все, о чем ты говоришь, справедливо. Справедливо для всех. А если я могу, я в состоянии сделать больше, а? Вот именно, сверхзадача. Нельзя, чтобы все сбывалось. Нельзя. Реальная, но несбывшаяся мечта — она делает жизнь осмысленной. Откроешь однажды газету — и вдруг обнаружишь с изумлением: вот оно как, для кого-то ты, живой, мыслящий, всего-навсего материал для среднестатистических данных. Построено, произведено, освоено, внедрено в производство. Но ведь я тоже жил, осваивал, внедрял. Мой индекс — Кирилл Волошин, мне тридцать лет. Я не хочу, чтобы меня кто-то суммировал. Не хочу!!!
Почему я усмехнулась? Наверное, от растерянности, от испуга. Да, да, всему виной — мой испуг, сказала первое, что пришло в голову:
— Они жили в эпоху Кирилла Волошина.
Как же ты посмотрел на меня! Не мог простить моей слепоты.
Заговорил спокойно, истолковал происходящее на свой лад и уже не говорил, а договаривал начатый разговор.
— Мне предлагают отличную работу. Проблемная лаборатория — пять тем на выбор. Ни о чем другом думать не могу. Вроде как болезнь, понимаешь?
— А я?!
— Ну при чем здесь ты? Существуют сферы, которые невозможно сравнивать.
— Понимаю. Но иногда приходится выбирать.
— Выбирать?! Зачем? Не надо ничего выбирать.
— Да, да, ты прав, но помимо твоего существует мое дело, моя работа. На какое место поставить ее?
— Твоя работа?
— Ну да, она существует.
— И слава богу. Почему ее обязательно ставить на какое-то место? В жизни должно быть что-то одно главным. Неужели ты этого не понимаешь?
Я бестолково кивала, хотя смысл сказанного вряд ли доходил до моего сознания. Мне все время казалось, наш разговор, он, конечно, очень нужен, но все это так, всякий разговор нужен… Люди собираются жениться. Надо же о чем-то говорить.
А может быть, все началось именно тогда, Кирилл?
Мы плохо привыкаем ко вторым ролям, тем более когда так старательно готовимся к первым.
Потом сыграли свадьбу, и жизнь закрутилась.
До двенадцати лет я жила в Смоленске. Я тебе рассказывала как-то. Хорошо помню городской парк. После войны он долгое время был заброшен. Парк одичал, зарос сорным кустарником и очень скоро превратился для нас в маленькую сказочную страну.
Развалины старых павильонов были немедленно переименованы в замки… Вовка Жариков, мой двоюродный брат, был неистощим на выдумки. Ему в тот год исполнилось четырнадцать. Вовка придумал игру в графа Монте-Кристо. Мы изнывали от нетерпения, никак не могли дождаться конца уроков. Но вот звонок, и мы сломя голову несемся в замок Иф, где будем разыгрывать в лицах нашу маленькую тайну. Мальчишки редко водились с девчонками… Но Вовка сказал, что играть в графа Монте-Кристо без девчонок нельзя… Витька Седых обозвал Вовку бабником и тут же сказал, что он ему ни вот настолечко не верит. Какой же Вовка граф, если без девчонок не может. Тьфу! Вовка покраснел и велел Витьке заткнуться, иначе он вызовет его на дуэль и сейчас при всех заколет. «Псих», — сказал обиженный Витька. Однако больше ничего говорить не стал.
Замком Иф считалась старая карусель. Вовка вносил смелые изменения в игру. По его замыслу, графа Монте-Кристо освобождают друзья, среди которых была Барабанщица Сильва. Почему Сильва да еще и барабанщица — никто не знал. Я заплакала… Мне очень хотелось быть графиней. «Дура, — Вовка сплюнул сквозь зубы. — Сильва — прославленный пират — гроза морей…» Я подумала и согласилась. И тогда стали возмущаться мальчишки. Они обозвали Вовку задавакой и сказали, что он хорошие роли раздает родственникам и подлизам.
Наконец все устроилось, запустили карусель. Где-то достали солидол и смазали им поворотный круг. Теперь карусель медленно, с какими-то жалобными скрипами плыла мимо нас. По Вовкиной команде мы должны были прыгнуть на карусель и освободить графа Монте-Кристо. И я тоже должна была прыгнуть и кричать при этом: «Пираты, за мной!» Карусель качнулась и пошла быстрей. Вовка махнул платком и сказал:
— Хоп!!
И тут все мальчишки стали свистеть и прыгать в свободные люльки. А я стояла на земле и кричала: «Пираты, за мной!»
Мальчишки крутились на карусели, смотрели на меня и смеялись… А Витька Седых даже сплюнул сквозь зубы: «Так ей и надо. Графиня — пшик!» Конечно, будь я на карусели, Витька очень даже поплатился бы за свои слова, но я не могла вскочить на круг. Ось была сильно погнута, карусель плыла очень высоко.
Мы возвращались домой вместе. Я всю дорогу плакала. Вовка шел рядом и все старался утешить меня.
— Не хнычь, — говорил Вовка. — Я этому Витьке еще устрою Ватерлоо.
Прошло столько лет, но я по-прежнему вспоминаю нашу игру и мою неудавшуюся роль.
* * *
К нам часто наезжали ребята. «Перевалочный пункт», — шутил Миша. А я радовалась, ребята не забывают нас.
Мы собирались вместе и, сами того не замечая, проговаривались, что жалеем нашу прошлую жизнь, скучаем без нее.
Каждый приезжал со своими заботами, они до невероятности были разными, но уважение к этим заботам было всегда однозначным. И каждый в меру своих сил не просто высказывал к ним отношение, а разделял их.
Сегодня вторник, я жду гостей. С минуты на минуту нагрянет орава, а у меня еще не готов винегрет. Анюта вертится под ногами, что-то щебечет, передвигает, сооружает. То и дело подсовывает мне свои игрушки и нескончаемыми: открой, закрой, заведи, почини — заморочила мне голову.
— Шла бы ты в свою комнату, Анюта.
Смотрит на меня, губа оттопырилась.
— А гости?
— Что гости, — вздыхаю я. — Придут, рассядутся за столом, тогда я тебя позову.
— Нет уж, мамочка! — Еще не заплакала, но глаза уже готовы к слезам. — А подарки?
— Какие подарки, Анюта?
— Но ведь будут гости.
Димка пунктуальнее всех. Сидеть одному скучно, он помогает мне. Я изголодалась по новостям, не даю Димке покоя.
— Ну как тебе?
— Полный ажур! Директор без меня ни на шаг.
— По-прежнему в КБ?
— Обижаешь. Начальник экспериментального цеха. Восемьсот душ на плечах.
— Надолго в Москву?
— Как получится. Пробиваю новейшее оборудование.
Димка сбрасывает пиджак, прищелкивает подтяжками: «Вот он я — смотрите. Ухожен, процветаю. Ну чем не жизнь».
Затем появляется Андрей. У этого все строго по плану. Направили в Калугу. Два года заведовал учебной частью, еще год, говорили, и в облоно. Со временем разговор забылся. Андрей получил школу.
— А, Ушинский прибыл! Просим, просим!!! Как там на ниве просвещения? Дождит?
Снова звонок. Здесь не ошибешься — Мишин почерк.
— Анюта, — не унимался Димка, — что же ты стоишь, дай Хемингуэю стул.
— Опять ничего?
Мишка морщится:
— Обещают. Советуют быть терпимее. А по существу — пустота!
— А Зойка?
— Как Жанна д’Арк, переносит все стоически.
Мишка лохматит волосы, сжимает голову руками. Глаза красные, Мишка недосыпает. Бедный Мишка, ему не повезло с самого начала. Получил направление в Омск. В газете мест не оказалось. Мишку засунули в местное издательство, где он был главным человеком по выпуску плакатов.
Через год Мишка вернулся. На все расспросы отвечал угрюмым молчанием. Наезжал раз в неделю, занимал деньги и снова пропадал.
— А где сам? — Андрей поддевает вилкой маринованный гриб. — Истины незыблемы: гости приходят и уходят. Гении… Н-да, гениев ждут. Неумолимый ход истории.
И вот тут, когда уже выпиты ведра чая, сведены на нет конфеты, печенье, вывернут наизнанку холодильник, появлялся ты. Усталый, голодный.
— Явился! — вопили они.
— Живой! Великий! Почти гениальный!! — вопили они.
Ты проводил по лицу рукой. Не настаивал. Ждал понимания. «Замотан. Не продохнуть, гуляйте». Они все понимали. Поднимались, как по команде.
— Береги нервы, — говорили они. — Если что не так, звони.
Они уходили. И казалось мне: с ними уходит взбудораженная жизнь. А твои однозначные ответы: «не знаю», «я, собственно, далек от этого», «тебе виднее…» — похожи на сбивчивое признание расслабленного, невезучего человека.
«Я — жена неудачника» — несносные слова. Однажды, признавшись самой себе в этом, ты начинаешь озираться, как если бы твоя обида, твоя боль уже не принадлежали тебе, а были где-то помимо, на виду. И каждый идущий навстречу мог ткнуть пальцем. Ему, в общем-то, и наплевать на нее, но ей, этой досадой, испачканы твое лицо, руки, и он обязательно ткнет. Так, от нечего делать, словно заметил грязные следы.
Твоя замкнутость становилась невыносимой… Ты жил в своем мире, ревниво оберегал его неприкосновенность. И лишь отголоски страстей, далекие и непонятные, как стертое эхо, доносились до меня. Чего ты боялся — моей непросвещенности? В самом деле — я профан. Все эти бензольные, тривольные соединения для меня темный лес. Но ведь речь шла о другом. Существует жизнь, ее немыслимо замалчивать.
— Оставь, — говорил ты. — К чему эти упреки? Жизнь есть борьба. Извини, но расшаркиваться некогда…
— Значит, так: некогда говорить о своей работе, потому что я ни черта в ней не смыслю. О жизни — потому, что если не ладится с работой, ни о чем другом ты говорить не можешь. О людях — те, что не имеют отношения к твоей работе это не люди, они для тебя не существуют; иные — ты их видишь каждый день, они тебе осточертели все на той же работе. Но как же тогда жить, Кирилл? Нет, ты не настроен на серьезный разговор.
Ты смотрел на меня каким-то отрешенным взглядом, а затем, чуть растягивая слова, говорил:
— Жить?! Ты много хочешь, малютка. На этот вопрос тебе никто не ответит — как жить. Жить надо свободно, раскованно. А ты как живешь? От получки до получки рубль перехватываешь, дочкину скарлатину лечишь, мужнино белье стираешь. Работенку на дом берешь. Правильно! Мужа-миллионера поддержать надо. Чем же ты недовольна, малютка? У тебя такой выбор.
Мне становилось тягостно от этой улыбки, от этих скоморошистых фраз. Твое лицо делалось удивительно гладким, глаза пустыми. Смотришь в них и видишь только себя. Какую-то минуту нас разделяло молчание, затем ты спохватился:
— Не спрашивай меня ни о чем!
Однажды ночью я проснулась и почувствовала, что плачу. Старалась удержать слезы, а сил нет. Слышу, как ты поворачиваешься ко мне, перебираешь рукой мои растрепанные волосы… Я тебя разбудила, или ты не успел заснуть. Закрываю рот руками, хочу приглушить всхлипывания, а слезы все бегут и бегут… Бормочу что-то бессвязное и все время одно и то же:
— Чего ты хочешь, Кирилл? Как жить дальше?
Ты протягиваешь руку, раньше я любила засыпать на твоем плече, долго молчишь. Затем старательно тушишь сигарету и начинаешь говорить медленно, отбиваешь каждое слово паузой. И мне непонятно, взволнован ты или говоришь по инерции первое, что придет в голову. Мне становится жутко, будто слова твои всего-навсего продолжение безликого молчания…
— Ты спрашиваешь меня, чего я хочу? Если бы я знал сам. Чего не хочу, изволь, скажу — уступить собственному страху. Дескать, не выдержу, оступлюсь. Ложного оптимизма тщедушных идей не хочу. Взвинчиваю себя, зову себя… Молчу не потому, что сказать нечего. Обмануть боюсь. Сотвори и властвуй. А не сотворив?.. Ладно, не горюй, малышка. Давай спать.
Я засыпала и, наверное, по инерции думала: «Какие красивые слова. А по сути — дым».
Господи, ну к чему вся эта истерика? Прости.
Аннушка целует тебя…
До встречи. В.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
«Получила письмо от Кирилла», — сказала Вика. Сказала так, будто Кирилл был в отъезде и письмо отличный повод к разговору. А утраченное взаимопонимание между ними… его нетрудно восстановить, стоит только заговорить о письме.
Я кивнул. Иной реакции ожидать трудно. Последнее время она требовала откровенности, каких-то оценочных слов. А я этих слов сказать не мог. Как не мог разделить своего доброго отношения к ним, оставив одному большую долю, тем самым осудить другого, признать его вину в разладе.
Она по-своему поняла мое молчание, замкнулась и уже весь вечер тяготилась моим присутствием, которое я не мог оборвать просто так. Кто знает, о чем она подумает? Да мало ли о чем может подумать человек обиженный, уязвленный. Наверняка, что я уже раньше, до ее сообщения, знал об их переписке. А раз так, значит, заведомо принял сторону Кирилла. И хожу к ней лишь из сострадания.
Глупая ситуация. Начать разуверять — значит согласиться с существованием такого подозрения, как бы принять его правомерность. Смолчать — опять же утроить подозрение. Разумнее было уйти. И я ушел.
Днем позже встретил Кирилла, без обиняков сказал ему:
— Всякий поступок должен иметь конечную цель. Прости меня, но твои письма — это же самоедство. А может быть, ты решил писать мемуары?
Он не выразил удивления, откуда и почему я знаю о письмах, пожал плечами. Внезапно заговорил о любви как об особом состоянии души, нервном насыщении.
— Любовь, неприятие, — говорил он, — проходят один и тот же путь. Разлюбить человека невозможно, не полюбив его прежде. В этом случае любовь есть исходная точка ненависти. Ты разлюбил человека. Это не значит — он стал хуже. Просто ты в свое время не научился смотреть на мир в оба глаза сразу. И теперь расплачиваешься за это. Если и видел, то половину. Сначала добродетели, затем пороки. Человек остался неизменным. Изменилось твое видение человека.
Он невесело усмехнулся. Свет падал на его лицо, под крутыми надбровьями тени.
— Ты не согласен?
И в том, как он повернулся ко мне, подался вперед, я угадываю желание спорить. А у меня такого желания нет. Я не хочу вмешиваться. Пусть они развяжут узел сами. В конце концов, это их жизнь. Их, и ничья больше.
— Тебе надо выговориться, я понимаю, письма — твоя исповедь, — говорю я, — уже ничего не изменится. Ты ведь так думаешь, правда?
— Не знаю! — он гасит сигарету. — Ничего не знаю.
Автор не желает быть навязчивым, он прощается с героем и присоединяется к читателям.
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Наверно, я был жесток. Мы требуем понимания, не научив понимать. Нет абсолютной формулы жизни, удобной и равноценной для всех.
Вчера объявился Ливеровский, я собственным глазам не поверил. Время его щадит: такой же ухоженный, модный. Нашпигован новостями, слухами, буквально дымится весь.
Я всегда торопел от его манеры вести разговор, а тут и вовсе растерялся. Он знает обо мне больше, чем я сам. Рухнул в продавленное кресло, нога на ногу, и уже не остановишь.
— Сколько же мы не виделись?
— Лет пять.
— Пять лет — почти вечность. Я слышал, у тебя конфликт с Хорятиным?
— Да, я ушел от него.
— Думаешь, так лучше?
— Кто знает. С Хорятиным иначе нельзя. Либо-либо.
— Я встречал его недавно. Он очень сожалеет. Называет тебя звездой первой величины. В потенции.
— Надеюсь, ты оценил его юмор?
— Мне показалось, он был искренним.
— Я ушел не один. Ушла вся группа.
— Нет… Ты не изменился. Бунтуешь, рвешь удила, зачем? Хорятин не друг — это очевидно. Но разве так уж обязательно превращать его во врага.
— Ты ошибаешься. Мы вольны выбирать друзей, враги находят нас сами.
— С Брагиным лучше?
— Проще. Здесь достаточный запас порядочности.
Мне был неприятен этот допрос.
— Ты пришел ко мне, чтобы высказать сочувствие?
Думаешь, он обиделся? Расхохотался мне прямо в лицо, да так громко, что неудобность своего положения почувствовал я, а не он.
— Парнишка, отчего ты такой хмурый? Хочешь совет?
У меня его советы вот где сидят, но я молчу.
— Дальше видит тот, кто умеет закрывать глаза. Ничего афоризм, а?! Да, чуть не забыл. Я тебе тут работенку одну припас. Глянь по диагонали.
— Некогда, — отмахиваюсь я.
— Парнишка, ты меня обижаешь, одним глазом.
Ливеровский прилипчив, от него двумя словами не отделаешься.
— Давай!
Пролистал объяснительную записку, заглянул в чертежи.
— Не понимаю. Лесохимик, а занимаешься лесоэксплуатацией. Зачем?
— Всякая идея требует выхода.
— Но здесь нет ничего нового. Впрочем, я — дилетант.
— Разве мой метод похож на какой-то из прежних?
— Поставить человека с ног на голову еще не значит сделать его другим. В таком положении он для нас попросту непривычен.
— Ну знаешь ли… Твой максимализм… — Ливеровский пожимает плечами. — Мы живем не в вакууме, нас окружают люди.
— Спасибо, ты меня просветил.
— Брагин пригласил тебя — это редкая удача. Просто так вот проснулся и решил: приглашу Волошина.
Это было уже слишком. Он не просто требовал от меня взятку, он предупреждал: днем ранее такую взятку я дал тебе.
— Ты хочешь сказать… — Какой-то спазм мешал мне говорить. Я все время трогал горло рукой, словно проверял, мое ли это горло.
Ливеровский улыбался радушно, безапелляционно:
— Да… да… да!!
— И этот кто-то… ты?!
— Парнишка, у тебя ум Сократа. Всего два слова на ученом совете. Работа не похожа на все прежние.
— Ты же слышал, я — дилетант.
— Возможно, — согласился Ливеровский, — но ты еще — ученый секретарь. Два слова, парнишка.
Надо бы рассмеяться, вытолкать его за дверь, а я не могу. Бормочу что-то невнятное, сам себе противен.
— Процветающий рационалист просит помощи у идеалиста-неудачника. Нонсенс.
Ливеровский мгновенно сложил руки:
— Милый, костюмы шьют из шерстяных, а не из высоких материй. Абстрактная формула «быть или не быть» — удел неврастеников. «Быть» — может лучше, «быть» — может чуть хуже. «Не быть» — не может.
Он ушел, а я сижу и думаю, кто же из нас прав. И вообще, Ливеровский — эпизод или суть жизни? Легче всего бросить упрек: приспособленец, калиф на час. А если не на час?
Теперь о твоем письме.
Да, я молчал. Почему? Искал себя. Приходили и уходили друзья, смешливые и восторженные. Они порождали иллюзии. Я тоже не топтался на месте, у меня многое было сделано. Но не существовало главного — результата конечного итога поиска. А без него любая декларация была чуть лучше шестой главы из ненаписанного Мишкиного романа.
Мой закадычный друг Мишка. Блуждающая звезда моей юности. Какими чарами ты обладал? Какими силами подчинял себе всех?
Я приходил домой и слышал твои остроты, включал магнитофон — меня преследовали твои песни. Меня приглашали на день рождения и просили быть непременно. Не потому, что виновник торжества был тому причиной. Нет. Обещал приехать Мишка.
Вижу тебя так отчетливо, будто стоишь ты передо мной и нас не разделяют эти четыре года. Встречались на той неделе, ну, может, месяц назад. И ссоры не было. И у нас с тобой все, как и раньше. Стоишь, глаза чуть-чуть отекли, ты устал. Я слышу твой смех, хрипловатый, свистящий голос.
— Человек нарасхват, недурственно, в этом что-то есть, а? Живешь и знаешь — тебя кому-то не хватает. Мечутся люди, волнуются люди, спрашивают без конца: «Где Мишка? Куда он пропал? Михаил Савельич сегодня будет?» Подумаешь обо всем этом, и становится тебе не то чтобы радостнее, нет. Спокойнее, наверно: живешь не зря.
Ты ждешь моего одобрения, а я молчу.
— Не согласен? — спрашиваешь напрямик, а злые огоньки уже пританцовывают где-то в самой глубине темных внимательных глаз.
— Не согласен, — отвечаю я. — Человек нарасхват. В этом существует какая-то ложность. Чего здесь больше: твоей незаменимости или твоей удобности? А вдруг так — человек на потребу, человек удобный? Могут быть удобные ботинки, удобная постель, стул. Масса удобных вещей… Их можно убрать в карман, продать, подарить.
— Ты мне завидуешь, — говорит Мишка очень убежденно, будто я в самом деле ему завидую.
Мишка отворачивается, я вижу, как ходят желваки по тугим щекам. Почему он не наорет на меня? Мои слова справедливы, но они горьки, горечь привычно выплевывать. Мишка крутнулся на каблуках. В голосе безразличие, лень.
— Нужно петь — я пою. Нужно играть на гитаре — я играю. Нужно рассказывать анекдоты — я незаменим. Нужны магнитофонные записи — у меня лучшая коллекция. Ты отказываешь человеку в достоинстве быть современным.
— Ты не современный, Мишка. Ты ко времени.
Этого разговора не было, и, может быть, никогда не случится. Такое впечатление, словно мы разругались заочно.
Так и останется его стоэтажное «я» при нем, мои верования в призрачность этого строения — при мне.
Ах, если бы наши прегрешения мы научились замечать накануне! Ну да, кому нужны эти восклицания.
Будешь у Савицких, передай от меня привет.
До встречи. Кирилл.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Сколько раз говорил себе: «Оставь их в покое. Твои герои — взрослые люди. Они не нуждаются в поводырях. Это их право — быть непонятыми».
И казалось, нет причин не согласиться с самим собой. А червь сомнения гложет и гложет. Словно бы есть необходимость доказывать кому-то, что ты очевидец и знаешь о героях больше, нежели читатель, прочти он эти письма от строчки до строчки. Иначе не поймут и в чем-то разубеждать придется. Все суета. Поймут. И встречи мои с героями лишь продолжение их писем, не более того. Ведь и то истина — в письмах всего не скажешь.
Она меня встречает с радостью, рассказывает о школьных делах, об Анюте. Не дает вставить слова, боится, что я заговорю о чем-то главном. Она не говорит о Кирилле. Я тоже молчу. Мы никудышные актеры. Мы думаем о нем.
— Я тебя век не видела, — говорит она.
— Век не так велик — всего три месяца.
— Странно! У меня появилось иное ощущение времени.
— Не жалеешь?
— О чем?
— Ну хотя бы о чем-нибудь?
— Жалею.
— Все в твоих руках.
— Ошибаешься. Теоретически в моих руках половина, практически — много меньше.
Сейчас прибежит Анюта, вскарабкается на колени и потребует, чтобы я рассказал сказку.
— Хочешь знать, жалеет ли он?
— Не хочу. Во всяком случае, от тебя.
— Ты мне не веришь?
— Напротив. Ты последняя инстанция. Как скажешь, так и есть. Коли плохо, то не останется даже клочка надежды. Ну так вот, — она хватает меня за руки. — Молчи.
— Ты же не знаешь, о чем я хочу рассказать.
— Не знаю. — Глаза большущие, испуганные серые глаза.
— Он просил передать тебе деньги. Собирался привезти, но…
— Я понимаю… Он уехал, да?
— Уехал.
— Надолго?
— Видимо, нет.
— В таком случае я подожду. Он их принесет сам.
— Разве это что-нибудь изменит?
— Нет.
— Тогда какой смысл?
— Никакого. Я люблю принимать гостей.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Здравствуй, Кирилл!
Анюта получила первую тройку. Приезжай и отругай ее. В нашем хозяйстве переполох. На совещании в облоно нас критиковали. Вряд ли больше, чем остальных, но… Так уж повелось: если говорили о двадцать пятой школе, то только в превосходной степени. Наиболее продуманная, самая интересная, самая последовательная… И вдруг критика. Нам тяжело, а каково директору? Он на любое совещание в зал только через комнату президиума входит.
Лев Титыч повергнут, удручен, растоптан. В одночасье спустился с небес на землю. Каково, а? Мы это понимаем и где-то в душе жалеем нашего вспыльчивого, сумасбродного, но в общем-то доброго директора. Он стоит на пороге учительской, взбудораженный, шляпа на затылок сбита. Лев Титыч похож на дачника, опоздавшего на поезд. Состав уже ушел, а он еще живет ощущениями невероятной спешки.
— Вот так, — сказал директор таким тоном, словно все, что он собирался сказать, уже сказано и многозначительное «так» должно вселить в каждого из присутствующих состояние трепета и ожидания.
Директор подумал, видимо, посчитал свой монолог слишком сжатым, добавил:
— Доработались.
Лев Титыч опустился на свободный стул, провел по лицу рукой — жест, подтверждающий чрезвычайную усталость, заговорил монотонно, не своим голосом:
— Что можно сказать о двадцать пятой школе? Творческий поиск, который был присущ этому коллективу в прошлом, ныне стал фрагментом истории. — Директор обиженно вытянул губы, тяжело вздохнул. — Они правы. — Брови качнулись вверх, директор давал понять, что эти вечно правые «они» где-то там, очень высоко. И хотя он тоже отчасти там, однако ж большая часть его здесь, среди нас, — тут уж ничего не поделаешь, и обреченный вздох Льва Титыча лишь подтверждает эту роковую сопричастность. — За три года ни одного начинания. Не-хо-ро-шо.
Большинство учителей уже собралось домой. Стоят в замешательстве. Лев Титыч это замечает, досадливо морщится:
— Я не монологи произносить пришел сюда. К двадцать третьему апреля почин должен быть. Думайте.
В дверях Лев Титыч оборачивается:
— Разумовская, Волошина, Изосимов — зайдите ко мне.
Нас сопровождают сочувствующие взгляды.
У директорского кабинета происходит заминка. Изосимов никак не сообразит, кого из женщин пропустить первой.
Взгляд у Льва Титыча печальный, долгий. Даже усы, они придают лицу директора чуточку злодейский вид, сейчас обвисли.
— Ну-с, какие будут идеи?
Я бросаю вопросительный взгляд на Разумовскую, призываю ее начать разговор.
— Скоро полгода, как мы с Волошиной практикуем свободный опрос. — Алла краснеет. — Пока все отменно. Никаких постраничных домашних заданий. Каждые десять дней коллоквиум. Давайте попробуем в остальных классах.
Лев Титыч ходит по кабинету. Это как ритуал. Затем опускается в кресло и сразу из Льва Титыча, доброго, суетливого, превращается в директора школы номер двадцать пять. Массивный стол, портрет Пушкина в багетовой раме, бюст Толстого.
— То вообще ничего, — бормочет Лев Титыч, — то нате вам — переворот. Крайностей там тоже не любят. Что еще экзамены покажут? Может, что-нибудь из общественных начал, а?! Скажем, факультатив по этике, день вопросов и ответов. Это там ценят…
— Энтузиазм?
— И энтузиазм тоже.
— Да какой это энтузиазм?! Очередная мода, Лев Титыч, — Алла щурит свои красивые глаза. — Это не для нас.
— Ах, не для вас? — директор меняется в лице. Голос становится крикливым. — А школа за номером двадцать пять — это разве не вы?!
— Видите ли, творчество не подвластно капризу чиновника.
— Что-о-о!!!
Я выталкиваю Разумовскую в коридор.
— Довольна?
— Он ненормальный. — Когда Алла злится, у нее заостряется лицо.
— Может быть, но он директор.
Спасибо за привет от Ливеровского. Ты слишком категоричен. Нельзя осуждать человека только за то, что он не похож на тебя. Мы живем в мире, где приятие большее благо, чем отрицание.
Чем плох Ливеровский? Сейчас он работает заместителем начальника главка. Он не дурак. Это скажет тебе всякий, кто знает его… Неужели лучше, если его место займет прописной олух? Виктор Петрович не лишен слабостей… Ну и что? Кто нынче без пороков…
Я не знаю, что было тому причиной, но на ученом совете ты не высказался против Ливеровского. Только ради бога, не грохай кулаком по столу. Ты не голосовал за. Слышала. Нашел лазейку. «Такая работа может быть», — сказал ты. Любопытная характеристика, не правда ли? Зато теперь ты спокоен, не согрешил. Ты по-прежнему самый честный, самый принципиальный.
Итак, честный оказал помощь лжецу. Восторжествовал принцип: «Все мы люди». Оказывается, не так сложно найти компромисс.
Знаешь, что в этой истории самое удивительное?
Ливеровский недавно мне рассказал о вашей встрече. Рассказывал подробно, с большим чувством юмора. Все выглядело очень забавно и даже потешно. И кончил он неожиданно. Вдруг стал серьезным и сказал: «Ваш бывший супруг, Вика, на редкость порядочный человек».
Можешь спать спокойно — тебя похвалили.
Всего доброго, Кирилл.
P. S. Скоро зимние каникулы. Ты обещал научить Аннушку кататься на лыжах. Она все время тараторит об этом. Не забудь.
До встречи. В.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Странная у них переписка. Письма разнятся между собой даже внешне. Его — неразборчивые, с многочисленными исправлениями, перечеркнуты целые страницы. Обычные черновики: пометки на полях, слова лезут друг на друга. Отпусти листок, и он тут же перевернется под их тяжестью.
Ее — похожие на прописи для чистописания, с ровными полями, словно букв в каждой строке одинаково. И капля чернил, упавшая случайно, заклеена кусочком бумаги.
Кажется, у меня появился союзник. Это из категории мужских привычек. Если в субботу хоккей, они едут на стадион вместе.
— Инициатива за Мерзлым, — так считает Кирилл.
— Инициатива за настроением, — уточняет Мерзлый.
Кирилл стучит на машинке. Он похудел, щетина отливает рыжиной. И без того крутой подбородок кажется еще круче. На блюдце стакан заваристого чая, он отпивает его мелкими глотками.
Увидел Артема, заулыбался.
— Тебе покрепче?
— Как и себе.
В комнате мусорно, но уютно. Сейчас они выпьют свой чай и уж наверняка закончат начатый однажды страшный и нервный разговор.
Кирилл догадывается о настроении Мерзлого, хмурится.
— Устал? — спрашивает Артем.
Кирилл соглашается:
— Есть немного.
Пауза затянулась. Лучше, если этот разговор начнет он. А Мерзлый вроде как резонер, уступит ему, пойдет навстречу. Но так думает Мерзлый, и самое досадное — Кирилл знает, что Артем так думает и никогда не заговорит первым.
— Сегодня пятнадцатое января.
— С ума сойти! Брагин нас испепелит. К концу февраля мы должны отладить вторую технологическую линию.
Артем ходит со стаканом чая по комнате.
— Значит, забыл? Пятнадцатого января вы поженились.
— Я помню дату развода. Разве этого недостаточно? И вообще хватит об этом. Обратной дороги нет.
— Тебе видней.
Он морщится, сильно ударяет по клавише, выхватывает отпечатанный лист.
— Точно… Мне хорошо, сказал мальчик Мотл, я — сирота.
— Ты знаешь Аллу Разумовскую?
— Разумовскую? Кто это?
— Ближайшая подруга Вики.
— А… Да-да. Она мне однажды говорила. Увел-таки, молодец. Я не идеален, ты прав. Почему молчал? Искал себя. Устраивает? Невинная болтовня моих друзей о собственных успехах. Думаешь, она ничего не значит? Ошибаешься. Сентиментальный фарс. У клоуна ушла жена, а ему сегодня дурака валять. У него спектакль. Так и я. Обязан слушать, обязан улыбаться и даже восторгаться обязан. Доброжелатели, их не остановишь. Им необходимо выговориться. Им прожужжали уши о моей незаурядности. Они самоутверждаются. Дескать, мы тоже не просто так. Мы тоже можем. А в дураках-то я, а не они. Потешно, правда? Ну совру я им раз, совру два. А дальше что? Они уйдут. А Вика останется. О чем говорить? — Кирилл повышает голос, чувствует, что заводится. Проводит по лицу рукой, словно желает стереть это состояние, смахнуть его. — О неудачах можно говорить однажды, иначе в твоих способностях разуверится даже собственная жена. Нет уж, уволь, лучше молчать. Через тернии к звездам. Пока тернии.
— Хочешь, я поговорю с ней?
— Зачем? Ты уже тысячу раз говорил.
Горячая волна накатывается на лицо, Артем краснеет.
— Молчу. Тобою движет сострадание ко мне, я тронут.
— Жить в одном городе, где есть телефон, все виды транспорта, и писать друг другу письма — вычурно и старомодно.
— Инерция чувств. Надо избегать стрессовых состояний. Вот мы и оберегали друг друга. Какая-то иллюзия отношений, теоретический посыл. С практикой хуже. Нет практики.
— А она? Что ты на меня так смотришь?
— Есть такая житейская притча, Тема.
«Шел по пустыне человек, шел из последних сил. Голод, зной и жажда иссушили его. Человек заметил, что уже второй день над ним кружится стая черных птиц.
«Это дурная примета, — подумал человек. — Я не выберусь отсюда». Тут силы оставили его, и человек упал. Очнулся человек от острой боли. Это стервятник клевал его тело. И тогда человек подумал: «Меня уже нет. Я умер. Вот тому свидетельство — орел терзает мое тело». Но есть другой, который это видит. У него еще достаточно сил. Человек бросился на орла и кончил птицу. «Это мое спасение, — сказал человек. — У меня есть пища на два дня». Я еще живой, Тема, живой!
Бумаги летят в портфель, щелкает замок.
— Сегодня мы не пойдем на хоккей. Пока!
Мерзлый взбалтывает остывший чай и выплескивает его в раковину.
* * *
Его друзья? Вопрос по существу.
У него своя классификация, свой табель о рангах. «Мой хороший знакомец, мы с ним на «ты». У нас взаимные симпатии. Подонок, я его знаю, он меня, слава богу, нет».
И ни о ком, почти ни о ком. Коротко и односложно: мой друг.
Артем Мерзлый.
Он — коллега Кирилла.
Несчастия роднят, удачи разъединяют. На их долю выпало несчастье. Ему тридцать три. Возраст Христа. «Роковой возраст, — резюмирует Мерзлый, — подающий надежды да подаст их он, — растирает пальцами табак, нюхает его. — Н-да, до того. Иначе ему станут подавать на улице». У него жесткий юмор, к этому следует привыкнуть.
Внешне Мерзлый приметен: завидный рост, курчавая борода, не расстается с трубкой. Приверженец одежды грубой и прочной.
В дружбе двух всегда кто-то лидер. Он не в претензии. Лидер — Кирилл. Все самые откровенные разговоры случаются внезапно. В экспромте больше непосредственности.
Если вы готовитесь к разговору, в этом уже есть какая-то заданность.
Они понимают друг друга с полуслова. Встретил Кирилла в библиотеке, сказал на ходу, сказал просто так:
— Сегодня обкатываю машину.
— Ты выиграл десять тысяч? Нашел клад? Твой дядя-миллионер умер в Канаде? Ты единственный наследник?
— Овеществленная романтика. Пускаю под откос свои северные.
Это правда. Он шесть лет работал на Севере.
— Хороший симптом, — Кирилл морщит нос. — Ты ничего не делаешь просто так. Иногда я завидую тебе. Запас уверенности, откуда ты его берешь?
— Это мой секрет.
— Вас понял. Нужен пассажир? Я готов.
— Тогда через час на пустыре.
— Поймай. — Кирилл ухватил его за пуговицу.
— Пароль. Вы, кажется, свободны? Мне до стадиона.
— Ответ. С удовольствием, но у меня кончается бензин.
Они заглянули друг другу в глаза и расхохотались.
Час оказался долгим.
Сначала она плохо заводилась. Он сказал:
— Так бывает, ее надо раскачать.
Потом ему показалось, что у нее жесткий ход.
— Придется слегка отпустить передок, — сказал он, выбрал нужный разводной ключ и полез под машину.
Откровенный разговор лучше начинать внезапно.
— Странная у вас переписка.
— Обычная.
— Не-е-т. Личная переписка — мир, упрятанный от посторонних глаз. А тут письма с черновиками, непостижимо. Послушай, зачем ты мне дал эти письма? Даже не так — ты мне их навязал, есть же какая-то идея, смысл?
— Идея? — Кирилл задумался. — Не люблю быть должником.
— Должником?
— Вот именно… Ты имеешь право на компенсацию. Раньше делал один визит: к нам обоим. Теперь два: сначала к ней, потом ко мне. Несправедливо и накладно, правда?
— Значит, ты меня отблагодарил?
— Просто мне необходим свидетель, который подтвердит: Кирилл Волошин не подлец.
— Кому подтвердит?
— Мне самому. Иначе запутаюсь.
— Ах, вот в чем дело. Тебе не хватает зрителей.
Кирилл нервно рассмеялся:
— Нет, Тема. Со зрителями все в порядке. Зрителей навалом. Роли пустуют, участников нет.
— Тебя мучает память? Сожги их.
— Сжечь? — Кирилл опускается на корточки, трогает рукой колесо. — Пожалуй, ты прав. Их стоит сжечь. В этих письмах зримая, объемная жизнь. Пока они существуют, я не вижу настоящего. Понимаешь, не чувствую, не ощущаю его.
Кирилл берет ключ, начинает подтягивать болты, делает это сильными рывками, машина вздрагивает.
— У меня есть отличная идея, Тема.
— Идея? Какая?
— Тебе надо жениться.
* * *
Машину поставили возле дома. Артем три раза гонял Кирилла наверх — проверить, видно ли машину из окна. Это было смешно. «Чуть-чуть левее!» — орал Кирилл, и Тема послушно отводил машину левее. «Теперь чуть вперед!» — орал Кирилл, и Тема выруливал вперед. Так продолжалось еще раз пять-шесть. Наконец Артем не выдержал:
— Баста!! — и заглушил мотор.
Из окна был виден передний бампер и кусочек капота.
Дом засыпал. Одно за другим гасли окна. Клетчатые шахты лифтов — четыре желтых разреза на спине дома — похожи на насосы. Лифт-поршень ходит все реже и реже. Вдох, выдох; вдох, выдох.
— До завтра, — Мерзлый кидает окурок, давит его ногой.
Кирилл задерживает его руку.
— Ты говорил о черновиках. Очередной каламбур или…
— Старик. Я устал. Мы завязнем в нашем разговоре. Давай лучше в другой раз.
— Нет! Ты все-таки скажи.
— Ей-богу, ты чокнутый какой-то. Пусти! Черновики, ты их сохраняешь. Значит, письма не только для нее. Тебе необходимо алиби. Весь вопрос — перед кем?
— У тебя навязчивая идея. И вообще, какого черта ты лезешь мне в душу?
Мерзлый не двигается.
— Хочешь, я пожалею тебя?
— Меня? Каким образом?
— Ты обманываешь неумышленно. Когда пишешь, думаешь о человеке, который знает тебя не так хорошо, возможно, совсем не знает. Он будет читать эти письма. Или уже читал. Боишься, не заметит твоего благородства. Стараешься доказать его. Чудак. Благородство — очевидная величина. Если его приходится доказывать, значит, это не благородство.
Уже темно. Их лица почти неразличимы.
— У тебя все?
Кирилл стоит, сложив руки на груди, он старается разглядеть лицо Мерзлого. Не верит или не хочет верить в серьезность сказанного. Он почему-то подумал: «Стена дома сырая, Артему, наверное, холодно».
— Все?
— Я же сказал, ты примитив.
— А теперь уходи.
Трамвай скрипит на поворотах, проскакивает остановки. И огни на улицах редки, словно кто-то забыл их потушить.
«В парк. Трамвай идет в парк». Артем сидит у окна. «В пустых трамваях меня знобит», — сказал или подумал. Наверное, все-таки сказал. Оглянулся, в вагоне он был один. Ссора. Из-за чего ссора? Абсурд какой-то. Они с Кириллом поссорились.
Откидывает голову, видит спину вагоновожатого. Мерцают лампочки на пульте управления. Сейчас вагон затормозит. Те двое, на остановке, они потеряли всякую надежду. Скрипят открывающиеся двери, он слышит их голоса.
— Ты удачливый, Гоша, — говорит она.
— Пустяки, старушка, я его высчитал.
Ах ты, боже мой! Умненький, невероятно просвещенный Гоша. Хотите, дам совет? Не хотите? Вы даже не заметили меня. А зря. Имею точное наблюдение. Мы допускаем, что каждого из нас можно принимать по-разному. Утверждая подобное, мы порождаем ложную объективность, ибо правильным считаем только собственное толкование себя. Вы знаете, Гоша, как приятно чувствовать себя объективным!
Артем кутается в плащ. Улыбка застывает на губах. В стекле оживает отражение. Просвещенный Гоша обнимает ее. Они целуются.
— Все повторяется, — бормочет Артем. — Слова — дым, пыль. Убеждают только действия.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Кто же велик на самом деле? Создавший чудо? Или тот, кто поставил чудо под сомнение?
* * *
Только что закончили новую работу. Я никогда не видел профессора в столь радужном настроении…
Расхаживает по лаборатории, мило картавит, поет, подражая Вертинскому. На дню раз по шесть интересуется, как у нас дела. Мне чуточку неудобно, но я пробую отшутиться: «За последние два часа особых изменений нет, профессор».
— Смеетесь над стариком? Эх, молодежь, драть вас некому. Вы понимаете, что мы натворили?
— Понимаю…
— Тогда какого черта вы хмуритесь? Я запрещаю быть сумрачным. Улыбайтесь.
Старик не на шутку загулял.
Впрочем, он прав. Если все уладится, нас можно поздравить. Разработана новая технология получения бумаги из древесины бросовых пород. Вчера на экспериментальной установке получили первые пробы. Честное слово, хотелось всех расцеловать. Иван Сергеич попросил выключить моторы. Когда в лаборатории стало совсем тихо, сказал:
— Вы выполнили работу колоссальной важности. Вы решили проблему, над которой бились десятилетиями. Но!.. — Рука с указкой сделала стремительный росчерк, как бы замкнув мысли всех присутствующих в один круг. — Всякое изобретение до поры до времени — тело инородное. И чем оно парадоксальнее, тем весомее силы противоборствующие. Это жизнь, друзья мои. А жизнь, как известно, борьба. Будьте мужественны.
Нас поздравляли, нам жали руки. «Вам чертовски повезло, — говорили они. — Иван Сергеич — голова…» Мы безмятежно улыбались в ответ. Дескать, и сами мы парни не промах. Лешка Пузанков на логарифмической линейке прикидывал, по скольку придется на нос, если нам дадут Государственную премию. Ну конечно же Иван Сергеич преувеличивает. Нас окружают прекрасные, доброжелательные люди. Коллеги рады нашему успеху… Виват!!!
Неразговорчивый, идолообразный Мерзлый и тот задвигался, шутил на свой манер мрачно и весомо: «Открываю краткосрочные курсы, как давать интервью. Плата премиальными».
Еще через день отличился Пузанков. Решил обнародовать экономический эффект нашей работы. Утром перед уходом в лаборатории уже висел двухметровый стенд: «А знаете ли вы?»
Дерзость не осталась незамеченной. В конце недели Пузанкова вызвал директор института. Назвал Лешку баламутом, затею — ребячеством. Стенд приказал снять.
Похоже, фортуна не засиделась у нас в гостях.
Нас уже не поздравляли, нам не жали рук, не донимали расспросами. Люди вдруг спохватились, что помимо нашей работы существует их собственная. Все куда-то спешили, торопились. Еще ничего не произошло, все жили предчувствиями. Говаривали разное: «Их будут слушать на ученом совете. Им будут вправлять мозги. У них собьют рога».
Хвала нашим доброжелателям. Мир оскудел бы без них.
Ученый совет назначили на ближайший четверг.
Кто мог подумать, что у нас столько противников? Народу в зале заседаний набилось уйма. Опоздавшим пришлось стоять. Похоже на заседание трибунала.
Столы стоят буквой О. Докладчик и оппонент по разные стороны, с торцов. У каждого в руках мел, перед каждым грифельная доска.
Наш основной оппонент — профессор Ваганян (он возглавляет кафедру в соседнем институте). Ваганян сильно сутулится, похож на беркута. Сходство еще больше усиливается, когда Ваганян поднимает голову и нимб редких волос начинает колыхаться, повторяя воздушные течения.
— Коллега сделал обстоятельный доклад. Моя задача неизмеримо скромнее. Приведу всего одну цифру. Прочность бумаги, полученной по новой технологии… — оппонент сделал паузу, подошел к грифельной доске и нарисовал громадную цифру 50. — Н-да… на пятьдесят процентов уступает существующим.
— Это неудивительно, — шеф еле заметно качнул головой. — Первые автомобили двигались со скоростью пять километров в час.
Ваганян сердит и насупился, проворчал:
— Стране нужна качественная бумага, а не ваши надменные аналогии. Если вы решили в конце двадцатого века изобрести первый автомобиль, то я вам сочувствую.
Смех в зале. Ваганян заработал чистое очко. Впрочем, шеф не так прост, его одним махом не свалишь.
— Экономическая целесообразность нашей технологии — это не только бумага. При всем прочем это еще и судьба русского леса. Известно ли вам, что породный состав отечественного леса ухудшается катастрофически? Мы являемся свидетелями постоянного переруба хвойных лесов. В то время как лесосека лиственных пород используется лишь на тридцать два процента.
А он — тактик, наш Брагин. В зале, считай, добрая половина лесовиков. Одна реплика — и их голоса у нас в кармане.
— Правильно! Надо кончать с местничеством! Пора научиться мыслить по-государственному!
Это все они, наши союзники, спасибо им.
— Дайте говорить оппоненту.
— Наука — это аргументы, а не эмоции!
Ишь раздухарились. Почтенные люди, профессора, доценты, а орут, как в пивной.
— Закономерен вопрос, где и как мы можем использовать этот несовершенный полуфабрикат?
И завертелось и закрутилось. И не поймешь, кто с кем. Где свои, а где чужие.
В самом конце выступил Хорятин.
Подтянутый, слегка надменный. И седая голова чуть склонена набок — дань сожалению, сочувствию нам.
— Я заканчиваю, коллеги. Идея сама по себе прекрасна, — вздохнул горестно и добавил: — Но мало ли прекрасных идей?
Шеф вернулся с заседания мрачный. В конце рабочего дня пригласил всю группу к себе на кафедру.
— Рассказывать о чем-либо не собираюсь. — Брагин посмотрел в мою сторону. Давал понять: среди вас есть еще один очевидец, он и расскажет, нахмурился: — Время восторгов мимолетно. Впереди будни — крепитесь. А теперь по домам. Отключиться, расслабиться. Всем расслабиться. И спать, спать.
Жребий брошен. Третейским судьей должен стать главк.
Телефонный звонок застал меня в ванной. Думал, показалось. Кому я мог понадобиться в столь позднее время? Прислушался. Нет, точно — телефон. Запахнулся в халат и, подхватывая зябнущие ноги, не пошел, а поскакал в переднюю.
— Вы, кажется, знакомы с Ливеровским? — Иван Сергеевич помолчал, и я слышу его прерывистое, тяжелое дыхание.
— Знаком.
— Тем лучше. Я не сторонник подобных методов, но… — Старику крайне неприятен этот разговор.
— Профессор, мне не надо ничего объяснять. Важен конечный результат — наша победа.
— Вот именно, вот именно. Мы все равно выиграем, — сказал он очень устало. — Жаль времени.
Я застал Ливеровского дома. Он вышел ко мне навстречу в полосатой пижаме. Чуть смутился, сказал, что не ожидал, что страшно рад. Потом мы пили пиво. Ливеровский понимающе кивал и слушал мой рассказ. Я отчего-то волновался, будто передо мной сидел не один Ливеровский, а добрая половина главка.
Виктор Ливеровский вездесущий, неунывающий. Символ времени, или, скорее, дань ему. Рационален. Учтив. Умен. Нет, не умен. Хитер и практичен.
Я торопился, а он будто не замечал этого. Дал выговориться, ни разу не перебил, не вставил ни слова.
Пристойно и зрело. Не посетитель для нас, а мы для посетителя.
В квартире ничего лишнего. Здесь ценят удобство, оберегают его. Журнальный стол, кресла — все под рукой: телефон, сигареты, мятные лепешки. Карандаши в ящике слева, бумага в ящике справа. Часы — вращающийся зеленый шар. Крутнул — время знает хозяин. Еще крутнул — время знает гость.
Руки схвачены в замок. Сильные, цепкие. Рукам свое место — они тоже слушают.
Когда я кончил, он тронул платком запотевшие виски.
— Вообще-то, я знаком с делом, — Ливеровский закурил, выпустил несколько колец дыма и стал следить, как они поднимались к потолку.
— Получилось, что битый час мы говорим впустую…
— Ну это ты зря. Одно дело — акты комиссии, другое — живое слово ученого.
Он так и сказал: «живое слово ученого».
— Ты мне льстишь. Я пришел рассказывать о нашей беде, а не давать научную консультацию. Нам нужна твоя поддержка. Впрочем, тебе наша работа тоже нужна. Это завтрашний день промышленности, иначе твой авторитет…
Ливеровский набычился. Упоминание о его личной заинтересованности было некстати, и теперь он думал, как эту реплику сгладить, притушить.
— Ах, Кирилл, ты неисправимый романтик. Люди меркантильны. Они привыкли получать зарплату сегодня. Однако хватит об этом. Я умею помнить и ценить добро. Аргументы против вас достаточно убедительны, но…
— Послушай, — перебил я его. — Ты же умный человек. Обычная мышиная возня… Не так просто отказаться от привычных догм. Разве мы что-то ставим под сомнение? Мы вскрываем колоссальный резерв, который до сих пор был недоступен из-за нашей безалаберности, шапкозакидательства. Наши оппоненты — они попросту боятся конкуренции. Ты можешь их успокоить. Первые десять — пятнадцать лет им нечего опасаться.
— Постой, — он положил мне на плечо свою жесткую волосатую руку. — Дай мне закончить мысль. Ты недооцениваешь оппонентов. Их возражения не голословны. Идея великолепна, хотя и не нова. Вы продвинулись в ее воплощении значительно дальше Чижова, Хорятина… Они тоже не мальчики. Однако об эксперименте в рамках большой промышленности говорить еще рано. И все-таки я не выскажусь против. Хотя под напором объективных обстоятельств мог бы это сделать. Ищите людей, которые готовы вас поддержать. Брагин — крупный ученый, у него должны быть единомышленники.
Он откинулся на спинку кресла, давал мне возможность насытиться его мудростью. Рука чуть коснулась, похоже на директорский жест.
— На правах старого знакомого один житейский совет. Не возражаешь?
Мне было не до житейских советов, но я смолчал.
— Чаще смотри под ноги, старче. Есть слоны, встречаются тигры, крокодилы, бывают и носороги. А в маленьких земляных норках живут вот такусенькие серые мышки. Нельзя не замечать мышек.
Каков финал, а? Я ничего не ответил, не смог. Мне еще предстояло переварить услышанное.
P. S. Анюта прислала мне письмо — спасибо. Скажи ей: «чемодан» пишется через «е», а не через «а». На следующей неделе буду у вас.
Всего наилучшего. Кирилл.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Здравствуй, Кирилл…
Прочла твое письмо и вдруг подумала: наши отношения всего-навсего неудачная копия большой жизни. Говорят оба, но каждый слушает только себя. Мы не изобретаем пороха. Мы, как вулканологи, лезем в самое нутро, все глубже, глубже. Думаем, что познаем, на самом же деле обнажаем и бередим раны, невесть кем и когда нанесенные. Кто сказал, что все истинное обязательно в глубине, куда и добраться сложно? Никто. Мы придумали сами. Ох уж эта страсть к усложнениям! Все перед тобой на вытянутой ладони. Но ты отмахиваешься, заученно твердишь: все явное — ложь, все скрытое — истина. Мы сами для себя тираны. Терзаемся недомолвками, предположениями. Один телефонный звонок, и может рухнуть все, возводимое годами.
У китайцев есть прекрасная поговорка: «Никогда не откусывай больше, чем ты можешь проглотить». И в жизни так: не узнавай больше, чем ты можешь понять. Непонятое рождает подозрение.
Сегодня заведующий учебной частью смотрел мою работу, статью в журнал «Семья и школа».
— О господи! — вздохнул дед. — В наш рациональный век преступно думать сердцем, милочка. Неужели все женщины одинаковы? Что же вы считаете в нашем деле главным?
Я пожала плечами:
— Активную доброту.
— Доброта — это абстракция. Разум, способный опровергать и доказывать. И языком факта, цифр поставить любое возражение на колени. Мы не работаем с людьми, как любят разглагольствовать наши прекраснодушные администраторы. Мы учим детей мыслить, а значит, учим их работать. Вы — преподаватель литературы, предмета гуманного и, если хотите, доброго. Федоров отказался помочь Яковцу, согласен, скверно. Но Федоров блестяще справился со своим собственным заданием. Будьте добры оценить прежде всего этот факт. Мой эмоциональный друг, учитесь беречь талант.
Я попробовала возражать, старик не захотел слушать.
— Что толку от совестливого дурака, признающего на каждом шагу свои ошибки? И потом, душа моя, дурак не имеет убеждений. На этот счет у него просто не хватает ума. Дурак упрям. Заучив однажды, он не способен переучить. А ваши абстракции уравнивают людей, н-да-с-с.
Старика не хочется обижать, однако соглашаться с ним тоже не хочется.
— Во-первых, мы учим не работать, а жить. А значит, научить мыслить мало. Кто же научит чувствовать?
— Оставьте, точность — разновидность принципиальности. Точные науки двигают мир потому, что они непримиримы. У вас, литераторов, тысяча оговорок. Объективно говоря, формально говоря… Формально еще не значит плохо, голубушка. Н-да-с-с! Дети должны понимать: порядок есть форма. Прогресс вне порядка — хаос.
Дед зол, теряюсь в догадках, почему? А впрочем, знаю. Прислали нового директора. Лев Титыч пошел на повышение. Новый — прямая противоположность ему: громкоголосый, хозяйственный. Брови срослись у переносицы, на верхней губе щетка усов, оттого и вид чуточку бармалейский. Не пойму, мода, что ли, на усатых директоров? Три дня изучал классные журналы. На четвертый собрал педсовет. Долго говорил о трудных детях, о морали и антиморали, о духовной опустошенности, а потом сказал: «Надеюсь, что все услышат мой призыв: в настоящем году ни одного второгодника». Дед не очень церемонится с авторитетами. Ткнул суковатой тростью в пол и громко выкрикнул: «Изволите шутить!!!» До ссоры не дошло, однако нервы друг другу потрепали изрядно.
— У вас тут неточность! — Дед сверлит лист сухим пальцем. — Демократизм учителя не в совместных туристских походах. Нет-с. Изволите мельчить, верхоглядствуете, голубушка. Демократизм учителя в умении признать за учеником право на самостоятельность мышления.
— Учитель должен стать другом. Только в этом случае рождается истинное доверие.
— Другом! Куда хватили. — Он живо потирает сухие ладони. Звук такой, будто шелестит бумага. — Нет-с-с. Нравственным примером. И вот тогда… — Дед не успел обрушить на меня всю тяжесть своих доводов. За нашей спиной легкое покашливание, оно — предупреждение нам.
— Не ждали? А может, наоборот. — Директор шутит, ему хочется, чтобы мы поддержали игривый тон.
— А вы как считаете?
— О… Да вы дерзкая, Виктория Андреевна. Браво. — Директор делает три театральных хлопка.
Заряд моей дерзости мигом испарился. Я стушевалась, я краснею. Никак не привыкну к директорской бесцеремонности. Впрочем, он уже забыл обо мне, обращается только к деду:
— А я вас ищу, Дмитрий Степанович.
Дед морщится, его корежит этот ораторский тон.
— Чего меня искать? Я в школе.
Нет, Алла Разумовская не права. Между ними никогда не будет примирения. Лев Титыч — другое дело, Лев Титыч умел ладить.
Здесь все наоборот. Рота, слушай мою команду.
* * *
Вчера меня пригласили в райком комсомола. Долго расспрашивали о делах в школе, интересовались, кто ты такой, где работаешь. Почему развелись? Говорю: несовместимость характеров. Кажется, в нашем заявлении написано именно так.
— И только?
— А вы считаете, этого мало?
Мои собеседники переглянулись, один отвернулся к окну, другой ни с того ни с сего стал расхаживать по кабинету.
— Вы учитель. Вам подвластно то, что не подвластно другим.
Ответила колкостью:
— Вы женаты?
Один, совсем моложавый (лет двадцать пять), смутился:
— Допустим. Какое это имеет значение?
— Никакого. Я сочувствую вашей жене.
Другой спокойнее, старше наверное.
— Не будем ссориться. Вас зовут Виктория?
— Смотря кто. Чаще зовут Викой.
— Нам нужен заведующий отделом школ, Вика. Район громадный. На носу пленум. А секретаря райкома нет. Тридцать шесть школ, четыре училища, три института, техникум. В вашем подчинении будут два инструктора.
— Почему в моем? Разве я дала согласие?
— Нет, но мы не видим причин для отказа.
— Благодарю за доверие, так, кажется, у вас отвечают.
Высокий смеется:
— Каждый по-своему.
— Тем лучше. Я не могу принять вашего предложения.
— А если мы вас очень попросим?
— В самом деле, не могу.
— Что так?
— Школа. Дочь. Надо устраивать свою жизнь. И вообще эта работа не для меня.
Высокий насупился, однако спорить не стал. Моложавому я сразу не понравилась, он сидел молча.
— Жаль! А мы на вас очень рассчитывали. А впрочем, поживем, увидим.
Почувствовала в словах какой-то подвох, спросила:
— Что вы имеете в виду?
Лицо совершенно невозмутимое, почесал за ухом.
— Ничего, жизнь.
Я встала. Высокий поправил очки. Удивленно посмотрел на меня:
— Не торопитесь. Нам желателен ваш совет.
— Очень сожалею, но я дилетант в подобных вопросах.
— Вот тебе раз. Мы еще и вопросов не задали, а вывод уже готов. «Я — дилетант». Заверили. У вас ведь есть друзья из соседних школ, ваши коллеги. Наверное, есть интересные ребята. Расскажите о них.
Я назвала несколько имен. Оказалось, моложавый многих знает.
— Лунина, — говорила я, — откровенный, увлеченный человек.
— Негибкий, — поправлял моложавый.
— Крымов — интеллигентный, совестливый, очень умный парень.
— Слабохарактерный, безынициативный, — опять вставил моложавый.
— У вас предвзятое мнение о людях, — возразила я.
Моложавый взъерошил волосы:
— Знать людей — моя обязанность.
— Судя по вашим репликам, этих людей вы не знаете.
Моложавый сделал шаг к столу, в упор посмотрел на меня:
— Говоря о друзьях, мы часто бываем субъективны.
Мне был неприятен его петушиный хохолок, этот подчеркнутый нажим на последнем слове.
— В таком случае нам не о чем говорить. — В разговоре я все время обращалась к высокому. — Я полагала, вам нужны умные, думающие люди. Стучать кулаком по столу умеет этот товарищ. Одного, столь редкого специалиста вполне достаточно.
Высокий поднял руку:
— Ну, зачем же так. — Он все время старался нас примирить. — Не понимаю, Семен Иваныч, чего ты упорствуешь? Надо попробовать. Ответственность делает людей собраннее. Лунина критиковала райком на конференции. И слава богу. Значит, видит, значит, думает.
— Вам советовать, Леонид Васильич, а мне работать.
Секретарь горкома снял очки, основательно протер их.
— Нет, уж ты извини, — он даже встал для большей убедительности. — Нам работать!
Ну вот и хорошо. Пусть выяснят между собою отношения, а мне пора.
P. S. У тебя нет теплых ботинок. Опять эта мерзкая, сырая погода.
Всего наилучшего. В.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Всеволод Анисимович Гуренков не новичок на ниве просвещения. Заведующий облоно, напутствуя его на новый пост, сказал неопределенно:
— Поздравляю, но…
Усмехнулся едко.
Заведующий облоно Всеволода Анисимовича знал понаслышке; где-то отдаленно в памяти всплывал некий рекомендательный разговор, детали которого заведующий, естественно, не помнил.
Беседовать же с незнакомыми людьми заведующий не любил, перепоручал это дело своему заместителю. За собой заведующий оставлял право на несколько афористичных, напутственных фраз, которые он произносил усталым голосом, был при этом задумчив и монументален. Подобный ритуал имел свои неоспоримые преимущества. Во-первых, подтверждал очевидную значительность должности, которую занимал заведующий, а во-вторых, сокращал время аудиенции до минимума, не более десяти минут.
Так или иначе, недосказанность насторожила Гуренкова. Он спросил напрямик:
— В каком смысле «но»…
Заведующий потушил сигарету, дым вязкой струйкой поднялся над пепельницей.
— Н-да. Поздравляю, но не завидую. Состоявшийся коллектив. Традиции, привычки, знаете ли. А спрос велик. Вы уж не взыщите, мы вам на раскачку времени не дадим.
Гуренкову давно хотелось получить настоящую школу. А почему бы нет?! Годы уходили. Продвижения по службе были, конечно, но… Но где-то рядом с этими передвижениями, за его спиной следовал другой Гуренков, надсадно твердивший одно и то же: «Не то… Нет, не то…»
Когда узнал, что освобождается двадцать пятая, — и вот что удивительно: узнал случайно, — почувствовал ту редкую чадящую пустоту внутри, будто разверзлась перед ним вся глубина этой пустоты внезапно, он глянул, поразился: «Господи, глубоко-то как». А сзади подталкивают, теснят: «Прыгай, прыгай», — говорят. И прыгнул. Где наша не пропадала! Как-то разом вспомнились старые знакомства. Кому-то позвонил, с кем-то встретился…
— Ничего, не привыкать. Не первый раз дело начинаем, — сказал как отрубил. Губы дернулись, и зубы обнажились, крепкие, на зависть белые зубы.
Зря сказал. Поспешил. Хотел поправиться и… Слова жесткие, а правды в них наполовину.
Разные это глаголы: начинать и продолжать.
Трудно начинать — спору нет. Получится — хорошо. Не ошиблись. Человек строит дело. Дело строит человека.
Не получится. Опять не ошиблись. Не сразу Москва строилась. Да и как определить: велика ли недоимка? Сравнивать не с чем. Дела-то не было. Ты его начинал.
А вот продолжать… Здесь все по полю. Слева черное поле, справа — белое. До Льва Титыча, после Льва Титыча. Точка отсчета на виду, глаза мозолит.
Итак, Всеволод Анисимович Гуренков пришел в двадцать пятую. Пришел не на час, не на день. Школе еще предстояло понять и почувствовать нового директора. Это очень не просто, когда на готовое дело в сложившийся коллектив приходит готовый, сложившийся в иных условиях, в ином окружении человек. Как тут не вспомнить заведующего облоно:
— Не завидую.
Директор неторопливо двинулся между парт, руки заброшены за спину, останавливается перед географической картой, разглядывает ее.
— Не разделяю вашей привязанности. Мать-одиночка. Морально травмированный человек. Кто знает, а может морально неустойчивый.
— Нельзя так. Всякое лыко в строку анкеты. Педагогу верить надо.
— Возможно. Но ко всему прочему Виктория Андреевна женщина. И доложу вам, — директор молодецки подкрутил усы, — женщина привлекательная. А это, знаете ли, чревато. Как говорят французы: «Шарше ля фам».
— Как вы можете?
— Я могу. Я — директор. Случись что, вас пожурят, на пенсию отправят. А меня снимут с работы. Впрочем, я разыскивал вас по другой причине. Мне казалось, мы договорились на педсовете. В настоящем году ни одного второгодника. Четверть кончается, и что же? По вашему предмету — семь итоговых двоек. Согласитесь, это — нонсенс.
Дед разводит руками.
— Volens — nolens.
— Странный вы человек, — директор не желал скрывать раздражения. — Это, знаете ли, попахивает саботажем. Можно подумать, вы живете в вакууме. Кругом твердят: «качество, качество, качество». Или вас это не касается? — Директор хотел заглянуть в глаза деду, но дед отвернулся.
— Не знаю, не знаю. Оценочная шкала не только фиксирует уровень знаний, она инструмент воспитующий. Лишенная одного из своих полюсов, она перестает быть символом объективности, справедливости, честности. Вы хотите обезоружить учителя?
— Ну, знаете ли.
— Ну, знаете ли.
Директор округлил глаза. Однако сказать ничего не сказал. Не нашелся.
Хлопает дверь.
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ
Здравствуй, Вика!
Никак не идет из головы твое последнее письмо. В самом деле, наши письма как мысли вдогонку. Ну что ж, давай порассуждаем. Он и она встретились.
Он: самовлюбленный, одержимый, резкий, замкнутый, в целом не дурак, способен понять чужое горе. Она: добрая, энергичная, на какое-то время растерявшаяся, разучившаяся уступать. Тщеславная, хотя признаться в этом не хочет. Человека не воспринимаешь в целом. Симпатизируешь каким-то качествам, чертам характера. Моя одержимость… Ты говорила, что завидуешь ей.
Первые три года нас преследовали неудачи. Я был мрачен, неразговорчив. Приходили ребята. Их невинная болтовня о собственных успехах терзала меня. Они говорили, а я молчал. И теперь уже страдала ты. От их слов, от моего тупого молчания. Да, да, ты не поверишь… О чем говорить? Я был пуст. Пуст и бессилен.
Ты знаешь, кого я ненавидел в тот миг больше всего? Моих доброжелателей, этих самозваных пророков. «Первый ученик. Вы смотрели его дипломную работу? Незаурядная готовая кандидатская. У него завидное будущее». Они не скупились на похвалу. И вот что удивительно. Им верили. Кто? Все. И в первую очередь я сам. Я привык к счастливым прогнозам. Но проходит год — блестящее будущее задерживается. Еще год — и снова топтание на месте. И тогда хочется завопить: где же оно есть, это чертово будущее? Злую шутку сыграло? Адрес перепутало? А может, ничего не было, нет и не будет?
Я был скверным отцом, но ты ни разу не упрекнула меня. Я забывал тебя поздравить с днем рождения. Ты все переводила в шутку, будто так и должно быть. Ты терпела.
Но то была особая терпеливость. Все вокруг только и говорили о ней. Твое терпение называли безбрежным, щедрым.
Да, да, не делай больших глаз. Я все слышал. Впрочем, ты ведь хотела, чтобы я слышал.
О… Я знаю, как велика боль, когда тебя тиранит собственное тщеславие: «Я жена неудачника». Эти три слова могли заглушить все. Так и было. Они заглушали все. Неудачи не делают человека общительным.
Прошли еще два года — многое переменилось. Я даже не знаю, когда у нас стало все получаться. Мы еще числились в неудачниках, но нас уже встречали в коридоре, как-то по-странному долго задерживали мою руку и говорили, что я «молоток» и что вообще науку двигают одержимые. Я не очень понимал, зачем мне все это говорят. Но соглашался. Было что-то приятное в этой трескотне. Возможно, мы отвыкли от общения, истосковались по нему.
Разве я стал менее одержим? У меня изменились принципы? Я разуверился в своей мечте? Нет.
Дело, которое я выбрал, оказалось не просто большим и интересным. Оно стало подавляющим, оно захватило меня полностью. Я брал один рубеж, тут же терял к нему всякий интерес, устремлялся к следующему. Моя одержимая целеустремленность стала ненавистна тебе.
— Я не тщеславна, — говорила ты. — Зачем мне все это?
Лишь потому, что все это уже было, твои слова не могли уже ничего изменить.
Мы не разучились понимать друг друга. Поверь, этому невозможно разучиться. Понимание двояко: сегодня объединяет, завтра разъединяет людей.
* * *
Утром меня вызвал шеф.
— Внесите замечания Хорятина в план доработок по главной теме.
Я растерялся. Хорятин жох, ему надо выиграть время. Он наш основной противник.
Иван Сергеевич будто не слышит меня.
— Старайтесь быть терпимее к критике, Кирилл Сергеевич…
Вот тебе раз, терпимее к критике.
— К критике, возможно. Но зачем же терпеть демагогию…
Иван Сергеевич берет очки и, не расправляя их, просматривает какую-то бумагу.
— Это еще надо доказать, голубчик.
Шеф уходит. Я остаюсь в лаборатории один, достаю стенограмму ученого совета.
Странный человек Хорятин.
Ты же помнишь, начинал у него. Он принял нас хорошо. Слишком хорошо. Сначала нас было трое, потом появился Якимов.
У друзей какие-то неудачи, трения: затирают, не дают хода. А здесь… Лаборатория института. Мглистый, прокуренный воздух. Грифельная доска во всю стену. У доски стоит человек. Ему не больше пятидесяти. Холеное лицо, глаза чуть навыкате, чувственный рот. Это профессор Хорятин. Профессор возбужден, разговаривает отрывисто.
— Вам будут завидовать. Проблемная лаборатория нового типа. Мои условия: три плюс один. Три года вы работаете на институт — год институт работает на вас.
Здесь, — Хорятин кивает на доску, — перспектива научных изысканий. Десять тем, каждая из которых в будущем диссертация одного из вас. Вывод — никакого распыления средств, сил, идей. Каждая тема — суммарный поиск. Мы создадим молодое ядре в науке. Им всем пора в резерв.
Кому это им, мы не очень задумывались. Торжественное начало окупало любые издержки… Молодое ядро науки — нас покачивало от неудержимых фантазий. «Максимум заинтересованности, коллеги, и мы перевернем землю». Господи, чего еще нужно безусым и несмышленым коллегам! Они готовы были нести эту самую землю на вытянутых руках.
— Итак, три плюс один, запомните, три плюс один. Сверим наши часы, коллеги. Отсчет времени начался.
Нас четверо. Мы присутствуем. Мы потрясены. На наших лицах смятение, восторг, обожание. Мы боготворим Хорятина. Бог демократичен, он улыбается нам.
Потом пришло прозрение. Не сразу. Классическая формула три плюс один нуждалась в расшифровке. Три года мы работали на Хорятина, год ковырялись с собственной диссертацией, затем наступали следующие три года. Но даже эту кабалу возможно было терпеть. Три года научной работы, они вряд ли пройдут бесследно. Очевидная беда скрывалась в другом.
Однажды, была уже поздняя осень, Хорятин застал в лаборатории Виктора Якимова. Виктор готовил научную статью о влиянии низких температур на органические смолы. Хорятин выслушал сбивчивые объяснения Якимова, двумя пальцами поднял исписанные листки и голосом вкрадчивым, от которого становилось муторно, заметил:
— Вы плохо знаете арифметику, мой друг… Три плюс один никогда не равнялось трем…
— Я думал… я полагал… Это не противоречит вашей теме.
— Возможно, — перебил Хорятин, — но это противоречит моим принципам.
Его называли человеком решительных действий. Это похоже на правду.
В марте Виктор подал заявление.
— Ухожу, — сказал Якимов. Долго разглядывал красивый хорятинский росчерк «не возражаю», чему-то усмехнулся и еле слышно добавил: — Спишем на молодость. — Вяло пожал всем руки и ушел.
Миновали еще три злополучных года. Хорятин стал желчным. Это был уже совсем другой Хорятин. Да и мы были уже не те восторженные юнцы. Он не называл нас коллегами. Мы холодно раскланивались в коридоре, шли в свою лабораторию, где нас ждал ставший вдруг необыкновенно жестким гранит науки. Наше прозрение оказалось болезненным.
Воздушный замок рухнул, и обломки строения поглотили незадачливых строителей.
Прошло достаточно лет. Многое забылось.
Мы работаем у Брагина: я и Виктор Якимов, Пузанков, Мерзлый. Теперь задним числом мы костим себя вдоль и поперек: «Хлюпики, слюнтяи. Ах, если бы все повторилось!..» Может, потому и митингуем. Знаем, что не повторится.
— Я бы поставил его на место.
— Зря, — я беру Виктора за локоть. — На-ка вот лучше закури. Тесть с Кубы привез… Королевские сигары… Кеннеди только такие курил.
— Ты так считаешь? — Виктор смутился, махнул рукой. — Может, ты и прав. Все мы задним умом крепки.
Я ему ничего не ответил. А про себя подумал: «Впрочем, и мужеством тоже».
Сижу и думаю, о чем же я хотел тебе написать?
Ах, да… Не становись излишне мудрой. Иногда я страшусь так называемой бывалости. Привыкаешь к дням, неделям, месяцам и даже к прожитым годам привыкаешь. Потому и не замечаешь, как старые истины уже кем-то и когда-то уценены. Вчерашняя наивность равнозначна глупости, непосредственность — головотяпству. Прямолинейность — нетерпимый порок. Оглянешься, а перед глазами круги плывут, будто мир переворачивается. А может, тебя кто-то старательно на голову ставит.
Живешь в перевернутом мире. Сегодня уступил, завтра проявил гибкость, послезавтра завидный такт, и сам того не замечаешь, как вместе со всеми ворчишь: «И кто такую мороку придумал: принципиальность, совесть, бескорыстие. Суета все это». И когда еще поймешь: обманули тебя жестоко! Захочется выть от тоски, сунешь руку в собственную душу, а там провал и пустота. И пахнет скверно, все твои ужимки в кучу свалены, а души-то самой нет.
P. S. Купил Аннушке сапожки. Не дай бог, номер перепутал — тридцать первый как будто? Опять весна. Время не удержишь. Лес наливается зеленью, но листвы еще нет.
Старик, что живет подо мной, жмурится на теплое солнце. «День-два, — говорит, — проснешься, и не узнать… Природа, она на естестве, на неожиданности держится…»
В самом деле, птицы уже горланят вовсю. А березняк как в изумрудной поволоке. Вот-вот и здрасьте вам, лето!
Ваш К.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Они ушли от Хорятина. И дело даже не в Якимове. Никогда не угадаешь, какая капля оказалась последней. И выхода другого нет, как опрокинуть чашу терпения. Скорее всего, история с Якимовым уподобилась этой капле. Десятого февраля, утром профессор Хорятин по привычке ткнулся в дверь лаборатории и обнаружил, что она заперта. Профессор прислушался, безмятежная тишина лишь подтвердила подозрение: группа отсутствует. Так оно, впрочем, и было. Группа провожала Якимова, поезд уходил в час. Назвать подобный случай прогулом — значит непродуманно упростить ситуацию. Профессор понял — это бунт. Многословный, шумный или, наоборот, скрытый, почти незаметный глазу посторонних — неважно. Бунт есть бунт. И он, профессор Хорятин, обязан проучить неблагодарных, зарвавшихся юнцов…
Первую тревожную весть принес сам Кирилл. По существу, ничего определенного. Кирилл принес ощущение. С утра он забежал в библиотеку, перелистал перспективный план научных изысканий. Цель? Так, без всякой цели. Приятно посмотреть на свою фамилию, набранную типографским шрифтом.
Против главной темы, закрепленной за их группой, на полях угадывались карандашные пометки. Удивился еще больше, когда узнал, что план-проспект просматривал профессор Ваганян. Знак вопроса, восклицательный знак и никаких слов. Почему обязательно Ваганян? План просматривают десятки людей. Десятки, сотни, тысячи — внушительно, но безлико.
А Ваганян конкретен, запомнился Ваганян.
Аргументы. Факты, слова, наконец, — ничего не было… Была тревога. Неподтвержденная, интуитивная тревоге Он выкроил свободные часы и поехал в институт Ваганяна. Он может себя поздравить, у него завидная интуиция. В лаборатории тишина.
Через пять минут она будет нарушена. Они не станут читать стенограмму до конца, не смогут. А сейчас — тишина. Кирилл стоит у доски, пробует сосредоточиться. «У них возникнут вопросы, — думает Кирилл, — кому-то же надо на них отвечать». Артем Мерзлый и Пузанков сидят в креслах, ноги заброшены на табурет, читают стенограмму поочередно.
— Наша тема, невероятно. Ты читал? Здесь же предварительные итоги. Откуда эти записи?
— Можешь считать, что располагаешь первоисточником. Из институтских архивов. Украл на свой страх и риск.
Мерзлый морщится. Наверное, так выглядит оглоушенный человек — получается, мы сработали на корзину.
— Не совсем. Хорятин пишет книгу «Природа научных ошибок». Нашей группе посвящена целая глава.
— Ты сошел с ума… — Мерзлый бледнеет, табурет летит в сторону.
— Спокойно, Тема, спокойно. Пока это только гипотеза.
— А моя кандидатская. Ее что же, н-не б-будет?!
Смятение слишком велико, Пузанков начинает заикаться.
— Что же ты стоишь?
Кирилл оборачивается, разглядывает Мерзлого. Ему неприятен его требовательный тон.
— Иди к Хорятину, качай права, отстаивай наши интересы. Ты же руководитель.
— Не ори. Пойду, когда в этом будет необходимость.
— Вы слышали, он настроен ждать. Нас облопушили, понимаешь — облопушили. Ну хорошо, тогда пойду я.
— Никуда ты не пойдешь. — К Кириллу вернулось его обычное спокойствие, — И вообще не пыли. Хорятин подал идею. А тему обозначили мы сами. Некого брать за грудки, Артем, некого.
Решение уйти из хорятинского института было единым. Так кончилась эта маленькая эпопея.
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Здравствуй, Кирилл!
Как же хорошо удивляться… Сегодня под нашим окном зацвела липа. Я сорвала ветку и почему-то вспомнила сказку о Дюймовочке.
Возможно, ты прав: всякое понимание двояко. Замкнутость не делает человека доброжелательней. Но это только половина правды. Мы давно перешли в иное качество. Нас двое, понимаешь, двое. А значит, не может быть замкнутости одного человека, неприязни одного человека.
Когда нас двое и один из нас настойчив в пороке или добродетели, в добре или зле, это не проходит бесследно. Замкнутость одного, претерпевшая повторение, породит в ответ не только замкнутость. Такое можно не пережить. Она уничтожает искренность другого, делает ущербной его доброту. И так в большом и малом, Кирилл. Лишь потому, что нас двое, и удел каждого — нести двойной урок, одерживать двойную победу.
Надеюсь, ты не забыл, как начиналось: «Малютка, отчего тебе не терпится порассуждать на темы, в которых ты ничегошеньки не смыслишь? Это что — любознательность или врожденное качество всех женщин?» О, это твой стиль. Быть ироничным даже в своей замкнутости.
Малютка могла быть сообразительнее и не терзаться наступившими переменами. Шесть лет вместе — это не так мало, к чему-то привыкаешь. А я? Ты можешь назвать меня дурой. Я мельтешилась. Вздохи, ахи, междометия. Боялась показаться непросвещенной. Почему? Слишком долго вживалась в роль. А когда вжилась, оказалось — поздно. Нет синхронности. Я играю первый акт, а ты уже в четвертом. Ты отрицал мое участие. Не отвергал, а отрицал. Может, оттого некоторые наши разговоры врезались в память с той степенью отчетливости, которая граничит с отрешенностью, взглядом со стороны. Твоя третья поездка в Сибирь. Уже был успех, была кандидатская и был Брагин. И ты был другим, уравновешенным, раскованным. Тебе очень шли эти новые черты характера. Я смотрела на тебя и все думала: «Как жаль, что они опоздали на каких-то пять лет».
— Все-таки едешь? — спросила я.
— Еду, — ответил ты, ответил машинально, ответил и забыл.
А у меня уже нет сил. Все ждала этой удачливой полосы, твердила как заклинание: «Успех раскрепостит его, он станет иным». Ошиблась. Ты не из тех, кто останавливается, оглядывается вокруг себя. Провожатый довел тебя до Олимпа. А тебе невдомек. Полноте, говоришь ты, а был ли провожатый?
Глаза пухнут от слез, хочу держаться. А ты и слез моих не замечаешь, шелестишь бумагами, невозможно деловой, невероятно сосредоточенный.
— Не горюй, котеночек, еду в последний раз.
— Это уж точно последний. — Не сказала, выдохнула, смирилась, наверное. Еще ничего не решила, но уже поняла — придется решать.
— Интересно, могла бы я жить без тебя?
Ты зажмурил глаза, открыл их. Потребовалось усилие, мозг отключился, и только тень забот на лице. Позавчерашний ученый совет, вчерашние испытания и телеграммы с комбината, одна тревожней другой.
Представь себе, я была в курсе всех событий. Я думала, ты не слышишь меня, и твою ответную фразу поняла как продолжение твоих забот, моего участия, моего присутствия в твоих заботах. Началом твоего монолога, который ты произносишь там, в своем мире: «Откуда это ощущение вины? Кто наставлял меня, кто? Соберись! Ум, воля — все воедино. Жажда успеха — данность, естественный ход событий. Оглянись кругом. Твои друзья, они недоумевают. И я уступил. Как говорит Зойка, взглянул на мир твоими глазами. «Наука ради утверждения, — сказала ты. — Все остальное потом, после. Сейчас важна победа, триумф. Надо научиться смотреть на мир сверху».
Ты так и сказал: «Только ради тебя».
Съюродствовал, прикинулся слабаком? Случись что не так, съязвил бы непременно: «Все ты!» На всякий случай виноватого пометил.
Запал энергии был слишком велик, и ты заговорил снова:
«До свадьбы и после. Все было отчетливо. Сильные слева, слабые справа. Когда переменилось — не знаю, не заметил. Открыл глаза — ничего не пойму. И там и тут сильные. А может, и там и тут слабые? Твои слова, в них был иной смысл. Живешь и знаешь: там у тебя все в порядке, там держатся. Не все позади, но многое. Нужда, неустроенность. Ты была молодцом! Устала?.. Я понимаю. Надо бросить работу — бросай. Живи так, как тебе хочется, только…»
Ты заулыбался, словно сделал внезапное открытие.
«…Только не задавай мне подобных вопросов. У меня нет резервных клеток мозга. Свободных клеток. Я должен думать о чем-то одном».
Все без особых перемен. Ты думаешь о себе. Я думаю о тебе. Наигранная комбинация и никаких перспектив.
Ты замечал? В любом споре — в гостях, у твоих друзей — я всегда возражала тебе, принимала сторону твоих противников. Не замечал?.. Я так и думала. Удивительная способность любому моему поступку находить простейшее объяснение: каприз, испуг по недомыслию, бабья логика. Ты мне отказывал в праве быть сложной, противоречивой. И даже этим объяснением — элементарным, примитивным — унижал меня. А ребята, твои однокашники, принимали меня в свой круг на равных, превращали в реального противника, с которым приходится считаться, выслушивать его доводы, отвечать на них. Они давали мне еще один шанс разрушить твою первосортность, твою власть надо мной.
Невеселый итог, правда? А по существу, обычная эволюция обычных отношений. Ты склонен считать себя наблюдательным человеком. Я не собираюсь разуверять себя.
* * *
У нас кое-какие новости. Ходили с Зойкой в кино. Весь вечер у нее плохое настроение. Стала расспрашивать, в чем дело, — молчит.
Пришли к нам домой, выпили чаю. Уже половина первого, а она все сидит. Я не выдержала.
— Давай, — говорю, — позвоним Мишке, мало ли, волноваться будет.
Отвернулась, молчит. А потом, смотрю, поворачивается, а по щекам слезы текут, здоровущие, как дождевые капли.
— Кому, — говорит, — нужен звонок в пустую квартиру. Он теперь дома не ночует.
Стала успокаивать:
— Мишка — артист. Любит порисоваться.
А она ни в какую.
— Оставь, — говорит. — Все кончено.
— Да что случилось-то, Зойка?
— А я знаю? Пришла домой, а там записка: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». А. С. Пушкин».
Вот так и живем. Мода такая. У каждого свои карманные трагедии. Маленький театр со взрослыми куклами.
Через неделю Мишка вернулся. Голодный, помятый. Ходит по комнате, как тень. Не знаю почему, но я завидую Зойке. Ее не узнать. Вся в семейных заботах.
Спрашиваю:
— Ну как?
— Ничего, — отвечает. — Наладится. Только вот месть никак не придумаю. Он у меня еще запоет, голубчик.
* * *
В школе своя карусель. Директор по-прежнему конфликтует с дедом. Обстановка нервозная. Привычного единодушия нет и в помине. Одни за директора, другие против. Не соскучишься.
Уже на улице меня нагнала тетя Поля. На старухе лица нет, задыхается.
— Барин, — говорит, — лютует. Тебя велено разыскать.
Это она про директора так.
Хотела отмахнуться, а тетя Поля ни в какую.
— Ой, милая, старуху-то пожалей. Он ведь домой пошлет. Усами двигает. Без нее, говорит, не возвращайтесь!!
Терпеть не могу возвращаться. А что делать? Чертыхнулась про себя и пошла назад.
В кабинете тихо, душновато. На стене висит большой портрет Пушкина. Личный дар великого художника бывшей частной гимназии. Свет от настольной лампы освещает смуглые пальцы рук, рядом три листа белой бумаги, исписанные неровным почерком.
— Присаживайтесь, — говорит директор.
Мне не видно его лица, но можно догадаться, директор хмурится.
Директора не покидает вечное беспокойство, насколько его внешний вид, манера держаться соответствуют этому кабинету, выдержанному в стиле величественном и строгом.
Вот и сейчас, картинно откинув руку, опустив тяжелый подбородок на грудь, директор похож на памятник Островскому у здания Малого театра.
— Ну как там у вас? — басит директор.
Не очень понимаю, где это там. Развожу руками:
— У нас там — ничего.
— Обожаю юмор! — фигура директора задвигалась, заколыхалась, подчиняясь глухим раскатам внутреннего смеха. — Скажите, Виктория Андреевна, а что, Рюхин действительно так безнадежен? Я слышал, он изобретательный парнишка.
— Возможно, Всеволод Анисимович. Но он до сих пор путает Демьяна Бедного с Федором Гладковым. И считает, что Серафимович и Станюкович — это одно и то же лицо.
— Семья, голубушка, семья. Нездоровое окружение. Отец пьет, мать… Впрочем, вы знаете не хуже меня. Приходится быть терпимым.
Хмурое лицо и вдруг этот смех. Я никак не могла нащупать тон, в котором следовало вести разговор.
Опустила глаза, увидела свои руки, удачный маникюр и сразу успокоилась.
— На нет, Всеволод Анисимович, и суда нет!
— Как знать, Виктория Андреевна. Жизнь не может остановиться, если мы даже очень-очень пожелаем этого. Не может.
— Полагаю, моя работа не тормозит жизнь.
— Ваша — нет. Но есть люди, которые не хотят понять столь простой истины. Время рационально. Разве тот же Рюхин не может стать прекрасным рабочим? Ваше желание воспитать из него Вольтера неоправданно. Это не произойдет ни через год, ни через два. Даже если Демьян Бедный в его понимании займет свое место в литературе. Такова жизнь, Виктория Андреевна. — Директор кашлянул. — Современная жизнь. Ну да бог с ним, с Рюхиным. Новое время, новые люди, новые идеи. Буду с вами откровенен. Намерен вас рекомендовать на пост заведующего учебной частью.
В груди что-то оборвалось, почувствовала, как холодеют виски. Прямо перед глазами расплывчатое, в брезгливых ужимках лицо деда. «Разумный человек вынашивает реформы, как мать дите в чреве своем — уважительно и спокойно. А мы, уважаемый Всеволод Анисимович, простите за грубое сравнение, как беспородная Каштанка, щенимся… по десятку сразу».
Я замечаю, как директор растирает занемевшую переносицу.
— Вы молоды, — говорит он. — Вас уважают учителя.
Я смотрю прямо перед собой… Новая политика, новые люди.
Школа разъезжается на каникулы. Интересно, знает ли дед об этом разговоре?
— Простите, Всеволод Анисимович. Но я не совсем понимаю вас. В школе есть заведующий учебной частью.
Лицо директора попадает в полосу света. Он согнутым пальцем трогает усы, подбородок, понимающе кивает головой.
— Я ждал подобной реакции. И могу понять вас. Дмитрий Степанович ваш учитель-наставник. Помните у Винокурова?
Все мы невечны, голубушка. Дмитрию Степановичу уже лихо за шестьдесят. Пора. Я по-доброму сожалею, Виктория Павловна, но жизнь продолжается.
Господи, как же я ненавидела себя, свою робость! Неужели так трудно сказать человеку правду? Неужели нужны какие-то особые обстоятельства, чтобы ты, я, он поступили так, как надлежит поступать всегда, в любой час? Не подумать, а сказать, не шепотом, а в полный голос. Я думала так, я возмущалась. Но все это было где-то во мне. А наяву губы бессвязно пережевывали какие-то нелепые возражения:
— Нет, нет. Я не согласна. Как же можно? При живом человеке! Он столько лет…
И вдруг неожиданно для себя:
— Его проводить надо.
Директор уже не слушал меня. Он возбужденно ходил по кабинету. То и дело задевал за кромку ковра, чертыхался, суетливо поправлял сбившийся край и снова начинал ходить.
— Эх, Виктория Андреевна! Ну конечно же надо проводить. Дмитрий Степаныч предостаточно послужил народному образованию. Каждому из нас, — директор был взволнован, — я подчеркиваю, каждому из нас этот путь, удел просветителя — немой укор. Вот что значит — отдавать себя людям. — Директор спохватился, он несколько разочарован: подобные слова, вдохновляющие и назидательные, он произносит в пустом кабинете. — Запала, настроения — всего жаль. Кстати, к вам, Виктория Андреевна, наша нижайшая просьба. Возглавьте, голубушка, комиссию по проводам. С вашей выдумкой, вашей женственностью. Вы для него как дочь, — директор вынул платок и отвернулся.
На следующий день я замоталась окончательно и деда не видела. Еще через день мне пришлось подменить его на экзаменах: дед заболел. Через неделю он пришел в школу хмурый и неразговорчивый. Мне показалось, что Дмитрий Степанович избегает меня. Я потеряла голову. Хотела заехать к нему домой. Но дед, словно догадавшись о моих намерениях, прямо в учительской сказал:
— И откуда они берутся, родственники? Понаехали — полный дом… Я и половину их в лицо не знаю.
Алла Разумовская пожала плечами:
— Не понимаю, чего ты бесишься? Дед со всеми такой.
Где-то накануне последнего экзамена дед снова слег. Директор был не в пример прежним дням очень озабочен. Он вызвал меня прямо с консультации. У него появилась нелепая привычка — во время разговора тушить свет.
— Почему все время я? Неужели у нас нет других учителей?
Директор стоит ко мне спиной. Мне хорошо видно его тугую, аккуратно выбритую шею. «Странно, — думаю я, — у него затылок беспощадного человека».
— Вы лучше других знаете его манеру. И потом… — Директор не договаривает. Нудно звонит телефон.
Я думала, что этот день никогда не кончится. В голову лезут ненормальные мысли. Сейчас у тебя отнимется рука, затем нога. Тяжелые веки, тяжелый подбородок и все лицо невероятно тяжелое. Мне хочется опустить голову на руки и уснуть. Еще час экзаменов — и я упаду. Нет, не упаду. Надо еще навестить деда. Интересно, что скажет дед?
Старая московская квартира. Внушительный коридор, заставленный книжными шкафами. Между ними на стене припорошенная пылью лосиная голова. Пахнет все той же пылью, вареными пельменями.
Дед лежит на широкой тахте. В комнате занавешены окна. Дед часто жалуется, что его раздражает свет. По квартире, как тень, ходит какая-то незнакомая женщина. Наверное, родственница: дед овдовел девять лет назад. Ходит она бесшумно, отчего полы ее халата, похожие на приспущенные знамена, начинают раскачиваться, открывая натруженные, перехваченные жгутами вздувшихся вен некрасивые ноги. Я подсаживаюсь поближе к деду, раскладываю перед ним гостинцы: курносые кульки с черешней и клубникой.
— Угощайтесь, — говорю я, — вам сейчас витамины нужны.
Рассказываю деду об экзаменах обстоятельно, подробно. Дед отрешенно смотрит в потолок, молчит. Может быть, он меня не слышит? Начинаю говорить громче.
Дед морщится, значит, слышит. На этот счет у деда свои правила. «Говорите тише. Вам же есть что сказать. Истины, которые выкрикивают, выглядят сомнительными».
— Ну вот и все, — заключаю я и стараюсь не смотреть на старика.
Теперь мы молчим вместе.
Дед долго и надсадно кашляет. Затем начинает говорить тихо, с тяжелым придыхом. Разговор ему в тягость, и дед не скрывает этого.
— Все спешите. А куда спешить? И кто вас просит об этом? Есть другие учителя: Алла Разумовская, Нина Федоровна. Я же просил вам не поручать, так нет же. Все вы… вы. Вот и директора уважили — ни одной двойки. Тихонов, он же пустой, как скворечник зимой. А вы ему троечку. Знай наших! Старик — зверь, зато мы — добренькие. Ну что ж, и на том спасибо. Я ведь и сам, Виктория Андреевна, собирался в этом году уходить. Пора. И вдруг, нате вам. Уже и согласие дано, и капризы мои замечены, и кто-то с усердием редким годы счел.
— Но это же неправда! — слезы мешают мне говорить.
— Дай-то бог… Однако ж не сочтите за труд заявление мое ретивому начальству передать.
Старик нащупывает рукой зеленую папку, протягивает ее мне:
— Там все сказано. Можете прочесть.
Заострившееся в болезни скуластое лицо деда темнеет на подушке, глаза неподвижны. Кто знает, заплачь я, и помягчает дед, отругает, накричит. Как ни горьки упреки, они забудутся. Если и была жизнь, то мерилась она не этими нескладностями и упреками.
Но я не заплачу… и не быть мировой. Осторожно толкаю папку назад:
— Ничего я не возьму. Ваше заявление. Сами и несите.
Дед гулко кашляет, однако смотреть на меня не желает.
— Тогда не держу. Будьте здоровы.
* * *
Провожали деда всей школой. Актовый зал переполнен. Шесть первых рядов занимают выпускники. Моложавые, седеющие: кого отделяют от школы два-три года, а кого уже не одно десятилетие. Стол президиума в плюшевом одеянии. Несколько старомодных светильников по краям делают стол похожим на театральные декорации.
На занавеси аршинными буквами полушутливое изречение виновника торжества: «Если школа фундамент общества, мы его каменотесы».
Сам дед сидит в кресле, похожем на трон.
Торжество подходит к концу, выступает директор школы.
— Мы все завидуем вам. Не каждому дано прожить столь прекрасную, одержимую жизнь.
— Подождите хоронить, — хмыкнул дед. — Успеется.
Все, кто сидит за столом президиума, неловко задвигались. Стали покашливать, сморкаться. Директор сделал вид, что не расслышал реплики:
— И то, что вам на смену придет ваша первая ученица, это не просто удачное совпадение, а зрелое знамение времени.
Грянула музыка. Алла Разумовская, Ваня Изосимов и я с громадными букетами роз и гвоздик подходим к деду.
Никто не знает о нашей ссоре. Отказаться неудобно, да и не поймут. Я ведь его взаправдашняя ученица. Дед кладет цветы перед собой и, хотя я стою первой, целует сначала Аллу, затем треплет Изосимова по плечу и тоже целует. Уже все заметили, да и не заметить нельзя, дед мнется, толкает мне в ладонь свою горячую вздрагивающую руку, губами касается щеки. Слышен его хрипловатый шепот: «Эх, Вика, Вика. Бог тебе судья…»
Овацию будто подрезал фанфарный сигнал. Всем! Всем! Всем! И дикторский голос падает в затихший зал:
«Сорок пять лет — целая человеческая жизнь. Эту жизнь он отдал тебе, школа. Твоим заботам, твоим чаяниям, твоим победам. Выпускники двадцать пятой школы, ученики Дмитрия Степановича Мигунькова, встаньте!»
Директор растерянно смотрит на поднявшийся зал, оглядывается, замечает, что сидящие на сцене учителя тоже поднялись. И сразу всех обуял какой-то восторг.
Мальчишки из десятого «Б» кричат: «Слава!», и весь зал тоже кричит: «Слава! Слава! Слава!»
Лицо деда насупленно. Его гримаса. Дед не может заплакать на людях. Сидит прямо, выбросив на атласный подлокотник кресла свои длинные костистые руки, насупился и никак не решится взглянуть в качающийся, рукоплещущий зал.
Уже никого не остановишь. Кресло подхватывают, и деда, восседающего на кресле, несут через зал.
Вечер кончился. Все разбегаются по домам, на улице завывает директорский «Москвич». Сижу одна в пустом классе и реву. Всегда веришь в лучшее. Может, и надежды никакой, а все равно веришь… Только сейчас узнала о том, что случилось накануне. Искал ли директор примирения, или сказалась профессиональная привычка. Директор не любил случайностей: мало ли что выкинет дед? И уж наверняка лучше побеседовать накануне, почувствовать настроение. Они не расстанутся друзьями, глупо тешить себя иллюзиями, но скандала, нет, скандала директор допустить не мог. Он и окрестил этот визит Мигунькова к себе: операция «выпущенный пар».
— Звали? — вызывающе спросил дед.
— Приглашал, — примирительно ответил директор и, чтобы как-то закрепить ощущение раскованности, добавил: — Вам назначена пенсия союзного значения, поздравляю вас. — Наткнулся на недобрый взгляд деда и, сразу потеряв нужную тональность, засеменил словами: — Буду с вами откровенен. Не каждому дано быть таким педагогом. Что и говорить, вы целая эпоха в педагогике. — Заметил едкую усмешку деда, вспыхнул: — Я полагал, у нас серьезный разговор.
— Не только, — лицо деда становится жестким и злым, — как вы изволили заметить, и откровенный.
— В чем вы меня хотите упрекнуть? — спросил с вызовом.
— В неискренности, — дед мудрствовать не любит. — Вы лживы. Это ваш стиль. Меня успокаивает одно, Всеволод Анисимович. Моя доля не минет вас.
Глаза директора сузились, скулы обозначились резче.
— Ваша ирония беспочвенна, — прошипел директор. — Нельзя судить жизнь лишь за то, что она обгоняет нас. Вы слепы. Даже ваши ученики понимают — вам пора уходить.
Лицо деда посерело, стало отрешенным. Голос неожиданно сел.
— Как вы смеете, извольте объясниться!
— С превеликим удовольствием! — выкрикнул директор и громко, отчетливо назвал мое имя.
…Потом бегали за лекарствами. Старику стало плохо, его увезли домой.
Перечитываю написанное и не могу удержаться от слез. Жаль деда. Себя жаль. Глупые, тщеславные люди. Неужели никогда не поумнеем? Не научимся ценить в жизни ничего, кроме наших потерь?
P. S. Анюта в пионерском лагере. Письма приходят через день. Сумасшедшая, когда она успевает?
Всего наилучшего. В.
ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ
Можешь нас поздравить. Мы выиграли. Никаких «но». Выиграли бесповоротно. Пузанков привез новую партию образцов бумаги, полученной по нашей технологии. С ума сойти, настоящая бумага. Мы ее нюхаем, разглядываем на свет, пробуем на вкус. Да, да, не смейся, пожалуйста, — жуем. По-моему, это самая вкусная из всех бумаг, на которых я когда-либо писал.
Но, впрочем, все по порядку.
Утром меня вызвал шеф.
Я посмотрел на часы и не поверил собственным глазам — без десяти шесть. Вообще шеф не любит крайностей, презирает суету. А тут: «немедленно, срочно, сейчас же».
Я никогда не видел наш институт в лучах восходящего солнца. Можешь мне поверить — впечатляющее зрелище. Он похож на гигантского слона, и основания колонн как ноги, примерзшие к гранитным ступеням. Ступени, влажные от росы, и желтые листья, словно кляксы золотой краски, на них, и посреди этой монументальности сидит на корточках дворник. Как маленький будда, крутит головой, старается отгадать, откуда ветер.
Влетаю в брагинский кабинет, дыхание на пределе, сердце вот-вот выскочит из открытого рта, падаю в кресло.
А он, веселенький, ухоженный, упитанный, потирает руки.
— Прибыли?
— Прибыл.
— Отменненько. Я, право, уже сомневаться стал. Мало ли: не поняли, заболели, проспали.
— Здоров, проснулся, уяснил.
Довольные шуткой, оба смеемся.
— Тогда за дело. В нашем распоряжении пять часов. В тринадцать ноль-ноль нас ждет министр. За вами доклад на пятнадцать минут. Обратите внимание на экономическое обоснование. Это наш козырь.
— А как же главк?
— Главк мы обойдем с фланга. Действуйте!
Уже в дверях спохватываюсь:
— Один вопрос.
— Слушаю.
— Кто-либо знает о нашем визите?
— Разумеется. Я, вы и министр. И пожалуйста, не путайте. Никаких визитов. Нас приглашает министр. С богом!
Лечу в лабораторию. Стол завален отчетами, графиками, таблицами. Окна зашторить, кофеварку на плитку.
Брагину нужны тезисы. Пишу быстро, не перечитываю написанного. Листы соскальзывают на пол. Я не трогаю их. Потом, все потом. Главное успеть. Часы уберем в стол. На часы лучше не смотреть.
«Неужели конец? Не верю! Не может быть. Мы так привыкли ходить в неудачниках, что всякая иная роль кажется нам не нашей».
* * *
Ливеровский на встречу с министром не поехал, сказался больным. Был его заместитель Чинов — разбитной малый. Всю дорогу выяснял у Брагина, давно ли он знает министра и где им случалось работать вместе. Под конец профессор не вытерпел:
— Да успокойтесь вы, ради бога. Нигде не работали.
Зам посуровел лицом и в разговоре стал проявлять редкую сдержанность.
Министр не заставил ждать, принял сразу. Сидящие в приемной, их было человек десять, шумно задвигались, выражая свое недовольство не столько желанием: министра принять вне очереди, сколько нашей готовностью воспользоваться этим.
Помощник министра, молодой мужчина лет тридцати семи, с ранней, но уже крепкой сединой, улыбнулся.
— Министр рассказывал, как вы учились вместе, профессор. Он был очень рад вашему звонку.
Чинов тоже стал улыбаться, как если бы ему предстояло сделать еще одно открытие: лично он учился вместе с помощником министра.
— А вы, простите, — помощник вынул блокнот.
— Я… заместитель начальника главка — Чинов.
— А… Да-да, знаю. Ливеровский болен?
— Точно так…
Помощник поморщился:
— Приехали защищать или сомневаться?
— Значит, защищать.
Заместитель неопределенно качнул головой:
— Но, как всякое открытие…
Помощник тоже качнул головой:
— Значит, сомневаться.
Профессор, он не очень внимательно слушал их разговор, устало усмехнулся:
— Приехали решать. Главк нейтрален. По нынешним временам и это благо.
Теперь уже заволновался Чинов:
— Главк нейтрален, но не бездеятелен. Создана авторитетная комиссия.
Помощник примиренчески поднял руки:
— Вот и прекрасно, расскажете обо всем Льву Петровичу. Министр ждет. Прошу. — Помощник обязательно улыбнулся всем ожидавшим в приемной, распахнул дверь.
Брагин никак не хотел идти первым. Чинов махнул рукой и пошел вперед.
Никак не придем в себя после разговора с министром. Каждый в мире своих забот. Брагину мерещится объяснение с директором института. Вопреки решению ученого совета вы… Чинов мысленно проговаривает свой монолог перед Ливеровским. А я — самый непутевый, я хочу спать.
Чинов похож на прогнувшуюся скобу. Прижимает руки к груди:
— Рад бы. Срочные дела. Не могу… — И тотчас растворяется в необъятных коридорах министерства.
— Ему не хуже, — кивает Брагин.
— А нам? — я очнулся, я заговорил. — Может быть?..
— Нет… В ресторане сейчас пусто. А я хочу быть на людях. Стать как все. На нас слишком долго показывали пальцем.
— Тогда куда?
— Пойдемте смотреть мультяшки.
— Куда?
— Вы не ослышались. Профессор Брагин, лауреат Государственной премии, приглашает своего чрезвычайно серьезного коллегу смотреть мультяшки. Вы когда-нибудь были в кинотеатре, где показывают мультяшки?
— Нет. — Я скованно улыбаюсь.
— Ну и зря. Чрезвычайно продуктивно. Тонна удовольствия всего за тридцать копеек. Следуйте за мной.
У кинотеатра толпятся дети. С любопытством разглядывают взрослых, поддразнивают нас:
— Дяньки, а сюда детей старше шестнадцати лет не пропускают.
Брагин подмигивает пацанам:
— А мы младше. Просто мы в театральных костюмах и в гриме.
В зале уже погас свет. Мы с трудом находим свободные места. Садимся. Сзади начинается возня. Я слишком высок, загораживаю экран.
— Дянька, сядьте ниже, нам не видать.
Под свист и улюлюканье выбираемся из зала. Брагина душит смех.
— Как они вас, а? Дянька, сними шапку, нам не видно. Ну а теперь куда?
— Ударим по пиву, профессор.
— А что, это идея. Сегодня мы вне времени. У нас нет забот. Нас никто не ждет. У нас не прихватывает сердце и нет почечных колик. Мы гуляем. Стоп. А нас туда пустят?
— Профессор, в пивном баре работают законченные интеллектуалы. Неужели вы думаете, им неизвестно имя лауреата Государственной премии профессора Брагина?
У пивного бара толпа. Да будет благословен мой рост. Замечаю администратора в дверях, поднимаю руку вверх с двумя растопыренными пальцами. Угадываю благожелательный наклон головы. И как в чудесной сказке — призывный клич.
— Чрезвычайно рад, профессор. Товарищи, освободите проход. А мы, знаете ли, терялись в догадках, куда вы пропали?
Уже готов столик и четыре кружки пива с качающейся пеной сдвинуты в середину.
— Тогда за победу. — Я поднимаю кружку, обдуваю взлохмаченную пену.
Брагин снимает пенсне, массирует веки.
— Еще нет. Но второй раунд за нами. — Кружки глухо стукаются друг о друга.
Нет ничего лучше глотка прохладного, чуть горьковатого пива. Если жара, если вы устали и вам страсть как хочется поговорить.
Мы бредем по заснувшему городу. Вечер удался на славу. Я провожаю старика домой. Профессор лихо закручивает английским зонтиком и время от времени ударяет им в гулкие плиты мостовой.
— Вот вы все говорите — бескорыстие, бескорыстие… Суесловие! Людей бескорыстных нет! Да, да… и нечего таращить на меня глаза. Вся ваша концепция — мертворожденное дитя. Корысть должна быть, иначе невозможно движение вперед. Бескорыстный ученый — это синоним бездарья. Я бескорыстен, я объективен, я честен. Все это, друг мой, убыточный максимализм. Объективных людей не существует. Есть люди в большей или меньшей степени субъективные. Кстати, субъективность суть проявление человеческой индивидуальности. Впрочем, мы отвлеклись. Я хочу вам рассказать одну поучительную историю.
В молодости я имел несчастье водить компанию с одним человеком. Никогда не знаешь, где тебя подстережет судьба-злодейка. Собственно, это я сейчас говорю: несчастье, судьба-злодейка, а тогда ничего подобного у меня и в мыслях быть не могло. Очень уж он казался незащищенным, неприспособленным к жизни. Никогда я не видел более безмятежных голубых глаз. Глаза-шарики, будто кто буравчиком просверлил луночки и теперь в них плещется морозной чистоты синева. Глянешь в эти глаза и думаешь: экая светлынь, добр он и от доброты чрезмерной страдает. Звали моего друга Володечкой. Не Владимиром, не Володей и даже не Вовой. А вот так ласкательно через сю-сю, Володечка. Он не обижался. Его даже на производственных совещаниях называли так: Володечка. Не подумайте, что Володечка примитив. Дело свое он знал, был терпелив, не умел пререкаться. Последнее качество Володечку выгодно отличало от нас, он безропотно шел на любые совещания, научился стенографировать и очень скоро стал человеком незаменимым.
И лишь в одном Володечке не было удачи — не складывалась личная жизнь. Трижды Володечка женился и трижды…
По этому поводу ходило множество пристойных и непристойных слухов. Жены с редким единодушием бросали Володечку. Первая сбежала с офицером-летчиком, вторая — с капитаном дальнего плавания. Третья воспользовалась его отъездом в командировку, завербовалась и уехала на Север. Пожалуйте, здоров как бык, этакий русоволосый, голубоглазый Иванушка-дурачок. Свои житейские неприятности Володечка переживал зримо. Ему сочувствовали, его жалели.
Был даже какой-то неписаный ритуал: Володечку начали жалеть. Сделает он какой промах, с другого бы голову сняли, а Володечку лишь пожурят слегка и непременно добавят: «Будет. Уж больно жизнь у него нескладная, можно понять».
И его понимали, старались понять.
Володечка был прост, в общении доступен и в выражении своих эмоций раскрепощен необычайно. С ним легко заговаривали, переходили на «ты», изливали душу и поверяли столь доверительные подробности своей жизни, в каких самому себе признаешься достаточно редко. У него был особый дар. Володечка умел слушать, терпеливо с неослабным вниманием, не ссылаясь на дела, которые конечно же были.
Но вот другие суетились, куда-то спешили, а он нет, он слушал. Внезапно я сделал для себя открытие: Володечка самый информированный в институте человек. У него появились свои увлечения. Володечка пробовал писать, никогда не показывал своих сочинений, отмахивался: дескать, несерьезно, для души. Неожиданно Володечку заметили. Мы были рады, посчитав выдвижение Володечки олицетворением той высшей справедливости, которая непременно же должна быть, вроде как замечен Володечка, зачлись его страдания.
Очень скоро Володечка сделал следующий шаг по административной лестнице, спустя месяц еще один, затем еще. Стали говорить о какой-то руке, якобы рванувшей нашего Володечку. Он скоро сравнялся с нами, пошел дальше, стал занимать должности, никак не соответствующие его деловым качествам. Можно было подумать, что все разом ослепли и спутали Володечку с кем-то другим, а неудачника, рассеянного губошлепа не существовало и в помине.
Как получилось, я точно не помню. Мы оказались в совместной командировке, поселились в одном номере. Рассудили здраво: чем две раздельные кельи, лучше один совместный люкс.
Володечка возглавлял комиссию, я входил в ее состав на правах консультанта. Всему виной оказался мой чемодан. По чистой случайности Володечка купил точно такой же. И то ли впопыхах, а может, не придав этому значения, свой личный дневник положил в чужой чемодан.
Я не оправдываю себя. Я оказался слабым человеком. В конце концов, можно было прочесть две-три странички, как-никак дневник лежал в моем чемодане, нетрудно было понять, чей это дневник, и отмахнуться, забыть случившееся. Ничего подобного я не сделал, я счел себя уязвленным и перечитал дневник с пристрастием от корки до корки. Называя обтрепанную конторскую книгу дневником, я допускаю неточность. Я перелистывал алфавитный свод человеческих пороков, бед, несчастий. Помните, у Островского Глумов ведет свой дневник: «Что-то я хотел добавить? Да, расход записать. Две табакерки приживалкам». Здесь было нечто подобное. Где встречался, с кем встречался, что услышал. Далее следовали сжатые выводы, как наилучшим образом употребить новую информацию. Читаю: «Климов ревнив, считает, что жена изменяет ему. Не стал разуверять. Лидочка говорила мне сама, Егор Васильич несносен, замучил подозрениями». На этой же странице двумя строчками ниже: «Встретил Лидочку Климову с Реутовым… Реутов не подал виду, Лидочка смутилась. Нехорошо! Заместитель директора такого института. Маленькое письмецо с рассказом о подозрениях Климова ему не повредит. Мне, впрочем, тоже».
Я стал листать алфавит и нашел запись о себе. «Ваня считает меня своим другом. Жалеет меня, дает деньги в долг. «Володечка — мой верный оруженосец», — говорит Ваня всем. На защите Ваня голосовал против Терлецкого. Никто не знает об этом, а я знаю. Где теперь Терлецкий? Далеко, не догонишь. Заместитель министра. Терлецкий Ваню уважает, он же не знает, что Ваня голосовал против. (Эта фраза подчеркнута красным карандашом.) Раз уважает, значит, не забудет. У Вани большое будущее — это говорят все. Я верный оруженосец. Оруженосец при большом будущем. Вчера Ваня проговорился: «Я не имею ничего против Терлецкого, но его диссертация частичный плагиат, я могу это доказать». Ай да Ваня, ай да молодец. Хорошо бы узнать точно, что это за факты (фраза подчеркнута). Надо спровоцировать Ваню на разговор. Всегда надо знать первоисточники. Любовь человеческая не вечна».
Я с трудом оправился от потрясения. Не было такого человека, о котором мой сотоварищ не сказал бы горьких, скандальных слов. И вот что примечательно. Он не мог занять пост начальника отдела, и в заместители он не годился. И все люди, о которых он писал гадости, не стояли на его пути. Их вина была равной. Все они сейчас, не в прошлом, жалели Володечку.
Чувство гадливости, охватившее меня, было настолько сильным, что я сказался больным и не поехал на работу. Все прочитанное мне показалось почему-то удивительно знакомым. Я терялся в догадках, как это могло случиться, а когда понял, мое страдание утроилось, стало нестерпимым.
Все свои измышления этот человек рассказывал мне. И хотя я недоумевал, откуда в человеке столько озлобленности, удивлялся цепкости памяти, возражать не решался, боялся обидеть человека.
Я хорошо помнил, что у него неустроенная жизнь и обижать его никак нельзя. Если я переспрашивал, он распалялся еще больше. Уже не говорил, а кричал. Получалось, что мы живем в мире стяжателей, сволочей, карьеристов, бездарей и подлецов. Я успокаивал его: «Тебе надо отдохнуть. Мир не так плох». А он называл меня слепцом, аморфным человеком. Потом брал у меня денег взаймы и пропадал на весь вечер.
Надо ли говорить, каких усилий стоила моя сдержанность. Часы ожидания — Володечка вернулся поздно вечером — были часами самоистязания, я унижал себя, сравнивал с ничтожеством, обвинял в петушиной крикливости, а свою самостоятельность приравнивал к юродству. Я перечеркивал себя, горько сознавая невеселую правоту этих оскорбительных слов. Мы всегда находимся во власти своих чувств. Можно себя заставить думать иначе, разувериться, опротестовать. Перерождение чувств — процесс нескорый и болезненный. И наш поступок, даже самый решительный, еще не итог, скорее начало страданий. Я мог его ударить. Не ударил. Я мог его оскорбить, имел на это право. Не оскорбил. Я мог призвать на помощь его совесть, напомнить все доброе, что сделал для него. Не призвал, не напомнил. Онемел язык, одеревенели губы. Все уместилось в четыре слова. И обвинение, и протест, и боль, и осуждение самого себя.
«Я прочел твой дневник».
Прохрипел, выплюнул эти слова. Вы полагаете, он был убит моим признанием, почувствовал себя уязвленным, прижатым к стене?
Иван Сергеевич откашлялся резким старческим кашлем, покачал головой.
«Я знал, — сказал он, — вы все боитесь правды и бескорыстия».
Я затопал ногами. От волнения мой голос сел, и я скорее шипел, хотя должен был кричать.
«Но я называл тебя своим другом».
«Называл, — согласился он. — Но это было односторонним признанием. Разве ты прочел в этом дневнике что-то оскорбительное? Я унизил тебя? Правда не может унизить. Там нет ни одного вымышленного факта».
Вот такая история. Н-да… А мы пришли. Мой вигвам. Может, заглянете на чаек? — Старик устало поправил пенсне.
— Уже два часа ночи, профессор.
— Разве? Жаль… До завтра, голубчик.
Он мягко ухватил мою руку сверху и также мягко пожал ее. Шляпа старомодно топорщилась на голове. И этот зонт, и эта шляпа, и черное пальто, скорее напоминавшее сюртук, делали профессора похожим на благочестивый персонаж немого кино.
Я уже выходил из парадного, когда он меня окликнул:
— Кирилл Сергеевич…
— Да, профессор…
— Бескорыстна, мой друг, не всегда благо. Вы меня слышите?
— Да, да, профессор, слышу. Скажите, а где этот человек сейчас?
Тяжелая ручка зонта ударяет по перилам. Я поднимаю голову и смотрю в тускловатый лестничный пролет.
— Работает. У меня работает.
— То есть как у вас?!
— Видите ли, слепота преходяща. Люди поняли Володечку и воздали ему должное. И Володечка пришел ко мне.
— И вы его взяли?
— Взял. А что бы сделали вы?
— Ну, я не знаю… Существуют принципы…
— Вот во имя принципа — «любите людей», людей, а не Володечку, я его и взял. Зло, как и добро, плодоносяще, мой друг. Пусть уж рядом со мной. Да и ему удобнее, привыкать не надо. Враг, которого знаешь, безопаснее друга, которого еще предстоит познать. Счастливых сновидений, голубчик.
* * *
Какое длинное письмо. Целый производственный роман, но нас там нет, мы где-то за кадром, словно наши отношения лишь производное от школьных неурядиц, воспоминаний Брагина, лабораторной суеты. Спешим заговорить себя, пугает пустота, страшимся остаться наедине с собственной памятью.
Ты помнишь суд?!
Несуразный вопрос, конечно, помнишь.
Я все время думал, что на суде мне зададут вопрос: кто же виноват? Не задали. И слава богу.
Что, собственно, произошло? Мы перестали понимать друг друга. И суд как прозрение… Нет, суд — это уже новое летосчисление. Еще ведь был сад, дача, концерты симфонической музыки. Я на них вечно засыпал. И потом этот несуразный детский дом.
Да-да, именно детский дом. И чего ради? Где-то на отшибе, в Костромской области. Туда и добраться труд великий. Я тебя не понял, не поддержал. Назвал дешевой благотворительностью. Мне следовало быть сдержаннее. Мало ли причуд? Моя жена имеет право на одну из них.
Ты не успокоилась. Взбудоражила школу. Настропалила деда. Тот ринулся к министру просвещения.
В тайне от меня околдовала Мерзлого. Ну бог с ним, с Пузанковым. Этого можно понять: увлекающийся, восторженный. Но Тема Мерзлый, мой оплот, моя надежда, поддался на авантюру. Отцы вдруг вспомнили, что они отцы. Заговорили о голодном детстве, о войне. В мужиков словно бес вселился. Научные четверги в детском доме № 17. Для этих развинченных, неблагополучных ребят лектории — научная тайна.
Да-да, именно тогда все и случилось. Я обнаружил, что не готовы некоторые узлы для нашей установки. Сам по себе факт заурядный. У нас вечно срывались сроки. Но тут был особый случай: работала натуральная заводская бригада. Я спустился в механический цех и буквально лишился дара речи. Из девяти пять человек занимались изготовлением приборов для физического кабинета. Тут же валялись чертежи. Их незачем было подписывать, почерк своих ребят я узнаю с закрытыми глазами.
Я вернулся в лабораторию. Работа не клеилась. Я как-то разом утратил привычную уверенность. Клочковатость в мыслях, разладилось настроение. Я недоумевал, почему во всей этой истории с детским домом она старалась обойти меня. Я не тщеславен, но в этот институт их привел я. Сейчас не время считаться. Я для них, они для меня. Я был уверен в себе. Им нужен был лидер. Остальное, как говорится, дело техники.
У нас не было первых, вторых, пятых ролей. Все едино — восемь первых, восемь вторых, восемь пятых. Не игра в равенство, а работа на равных. И вдруг они решили меня исключить. Они берегли мои нервы. Они желали сделать мне сюрприз. В этом несостоявшемся споре они приняли твою сторону. Безропотно, стадно, не усомнившись.
Я сказал «нет». Я запретил использовать рабочих, дефицитные материалы. И в назидание произнес целую речь. «В прошлые века в обществе было достаточно образованных людей, которые полагали, что, организуя благотворительные сборы, они тем самым лечат язвы общества, насаждают идеи равенства. Они были не способны понять социальные процессы и подняться до их осмысления. Нет уж, пусть каждый занимается своим делом».
Присутствие моих коллег не смутило тебя. «Есть высший критерий общественной полезности». Ты разволновалась и говорила убежденно. «Количество доброты, которое мы оставляем людям. Кстати, до понимания этого нужно суметь подняться. Кирилл Сергеевич не сумел. Лично мне более симпатичны образованные люди прошлого, нежели необразованные настоящего».
Наш разговор превращался в семейную сцену. Все испытывали чувство жутчайшей неловкости.
Артем предложил нас подвезти домой. Ты согласилась, я отказался.
Уже в коридоре я услышал ироничную реплику Пузанкова:
— Дело номер семнадцать. Волошин против Волошиной.
* * *
Многое передумаешь, пока наконец поймешь, выносишь такой вот ответ. Случись суд теперь, возможно, ответил бы. Кто виноват? Мы оба правы. В том и беда. Ни один из нас не сумел подняться выше понимания собственной правоты, не сделал шага навстречу, чтобы понять правоту другого.
P. S. Достал немецкую мазь — выводит веснушки. Последний раз Анюта мне говорила об этом весь вечер.
Утешал как мог…
Говорю: «Если бы я был на твоем месте…» И слушать ничего не хочет. «Тебе, — спрашивает, — веснушки нравятся?» Отвечаю: «Очень». «Ну вот, оставайся на своем месте и носи на здоровье. А мне мазь достань».
До встречи. К.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Похрустывает телефонный диск. Секунды ожидания. Аукающие гудки. Хрипловатый голос издалека: «Все по-старому, без особых перемен. Как Вика?!» Он пробует засмеяться, но смех не получается.
— А ты шутник! — сказал, будто поставил клеймо и замолчал непререкаемо.
Потом говорили снова. Но это был уже другой разговор, без нервов, без боли, какой-то самотекучий.
— Неужто так вот разом и оборвалось? Хватило одного месяца.
— Нет, — сказал он. — Ты слишком долго был в командировке. Хватило одного дня.
* * *
Его разбудил телефонный звонок. Свет в комнате потушен. Окна пришторены. Нет сил открыть глаза. Звонок повторяется еще и еще раз, и кажется ему, звук впивается, сверлит мозг. Он судорожно шарит по полу рукой, натыкается на книгу, пепельницу, нащупывает шнур и за шнур сдергивает трубку с аппарата.
— Волошин слушает.
— Кирилл Сергеевич?!
— Он! — покосился на часы, зевота буквально душит его. — Простите, не знаю вашего имени, который час?
— Двадцать часов семнадцать минут. А зовут меня Виктория Андреевна.
Сморщился, исступленно замотал головой. Проснулся разом.
— Постой, не вешай трубку. Я действительно не узнал тебя. Кончили новую работу. Пришел в сумерках, проснулся в сумерках. Проспал сутки. Что-нибудь с Анютой?
— Нет-нет, говоря твоими словами, все в пределах нормы.
— Никогда не рвался в классики, но если меня цитируют… — Щелкнул выключателем, сощурился на резкий свет, увидел в зеркале одутловатое со сна лицо, еще не проснулся, но уже думал, был недоволен собой.
Сейчас она спросит, ждал ли ее звонка. Что ей ответить? «Было много работы. Не успевал ни о чем думать». Или сказать о ее письмах? Во всем виноваты письма. Они очертили границу общения. Его случайные наезды? Не в счет. Он приезжал к дочери. Она уходила в другую комнату. Воспитывай, властвуй — я разрешаю.
— Значит, не ждал? Или все-таки ждал?
И письма здесь ни при чем. Ни он, ни она никогда не тяготились привычками.
— Ты хочешь, чтобы я тебя спросила, ждал ли ты моего звонка?
Он согласно кивнул, угадал насмешливость в ее голосе.
— Я рад слышать твой голос. И не желаю ничего загадывать. Даже на пять — десять минут вперед.
— Не верю. Кирилл Волошин всегда был стратегом. И мой звонок — относительная неожиданность, ведь правда? День, час — это уже частности. Ты не ошибся в главном: я позвонила.
Он наконец нашел сигареты. Стряхнул пачку на пол, пальцы ухватили последнюю сигарету. Закурил.
— Принялся за старое, куришь?
— А что, разве заметно?
— Представь себе. Я чувствую запах табака. Хочешь, назову марку сигарет?
— Ну?
— «Орион».
Он покосился на смятую пачку. Это были сигареты «Камея».
— Угадала. Один ноль в твою пользу.
— Терпеть не могу, когда ты врешь.
— Ну вот, опять нотация. Молчать безопаснее. Я молчу.
— Будет паясничать. Поговорим о деле. Ты, конечно, получил письмо Анюты? — Вика прикрывает рукой трубку. На кухне возится Зойка. Вике не хочется, чтобы Зойка слышала этот разговор.
— Получил… — Кирилл делает глубокую затяжку, трет ладонью лоб. Говорит быстро, почти без пауз. — Письмо написала Анюта. Ты к нему не имеешь никакого отношения. Девчонка на глазах взрослеет. С ней все труднее. Ты в отчаянии. Все правильно. Я ничего не упустил?
— Ничего.
— Вот видишь. Шесть лет совместной жизни кое-что значат.
Вика тупо смотрит в мерцающий экран телевизора. Крупное, покрытое испариной лицо Отелло.
— Кто это? У тебя гости?
— Нет. Это Отелло. — Вика закрывает глаза, читает:
— Перестань.
— Ты зря сердишься, я здесь ни при чем. Это Шекспир.
— Послушай, а что, если… — Он не договаривает, прислушивается к молчанию. — Есть хорошее место. Моему вкусу ты можешь не доверять, но Брагину понравилось. Здесь, говорит, хорошо. Тебя не толкают в спину и над тобой не висят с подносом.
— Ты уверен, что я соглашусь?
— Нет. Просто мне нечего терять.
— Мне тоже.
Пока собирался, выбрасывая на руку галстуки, досадовал за несвежую рубашку, заученно твердил, старался развеять беспокойство. «Знобит со сна, волнение здесь ни при чем».
Оказавшись в кафе, растерялся. Многолюдье угнетало его, невесело подытожил: он волнуется. Сел у окна — хотелось угадать, с какой стороны она появится. Не угадал. Заметил уже в дверях, призывно махнул рукой. Она улыбнулась, рука машинально ткнулась под стол и постучала по дереву.
— Ты, как всегда, хороша, — сказал он.
— Спасибо. Ты тоже в порядке. Бабы глазеют не стесняясь.
Он заказал холодную птицу, легкое вино. Она попросила кофе. Он заказал кофе. Теперь вот можно сесть друг против друга и насмотреться вдоволь.
«Чего она ждет? Когда на нас перестанут обращать внимание? Чем дольше мы молчим, тем несуразнее наше поведение. Тем, что сидят сзади нас, уже все ясно: кто мы такие, какие между нами отношения. Они увлеклись, они даже поспорили: «Ну хочешь, спрошу? Хочешь?» А что, этот суетун может. Подойдет и спросит: «Кто вы такие?» В самом деле, кто мы? Чужие люди? Вряд ли. У нас есть Анюта. Посторонние? Не то. Сторонние к чему? И незнакомыми нас не назовешь. Заколдованный круг: сторонние, чужие, незнакомые».
Кирилл выпил залпом фужер вина. Вика осталась безучастной к показной решительности. Свела глаза чуть вбок.
— Надеюсь, ты удовлетворила свое любопытство: пересчитала всех баб, которые пялят глаза на меня, всех мужиков, они не в обиде, им тоже есть на что посмотреть.
«Я отвыкла от его резкости, — подумала она. Сделала глоток вина, посмаковала его. Он прав — мы перемолчали».
Заиграл оркестр. Теперь-то надо было наклоняться друг к другу, иначе все заглушала музыка.
— Интересно, у нас одно общее молчание или два разных — твое и мое?
Кирилл натянуто усмехнулся:
— Возможен любой вариант, все зависит от желания присутствующих.
Вика подняла бокал к глазам, посмотрела сквозь пузырчатую воду на Кирилла.
— Н-да. В таких случаях, какого молчания желаешь ты?
— Я? Я сыт молчанием, я желаю говорить. Видишь ли, мы с легкостью вершили суд в нашем воображении, и аргументы наши неотразимы, и мир придуманный крепок, он не дает трещины. В этом мире нам хорошо, мы всегда берем верх, одерживаем победы. Мне все время кажется, что я безостановочно говорю, а молчишь ты.
— Напрасно. Мой мир, он тоже существует. Я одерживаю в нем очередную победу — две победы на один вечер. Это уже слишком, Не вечер, а пир победителя.
И они засмеялись, довольные своей шуткой.
— Кто мы? Чужие, посторонние, незнакомые?
Вика отвела глаза в сторону, посмотрела на соседей.
— Мы бывшие, Кирилл. Бывшие муж и жена.
«На что я надеялась? Все получилось само собой. Он предложил, я согласилась. Мне хотелось увидеть его. Кто ему стирает? Пиджак чуть лоснится, пора отдавать в чистку. Раньше он стригся у одного мастера. Левый висок подбрит чуть ниже, чем правый. Ему недосуг, а я заметила. Он никогда не выглядел слишком ухоженным. И все-таки порядок был. Теперь вот щурит глаза. Стал курить».
— Ты хоть обедаешь вовремя?
Он посмотрел на нее с раздражением:
«Неужели она пришла сюда лишь для того, чтобы узнать, обедаю ли я, успеваю ли на работу. Будильник как-никак заводила она».
— Много работы, как получится. Сама знаешь.
Она посмотрела на его губы, застывшие в полудвижении, покачала головой:
— Твоей вины нет. И моей тоже нет. Мы с тобой без вины виноватые. — Натянуто улыбнулась, надкусила яблоко. Сок брызнул.
Он сложил руки, вытянул их перед собой.
— Ты права. Не хочется принимать на себя вину, и не потому, что боишься этой вины. Искренне убежден — твоей вины нет. Ты помнишь суд?
МОНОЛОГ КИРИЛЛА
Зал суда. Длинный приземистый, похож на пенал.
Мне казалось, что в таком зале все люди должны смотреть исподлобья, быть злыми и неприветливыми. В полупустом зале люди сидели где попало. Их было человек двадцать. Мне казалось, что сидят они здесь бессменно. И потому поглядывали в мою сторону. Неодушевленность, сонливость этих взглядов были невыносимы, и стоило великих сил удержаться и не заорать в голос: «Во-он!!» Один из них, совершенно лысый, читал газету. За все время он ни разу не поднял головы. Как же привыкнуть к человеческому несчастью, чтобы даже не обратить на него внимания. Я еще не знал, что следующим слушается скандальное дело о наследстве и все они пришли на это дело. И наше было как бы за компанию с ним. И его тоже приходилось слушать.
А судья? Молодая женщина с тихим, задумчивым лицом.
Голос ее ровный, даже вкрадчивый.
— Слушается дело о разводе. Истица — Волошина Виктория Андреевна. Истец — Волошин Кирилл Сергеевич.
Судья изучает папку с делом, какое-то время молчит, будто набирается решимости. Смотрит на тебя.
— Не передумали? Истица Волошина, я задаю вам вопрос.
Ты вздрагиваешь.
— Нет.
— Понятно. А вы?
До этого вопроса я еще на что-то надеялся. Был уверен: придумано, подстроено. На самом деле все не так. На ответ меня не хватило. Я пожал плечами.
Лицо судьи осталось безучастным.
— Сколько лет девочке?
Народный заседатель, он сидел справа от судьи, подался вперед, как делают люди, которые плохо слышат.
— Шесть.
— Она о чем-нибудь догадывается?
Народный заседатель пучеглазо таращился, будто глаза помогали ему слушать.
— Нет.
Судья отвела глаза в сторону. Она угадала ложь в ответе. Голова с тяжелым начесом качнулась влево, затем вправо. Судья встала, встали народные заседатели.
* * *
В кафе становилось все говорливее. Неожиданно распахнулись боковые двери. Толпа по-свойски, подталкивая друг друга, привычно двинулась к танцевальному пятачку. Фата невесты плыла в самой середине среди черноты праздничных костюмов. И голос официанта плыл из этого гула: «Три кабинета имеем. Сдаем для банкетов и свадеб».
Фотограф неловко поддернул тяжелую сумку. Нервно вспыхивали блицы, высвечивая зал, и отсеки памяти высвечивались разительно.
Суд — танцующие пары. Суд — лица оркестрантов. Суд — застолье. Крики: «Горько!» Суд — кувыркающийся фотограф, вьюнок-официант. Поднос лихо раскачивается на одной руке. На подносе бутылка шампанского, шоколад. Кирилл закрыл глаза, массирует веки.
МОНОЛОГ ВИКИ
— Помню ли я суд? Есть вещи, события, их невозможно забыть. И судью помню. Надменная баба. Ее симпатии были на твоей стороне. Я это сразу почувствовала.
Судья повторяла свой вопрос:
— А вы?
И я вдруг поняла: отступать некуда — дальше другая жизнь. Я знаю о ней понаслышке. С той степенью отчаянного откровения, на которое способны разведенные женщины. Возможно, это последний вопрос, подумала я. Мне стало страшно.
Напряженная тишина, покашливание присутствующих.
Не знаю, куда руки деть. Лицо судьи, лицо заседателя. Где-то увидела сочувствие. Остаешься один на один со своей будущей жизнью. Пережить эти минуты — труд великий. Бормочешь как заклинание: «Господи. Скорее бы уж. У меня подкашиваются ноги. Где же твое благородство? Твоя житейская мудрость? Я совершила ошибку. Пусть так. Я — баба, обыкновенная, слезливая, сумасбродная. Протяни мне руку помощи, выручи меня. Ты против. Скажи ей. Скажи. Пустое. Они все здесь заодно. С какой стати ей разглядывать тебя? Здесь суд, а не пляж».
Ты пожал плечами. А я все ждала ответа и никак не могла понять, куда они спешат. А перед глазами строчки из закона мельтешат, дергаются: «Дело принимается для рассмотрения при обоюдном соглашении истицы и истца».
Судья зачитывает решение. В эту минуту я ненавидела тебя. Ты повернулся, и я выплеснула свою ненависть: «Трус, безвольный бабник. Ничтожество».
Вика зажмурилась, открыла глаза. Все то же кафе, танцующие пары.
— Прозреваешь позже. На суде я уже ничего не чувствовала. Какая-то пустота. Единственное желание: скорее бы все кончилось. Неважно как, лишь бы кончилось.
День после суда — он самый страшный. Его труднее всего прожить. Я знала, ты еще придешь за книгами, вещами. Потрогала чемоданы, они уже собраны, стоят у тахты, зачем-то вытерла их. Это даже не растерянность — оцепенение. Ни мыслей, ни чувств, тупая тишина. Потом суета, паническая жажда действия. Затеяла невероятную уборку, чистила, мыла, пылесосила. Анюта крутится вокруг меня. Никак не поймет, что случилось. Все время спрашивает: «Мама, к нам придут гости, да?» Ползаю с пылесосом по ковру и все время думаю: «Вот сейчас кончу чистить ковер, и больше убирать нечего».
Впрочем, второй день, он не легче, и третий не легче. Память беспощадна, она не выбирает дней. Плохое забывается. Дело даже не в забывчивости. Цель достигнута, и нет никакой необходимости говорить о плохом, удваивать и утраивать свои обиды. Ты вдруг осознаешь: тебя побуждали к действию, вооружали решительностью только воспоминания о плохом. Теперь цель достигнута, и, словно в отместку тебе, хорошее, доброе заявляет права на твою память.
Анюта в соседней комнате готовится ко сну. Стоит перед зеркалом в ночной рубашке, расплетает косы, делает реверанс. Склоняет голову на одно плечо, на другое. Я не слышу ее вопроса, но где-то подсознательно готова к нему.
— Мам, а что в этих чемоданах?
Пока я исподтишка разглядываю свою собственную дочь, мозг лихорадочно придумывает правдоподобные объяснения, неправдоподобные.
Ты уезжаешь в командировку. Срочное задание. Утром ты еще ничего не знал. Сейчас ты на работе, подбираешь необходимые материалы. Господи, где силы взять, чтоб единым махом…
Мы плохо знаем своих детей. Они знают лучше.
— Мам, он совсем уходит от нас, да?
Моя многоступенчатая ложь рухнула разом. Упасть на колени, привлечь ее к себе. Спрятать, защитить от жестоких мыслей, захлебнуться в собственных словах, но обязательно, непременно оправдать себя перед ней. Объяснить, что все не так просто. И добрая ложь лучше злой правды.
И голос не мой, и слова не мои.
— Что ты там фантазируешь? Папа едет в командировку.
Ноги деревенеют, и не надо вроде бы, а я захожу на цыпочках в ее комнату, гашу свет. Меня преследует ее шепот:
— Мам, вы не будете больше ссориться?
— Не будем. Спи.
Придуманный покой разнесло вдребезги.
Хлопнула входная дверь. Это вернулся ты. В одной рубашечке она вылетела тебе навстречу, повисла на шее, целует, шепчет исступленно:
— Ты уезжаешь в командировку? Я уже все знаю. Срочный заказ. Утром ты еще ничего не знал. Поездка трудная, там уйма работы. Месяц, наверное, а может, и больше.
Ты ошеломлен этой ложью, обрадован ей, сжимаешь хрупкое тельце, бормочешь невпопад:
— Да, да, обычная командировка. Хотел отказаться, но н-не… смог. Работа, знаешь ли… С-срочная работа.
— Я так ждала тебя, папочка, так ждала. Боялась, ты со мной не простишься. Не захочешь меня будить.
— Все хорошо, Анюта. Я привезу тебе мохнатую шапку с длинными-предлинными ушами.
— Папка, папочка мой.
* * *
Кирилл сидит не шелохнувшись. Стоит больших сил разжать зубы, заставить себя говорить.
— Непостижимо… Я плел что-то про Ленинград. Откуда мне было знать, какие еще поезда идут ночью. Я так и сказал: сначала день-два в Ленинграде, а уже затем дальше, в Сибирь.
Грянул оркестр. Кирилл перегнулся через стол, их лица оказались рядом.
— Ты мне ничего не сказала, не остановила, не показала виду. Это…
— Нет. — Она неумело вытягивает из пачки сигарету… — Дай огня. — Неумело закуривает, давится дымом. Начинает кашлять, слезы выступают на глазах. — Сказать раньше я не могла. Аннушка опередила меня. Сказать при ней… Это было выше моих сил. Она заслонила тебя своей любовью, понимаешь. Ты так и остался в ее сознании чистым, светлым. Лгала она, ты лишь повторял ее ложь. Скажи я хоть слово в тот миг, она бы возненавидела меня.
Он решительно встал, задвинул свой стул.
— Я умею танцевать только танго.
Она послушно протянула руки.
— Что делать? Будем танцевать танго.
— О чем ты думаешь?
— Вспоминаю, как мы ссорились.
— Удивительно, мы думаем об одном и том же.
— Это не жизнь, кричал ты. Плюнуть на все и уйти — твое присутствие не исключает моего одиночества. Ты слышишь — я одинок.
— Я так не говорил.
— Говорил, не спорь.
— Не спорю. Твой ответ был не более оригинален: «Можешь выкатываться, тебя никто не держит».
— Это ты придумал — я гораздо добрее.
— Мой характер был притчей во языцех. Нетерпимый, властный, жестокий, калитный. Как преподаватель литературы, ты не щадила синонимов.
— Калитный? — Она скорчила гримасу. — Изыск, я так не говорила.
— Я стервенел: «Поищи себе другого мужа…»
— Очень остроумно.
— Слова примелькались, стали нормой общения.
Она почувствовала на себе настойчивый взгляд. Поискала глазами, кто бы мог на нее так смотреть. Все захлопали, требуя повторения танца. Среди уходящих она заметила физика из их школы Ванечку Изосимова. Ей стало смешно. Значит, она не ошиблась. Ванечка наблюдал за ней.
— Кто это?
— Наш физик. Ван Ваныч Изосимов.
— Тебя что-то стесняет?
— Меня?
Она слегка запрокинула голову. Подбородок, нервные ноздри и губы припухлые, сухие.
— Ко всему привыкаешь. К словам тоже. Никто не воспринимал их как угрозу.
Он согласно наклонил голову.
— Похоже на бренчание жестяными крыльями. Как уличный шум, со временем его перестаешь замечать.
— Как уличный шум, — повторила она. — Однажды они были связаны с другой интонацией.
— Кем?
— Не помню. Притупился слух. Потом опять эта злосчастная Сибирь, сборы впопыхах.
— И телефонный разговор. Я звонил из Красноярска.
— И как всегда, среди ночи.
— Большая разница во времени. Трудно угадать.
— Слышимость была отвратной. Бездна поручений. Передай Брагину, разыщи Мерзлого. Позвони Ливеровскому. А в конце скороговоркой «целую».
— Пять минут, многого не скажешь. Но ты успела.
— Да, я успела.
— Ты очень боялась, что я не расслышу этой фразы. И тебе придется повторять еще раз.
— Да, я боялась.
— Ты несколько раз спросила, хорошо ли я слышу тебя. А я обрадованно вопил: «Слышу, очень хорошо слышу!» И тогда ты сказала: «Кирилл, я подала на развод».
Музыка оборвалась. Они стояли в некоторой растерянности, не зная, вернуться ли им к столику или ждать нового танца.
— Ты даже не ускорил своего отъезда из Братска. Явился ровно через неделю. Дерзость, вызов? — не знаю. Спокойствие, оно стоило сил, давалось с трудом. Ты держался молодцом, на четыре с плюсом.
МОНОЛОГ ВИКИ
Я думала, осознанное решение раскрепостит меня, развяжет нервный узел, мне станет легче.
Не стало. Свободные вечера, которых мне так не хватало, стали страшить меня. Любой звонок в дверь, любой телефонный звонок как бы замыкал меня в электрическую цепь, сверлил сознание, доводил до состояния нервного обморока. Оказавшись на лестничной площадке перед собственной квартирой, я попадала во власть посторонних звуков, мой слух обострялся, я могла, прислонившись к двери, угадывать каждый шорох, подозревая твой внезапный приезд.
Мне стала ненавистна цифра пять — мы жили на пятом этаже. Я пробовала утерять квартирные ключи, забыть их. Ритмичное позвякивание раздражало меня. «Придется поставить новый замок, — думала я облегченно. — Ключей от него у тебя не будет».
Все работало против тебя. Твой затянувшийся приезд, бестолковые вопросы Мерзлого и даже недоумение Брагина. Они ждали тебя неделей раньше. Шло накопление отрицания.
Ты открыл дверь своим ключом. Привычный топот у порога, визг Анюты. Ты привез кучу подарков, и ей не терпится примерить, развязать, попробовать. Обычно я выхожу тебе навстречу. Поцелуи скорее обязательные — дань ритуалу. Ребенок должен знать: мама любит папу.
Привычки, они вживаются в нас навечно. Сидеть нет сил. Я поднимаюсь, отхожу к окну. «Ну, — говоришь ты и дышишь на озябшие руки. — Как вы тут живете без меня? Лови — это тебе. Ондатровая шапка, твой размер». Все правильно, ты отменный педагог. Ребенок должен знать: папа любит маму. «Какая прелесть!» — ахает Анюта и буквально тонет в шапке. «Аннушка! — я очень волнуюсь, голос сел. — Иди поиграй. Нам надо с папой поговорить». Дочь хватает меня за колени: «Мамочка, милая, я тоже соскучилась. Давай поговорим вместе». Слава богу, ты догадался прийти мне на помощь. «Обязательно, — говоришь ты. — Только чуть позже. А сначала мама мне расскажет, как дела на работе. Я надавал ей кучу поручений. Она должна отчитаться».
Никогда не думала: на объяснение хватило несколько фраз. На каждый год совместной жизни по одной фразе.
— Думаю, что так будет лучше, — сказала я.
Ты хотел было сесть, но заметил, что я стою, передумал.
— Возможно. Дальше, чем мы были друг от друга, мы уже не станем.
— Суд Октябрьского района. Ты знаешь, где он находится?
— Нет. Я развожусь впервые.
Ты молодец, тебя хватило еще на иронию.
— Это напротив Третьяковки.
— Отличное место для суда. Искусство исцеляет душу.
— Я полагаю, мы останемся друзьями?
Руки заброшены за спину. Ты раскачиваешься на носках.
— Прекрасная идея. Надо попробовать.
— У нас дочь, с этим приходится считаться. Вот список документов, их надо иметь при себе.
Ты, не глядя, суешь листок в карман.
— Ты очень внимательна. Спасибо.
* * *
Музыка играет приглушенно. Вика требует, чтобы Кирилл нагнулся, шепчет:
— Ты сдал без боя свои позиции.
Усмешка тронула кончики губ.
— Полноте, сударыня, а нужен ли был бой?
Они возвращаются к своему столику. Он помогает ей сесть.
— Изысканные манеры, когда ты успел им научиться?
Он откинулся на спинку стула, брови дернулись, сощурились глаза.
— Таланты, как и человеческие слабости, проявляются самым неожиданным образом. — Он подпер голову рукой и с каким-то настойчивым откровением стал разглядывать ее лицо.
— Очень изменилась? Постарела? Куча морщин?
— Напротив. Время тебя щадит.
— Спасибо. Ты утешил меня.
— Можешь обрадовать Анюту. Достал немецкую мазь — сводит веснушки. Прожужжала мне уши на этот счет. Чуть что — в слезы. Достань и никаких.
— Она такая.
— Какая?
— Настырная. В отца.
— Ты осуждаешь?
— Наоборот.
— Может быть, нам… — Он прищелкивает пальцами. Жест должен дополнить фразу. — У некоторых это получается.
Она убрала волосы с лица, рука безвольно вздрогнула, повисла в воздухе.
— Но ведь есть и другие. Я боюсь, Кирилл.
Дверь банкетного зала приоткрылась, послышался смех и крики: «Горько! Горько! Горько!» Двери распахнулись, и застольное многолюдье двинулось в зал. Оркестранты поднялись. Грянул свадебный марш.
* * *
Внешне ничего не изменилось. Кирилл — руководитель группы, Мерзлый — его правая рука. И все-таки корабль дал течь. Еще не знаешь, где трещина, велика ли она. Интуитивно догадываешься — она есть. Куда подевалась раскованность? Кирилл стал замечать, что он тщательно взвешивает, обдумывает каждую фразу. А еще — что не торопится начинать разговор первым, ждет слов Мерзлого.
Что это — случайность, стихийное совпадение?
Не хочу быть навязчивым, но мне кажется, Кириллу осточертели возражения, недомолвки, неторопливая речь Мерзлого, его привычка разбивать фразу долгими затяжками, какими-то манипуляциями со своей трубкой: то он ее чистит, то простукивает, выбивая остатки пепла, то, наоборот, старательно уминает пахучий табак, затем свистяще посасывает (раскуривание трубки тоже целая процедура) — все это должно переждать, и только затем Мерзлый продолжит оборванную на середине мысль.
Кирилл как-то зло обронил в разговоре: «Такое ощущение, будто я присутствую на торгах собственными идеями. Цены заявлены, а окружающие мнутся: ни «да», ни «нет». Товар непривычный, никто не знает, какую цену ему положено иметь».
Я спросил его: «Что так?» Он не торопился с ответом, пожал плечами, сокрушенно вздохнул:
— Сам не знаю.
Помолчал, как бы взвешивая на слух внушительность сказанной фразы. Остался недоволен и тотчас пояснил:
— Видимо, утрачена вера в единомыслие. И вот теперь эта поездка в никуда.
— Останови здесь.
Артем резко затормозил, чертыхнулся.
— Сколько тебе раз говорить, предупреждай заранее. У меня от твоих фокусов тормозные колодки летят…
— Извини.
Кирилл с трудом выбирается из машины, делает несколько крупных шагов, похожих на скачки. Останавливается перед почтовым ящиком. Разглаживает конверт и проталкивает его в темный проем. Пять прыжков, и он уже в машине. Упал на сиденье, глубокий вдох, глубокий выдох.
— Порядок. Третий день с собой таскаю. Склероз.
— Ну и как?
— А никак. Она сказала «нет».
— Иди ты! — Артем даже присвистнул. — «Нет» в смысле «нет» или «нет» в смысле «да»?
— У «нет» существует одно значение. — Кирилл ловко выхватил зажигалку, прикурил сам, протянул Артему.
— А это письмо?
— Сила инерции! — Кирилл досадливо отмахнулся. — Развод стал стереотипом, атрибутом современного стиля, модой. Да… да. Модно увлекаться стариной, носить дубленки, держать собак, быть разведенным. Послушай, куда мы едем?
— Мы едем вперед. На природу, на морозный воздух. — Артем опускает боковое стекло, выбрасывает окурок. — Развод разводу рознь. Как утверждают статистики, за последнее время резко участились разводы людей, проживших совместно более семи — десяти лет. Странно, правда?
Кирилл сдул с рукава пепел.
— Нисколько, век такой. Люди стали сложнее. На постижение друг друга уходит слишком много времени.
— Сложнее становимся не только мы, наши дети тоже.
— Тема, ты мне надоел.
Мерзлый следит за дорогой, продолжает говорить:
— Моральный ущерб от такого развода громаден: во-первых, он порождает одиночество; во-вторых, он является олицетворением эгоизма; в-третьих, делает ущербными детей. Сам факт подобного развода есть утверждение истины: предательство ненаказуемо.
— Все?
— Нет! Ты знаешь, что скажет Анюта? Она на редкость смышленая девочка. Она скажет: «Мой папа — дерьмо».
— Скотина! Останови машину, пока я ее не перевернул и не набил тебе морду.
Артем сбрасывает газ, толкает дверцу:
— Прошу! Только учти, ты не взял денег на дорогу. Бесплатно тебя никто не повезет. Уже сороковой километр. — Артем лениво щурится на солнце.
— Доволен… — Кирилл выбрасывает ноги из машины, сидит не двигаясь. Лицо утомленное. Он похудел, синие круги под глазами.
— До чего же на душе муторно, если бы ты только знал.
МОНОЛОГ КИРИЛЛА
Собственно, это уже не вечер, преддверие ночи. Притушены фонари. Машины, почувствовав простор и пустоту улиц, проносятся стремительно.
Мы идем молча, эхо шагов обгоняет нас.
Светофор на перекрестке помаргивает желтым глазом. Даже у станции метро редколюдье. Остановились внезапно. И голос твой внезапный, отчужденный:
— Дальше я пойду одна.
— Дальше мы пойдем вместе, — сказал я.
Ты зажмурилась, тряхнула головой:
— Нет.
— Ну хорошо. — Мое упорство показалось мне нелепым. — Мы пойдем вместе до парадного, а уж там ты сама.
«Кого она больше боялась, меня или себя? Ах да, я забыл. Мы педагоги — нравственность превыше всего. Что скажут наши дети? Возможно, она права, об этом стоит подумать. Но для начала стоит послушать, что скажем мы.
С чего начать? «Как плохо быть одному». Она знает это не хуже меня. Или с писем дочери. «Представь себе, они существуют, или…» Пустое. Об этом в следующий раз. А будет ли он, следующий раз? Или сказать проще, не утонуть в словах, выкрикнуть их прямо здесь, в промерзший черный воздух. Они упадут, зазвенят и покатятся по мостовой, эхо покатится: «Я люблю тебя. И сил моих нет быть без тебя!»
— Вот мы и пришли. Будем прощаться.
Я спохватился. Почувствовал, что теряю уверенность, заторопился еще больше.
— Постой! — Я разглаживаю мятые листки. — Устроим референдум.
Листок белой бумаги. Восклицательный знак посередине. Слева написано «да», справа — «нет».
Каждый оставит одно из слов, какое сочтет нужным. Второе надо зачеркнуть. Потом мы запечатаем их вот в эти конверты. На конвертах наши адреса. Завтра мы получим свои письма.
— Странно, ты всегда был равнодушен к театру, и вдруг…
— Время меняет нас. История в письмах должна иметь логический конец.
Больше мы не скажем друг другу ни слова. Ты возьмешь протянутый карандаш и, не вчитываясь, перечеркнешь левое поле.
Хлопает одна дверь, другая, и дребезжащий перезвон оконных стекол погасит звук. Там, наверху, зажжется свет и силуэт у окна не сдвинется с места. Надо спешить. Метро закрывается в час.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Предзимний лес. Хрустит под ногами тронутый холодами лист. Птиц не слышно. Сухо. Морозно.
В руках у Кирилла гибкий прут, он им сбивает верхушки высохшей травы. Где-то буйствует ветер. Лес перестукивает голыми ветвями. Еще не зима, но уже не осень. Артем раскуривает трубку, не поспевает за Кириллом. Кирилл говорит не оборачиваясь, резко, напористо:
— Чем объяснить твою настырность?
— Сочувствием.
— Неправда. Я рассеян, но не слеп. Ты лицо заинтересованное. Знаешь, когда я это понял?
Артем отворачивается. Древесную труху подхватывает ветер.
— Не знаю.
— Письма. Ты еще спросил, зачем я тебе их отдал. Я ответил — компенсация. Ты не отказался. Расценил как очередное сумасбродство. А зря. Это был пробный шар.
Пересохшие листья, будто срезанные ножом, летят на землю.
— Впрочем, теперь это не имеет никакого значения. Я принимал твое сочувствие. И даже подыгрывал тебе.
— Подыгрывал? Каким образом?
— Знал и не вмешивался. Как видишь, я не ставил под сомнение твою искренность. Вот вам пропуск, коллега. Держи. Путь свободен.
Чуть помятый белый лист с чертой посередине. Два слова: по одну сторону — «да», по другую — «нет». Слово «да» перечеркнуто.
— Оставь себе. Какое ни есть, а письмо.
— Да нет, ты держи, держи. Ты выиграл. Понимаешь, выиграл.
— Так уж сразу сжигать мосты?
— Сразу. В конце концов, это мои мосты. Ты построишь новые.
— Ты меня в чем-то винишь?
— Нет. Я свидетельствую. Ты был невыносимо порядочным человеком. Молодец. Согласись, я тоже на высоте, я тебя высчитал. Каждому свое. Аналитический склад ума.
Они опять идут рядом. Кирилл срывает сухой лист, растирает его между пальцев, поднимает руку, пускает пыль по ветру.
— Вот так и мы. Наш взлет обманчив. Я тебе открою одну тайну. Ты опоздал. Иван Иваныч. Человек пристойного поведения — учитель физики. Пока ты строил замок из благородного камня и собирался потрясти мир дистиллированной порядочностью, Иван Иваныч шел к цели напрямик. Я очень сожалею, старик, оч-чень. Была такая перспектива. Обмен ролями на глазах у зрителей. Ты — жених, я — свидетель. Невеста та же. Нет, я бы не стал тебя вызывать на дуэль. Нет. Эстафета любви.
Лицо Артема бледнеет, и, словно оттолкнувшись от своего молчания, решившись на что-то, он делает несколько быстрых шагов, останавливается перед Кириллом.
— Ты же интеллигентный человек.
У Кирилла трясутся губы. Уже не остановить, не сдержать себя.
— Что, проповедник, разволновался? Как я тебя, а… Ничего, терпи. А я думал, мне у тебя придется спрашивать разрешения посетить мою дочь. По-свойски, глядишь, лишний часок бы выторговал. Ван Ваныч Изосимов — привыкай. — Кирилл дурашливо повертел рукой перед носом: — Ку-ку твоей Изольде. И не стремись быть сильным, старик. — Кирилл погрозил пальцем. — Слабым проще, им сочувствуют.
Мерзлый достает деньги, протягивает их Кириллу:
— Здесь семь рублей. Должно хватить.
— Еще чего? Завез черт те куда и бросаешь.
Артем смотрит на свои руки. Сбивает ногой промерзший ком. Ком гулко катится по задубевшей земле.
— Считай, что я довез тебя до развилки. Дальше нам не по пути.
МОНОЛОГ ЗОЙКИ
Я Вику знаю во-от с таких лет. Наши родители работали на одном заводе. Один двор, одни игры, одни сверстники. Все на моих глазах: как заневестилась, вышла замуж, как отчаивалась, не находила себе места, затем развод и вот эти странные письма! Все-то я видела-перевидела, думала, знаю Вику, как себя. Нет, не знаю.
Вот она на меня сердится, когда я говорю. Нельзя сегодняшним днем жить. Научись в будущее заглядывать. Ты развелась. Понимаю. А вот зачем ты развелась? Разлюбила? Молчит. Другого человека встретила? Молчит. Кирилл мерзавцем оказался? Махнула рукой. «Ты все упрощаешь», — говорит.
Нет, милая, не упрощаю.
Что ты знала о той, другой жизни?
Думала, зачислится прежний опыт. И эту новую жизнь начнешь строить с третьего этажа. Наивный ты человек, Викуша. Другая жизнь, как и любая до или после, начинается с первого кирпича. Да, да. Все с самого, самого начала. С одной разницей: тогда было двадцать три, а нынче тридцать четыре. Как говорится, похоже, но похуже.
Ее последняя встреча с Кириллом озадачила меня.
Сказать «нет» можно и по телефону. Или опять экспромт?
— Нет, — говорит, — струсила. Он стал другим. Наверное, даже лучше, чем был. Но это уже другой Кирилл, незнакомый мне Волошин. Неожиданно поняла — все время взвешиваю, высчитываю. Умом живу, сердце молчит. Надо решиться, а я не могу, разучилась.
— А он?
— Я ж тебе сказала — другой Волошин.
— Ну бог с тобой, другой так другой.
Больше мы к этому разговору не возвращались.
Кирилл тоже куда-то пропал. Раньше хоть позванивал изредка, а нынче как отрубил. Будто и не было человека.
Вот тогда и пришла мне в голову эта идея с Новым годом. Поначалу собирались справлять у нас. Но я сказала — нет. Ребята похорохорились для приличия, повздыхали и уступили: Новый год будем справлять у Вики.
Мишки хватило на устный протест, но я его живо поставила на место. Так надо, говорю. Пригласим Андрея, Димку. Может, еще кто придет.
Насторожился, заволновался. Кто? Надо подумать, говорю.
— Тоже мне Тамерлан!
И пошел прочь, вихляя задом.
Все-таки толстокожие у нас мужики. Мы, бабы, тоньше, понятливее их.
На что я надеялась? Не знаю. Было такое предчувствие — делай так. Может быть, Вика кого-то пригласит. Да и Кирилл! Новый год его любимый праздник. Возьмет и заглянет на огонек, самоистязание, оно тоже предел имеет.
Приглашать, конечно, не буду. А сказать скажу: собираемся у Вики.
Так в предновогодней суете дожили до 31 декабря.
До Нового года еще пять часов. Мишка с Димкой уехали с утра за елкой. Андрей добирает кое-какие продукты по магазинам. Жены властвуют на кухне. Мы с Викой тоже при деле — разбираем елочные игрушки. С Викой что-то происходит. Мы по-прежнему дружны, хотя подсознательно я чувствую, существует другая Вика, которая уже не любит, а в лучшем случае терпит меня, мое участие представляется бесцеремонным, мои наставления вульгарными. Нет, нет, никаких доводов «за». Я же говорю — мне кажется.
— Ты хочешь нам сделать сюрприз?
Она не понимает или делает вид, что не понимает:
— В каком смысле?
— Сегодня будут все наши?
— Все.
— А он?
— Кто он?
— Это тебе лучше знать, кто он.
— А… нет, его не будет.
— Значит, он есть?
— Кто?
— Ну что ты придуриваешься. Он!
— Милая Зойка, дай я тебя поцелую!
— Ненормальная, — говорю, — чего ради?
А она свое:
— Так просто. Ты добрая баба, Зойка.
Смотрю я на нее, глазам не верю, по лицу слезы катятся. Стоит в двух шагах от меня, не видит и не слышит, наверное. Все говорит, говорит, говорит.
«Мне лучше не встречать их. Им хаханьки: «Привет, старушка! Как живется, как мечтается. Забываешь нас», а у меня душа рвется.
Этот молчит, как Кирилл, тот смеется. Мне руку подают, а я ничего другого не вижу. Прежде чем поздороваться, руку встряхивают. И галстук не как у людей, расслаблен слегка, рукава закатаны, сигареты без фильтра. Волошинский стиль: «Расслабиться, мальчики, никакой скованности». Надо что-то отвечать, улыбаться, дурачиться. Уйду сейчас, и чтоб сказали: «Роковая баба, все ей нипочем». Не скажут, нет».
И опять в слезы. «Господи, что это такое? — думаю. — Новый год на носу, а хозяйка ревет как белуга».
Если по совести, мне ей в утешение сказать нечего. Все мы рабы своего характера. Годом раньше хоть какая-то надежда. Пусть не надежда, предчувствие надежды. Месяц прошел — письмо от него, еще месяц — письмо к нему. Я не понимала этой половинчатости, никогда не расспрашивала ее о письмах.
Она же, наоборот, тяготилась невысказанностью и все порывалась объяснить, доказать. «Мы не враги друг другу. Мы трудно привыкаем к новым ролям».
Однажды я не выдержала и сказала:
— Уходят годы. Тебя может не хватить на новую жизнь.
Она заплакала, обвинила меня в эгоизме. А месяц спустя вдруг решилась на эту встречу, и снова была виновата я. «Не отговорила, не помешала». Подошла я к ней, обняла за плечи и стала убаюкивать, как малое дитя, нашептывать на ухо:
— Все выплакано, выстрадано. Я вот с ног сбилась, пристойного холостяка ищу. Ты девка видная, статная. Жены веселы, пока за стол не сядут. А как сядут, как увидят, что тебе пары нет, упаси бог на себя в зеркало глянуть, да с тобой сравнят. Мне, твоей подруге верной, головы не сносить. Станут жены голову ломать, думу думать, на чьего мужа красавица одинокая глаз положила.
Успокоилась, оттаяла. Тронула щеки пудрой, смеется. «Товарищи жены, — говорит, — могут спать спокойно».
Поцеловала я ее, а сама думаю: «Мой Мишка первым начнет круги выписывать… Ой, девонька, грех на душу беру, грех».
За дверью загалдели, зашаркали ногами. «Открывай, хозяйка, двери тесовые. Добрые молодцы елку несут». Подхватилась, еще и суеты нет, а уже закраснелась и пошла. Нет, не пошла, понесла себя к двери.
Провожаю ее взглядом, в голове мысли роятся, вчерашний день, Мишкины фантазии.
— Ну как, — говорит, — царевна Несмеяна почивает?
Это он Вику так зовет.
— Кукует, — отвечаю. — А ты с какой стати зубы скалишь?
Волосы взъерошил, похохатывает.
— Представляю ситуацию. Сидим это мы мирно, чинно за столом. О житье-бытье разговор ведем, чувствительность Виктории Андреевны оберегаем, и вдруг — звонок. На лицах недоумение, кого это на ночь глядя, да еще под Новый год? Не иначе — судьба! Открывается дверь, и… ейный хахаль при цветах, с бутылкой шампанского. Всем общий поклон. — Мишка изобразил хахаля, дернул задом, прищелкнул каблуками, смехотворно поклонился. — «С новым годом, товарищи! Викуша, где мне сесть?» У вельможного присутствия челюсти отвисли, глаза как бильярдные шары. — Мишка не удержался и тут же изобразил отвислую челюсть и округлил глаза. Лицо стало придурковатым, потешным. — Ну что вы на это скажете?
— Скоморох ты!
Скорчил гримасу в ответ, поскучнел.
— Знаешь, а у Димки даже смех снабженца. Какой-то дефицитный, икающий. Не наш. Он мне неприятен. Может, Кирилл придет?
— Не знаю.
— Точно. Здесь не угадаешь.
— С новым годом, товарищи!
И пошел:
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
К десяти собрались все. Жена Димки, Лиза, умудрилась оставить туфли в гостинице, и все терпеливо ее ожидали. Потом суетно рассаживались, тысячекратно меняли жен местами. Напротив, рядом, наискосок. В конце концов расположились самым невероятным образом, самым неудобным. Посчитали, что это не главное. Главное — проводить старый год.
Быстрее других захмелел Мишка. Никак не мог угомониться, старался перекричать всех. Ему не давал покоя свободный стул рядом с Викой.
Сама Вика порывалась отставить стул в сторону и отставляла его. Но он почему-то всякий раз вновь оказывался за столом. Этого больше других требовала Зойка. Мишка где-то успел выпить и теперь хорохорился и паясничал. Он подчеркнуто обращался только к Вике.
— Ваш муж, мадам. Пардон. Ваш бывший муж меня изрядно презирал. Но я не обижаюсь. Ты, Викуша, л-л-личность. Анюта вся в тебя.
— Миша, ты пьян.
— Справедливо. Я п-п-провожаю уходящий год. Если хочешь, это мой п-пп-рр-ттест.
Все делали вид, что ничего непристойного не происходит и Мишка даже экстравагантен в этом состоянии и чрезвычайно мил. Лиза не упустила случая уколоть Зойку. Лиза сказала:
— А я люблю дурачиться. Это очень даже хорошо, когда за столом есть свой клоун.
Этого было достаточно. Самолюбивый Мишка тотчас протрезвел. И вот тут, когда предновогоднее состояние взяло верх и как бы размыло существующие симпатии и антипатии, уравняв всех присутствующих тональностью новогодней ночи, раздался звонок. Шум разом оборвался, и все посмотрели на Вику. Она дернула плечом. Ничего не сказала. А Зойка округлила глаза и ахнула во всеуслышание: «Мишка — ты пророк!» На нее зашикали, так велико было желание оказаться за дверью и увидеть, услышать происходящее там.
МОНОЛОГ ВИКИ
Я не услышала звонка, следила за столом. Раз уж нарекли хозяйкой, приходится крутиться. Зойка больно толкнула меня в бок, скосила глаза на дверь: «Ты что, оглохла? Звонили!» Мне некуда отвести глаза — все смотрят на меня.
Мы не договаривались, он пришел сам. Я знаю, что несправедлива к нему. Возможно, он мой последний шанс. Я не давала повода, но он настойчив. Он появляется в нашем доме в самые критические минуты. Я даже не скажу, на правах кого. Друга семьи, доброго знакомого. Ничего не требует, ни на чем не настаивает. Садится играть с Анютой в шашки, в литературное лото. Может потратить на это три часа. Я пробовала ему объяснить — меня тяготят эти обязательные визиты. Он смеялся, брал из моих рук тяжелую сумку и провожал меня до дверей квартиры. Потом я подумала, он опекает нас с согласия Кирилла, и успокоилась.
Хотела выговориться в очередном письме. Заболела, появились иные заботы. Когда-то я готова была его возненавидеть. Мне чудилось — он следит за мной. Нет, все проще. Надо быть попросту чутким человеком, чтобы понять, когда людям бывает тяжело, и в этот момент оказываться рядом.
И все-таки он перестарался. Именно сегодня ему не стоило приходить.
Артем смахнул снег с воротника. Не ожидал встретить здесь такое многолюдье, растерян.
— Я некстати?
Отвернулась к зеркалу, поправила волосы. Подумала. Надо все поставить на свои места.
— Ты нас не забываешь. Как поживает Кирилл?
— Не знаю, мы поссорились.
— Надеюсь, ничего серьезного?
— Как тебе сказать…
— Потом расскажешь, раздевайся, проходи.
— Я кого-нибудь знаю? Похоже на призыв о помощи.
— Вряд ли. В основном однокашники Кирилла.
Он мнет бороду, виновато смотрит на меня:
— Глупость, конечно. А что делать? Самого себя за руку не схватишь. Как сказал бы гражданин Репин, «не ждали». — Понимающе кивнул своему отражению в зеркале. Подошел к вешалке, взял пальто.
«Он ждет, он надеется. Еще минута, еще… Усмешка. Нет, Тема. Тебе сейчас не до смеха. Меня не проведешь. И потом твои глаза, они не умеют молчать. Я сейчас уйду, говорят глаза. Но ты не допустишь этого. Ты остановишь меня».
А я не смотрю на него. Я закрываю глаза, делаю шаг назад, прижимаюсь к стене. Он понимающе кивает. И шепот, он режет тишину:
— Ты права, третьего не дано.
Уходи, Тема. Уходи. Ты же видишь, я трясу головой, я заранее готова согласиться. Когда-нибудь потом, Тема. Но не сейчас. Что же ты стоишь, иди!
— С Новым годом, Виктория Андреевна, с новым счастьем. Поцелуйте за меня Анюту.
Я упала на дверь, прижалась к ней и так стояла, не шелохнувшись, пока не стих гулкий стук его шагов. Иду на кухню, беру пузатый графин с брусничной водой, гости заждались. Пора к гостям. Я не смотрела на часы. Уже отновогодничали. И праздничный «Огонек» завладел всеобщим вниманием.
Звонок настиг меня в дверях. Не поверила. Первое желание спрятаться от этого звонка. Набрала в легкие воздуха и так стояла, задержав дыхание, приходила в себя. Сработало сознание, включился мозг. Мне не стало спокойнее, я поняла, что размышляю.
«Этого следовало ожидать. Он вернулся. Как я представлю его гостям? Знакомьтесь, Артем Мерзлый? Пусть сами гадают, кто, что? «Это какой же Мерзлый?» Улыбка у Мишки игривая, пустая. Нет, я не имею права оставлять его с ними один на один. Артем Мерзлый. Пауза тут ни к чему. Сразу же добавить — из лаборатории Кирилла. Можно и подурачиться: невозможно перспективный, непостижимо талантливый? Они должны понять. Выбор сделан, меня ничто не страшит».
Все остальное похоже на новогодний сон. Грустный сон, в котором падающий снег размывает силуэты героев.
— Ты?! — Я растеряна. Это похоже на розыгрыш. Где-то за его спиной затаился Артем.
— Я. — Кирилл бросает сверток на стул, дует на озябшие руки. Кивает на дверь. — У вас, я вижу, гульба?
— Да. Так получилось. Что же ты стоишь? Там все свои. Тебе будут рады.
Голова еле заметно качнулась, не хотел слышать, а может быть, просто предупредил. Не будем об этом. Развернул сверток, встряхнул холодные цветы.
— Значит так!.. — потрогал подбородок. — Это тебе.
Беру цветы. Лицо никак не найдет нужного выражения.
— Ты очень внимателен, — бормочу, тут главное не останавливаться, а говорить, говорить. — Спасибо. Мишка напечатал повесть. Андрей переводится в Москву. У Димки снова сын.
Он согласен. Сжимает лоб, скулы, подбородок. Он просит разрешения закурить. Я разрешаю, кури. Передернул плечами, оглянулся, отвык от своей уже забытой квартиры.
— Анюта спит?
— Спит.
— Тем лучше. Я хочу ей положить под подушку. — Петух сверкнул золотым гребнем, крутнул заводной головой, прокукарекал.
— Какая прелесть!
— Пожалуй. — Он прошел по коридору на цыпочках, постоял перед открытой дверью, вслушиваясь в ее дыхание. Осторожно положил игрушку рядом.
Я чувствую, как немеют виски. Перед глазами все плывет.
«Господи, только бы не заплакать, только бы не заплакать».
— Скажешь, что приходил Дед Мороз. Ей должно понравиться.
— Она выросла, Кирилл. Она уж не верит в Деда Мороза.
— Жаль. Чтобы понять, как важно хотя бы в чем-то остаться ребенком, надо состариться. Смешно, правда? Значит, не верит?
— Нет, не верит. Ты уходишь?
Устало стегнул перчаткой по руке.
— А ты им ничего не говори. Мало ли, слесарь зашел. В новогоднюю ночь кран починить.
— Видишь ли…
Рука не двинулась, качнулись лишь пальцы.
— Ты, пожалуй, права. Два слесаря в одну новогоднюю ночь — это уж слишком.
— Смешно, согласен? Стоять в парадной напротив, подглядывать, кто придет, когда придет. — Он протестующе поднял руки: — Только не надо…
— Я не о том. У тебя оторвалась пуговица.
Он стиснул зубы, скулы напряглись, словно их растянули тугие желваки.
— Бездна целомудрия. Можно сойти с ума. Прощай!
Он забыл, что у нас нельзя хлопать дверью, не срабатывает замок.
ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ
(неотправленное)
Здравствуй!
Никак не могу сосредоточиться. Главное, второстепенное — все перемешалось. Только, пожалуйста, не делай из меня упрямого ревнивца. Ты здесь ни при чем. Наша ссора с Артемом имеет свою историю. Я тоже жалею, что группа распалась. Стечение обстоятельств. Ты хочешь знать каких? Изволь. Брагину дают институт. Старик на распутье. Не знает: принимать предложение или отказаться.
Если думать о науке, ответ должен быть один — принимать.
Если думать о Брагине… Но о Брагине нельзя думать вне науки.
— Нужно время, — парирует Брагин, — а у меня его нет. Наука ждать не будет. Мне шестьдесят пять. Вы понимаете, что такое шестьдесят пять? Нет, не понимаете. В тридцать шесть это понять попросту невозможно. Это значит, дорогой мой, что каждый год, который я проживу сверх, я воспринимаю как некое везение. В чем прелесть мечты? В ее реальности. Вы согласны?
Брагин подходит к окну. Ветер дует порывами. Осень. Слышен скрип деревьев, они качаются на ветру. Цвета листьев не понять, грязно-зеленые, словно прихвачены ржавчиной, и верещат странно, позванивают, дребезжат, как жестяные листья могильных венков.
Брагин спохватывается, увидел то, что хотел увидеть.
— Я похож на эти листья, — говорит профессор, старательно подбирая слова. — У них вполне пристойный вид. Впрочем, это видимая благость. У этих листьев уже никогда не будет весны. Мечта, к которой ты не способен приблизиться. Экскурс в нечто. Абстракция. Ученый суть рационалист, ему претят абстракции. Однажды проснешься и вдруг поймешь: твои мечты уже не принадлежат тебе. Осуществлять их будут другие. Друг мой, это самое тяжкое пробуждение.
Стоило великих трудов переубедить старика. До сих пор я не уверен, что мне это удалось. Брагин капризен, может и передумать. Он не сказал «нет», но и не сказал «да». Выторговал наверху время на размышление.
Вечером Брагин позвонил мне домой. Я бестолково молчал, не зная, как отнестись к столь решительно заявленному брагинскому вниманию. На моей памяти это второй случай. Брагин заговорил нервно.
— Как вы думаете, зачем я вас беспокою на ночь глядя?
Мое невнятное «не знаю» его не удивило.
— Мне нужны не сочувствующие, а единомышленники; не попутчики, а команда. Вы готовы взяться за подбор этой команды?
— Я?! — Моя растерянность была искренней. — Я руковожу группой.
— Н-да. А я — проблемной лабораторией, кафедрой. Утром ваши доводы выглядели убедительнее.
Я почувствовал в его голосе жесткость. Сейчас он закашляется. И уже после этого доброжелательности не будет и в помине.
— Короче, — обрезал Брагин, — могу я на вас рассчитывать?
— Но профессор…
— Завтра. Я должен знать ваш ответ завтра.
Прерывистые гудки отбоя сверлят тишину.
Разговор в духе Брагина. Он даже не знает должности, на которую намерен меня пригласить. В его понимании это меркантилизм. И, начни я говорить об этом, Брагин побагровеет, и уже не остановить его порицающего порыва.
В моем распоряжении была только ночь. Я далек от того, чтобы подозревать какой-то злой умысел, однако время для телефонного разговора Брагин выбрал удачно. Мне не с кем посоветоваться.
Брагин повесил трубку, и тотчас перезвон кремлевских курантов оповестил полночь.
Меня не только стеснили в действиях, мне дали понять: наиболее целесообразным окажется то решение, которое я приму наедине с самим собой.
Думал ли я о группе? Разумеется, думал.
Утром ни свет ни заря я уже был в институте, поджидал Брагина. Я не собирался ставить никаких условий. Мои отношения с Брагиным исключали подобный шаг, но о группе следовало сказать, и я сказал.
Я вспомнил обстоятельства перехода группы под начало Брагина. Я вспомнил Хорятина и весь этот период назвал Хорятинским прессингом.
— Двое еще не защитились, — сказал я. — Они приглашены в группу мною. Я давал им гарантии!
Брагин хмыкнул, не посчитал нужным скрывать своего недовольства, торопливо подбежал к двери, проверил, плотно ли она закрыта. Брагину хотелось, чтобы я понял этот его жест как намек — разговор доверительный.
— Прими вы мое предложение, и ваши возможности помочь коллегам-неудачникам возрастут стократно.
— Но я, они… Это было единодушное желание! Мои материалы обрабатывала вся группа. Получается, что я ничем не отличаюсь от Хорятина.
— Отличаетесь, — парировал Брагин. — Он — крупный ученый, директор института, а вы — новоиспеченный кандидат, тяготеющий к чувственной демагогии.
Брагин тронул очки, сдвинул их ближе к глазам, на переносице отчетливо обозначился красноватый след, похожий на маленькую подковку.
— Мы попусту тратим время. Да или нет?
— Я не могу, посудите сами.
— Как угодно. Вы не сможете — сможет другой. До двенадцати я еще здесь. — Брагин давал понять: разговор окончен, но до двенадцати он еще готов ждать.
Смятение — этим словом лучше всего определить мое тогдашнее состояние.
Я непривычно торопился. Мне все время казалось: что-то упущу, не успею сказать.
— Положение меняется, — говорил я. — Возможно, тактически мы что-то и теряем. Брагин опекал группу — теперь ему будет не до того. Конечно, он еще руководитель проблемной лаборатории, но скорее номинальный. Институт потребует всех сил. Завтрашний день группы, он тоже неясен. Остается ли группа в составе проблемной лаборатории или, как заявил Мерзлый, «благодетель не забудет нас». Плюс к тому двое незащитившихся. Защиту придется отложить. По крайней мере на…
— Пустое, годом здесь и не пахнет. Но не будем обманывать себя: месяц оттяжки ничего не даст. Скорее всего — полгода, вот реальный срок.
Что еще? Новый руководитель группы? Им может быть Мерзлый.
Теперь о плюсах.
Оглядываюсь. Пусть не думают, что я боюсь смотреть им в глаза.
— Плюсов тоже навалом. В наших руках институт.
Мне никто не ответил. Слова «в наших руках институт», видимо, не дошли, они ждут пояснения. Если плюсов навалом, то я о них должен говорить больше, чем о минусах. Пока я думал, с чего начать, заговорил Пузанков. Он избегает моего взгляда, говорит куда-то в сторону.
— Тебя не устраивает наше молчание, ты ждешь сочувствия, восторгов? Твоя речь — это ультиматум. Уже все свершилось: дом определили на снос и ты пришел сообщить жильцам — пора выезжать. Жильцы не задержатся. Успокой Брагина, так и скажи ему: «В группе Волошина дисциплинированные жильцы».
Я не стал их разуверять, доказывать, что меня не так поняли. Зачем? Они не слишком щадят мое самолюбие, я мог бы им ответить тем же. Сказать, например: «Как все банально: мне завидуют». Но я не сказал. Завидовать могли только двое: Мерзлый и Пузанков. Остальные еще не доросли до зависти. Во имя остальных я и помолчу.
Единомыслие имеет только тогда смысл, когда оно рождает единодействие.
Я уходил темным, пропахшим химикатами коридором, а за моей спиной еще долго молчал белый квадрат незакрытых дверей. Без пяти двенадцать. Четыре лестничных пролета в пространстве, триста секунд во времени. Ровно в двенадцать я скажу: «Да».
— Вот и хорошо, — услышу я в ответ. — Вот и прелестно. Где вы там раскопали своего вундеркинда, кажется, в Свердловске? Отлично, поезжайте за ним в Свердловск.
За месяц отвык от лаборатории. Когда возвращался, думал, еду домой. Приехал — и думаю по-другому, и чувствую по-другому: реальнее, острее наверное.
Явился на вызов Брагина. Ожидал профессора в его кабинете, заскучал, пошелестел бумагами, наткнулся глазами на знакомую фамилию, рука безотчетно потянулась к столу, перевернул лист. Увидел фотографию, понял — этого человека я знаю: Серпишин Иван Семенович.
Не устаю удивляться запрограммированности жизни. Не хочешь, а поверишь в присутствие вселенского разума, способного режиссировать жизненные коллизии, определять каждому свою роль: кому-то главную, кому-то второстепенную. Третий вообще без роли. Одна реплика: кушать подано. Но и она его присутствие оправдывает.
Вспомнился разговор месячной давности. Брагин спросил меня о Серпишине, а я, застигнутый врасплох, недоумевал, откуда и почему возникла эта фамилия.
Брагин развел руками, сказал, что так сразу и не вспомнить. Возможно, по аналогии: недавно перечитывал Константина Симонова. Там Серпилин, здесь Серпишин.
— А был ли мальчик? — засмеялся я. — Моя задача облегчается. Я вам отрекомендую Серпишина.
Брагин оценил каламбур, посмеялся за компанию, затем озабоченно спросил:
— А если серьезно, кто такой Серпишин?
И по тому, как Брагин сел в кресло и руки, всегда такие подвижные, умиротворенно легли на полированный стол, я понял: Брагин настроился на обстоятельный разговор и никакие поспешные однозначные характеристики его не убедят, придется говорить по существу.
— Вы не спросили меня, знаю ли я Серпишина. Следовательно, у вас нет сомнения, что я его знаю.
Глаза Брагина заискрились хитрецой, он никак не подтвердил согласие с моим вопросом, предлагая мне самому ответить на него утвердительно.
— Собственно, дело даже не в Серпишине, — раздумчиво начал я. — Возможно, он никогда не станет действующим лицом в нашей совместной работе. Серпишин — разновидность, особый тип человека. О нем следует говорить не конкретно, а обобщенно.
* * *
Ему лет сорок пять, не более того. У него спортивная походка, легкий, подпрыгивающий шаг. Волосы густые, седины почти нет. У блондинов седина менее заметна. Одежду он не покупает. У него два портных. Один шьет брюки. «Лучший брючник города», — говорит он. Галстуки — его слабость. Если вы хотите сделать ему приятное, обратите внимание на его галстук и запонки.
Он смешлив, ироничен. Любую новость излагает неторопливо, дает понять, что знает гораздо больше, однако всего сказать не может. Именно не может. Не хочет — слишком обыкновенно: упрямство, каприз. Этим никого не удивишь. А вот не может. Вроде бы рад: но, сами понимаете, физика, век сверхскоростей, короче — служба.
Он балуется французским. Нет, нет, не говорит, не читает. Знает тридцать фраз, не более. Вставляет их в разговор по мере надобности. Получается изысканно.
В науке временные критерии смещены. Год жизни — это и очень много, и очень мало. Впрочем, к его возрасту наука прямого отношения не имеет… Звучит парадоксально и даже неправдоподобно. Он заместитель директора института, заместитель по науке. Против его фамилии стоит скромное — кандидат технических наук. Степень он получил в возрасте тридцати двух, без защиты. Работал на кораблестроительном заводе. Гнали очередной, сверхсрочный заказ. Тогда было такое веяние — присваивать ученые степени практикам. Он нашел применение устаревшим холодильным установкам. Его заметили.
Нельзя сказать, чтобы после этого события он обнаружил в себе призвание к научному поиску, отнюдь. Кандидатская степень действовала как своеобразный ускоритель. В свои сорок три года он поднялся на ту ступень служебной лестницы, с которой всякий вид на жизнь уже является видом сверху.
На этом описательный ряд можно закончить. Все сказанное о нашем герое — суть прошлое.
Месяц назад директора института освободили от работы. Весы потеряли равновесие.
Я встретил его в министерстве. Признаки внешнего лоска еще сохранились в его фигуре, однако надлом был заметен. Он заглядывал мне в глаза, как если бы желал понять, с какого момента ему надлежит начать рассказ, чтобы сострадание было более весомым и оправданным.
— Они лишились памяти. — Он кивал на плохо прикрытую дверь. — Я прихожу сюда через день. Знаешь, что они мне отвечают? «Пока нет ничего подходящего».
— Ты ищешь работу? — спросил я.
Он засмеялся каким-то мелким, нервным смехом.
— Сам не верю. Думаешь, мне было легко увольнять этих ребят, резать ассигнования на их работы, закрывать темы?
— Но ты же увольнял, резал?
— Резал! — Он удрученно вздыхает. — Приказы не обсуждают, их выполняют. Ну хорошо. Я должностное лицо. Я виноват, а они? Большой ученый совет. «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Он хмыкнул. Тридцать пять душ. Личности! Их молчание преступнее моего в тысячу раз. Один молчит, потому что он-де свое отвоевал, с него хватит. Другой приглашен в институт заниматься наукой: «Увольте, склоки не моя стихия». Они не выбирают выражений. Уволили сотрудника — склока, закрыли тему — тоже склока. К науке это отношения не имеет. Впрочем, речь не о них. Ты хочешь знать, почему молчал я? Ну, во-первых, он — директор. Понимаешь, ди-рек-тор! Сначала я верил. Как верили все. На такое дело абы кого не поставят. Во-вторых, я обязан ему многим. Он меня на эту должность вытащил. Недовольство, ропот… А где их нет? Всем не угодишь. А он — ас, раз говорит, значит, знает. И себя приучаешь думать, как он. Живешь и не замечаешь. Тебя уже давно нет, а есть еще один, он в измененных габаритах.
— Так и не прозрел!
— Как у тебя просто: прозрел, не прозрел. Он директор. Я… его человек. Ты знаешь, что такое быть его человеком?
— Это кое-что объясняет, но не оправдывает.
Он взъерошил волосы, закурил, выпустил несколько колец дыма и все смотрел, как они кругами поднимаются к потолку.
— Значит, ты не знаешь, что такое быть его человеком. С ним можно было говорить только в упор. Полунамеки, полуразговоры не могли ничего решить. Я столько раз говорил «да», что «нет» в моих устах было равносильно предательству. Он на меня рассчитывал.
— Забавно.
Он зябко повел плечами.
— Как ты поживаешь? Я слышал…
— Да, — соглашаюсь я. — Мы разошлись с Викой.
Мои слова остаются без ответа, он смотрит в окно.
— Где ты сейчас? Мне говорили, при большом деле.
— Дело действительно основательное. Но номера рабочего телефона Брагина я не знаю. Точнее, не помню.
— Ты злой человек, — сказал он.
— Я умный, — уточнил я.
Ему неприятен мой смех. Он обиженно вытянул губы:
— А мне не смешно.
— Ну и зря. Ты только подумай: еще одна штатная единица — заместитель директора по принципиальности. Представляешь, удобно-то как. Специальный человек, который говорит правду. НОТ в управлении. Нравственная организация труда. И вдруг его снимают. Не потянул. Перегрузки сказались. Вот потеха. Опять все по-старому. Всем плохо.
— То есть?
Была жалость и прошла. «С какой стати», — подумал я.
— Этих ребят увольнял ты. Они на что-то надеялись, возможно, надеялись на тебя. Они же не предполагали, что в вашем институте честностью ведает специальный человек.
— Отстань. Я не мог их предать хотя бы потому, что не знал их.
— Удобно живешь. Директора в институт приглашал не ты. Этих ребят ты видишь впервые. Молчал, потому что дисциплина превыше всего. Увольнял, потому как приказ есть приказ! Умница! Ты заслужил сострадание. Ты не виновен. Тебе легче?
Он спохватился. Брови двинулись вперед. Морщины стали заметнее, лицо старше.
— Ты, кажется, собираешься идти к руководству?
— Собираюсь, — подтвердил я.
— Как-никак мы однокашники.
Мне стало скучно.
— Не могу.
Подобрал губы. Глаза сощурились.
— Не можешь или не хочешь?
— Я не успеваю.
— Понял вас. Добиваешь лежачего? Жестокий ты человек, Кирилл.
Он уходит по длинному коридору. Ему некуда торопиться. Он идет медленно, прислушивается. Надеется: я не выдержу, окликну и с руководством я тоже переговорю.
Я многого ему не сказал. Мы встретились случайно, и наш разговор скорее неожиданность, мысли наспех.
Проступок всегда конкретен. Не существует всеобщей нечестности, подлости, как, впрочем, и доброты всеобщей не существует. Есть твоя доброта и доброта соседа. И всякое зло распределяется поименно. Ложь разновелика уже потому, что создавать ее и разрушать начинает один человек. Твоя ложь никогда не бывает меньше. Она лишь часть большой лжи. И трусость, она не делится по степеням, не может быть менее или более трусливой.
Я трогаю белый подоконник. По улицам несутся машины. И пыль на подоконник садится так быстро, ее не успевают вытирать. Провожу пальцем, остается видимый след, размашисто рисую буквы «жестокий человек». Дверь хлопает, вздрагивают стекла, я чувствую спиной прохладный воздух. Сдуваю пыль, слова пропадают. «Как хорошо, — думаю я. — С жестокостью покончено».
Я так увлекся рассказом, что забыл о существовании Брагина. Его же моя увлеченность нисколько не обидела, наоборот, он был рад ей, сидел молча, не меняя позы, считал, наверное, что его вопросы помешают мне, заставят как-то ориентироваться, приспосабливаться к его настроению, его отношению к услышанному. Брагин верен себе: «Первоисточник тем и хорош, что он вне нашего влияния».
Я кончил говорить, и лишь спустя минуту кресло заскрипело, выдавая присутствие сидящего человека.
— Интересно, — сказал Брагин, нервно потер руки и еще дважды повторил: — Интересно. Оч-чень интересно.
Я рад за свою память. Она не дала осечки.
И вот спустя месяц личное дело этого человека лежит здесь, в брагинском кабинете. Лежит себе смирно, излучает оптимизм.
Рядом лежит еще один листок. Брагин не полагался на свою память. Он все записывает. Напротив фамилии Серпишина помечено: «Мерзлый настоятельно рекомендовал…»
Значит, Брагин забыл о моем предупреждении. Минутная обида тотчас погасла.
Брагин вправе помнить и вправе забывать.
Нестареющий брагинский девиз: «Человеческое общение не терпит пустоты. Если не вы, то кто-то вместо вас».
«Кто-то вместо вас», — повторяю я машинально. Пробую ходить по кабинету, но чувствую, где бы я ни остановился, какая-то сила заставляет меня смотреть на брагинский стол.
Мерзлый, но почему? Единомыслие — пустой звук, если оно не рождает единодействия. Если эта рекомендация — довершение к разладу, пусть так. Досадно, но не смертельно. А если это демонстрация собственных воззрений, то… Вот именно, то назад пути нет. Это — конец.
Обозначилось русло раздумий. И мысли безостановочно двинулись по нему.
«Побуждения могут быть сверхблагородными, — рассуждал я, — но не они суть жизни, важны поступки». Сколько раз я изрекал эту истину, сколько раз я следовал ей. Отчего же у меня нет желания присягнуть на верность еще раз?
Не получается жизнь — значит, негодны принципы. Я еще этого не сказал, но уже подумал. А еще я подумал, что мерить жизнь только поступками — значит жить в мире полуправд, ибо правда максималистов есть правда усеченная. Поставить выверенный диагноз поступку можно, лишь зная побуждения. Мерить жизнь поступками проще. Это все равно, что думать: мир состоит из двух цветов, белого и черного. Иных цветов нет, а уж полутонов тем более. Упаси нас бог от промежуточности. Наша последняя встреча — поступок. А побуждения? Мы ничего не знаем о них. Догадываться и знать — понятия разные.
Брагин появился внезапно, еще весь во власти прерванного разговора, жестикулирует, что-то бормочет себе под нос. Увидел меня, обрадованно раскинул руки и, чуть приплясывая, приподымаясь на ногах, пошел мне навстречу, примеряясь заранее, как же он станет меня обнимать, такого высокого, непропорционального.
— Явился — не запылился из-за тридевять земель, из-за тридевять морей. А мы вас ждем.
Мой рассказ о командировке дотошен, и Брагин принуждает меня к этой дотошности, вопросам нет конца. А когда я стану собираться, он заметит мое беспокойство, как-то по-свойски потреплет меня по плечу, хотя до плеча моего Брагину надо тянуться, и скажет:
— А по мне так лучшее лекарство — выговориться. Я не настроен играть в кошки-мышки, выпалил тотчас же:
— Мерзлый рекомендовал настоятельно, но почему?
— Ах это… — Брагин подбежал к столу, схватил бумагу, перечитал написанное, сморщился, словно прочел что-то неугодное, и вдруг засмеялся:
— Бес попутал, бес попутал. Меня все машинистки клянут. Тут ведь трех слов не хватает. Мерзлый настоятельно рекомендовал прислушаться к мнению Волошина. А вам выговор: нехорошо чужие письма читать.
Как видишь, труднее всего заговорить о нас с тобой. Возможно, мешает понимание, что разговор последний, не хочется спешить. Слов не так много. Их надо положить основательно. Закрылась дверь, и ощущение другой жизни стало реальным. Где-то по пятам за мной, около плыл разноголосый новогодний гул. Я опустился на ступени лестницы; удивительно, впервые за последние десять лет я не спешил.
Сквозь решетку перил я разглядывал танцующих. Все силился вспомнить, знаю ли я кого из них. Посчитал, что не знаю. Поднял воротник и пошел. Не пропустили, потребовали выкуп. Все в масках, схватили за руки, потащили в квартиру. На невесте кружевное платье. Жених грузен, годы не спрячешь. Ишь как подтяжки разъехались.
— Незнакомец в новогоднюю ночь, да еще на свадьбу. Как хотите, а сказать придется. Просим вас. Просим. Тишина!
— Простите, как вас по батюшке?
— Кирилл Сергеевич.
— Очень приятно. Кирилл Сергеевич, мы ждем. Жених щелкнул подтяжками и пьяно осел на стул.
— З-занятно… Просим!!!
Невеста вспыхнула. Я ободряюще улыбнулся ей. Плеснули что-то в рюмку. Стало совсем тихо.
— Я не волшебник, о чем сожалею искренне. — Я поклонился невесте, адресуя свой тост только ей. — Не слушайте никого, живите своей головой, своим сердцем. За вашу светлую голову, за ваши добрые сердца!
— Н… не позволю! — Жених пробует встать, его силой усаживают назад.
— Горько-о-о!! Горько-о!!
Пальто лежит сверху. Я беру его не глядя. И кажется мне, лестница не имеет конца. Опускаюсь все ниже, ниже, убывает свет и глохнут звуки. Я спускаюсь в другую жизнь.
На улице заметил, что забыл кашне. Возвращаться раздумал. Поднял воротник и решительно шагнул в неторопливый падающий снег.
На третьем этаже окна приоткрыты. И звуки свадебного марша парили в воздухе, никак не касаясь земли. Уже и не мело, и не морозило. Шел тихий, густой снег.
Так вот о побуждениях.
Я люблю тебя. Мое признание ничего не прибавит ни тебе, ни мне самому. Круг замкнулся. Наши отношения с тобой законченная глава жизни. И даже припиши мы в конце этой главы обнадеживающие слова: «Продолжение следует», мы совершим традиционную ошибку, перепутав, как делали не единожды, побуждения и поступки.
Я люблю тебя и буду любить. И все-таки я признаю правоту твоего «нет».
Ибо, как и ты, я отягощен страхом. Рухнувшее однажды всегда будет жить ожиданием разрушения повторного.
СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА
Отзвучали монологи, нет больше писем.
И нелепый вопрос: «А дальше что?» — останется без ответа. Дальше жизнь.
Они по-прежнему живут в одном городе. Наезжают к старым знакомым. Удивляются встречам и радуются им затаенно.
Если и говорят, то больше о сегодняшнем, немного о завтрашнем. О прошлом? Какой толк вспоминать прошлое?
Я их как-то видел вместе. Нет-нет… Обыкновенный деловой разговор.
— Как у тебя?
— По-прежнему…
— Ну а ты?
— Грызу науку.
Потом они прощались, длинно, как если бы смысл встречи был в этом прощании. Я смотрел на них и недоумевал, чего ради, зачем. Жизнь — это так мало. Всего-навсего несколько десятков лет…
Все когда-то начинается. А если быть откровенным, все начинается с нас с вами.
Ваш собеседник дурак, но вы ему не сказали об этом. А догадаться самому в тягость, ума не хватило. Вот и живет на земле еще один самый умный, самый неповторимый человек. Вы согрешили, вам еще аукнется. Благие порывы не зачтутся в жизнь. Ныне в большой цене благие действия.
Мир велик. Вас окружают люди. А вдруг вы человек авторитетный и вам подражают? Ах, никогда не думали об этом? Зря, ей-богу, зря. Ну, да это к слову. А по существу? Мы не вечны — истина, достойная сожаления. Нашим делам суждено долголетие, нашим идеалам тоже. А еще есть наши дети, им жить и жить. Вспоминайте об этом чаще. Да будут славны в веках вечные, нестареющие истины — честность, мужество, доброта! Во имя людей и только для них. А посему не ждите призывов, удобного момента. Действуйте, творите добро ежедневно, ежечасно, будьте мужественны. Нравственный взлет человека, его моральная зрелость не в умении изрекать сверхмудрые и чистые мысли — в его поступках. Ими исчисляется история поколения.