То незабываемое время, лето и осень, мы прожили в величественных комнатах, стены которых были облицованы старым полированным деревом, а потолки расписаны побледневшей и осыпавшейся лазурью, в которой висели желтоватые перистые облака и неподвижно парили синие ненатуральные птицы. Иногда по самому берегу неба проходила тонкая, неизвестно откуда взявшаяся веточка и заглядывал вниз большой розовый амур и, как бы задумавшись, оставался так, не меняя положения, дни и дни, годы и годы.
Дом этот, в котором мебели никакой не было, был под затяжным судебным запретом, и Тихон Богомилов нанялся сторожить его на место старика, участника многих войн, умершего при падении с лестницы.
Городской шум почти не доходил до отдаленной окраины, и в солнечную погоду комнаты эти, все залитые широкими лучами, не встречавшими нигде помехи, создавали впечатление какого-то неземного покоя и равновесия, как будто они находились где-то далеко над землею и облаками, подвешенные вместе с садом какой-нибудь неведомой силой.
Это были, действительно, «покои», то большие, с мраморными каминами и заколоченными окнами, то крохотные комнаты и комнатушки, лесенки, закутки, а на дне их — глубокие стенные шкафы, откуда оконца открывались на неизвестный дворик.
В подвале был глубокий колодец и около него склад каких-то проржавленных механических моделей неизвестного назначения. И оттуда, так же как и с потолка, можно было разговаривать с любой комнатой по трубам проложенного, но не законченного парового отопления.
— Ау! — кричал Тихон басом с чердака, — снег, должно, пойдет.
— Что? Снег? Ну хорошо! — отвечал Аполлон Безобразов из подвала.
В хорошие дни солнечный свет спал на теплом полированном дереве. Он, казалось, накоплялся в нем, как в янтаре, и наполнял доверху сосновые стенные шкафы, где Аполлон Безобразов нашел единственную книгу «Крокодил, или Героическо-комическая поэма о борьбе добра и зла. Неизвестного философа. Париж, второй год республики, издание Треугольника Добродетелей».
Иногда от этой солнечной полноты чувство такой беспричинной радости охватывало нас, что мы кричали, пели во весь голос, бегали и хлопали дверьми, дико танцевали перед пыльными зеркалами, а иногда хотелось нам именно там, где появлялось это настроение, сесть у стены на пол и молчать без конца, следя за медленным передвижением солнечных полос.
Аполлон Безобразов спал в шкафу. Его любимая комната была бывшая библиотека, стены которой сплошь занимали глубокие полки, на которых кое-где еще оставались пожелтевшие ярлыки с непонятными латинскими названиями. Аполлон Безобразов спал на этих полатях, и часто, когда я утром приходил за ним, его голос раздавался из совершенно неожиданного места, иногда с большой высоты под потолком, откуда он, наконец, приотворяя створки, не спеша выглядывал, как ожившая мумия из стены древнего могильника.
Тереза поместилась под самой крышей в комнате для прислуги. Она спала там на тонком матрасике на голом полу. А в соседних комнатах с разбитыми стеклами зимовали ласточки.
По вечерам мы все собирались вокруг маленькой железной печки, которую предыдущий сторож поставил в полукруглой комнате, окруженной широкими диванами-лежанками, обитыми рваной кожей. Там спал Богомилов, широко раскинувшись и свесив во сне огромную античную ногу, за которую Безобразов и прозвал его Зевсом. И никто очень долго не знал о нашем присутствии в доме, потому что длинный и заросший сад, где мы ломали сучья для печки, выходил прямо к выбоине окружной дороги, где через равномерные промежутки с шумом проносился поезд.
Там же на печке Зевс варил наш древнеримский обед, состоящий чаще всего из супа из белой фасоли, которую он долго перед этим мочил в разбитой мраморной ванне. А поздно ночью он читал при единственном на весь дом голубом фарфоровом ночнике, шарообразный голубой абажур которого, покрытый матовыми стеклянными волнами, оставлял на потолке длинные расходящиеся световые полосы вокруг центрального, более светлого круга, в необычайной тишине осенних ночей, в то время как, неподвижно глядя на потолок, я часами вспоминал что-то.
Потом я засыпал, и мне снились сны. Мы все вообще спали очень много, и часто до заката дом был погружен в сон. Поздно, кутаясь в шубу, спускалась Тереза вниз.
Ее красивое желтоватое лицо было заспано и хмуро, и с трудом Зевс заставлял ее есть. Она почти всегда молчала и светло-серыми глазами печально и внимательно следила за говорившими. С темнотою вокруг печки по прожженному полу протягивались малиновые дрожащие полосы. Тогда начинались разговоры. Они позабыты, но их ощущение, не ведая тления, как ангел, как запах, овевает то легендарное время.
Сохранение неподвижности, неподвижности судей, авгуральных фигур и изваяний было особой мистической модой тех лет — созданная Аполлоном Безобразовым и усвоенная всеми нами, подобно пластическому открытию или особому восприятию мира.
Аполлон Безобразов удивительно умел говорить о ней, он любил ее и считал самым важным признаком душевного благородства. Но не о полной неподвижности и небытии, а о иной, подобной жизни флагов на башнях, во время которой медленно зреет и повторяется какой-то глубинный и золотой процесс.
Еще он особенно любил говорить о повторении, о красоте бесконечно долгого внимания и углубления внимания праведности восточных подвижников. Он говорил о том, что звук Е — начало, О — окружение и сумма всего, У — воля и звук трубы конца, А — полнота утверждения и вечность, И — сила, пронзающая окружность, начало всякой личности и печали. Так, долго рассказывал он о значении древних имен, как Оэахоо, Индра, Иоанн, Анна. Затем он говорил о количестве и качестве, о сплошном и раздельном, о свободном и необходимом, и голос его падал, как дождь, среди всеобщего молчания, и наконец, он как будто засыпал и сам превращался в одно из тех металлических изображений на фронтонах зданий, с неподвижною улыбкою смотрящих на что-то, которые он так любил. Он повторял и повторялся, с нелепым упорством развивал одну и ту же мысль, как гамму или этюд, остановившись на какой-нибудь паре понятий, бесконечно переливал их из одного в другое, как содержание двух чаш; задумывался, устраивался поудобнее и наконец действительно засыпал, не меняя положения.
Все мы любили сидеть дома, за исключением Безобразова, который неделями иногда неизвестно где пропадал, ибо его посреди зимы вдруг тянуло посмотреть прибой океана или Шартрский собор, и он, не заходя домой, отправлялся пешком в Нормандию, причем целую неделю жил в пещере на берегу океана, питаясь исключительно яблоками, оставленными после сбора. Часто он ночевал на улице еще потому, что любил спать под открытым небом. А когда его не было, мы часто, но тщетно говорили о нем, то есть, вернее, я говорил, а Тереза, глядя в сторону, иногда только отзывалась, а когда я уставал и замолкал, в комнате воцарялась, постепенно все наполняя, лишь бесконечная, подземная алая песня каменного угля в печурке; смежая веки и всматриваясь в красные лучи, протягивающиеся между ресницами, я слушал то, о чем пел огонь все тише и тише, неустанно расточаясь в отдалении. Теперь казалось, что музыка играет в печке и что какие-то голоса разговаривают на солнце. Медленно спрашивают, тихо отвечают. Молчание. Потом раздается тихий и отдаленный смех, заглушенный шелестом весенних садов и непрестанным торжествующим треском кузнечиков, шепотом солнечных гномов, ариэлей, эльфов.
Так мы молчали, как бы отдалившись вдруг от жизни, и курили папиросы, красные точки которых то разгорались, то вновь угасали в непроглядной тьме, освещая вдруг чью-нибудь руку и часть лица. Горящая папироса внутри сложенной горсточкой руки обращала ее в оранжевый грот с китайским фонарем, потом папиросы прекращались, но внимание наше отвлекалось другим замечательным зрелищем. Высоко на темно-синем фоне появлялся над нами тонкий черный крест оконной рамы. Над землею начинало светать. Потом крест этот превращался в стройную мачту с перекладинами, на которой медленно приближались бледно-золотые паруса. И скоро уже утро стояло над нами.
Так в этом фантастическом доме постепенно странные отношения установились между Безобразовым и Терезой; они, не сговариваясь, как будто находились в заговоре, или вообще всегда выходило так, что как будто Аполлон Безобразов со всеми, но с каждым в отдельности, находится в заговоре, ибо у него было то особое лицевое свойство, которое делает лучших судебных следователей: смотреть прямо в лицо собеседнику, не отрываясь и не улыбаясь, но с улыбкой, как будто готовой в любую секунду появиться на поверхности лица и никогда не появлявшейся, как будто он все абсолютно уже знает и только для приличия, формально, любезно спрашивает. И он, действительно, все знал. Он знал так много, но он ничего не понимал, потому что не признавал и, может быть, никогда не испытывал никакой действительной боли и унижения. Было такое свойство его характера, которое свободно позволяло ему на пари простоять два часа на одной ноге, и какое-то спокойное торжество заслоняло от него боль. Так, в течение недели он смотрел только левым глазом, в течение месяца делал все исключительно левой рукой. Было ясно, что он пожертвует своей жизнью из-за малейшей прихоти, ибо был совершенно лишен страха, то есть того, вокруг чего сложилась вся моя жизнь. И вокруг беспричинного страха сложилась моя любовь к Терезе, страха за себя и за нее, который я называл жалостью.
В темноте чердака среди невероятной пыли Авероэс играет на рояле (Авероэс — новое лицо в доме, он согбен в три погибели, худ, подозрителен, то оборван, то одет во что-то невероятно дорогое и старомодное). Рояль сломан, несколько клавишей издают глухой и дребезжащий стук. Авероэс играет Баха, он знает несколько этюдов и фуг, путая их и перемежая. Покинутый дом своими пустыми комнатами прекрасно передает звуки, и кажется, что во всех комнатах играют Баха.
Медленно строятся стеклянные лестницы. Кто-то подымается. На повороте начинается другая, по которой еще далеко до неба, но как уже высоко от земли. Раз, два, три, четыре, пять. Какой, собственно, час? Не знаю. В саду сквозь капли дождя — чистое омытое небо, золотые мокрые листья, заросшая беседка. Покосившаяся почерневшая гипсовая статуя смотрит на тихоходный поезд, не узнавая его. Рояль играет среди запустения. Холодеющий солнечный луч ползет по серому от пыли холсту картины, где только в одном месте кто-то случайно отер ее и обнажил неестественно тонкую женскую руку, лежащую на полураскрытой книге. Дальше, видимо, мысль стершего пыль переменила свое направление, и лицо женщины, раскрывшей книгу, так и осталось за серой завесой. Рояль играет в пыли. Аполлон Безобразов и Тихон, примостившись на диване, играют в карты, и отчетливо, не мешая музыке, слышатся их голоса: «Семь пик, без козырей, пас!» Тереза в нише окна смотрит в сад.
Долго вглядываясь в ее спокойную сутуловатую фигуру, я вспоминаю что-то и не могу вспомнить и все-таки помню, как бывает с книгами — ни слова не остается, а какое-то ощущение все-таки живо. И вот, кажется, она сейчас повернется, слабым болезненным жестом правой руки пригладит волосы, тряхнет ими, слегка откинув голову, и грустно-невидяще посмотрит на меня. Она поворачивается, подносит руку к волосам, страдальчески поднимает подбородок, скашивает глаза в сторону играющих, которые, не оборачиваясь, чем-то показывают, что они видят, что она их видит. И вдруг я вспоминаю.
Да, это было очень давно, так именно откинув голову, стояла на каменистом пляже молодая красивая англичанка, моя двоюродная тетка, и смотрела на бледное летнее финляндское небо, где с непередаваемой нежностью и столь постепенно голубой цвет у горизонта переходит в белый и желтоватый. Лето, похожее на русскую осень, нагретая вода в выбоинах гранита. Запах можжевельника, грибов и сосен, которые на склоне дня озарены таким долгим, таким торжественным вечерним свечением, что кажутся растущими в садах Гесперид; как это было давно, и как мал и несчастен я тогда был, и как мал и несчастен опять человек, когда он любит.
В широкой светлой комнате с разбитыми стеклами Тереза кормит голубей, и они, как белые живые письма, летают вокруг нее и садятся на руки и на плечи. Она смеется, по-детски меняет голос, приговаривает, лаская их, вытягивает губы, склоняет набок голову. Но только вошел я, все наполнилось переполохом, биением крыльев и испуганным клекотом. Как будто ангелы наполняли комнату и, толкаясь, спешили ее покинуть при виде грешного человека. Вечером Тереза кормит мышей.
Ночь. Низко клокочет коксовое пламя в чугунной печурке. За окнами черные ветви и прутья сада, а в самом конце его электрический фонарь рассыпает вокруг себя белые световые полосы, в неподвижном тумане странно перемежающиеся с черными тенями мокрых деревьев. Ни звука на улице, и далеко еще до очередного поезда, ибо еще задолго до его появления слышно, как трясется где-то железный помост.
Аполлон Безобразов играет на рояле. Тереза, закутавшись в шубу, не двигаясь, смотрит на белые полосы. Странные спутанные звуки доносятся сверху. Что это?
Прокофьев? Милло? Скрябин? Иногда как будто танец какой-то слышен, что-то жалкое, знакомое, вроде «Китаянки», и снова «Ааа! Аааа!» — визжат нелепые агармоничные сочетания. Нет, это ни то ни другое. Дело в том, что Аполлон Безобразов просто совершенно не умеет играть на рояле и в темноте наугад берет бессвязные нелепые аккорды. Но иногда на него нападает какая-то звуковая жестокость, тогда он бесконечно повторяет какой-нибудь режущий диссонанс, затем он играет одним пальцем долго-долго какую-то детски-грустную мелодию. А вот слышится отвратительный дьявольский танец наугад, но странно ритмично выбиваемый на испорченной клавиатуре, причем в два голоса, один — на самом верху, как будто стекло бьется, другой — внизу, на басах, беспорядочно рычащих. А теперь опять бесконечные ахроматические аккорды долго-долго, но не слабея и не уставая вовсе.
Страшная музыка; не пойти ли наверх потребовать ее прекращения? Нет, это не в духе дома, да и странная больная прелесть есть в ней. Тереза, видимая в профиль и слегка освещенная белесым отблеском с улицы, тоже прислушивается и страдает от этой оргии бессвязных звуковых существ; вот она опускает голову на руки, прячет лицо, плечи ее коротко содрогаются, как бы от холода. И снова «Ааа! Ааа! Ааа!
Аао!» — дребезжат звериные непредвидимые неземные сочетания, невероятные, невозможные, недопустимые, пробегают, корчась, звуковые чудовища — карлики, жабы, пауки и сороконожки, и Тереза подбирает под себя ноги, как будто по полу шмыгает нежить. Потом рояль как будто останавливается на одной ноте, и двадцать минут звучит только она одна. Наконец, когда мы к ней настолько уже привыкли, что почти уже ее не слышали, перемежаясь с нею через определенные интервалы, ей начинает отвечать другая, высокая стеклянная нота. Теперь кажется, что рояль настраивают. Однообразные отзвуки навевают оцепенение. Но вот к системе двух нот прибавляется третья, все три они долго перекликаются, как стражи различных кругов преисподней. Затем начинаются гаммы. Гаммы звучат иногда до рассвета, и вдруг опять я просыпаюсь от новой визжащей, лающей мелодической какофонии.
Тереза, смотря на потолок, укоризненно качает головою. Потом голова ее склоняется набок, глаза закрываются, и она дремлет, освещенная уличным фонарем, как Офелия в слабом луче ущербной луны.
Зевс спит давно. Ему это звукоподражание внушает странный интерес, напоминая что-то древнее, сектантское; он все улыбался и курил трубку, и огонь от маленького ее очага, изредка вспыхивая, освещал русую его бороду.
Наконец, он встает, крестится двуперстно, мешает золу в печурке, крестится, ложится. Перед сном он, очевидно, вовсе забывшись, вздыхает и кряхтит горестно, но облегченно, и в этих звуках столько какой-то древней, истинной, природной христианской философии.
Под утро рояль унимается, и только иногда еще странная звуковая судорога через большие промежутки пробегает по клавиатуре все тише и тише… Я сплю, и мне снятся сны.
Мне снился Париж, затопленный морем. Медленно через кафе du Dome проплывали огромные рыбы, и гарсоны плыли вниз головою, все еще держа в руках подносы с бутылками, что совершенно противоречило законам физики. А где-то в сторону Обсерватории, далеко освещая воду желтыми снопами своих прожекторов, проплывала неизвестная подводная лодка, а голос говорил:
— Так меняется слава.
И солнце вставало, озаряя неподвижно плавающих в воде красивых и мертвых монпарнасских проституток… И вдруг глубокий жалобный надтреснутый стон испорченных водопроводных труб будит меня, ибо я забыл сказать, что покинутый наш дом постоянно кричал и стонал во сне, как будто все не могучи забыть чего-то давнего, печального и отвратительного.