Благородство молчания и неподвижности! Не удостаивание серьезного отношения к жизни. Жажда покоя и достижение утоления этой жажды. Сидящий в удобной, но неженственной позе медленно поднимает руку:

— Как странно, что сейчас лето, и жизнь продолжает длиться, как тихо…

Все по-разному носят свою неудачу: одни, как красивую шляпу, измученную и лоснящуюся, другие с романтической нежностью, как Офелию на руках, третьи же (презренные), как разъедающего рака, который неустанно грызет их глубоко под одеждою. А я?..

Было время, когда я видел себя на солнце, а потом совсем переставал себя видеть…

Огонь жизни погасает; огонь жизни стелется по земле.

Усни, мужественный отрок. Смежи свои огромные веки. Тихо проведи по воздуху колоссальными ресницами. Все, что было, вернулось в память. Память вернулась на солнце. Память была…

Никогда не поворачивайся к жизни лицом. Всегда в профиль, только в профиль.

Безнадежно вращай только одним глазом. Величественно приподымай только одно веко.

Одною рукою души жестокого. Одною рукою наигрывай чижика на золотом органе искусства. Одним развесистым ухом рассеянно слушай гортанный голос бедной девы.

Пусть никто не догадывается о том, что у тебя есть духовный опыт. Пусть одна сторона твоего лица движется, другая же вечно остается в неподвижности. Будь, как луна…

О, жалость к низшей жизни, жалость к глазам, которым больно от мелких букв.

Жалость к сердцу, которому трудно подниматься по лестнице, и оно жалобно стучит, как матрос в железную стену.

Жалость к мозгу, которому хочется развлечений. Жалость к губам, которые ищут прикосновений. Жалость к дьяволу, тоскующему в костях, жалость к половому члену.

Лицом к земле, головою в снег, слезы — сон.

Неподвижная перспектива крыш. Розоватые кубы домов. Неизъяснимая каменная тоска лета. Лениво и упорно, как гусеница, рояль издает гаммы. На нем кто-то что-то неумело разбирает. Как будто слышны чьи-то неумелые мысли, пытающиеся осознать жизнь. Они восходят на холмик. Они нисходят. Они сонно фальшивят. Они повторяются. Лето, пыльное лето. Самое метафизическое время на земле. Воистину спокойно. Воистину совершенно прекрасно и безжалостно прямо смотрят серовато-голубые глаза полдневного неба. Воплощение природы судьбы. Воплощение необходимости и согласия с богами. Свинцовая тишина вокруг, и только над выступами крыш пряма, высока и безобразна, как цивилизация, ровно дымит фабричная труба. И ровно от нее отлетает и стелется теплый коричневый дымок. Дорогой пароход, не ведающий приключений, мне восхитительно покойно на жесткой и солнечной твоей палубе…

Ты шутишь, мой милый друг, и это значит, что ты исчезаешь. Ты плачешь, мой милый друг, это значит, что ты, наконец, счастлив. Ты величественно сжимаешь брови, и это значит, что ты побежден. О, нежность света, о, сладость мрака, шум любви, уходящей в песок. Дождь, дождь, дождь. Ты видишь: восковые фигуры сигнализируют шляпами в первом ряду крыш. Они заметили приближение солнца, разукрашенного ангелами, и приготовились делать искусство. Но крыши уносит наводнение равнодушия, и вы возмущены. Утешьтесь, утешьтесь. Сдайте свои книги в могилы, как мексиканские инсургенты лениво сдают свое оружие. Расстаньтесь с высокими шляпами и, нагибаясь, перестаньте быть. Тогда, наконец, оно захочет с вами познакомиться и положит ваши овальные головы на свою огромную розовую руку — и т. д.

Тем временем лето уже прошло. Оно клонилось к смерти, как клонятся ко сну могущественные императоры среди великолепия своих пиров. Никогда небо не было таким прекрасным и вечера такими удушливыми, полными голосов, сияний и шумов. На улицах слабые горожане с неестественно обожженной кожей демонстрировали ее с гордостью нищих. Это были мелкие служащие, возвратившиеся с каникул. Но большинство магазинов еще плыло в прозрачное небо всеми парусами спущенных своих тентов. Даже витрины их были завешены выцветшими полотнищами, за которыми восковые манекены укрывались от растаянья. Еще тихо и торжественно было в опустевшем городе, как в оставленной войсками римской крепости. Мягкие асфальты по вечерам отливали фиолетовым и темно-синим цветом, а в воздухе сладостно плавал такой уже для меня родной запах котлов для варки асфальта и разлагающейся человеческой мочи. И поздно по вечерам уже стояло над Люксембургским садом, бесконечно продолжаясь в ночь, то особое, прозрачное изумрудное зарево, которое на закате солнца неминуемо предвещает осень. Бульвары уже сплошь покрыты были золотыми листьями, а иные сгорели уже давно, чуть ли не в мае.

И вдруг разом, как разом кончается юность или любовь и человек, выйдя утром на прогулку, вдруг замечает, что любимого образа уже нет подле него, так в одну неделю лето уступило, и синева, темная, грозовая летняя синева сменилась синевою высокой, прозрачной, осенней. Уже больше не повторялись бело-серо-голубые раскаленные дни, когда все было в покое безнадежного торжества земной жизни. Жаpa перестала быть чем-то объективным, как присутствие, и разом перелилось на улицу предсмертное оживление, которым горожане провожают лето. Оживление, уже полное печали, явственной даже на лицах красных и измученных велосипедистов, которые на пыльных машинах возвращаются из загородных прогулок.

Мы по-прежнему проводили почти все время вместе. Аполлон Безобразов отирал пот и медленно произносил слова, как будто думал вслух; потом, наклонив голову вбок, прищурившись, смотрел вдаль. Мы жили тогда уже не в полуразрушенном доме, а в квартирке при цветочной лаборатории Авероэса. Впрочем, магазин был заперт на лето и навсегда. Под широким потолком из матового стекла, сквозь который желтым пятном палило солнце, диковинные тропические растения умирали, отравляя воздух тяжелым сладостным смрадом. Иные же разрастались, повсюду свешивались их воздушные корни, они душили соседей; но и их ждала одинаковая гибель зимой, ибо лаборатория ликвидировалась. Давно уже покрывались пылью сложные алхимические аппараты, над которыми неподвижно и так долго и с такою любовью склонялся когда-то Аполлон Безобразов, то выращивая и прививая отвратительные неведомые виды орхидей, то медленно отравляя беззащитные белые ткани роз сложными бесцветными газами.

— Все это мы увидим на Marche aux puces, — смеялся Безобразов.

Какой чуждой сразу сделалась и эта лаборатория, и раскаленный осенний город! Мы уезжали. Зевс увозил свою гирю, Безобразов свои шары. Тереза надела вытертую лошадиную шубу. Мне же было все равно. У меня ничего не было. И я наслаждался тем, что мне все равно и что у меня ничего нет. Голубой утренний ветер свистал у меня в ушах, повторяя: «Ничего, ничего нет». И слова эти входили мне в сердце тем острым горестным утешением, которому научила меня Тереза. Это у нее была такая манера, доводившая меня чуть не до слез: очень долго вполголоса повторять какую-нибудь печальную фразу, все тише и тише, по-разному, но все с большим горем ее произнося, как будто все ниже и ниже к чему-то склоняясь и сдаваясь окончательно.

Быстро скользили мимо нас высокие розовые фабрики, в утренних лучах подобные светлым гранитам фиванских храмов. Туда, за пределы, где Нил вытекает из подземного мира, подобно монахам, спешащим в церковь, рабочие в голубых куртках шли на службу. Они перекликались. Тихо звонили трамваи, и уже солнце вставало в бессмертном своем обаянье.

И вот уже астры цветут в предместьях, маленький ослик ест что-то среди консервных коробок на бруствере разрушенного форта, и поют гудки, а вдалеке высоко над Парижем уже стоит темное марево фабричного дыма. А могущественная машина несет нас вперед и вперед, вырываясь из-за поворотов, как время, поворачиваясь на всем скаку, как длинногривые кони Гесперид.

Мы глубже надвигали фуражки и шляпы, мы молчали, немые и неподвижные, как фигуры на колесницах. Аполлон Безобразов правил автомобилем. Он был спокоен. Особое выражение его лица еще усугублялось тем, что он безостановочно перетирал жевательную резину. А я все хотел понять что-то напоследок. Но это были жалкие попытки. Конечно, судьба была выше меня. Она была во всем. И в энигматическом жесте прохожего, смотрящего с моста на убегающий поезд, в торжественном блеске утра, в лиловом асфальте дороги, и в глухом и угрожающем шуме мотора, похожем на рев моря. Она таилась в свисте подшипников и колес, она сидела на пальцах шофера, она странно и победоносно возглашала в гудке, а сзади неслась другая машина, нагоняя нас, не давая нам остановиться. И все провожали нас глазами, как свидетели некоего похищения. Быстро уносимая тридцатью механическими лошадьми, Тереза сумрачно смотрела вперед, и вновь казалось, что ей тысяча лет, а нам десять.

Лето мы провели на Лаго ди Гардо. Замок, в котором мы жили, был настолько велик, что редко кто-нибудь из нас встречался в его столовой. Я проводил свое время на каменистом пляже за чтением газет и иллюстрированных журналов, присылаемых со всего света. В горячей и тусклой воде спали большие рыбы, которых никто не пытался ловить. И только раз в день к вечеру далеко от берега проходил белый колесный пароход с большим швейцарским флагом на корме, и долго я слушал, как мерно раздавалось сложное чавканье лопастей, постепенно затихая и смешиваясь с треском кузнечиков. Потом где-то далеко рождался гудок; это пароход останавливался около соседней деревни, откуда пассажиры, за неимением пристани, подъезжали к нему на лодках. В общем, я плохо переносил жару и долго спал днем в полутемной комнате, где на паркетном полу рядами лежали солнечные полосы жалюзи.

Потом, полуодетый, я шел в библиотеку, где, как в сон, погружался в перелистывание переплетенных журналов времени Всемирной выставки и Боксерского восстания.

Тереза и Безобразов иногда надолго уходили в горы. Там они садились на камень и часами разговаривали. Высоко воздух спал среди белой мглы. Озеро внизу было серым и лоснилось, как олово. Кругом был удушливый запах вянущих кустов и горячей земли. О чем они говорили? Никто не знал этого. Авероэс в белом костюме беседовал с Зевсом в своем обширном алхимическом кабинете, который, вместе с библиотекой, занимал древнейшую часть строения. Остальная часть замка относилась к наполеоновским временам. Авероэс любил говорить с Зевсом. Обоих интересовали вопросы политики и политической экономии; они, как астрономы, с любопытством следили за падением кабинетов и за ростом кризисов, предсказывая Европе страшную судьбу. Во взглядах они сходились. Это было абсолютное нравственное отрицание и капиталистического, и коммунистического строя.

Последнее время я вообще никуда не выходил. Окруженный собаками, к которым чувствовал свою душевную близость, я читал Чехова на балконе, заводил автоматический рояль в зале и в розовом сумраке слушал его среди чехлов, пахнувших нафталином. Ибо моль царила в замке. Боже мой, как пронзали мне сердце старые довоенные вальсы из немецких опереток, под которые я так тосковал гимназистом на бульварах и катках, совершенно одинокий, слабый, плохо одетый, лишенный знакомых. Вся душа довоенной Европы в последний раз сияла в них вместе с отзвуками Вагнера и Дебюсси и призраками Метерлинка, Дрейфуса, Жореса и Сары Бернар. Воистину, ничего, ничего не осталось от этого мира, развратного и нежного, дурманящего и горького, как абсент. И помню, раз среди одного из таких спиритических сеансов, когда я, разморенный жарой, прищурившись, созерцал, как сами собою опускаются клавиши, и неземные и расстроенные звуки, как плохо проснувшиеся Елисейские тени, развертываются из облупившейся белой полированной крышки пианолы, вдруг перед моими глазами начала медленно перемещаться потемневшая мифологическая картина, занимавшая простенок (все это со странным механическим стуком), и из-за нее вышел скучающий Аполлон Безобразов, занятый исследованием подземелий замка.

Часто в лодке, далеко отъехав от берега, я думал о Терезе. Слегка наклонившись, отчетливо можно было видеть бледно-голубое каменистое дно. Оно было почти голое, и только параллельными рядами, как будто нарисованные, ползли и отдалялись тонкие водоросли. Далеко в озеро выходила белая лестница, которой оканчивался великолепный парк соседнего замка. Маленькие алебастровые львы неподвижно смотрели в разные стороны, и одиноко на стриженой лужайке белела мачта для флагов. Солнечная тишина наполняла озеро. Свесившись над водою и полоша руку в теплой и чистой воде, я думал. И часы проходили, не принося никакого разрешения моим вопросам.

Что привлекает ее в этом каменном человеке? Разве можно разговаривать со статуей, с железнодорожным расписанием или с дельфийским оракулом? Чужой Безобразов всему живому. Разве что воде или воздуху близкий. И что ему до нее? Разве он не солнечный гений, который, по учению древних, просыпается ровно в полдень — Меридианус-Даемон — и славит вечное совершенство солнечного движения? Призрак!

Не заболевает ли всё в его присутствии этой странной рассеянностью, этим смертным равнодушием, этой манией загадочных улыбок и многозначительных поз.

Обманщик!

«Я делаю вид, что знаю то, чего не могу знать, и хочу то, что не может не случиться». Позер! «И жить и умирать неприлично». Умер бы, попробовал бы, или пожил бы на мгновенье. Восковая голова! Гипнотизер, недоучка! Смотри, доведешь ты кого-нибудь до исступленья. Боже мой! Боже мой! Что может она любить в нем?

Разве железное колесо достойно любви? Солнечный сумрак ее искушает. Да и не ест ничего! Но как спасти больного от болезни, если он обожает эту болезнь? Да и любит ли она его? Она жалеет его, но за что его жалеть? Разве он не счастливее ее? Суются эдакие жалеть, у самих еле душа в теле. Тереза! Тереза! Ничего я не понимаю! Не нужен я никому! Но больно мне, страшно и пусто мне. Разве растопить дыханием ледяную гору? Ничто ему не поможет, ведь он просто не понимает, что нельзя славить золотое колесо, когда между зубцами его столько боли и ужаса, столько позорных одиночеств.

Казалось мне вдруг, что моя нищета, моя унизительная тоска и неспособность ни к какому самопринуждению более достойна ее жертвы. И почему это всегда в мире все жертвуется тем, кому ничего не нужно? Значит, и она от мира. Ах, и Христос ошибался! Не возложил ли он себе на грудь прекрасную голову Иоанна? Нет, не Иоаннову, а Иудину грязную голову должен Он был к сердцу своему прижать: так, действительно, пожалел бы Он обездоленных. Не выше ли всякая Марфа всякой Марии?

То же я говорил и Терезе. Она молчала; глаза ее медленно поднимались к пыльному небу, будто ища защиты. Но небо слепило ее, и она закрывала их.

— Я пытаюсь устыдить его. Страшный он человек…

Слабая и нежная, разве могла она поднять на него руку? Легче ласточке заклевать волка. Бедная ласточка, сколько кружилась и билась ее мысль, как укоряла она его, как звала к чему-то. Нет, он не переставал улыбаться; прихотью и метафизическим спором все это казалось ему.

— Безобразов, мне голоса говорят о том, чтобы я уходила, как Он от вас ушел, но кто же вас защитит от другого? Или вы сами — тот, другой? Кто же тогда защитит Зевса и этого нищего духом? Боже мой, Безобразов, ведь умереть вам так нельзя!

— Убейте вы меня! Что, не смеете погубить душу свою для Васеньки? Рано вам еще по-взрослому разговаривать.

Тереза молчала. Она теперь все меньше выходила из комнаты, и раз случайно увидел я из окна кухни, что она лежала на полу и молилась.

А Аполлон Безобразов придумывал новые зловещие игры. Теперь он совместно с садовником размуровывал в подвалах замка входы в подземное кладбище. Они находились в глубочайших подземельях, уходивших больше чем на километр в глубь горы; но на самом дне их он нашел еще замурованные галереи. Куда они вели? Этого никто не знал. Эти подземные залы имели долгую и сложную историю. Некогда они принадлежали монашескому ордену, который использовал находящиеся на этом месте развалины древнеримских каменоломен. Но крепость была разрушена до основания во время религиозных войн, и только башня-библиотека относилась к ней. Возможно также, что в этом монастыре имела убежище какая-нибудь мистическая секта типа Розенкрейцеров, во всяком случае, в подземелье, кроме оружия и кладбища, сохранилась также часовня, стены которой были украшены пятиугольниками и иероглифами, с примыкающими к ней маленькими келейками, откуда винтовые лестницы выходили к подземному ручью, неведомо откуда и куда протекавшему. В иных часовнях все стены и утварь были облицованы и сделаны из человеческих костей.

Аполлон Безобразов сам проводил электричество, укреплял своды, расчищал лампады и алтари. Он говорил, что чувствует особый вкус ко всему находящемуся под землей и мечтал бы жить в комнате, находящейся на сто верст в глубину. Увлекался он также средневековыми поэтами и поэтами Возрождения, писавшими о средневековье.

Читал латинские книги по медицине, схоластическим вопросам и технике осад. И часто ходил по двору и ездил на лошади в полном рыцарском вооружении, которое, начищенное мелом, ярко блестело на солнце, испытывая тяжесть панциря и специальное ощущение человека, изнемогающего от жары и не могущего даже почесаться. Затем он и Зевс рубили мечами поленья. А в этот раз, когда под дребезжащие звуки пианолы он вышел в гостиную из раздвинувшейся стены, он был одет в полное католическое облачение, хотя и с папиросою в зубах.

После этого он увлекся водолазным искусством. Помню, как он с восторгом рассказывал, как сияющими полосами преломляется солнце сквозь воду и постепенно темнеет и зеленеет вода на большой глубине. Недалеко около нас, но на глубоком месте под водою находились какие-то римские развалины. И в тихую погоду были ясно видны на дне обломки колонн и стен. В водолазном костюме, предназначенном ранее для починки подводных частей замковых сооружений, он так долго не возвращался на поверхность, что чаще всего Зевс, не дождавшись сигнала, против его желания вытаскивал его, иногда уже в полуобморочном состоянии, с лицом, измазанным кровью, протекающей из носа и ушей. Это мы с Зевсом, сидя на плоскодонной лодке, вертели колеса воздушного насоса и следили, опрокинувшись, как он отдалялся по железной лестнице, достигал дна и то медленно шел, то останавливался в необъяснимом раздумье, как будто мечтал.

И все-таки ему удалось извлечь со дна бронзовую фигуру какого-то неизвестного героя с глазами из драгоценного стеклянного сплава и в фригийской шапочке, сходство коего с Митрой давало совершенно новый смысл существованию подземелий.

Но от перенапряжения сердца он заболел. Он лежал в библиотеке перед открытым окном, читая Бомбакса Парацельса, Великого Кунрада и «Философического человека» графа де Сен-Мартена, к которому относился с величайшим уважением. А также древних: Апулея, Проклуса, Филона и Секста Эмпирика. Но вот состояние его столь ухудшилось, что он даже не в силах был следить за колесными пароходами там, далеко на озере, и целыми днями лежал с закрытыми глазами и даже не отбивал больше время в старинный золоченый колокол, как он это так любил делать, приговаривая при этом вполголоса смешные и непонятные фразы. Особенно он любил отбивать полдень и говорил, что это самая счастливая минута его дня. Он делал это очень медленно, закрывая глаза после каждого удара, ибо верил, что в полдень мир становится совершенным и близок уже к исчезновению.

К этому времени относится следующий рассказ Терезы. На раскаленном закате подозвал он ее, задремавшую в кресле, и, вынув из-под подушки револьвер, усталым жестом протянул ей.

— Я, кажется, начинаю заниматься глупостями, Тереза, — сказал он, — подземельями и магией… Нехорошо человеку переживать золотой свой час. Мир уже был совершенным вокруг меня. И жаждет душа моя из музыки прочь. Вы христианка, Тереза, освободите меня, пожалейте мои лучшие дни.

Затем он вложил ей в руку браунинг и взвел предохранитель; и может быть, только судьба спасла его на этот раз, ибо первый порыв ветра налетающей грозы вдруг захлопал всеми дверями и тентами, и в туче пыли жалобно задребезжало и посыпалось разбитое стекло. Вдруг очнувшись от пагубного очарования, Тереза с отвращением, как змею, бросила браунинг на пол, и он, по странной случайности, выстрелил два раза, ударившись о камень и подпрыгивая, как живой. Тотчас же в комнату вломился Зевс, тоже дремавший в соседней столовой, высоко задрав свои башмаки, сорок седьмой номер, на подоконник.

Он, как маленькую собаку, поднял Терезу на руки и, дико озираясь, вынес ее в столовую как раз в то время, как я успел, всклокоченный, прибежать из своей комнаты. И, очевидно, предполагая, что я как-то замешан в происшествии, он своей огромной ладонью сгреб меня за отвороты куртки, рубашку и галстук и незаметно для себя сотрясал меня с такой силой, что я буквально плясал в воздухе, крича и вопрошая. Но что знал я? Тогда он бросил меня в кресло и, потрясая кулаками, заревел:

— Изверги! До убийства дошли со своею мистикой! Допрыгались, притворщики, ах, будьте вы прокляты! — И он одним взмахом смел с камина монументальные часы и четыре подсвечника. — Уйду я от вас! Насилуйте, убивайте здесь друг друга!

И действительно, он с силой распахнул стеклянную дверь на веранду, но еще раз случилось нечто необычайное. Вдруг безумным светом вспыхнуло все кругом, и прямо перед балконом молния с грохотом ударила в белую мачту для флага. Зевс попятился и инстинктивно закрыл окно. Он прислонился к нему спиной и ошалелым взором осмотрелся кругом. Как будто тысячу дьяволов рвались в комнату и напирали на дверь. И он один своею монументальной спиной загораживал им доступ.