В этот день все рано собрались за обеденным столом. Авероэс с книгою в руке, читая, катал хлебный шарик. Зевс, вымывшись после тяжелого труда, с удовольствием гребнем расчесывал свою львиную гриву. Я же, измученный сырою жарой, сдвинув скатерть, раскладывал пасьянс в две колоды и в нервическом бешенстве, кривясь, расклеивал старые маленькие карты, которые почти невозможно было тасовать. Тереза хлопотала где-то на кухне, откуда с веселым озабоченным лицом появлялся повар, чтобы, пошарив в буфете и подмигнув мне, опять исчезнуть.
С редкою красотою звука проиграв четыре четверти, часы, на целую октаву ниже, начал и бить три часа. Помню, Авероэс оторвался от чтения, осмотрелся, заложил пальцем книгу, а пальцем другой руки далеко отогнал готовый хлебный катышек.
Опять все погрузилось в неподвижность, и вдруг, как будто не расслышав чего-то, он высоко, как птица, поднял голову и как будто обдумал сказанное, но это было лишь привычное ему автоматическое движение, ничего не означающее.
Потом вошла Тереза в переднике и, бросив на стол газеты, грустно и мило сказала:
— Газеты только после обеда.
И вдруг, потанцовывая, как всегда, круглый и заросший бородою, в комнату вошел повар и, видимо, побаиваясь Авероэса, но все же желая чем-нибудь продолжить установившиеся у него с Зевсом шутливые отношения, низко поклонившись и выставив толстый зад, подал Зевсу открытку. Продолжая причесываться и далеко отставив ее от себя, великан презрительно скосил глаза, но рука его, держащая гребень, остановилась на середине ее пути, и он, насупившись, уставился на открытку, и что-то недоброе, мелькнув, как электрическая искра, переменило мгновенно атмосферу комнаты.
— Ну что? — нарочно не поднимая головы, спросила Тереза.
— Ничего! Чепуха какая-то, — неумело притворяясь, сказал Зевс и вместо того, чтобы презрительно отбросить от себя письмо на середину стола, не глядя ни на кого, положил его под тарелку и хмуро, как неприступною стеною, отгородил ее своею ладонью. С этой минуты внимание присутствующих осталось прикованным к этому месту. И напрасно Авероэс опять раскрыл книгу, ибо всем было ясно, что ему уже не хочется читать.
Снова, но уже молча, Тереза некоторое время продолжала расставлять тарелки со слабым цоканьем. Она даже разлила суп, но, легко держа ложку, так упорно не поднимала глаз, что все понимали, что очень скоро она не выдержит. И вот Тереза оставила ложку и, вытянув руку через стол, просительно-жалобно коснувшись рукава Зевса, спросила:
— Нет, правда, Тиша! Дайте мне открытку, — и так на последнем слове печально и жалобно повела бровью, что казалось невозможным, чтобы Зевс не дал ее; и действительно, он еще более насупился и, резким жестом достав послание, пододвинул его к Терезе. После того как Тереза завладела открыткой, наступило молчание, но столь абсолютное, что недоброе и непоправимое еще более сгустилось в воздухе. Однако крупным угловатым почерком на ней стояло только одно слово: «Enfin».
— Ах, зачем вы пустили их вместе! — вскрикнула, наконец, она, раскачиваясь в отчаянье из стороны в сторону, и тотчас же все мы фальшивыми голосами принялись рассеивать ее страхи. Вскоре она как будто поверила, но в полуденной духоте настолько ничего не выходило из разговора, что Авероэс, не вполне понимая происходящее, уговорил нас выйти немного послушать муниципальный любительский концерт на открытом воздухе, который местное филармоническое общество служащих почт и железной дороги давало в саду курзала.
Все также почти не разговаривая, мы вышли через кухню, провожаемые недоумевавшим взором толстого повара, и сразу солнечное пламя ослепило нас на дороге и тяжело легло на лицо и плечи. Идти было довольно далеко, но все предпочитали это, чем дома мучиться страхами.
Наконец среди пыльных деревьев показались мавританские крыши казино, все изукрашенные деревянными фестонами, мачтами для флагов и бутафорскими окошечками.
У входа мороженщики и продавцы открыток и погонщики ослов громко расхваливали свои общедоступные развлечения, а за калиткой в тени эвкалиптов измученные жарой дачники сидели, развалясь на садовых стульях. Местные жители, нечувствительные к ней, степенно прогуливались по шуршащему гравию, и некоторые из них были даже в крахмальных воротничках, необычайно высоких, что казалось уже вовсе сверхъестественным, так же как сложные шляпы их жен, покрытые перьями, что медленно проплывали по белесой синеве озера.
Музыка еще не начиналась, и духовые исполнители дружески переговаривались из аляповатой раковины эстрады с сидящими в первых рядах, и однообразно, но красиво, рождая в воздухе летучую радугу, шумел водяной шланг, поливая скудные клумбы, а водяная пыль, относимая ветром, холодом и свежестью падала на разгоряченные лица.
Наконец молодой и узкоплечий распорядитель повторно возгласил начало слухового действа разбредшимся слушателям. В громком шиканье опоздавшие заняли свои места, и, сразу сделавшись серьезными и высоко подняв свои дешевые инструменты, музыканты приготовились играть.
Все началось с «Вальса роз» Вагнера, и в то время, как нестройный шум музыки увеличивался, солнце, давно прошедшее над нашей головой, стало клониться к закату, и скоро розоватый горячий вечерний свет ярко осветил белые и декоративные купола курзала.
В антракте свирепствовали официанты, и франты в соломенных шляпах, бродя между рядами, смеялись высокими неестественными голосами и, провожаемые шипеньем меломанов, долго не могли успокоиться.
И вот, едва прилежно выдувая вступление, оркестр заиграл «Крестьянский танец» Шумана, что-то странное начало твориться с Терезой. Еще во время первого отделения она все щурилась на свет и закрывала глаза и вдруг широко раскрывала их, видимо, пораженная вновь какою-нибудь мыслью, все гладила рукою свои волосы.
Она так редко надевала что-нибудь новое, что в этот день казалась очень нарядной в белом своем платье. На плечах оно кончалось нежными буфами и сборками, и Тереза, мало загоревшая, пожелтевшая, скорее, была удивительно красива, когда в антрактах, немного отошедши, она скучающе осматривалась по сторонам своими светлыми глазами, казавшимися в яркий день как бы лишенными взгляда. Но едва музыка возобновилась и изолировала слушателей, прежняя тревога охватила ее, и вдруг она как будто увидела что-то перед собою и, сидя на самом кончике стула, все делала какие-то странные беспомощные жесты руками, как будто ловила муху; потом среди красных затылков и бумажных вееров она поднялась во весь рост и дико, неприлично закричала, вырвалась на середину и на дорожке перед самым оркестром повалилась на гравий, взмахнув руками.
Разом вся публика встала, и оркестр, едва, наконец, наладившийся, остановился.
Какая-то дама принялась суетиться и причитать над нею, но Тереза не приходила в себя; когда я помогал переносить ее к спешно вызванному извозчику, я чувствовал, что руки ее совершенно одеревенели, пальцы конвульсивно скрючились, и все тело, вытянувшись дугою, отвердело, как будто искусственное. Провожаемые кричащими мальчишками и стыдною атмосферою русского публичного скандала, мы, наконец, поехали и весь вечер и ночь просидели, не раздеваясь, у дверей ее комнаты.
Сознание все не возвращалось к ней, хотя эпилептическая твердость покинула ее тело, она казалась теперь просто спящей; и вдруг: «Зевс! Зевс! Вася!» — страшно знакомый отчаянный крик раздался из запертой комнаты, сопровожденный какою-то вознёю, возгласами и падением стекла, и, не дожидаясь нас, Тереза в халате выбежала в столовую.
— Зевс, милый, я видела, поймите! Я видела, как он упал! Ради Бога, оденьтесь сейчас же и идем за ним.
— Лучше утра дождаться, Тереза!
— Нет, сейчас, сию же минуту. Ведь он, может быть, еще жив. Боже мой. Боже мой, зачем вы пустили их вместе!
Действительно ли Тереза видела всю сцену или, догадавшись, в точности ее вообразила, но, проблуждав в горах два дня и потеряв уже было всякую надежду, переночевав на камнях и со страхом встретив рассвет, мы к закату солнца все-таки разыскали место, хотя ничего не знали ни о маршруте Безобразова, ни о пещерах, и увидели, наконец, его, лежащего ничком на каменном выступе. Окликнули его и, не получив ответа, начали спускаться. Безобразов был без сознания, и он не очнулся даже, когда его, привязанного, подняли наверх. В назначенном месте мы встретились с проводниками, которые, обойдя низом, принесли с собою завернутое в пальто тело Роберта, лицо которого было страшно разбито, и медленно странное шествие двинулось в обратный путь.
Впереди всех Зевс, как пастырь добрый, нес Безобразова, по-военному скрестив на груди одну ногу с одной его рукой. Затем шли проводники с телом Роберта на носилках, а за ними, как Пречистая Матерь, Тереза, вдруг ослабшая, согнувшаяся, потухшая и не перестававшая плакать, совсем другая, чем та, которая вела нас на гору, все время молясь вслух, ломая руки и крича на нас в каком-то неутомимом исступлении отчаянья. А сзади всех шел я, неся какие-то вещи и часто отставая, и бессмысленной искусственной декорацией казался мне дивный горный ландшафт, весь озаренный спокойно и празднично закатывающимся солнцем. Потом небо потухло, и мы еще долго шли в темноте, и я вел Терезу, ибо, мучаясь воображаемою виною, она совершенно потерялась, ослабла и бессвязно и жалобно все повторяла что-то, размазывая слезы по грязному и обожженному лицу.
Бывают такие невыразимо грустные теплые дождливые дни, когда под белым низким небом дождь все шумит и шумит по темно-зеленой листве. И скоро уже и лету конец, хотя все еще чувствуется где-то скрытая, но не охладевшая сила солнца. Однако среди редкого погромыхиванья снова и снова падают капли, и в сыром воздухе ясно слышно, как поезд стучит однообразным стуком, то затихая за горою, то опять подавая голос.
С утра на мокром крупном гравии сада остро пахнет очнувшимися цветами и листьями, горы вдали как будто переменили свои очертания, а внизу, на набережной, под навесами мокнут открытки с их вечною яркой погодой, раковины с надписями и шоколадные автоматы. Тогда вода в озере вся усеяна как бы мурашками от падающих капель. И все-таки еще тепло, даже почти жарко, хотя скоро уже будет холоднее.
Такими белыми днями, лежа на шезлонге, Аполлон Безобразов выздоравливал. Он присмирел как-то и даже позволял теперь Терезе читать вслух, что она так любила делать. Он явно пошатнулся в чем-то, и прежнее торжество покинуло его, однако мне было ясно, что прежнее еще не умерло в нем, и только первая тень сомнения легла на него, как старое циклопическое здание, опаленное молнией, дает первую глубокую трещину, но еще долго будет своей зубчатой твердыней омрачать горизонт.
Хотя нечто и вовсе новое, какая-то новая горечь появилась в его речах, а иногда, что было уже вовсе ему незнакомо, особенная, снисходительная ко всему печаль.
Так, помню, опершись на локоть, он долго, выпучив губы, смотрел на меня, остановившись среди разговора, и вдруг спросил:
— Скажите, Васенька, а что, по-вашему, сказал Лазарь, когда Иисус его воскресил?
— Не знаю, а что?
— Нехорошее что-нибудь сказал.
— Ну почему же?
— А вот представьте себе, что вы уже досыта намучились за день и устали, как сукин сын, и вот, наконец, добрались до койки и заснули, запрокинувшись, и вдруг непрошенная рука тормошит вас: «Вставай!» И вы, измученный бессонностью, с отвращением глядя на ослепляющий мир, что скажете вы мучителю, как не выругаетесь как-нибудь пообиднее?
Натрудив руку, он переменил позу и, продолжая раздумывать, оперся на оба локтя.
Помню, тогда вошла Тереза и принесла карты, и мы долго играли и ссорились мило, ибо Безобразов умел как-то особенно мило и степенно шутить за игрой. Я помню, мы тогда очень полюбили карты: и что может быть печальнее этого?
Кончив играть, мы пили чай с молоком и читали газеты, а Тереза под большим абажуром строила карточные дома невероятной крепости, так что на них можно было положить тяжелую книгу. Но за всем этим Аполлон Безобразов следил каким-то вдруг сообразившим что-то опечаленным взглядом, и во внезапной умудренности этой крылось для нас близкое и, увы, еще большее горе, чем в прошедшей его невнимательности.
И вот то, что готовилось, случилось наконец. С утра, уже привыкший к дождю, я проснулся как бы в другой стране, а в раскрытом окне небо было чисто, прозрачно-лазурно, и все было отчетливо видно даже на дальней итальянской стороне. Ярко вдали выделялись свежекрашенные крыши дач, с улицы слышались голоса, и все было так чисто и отчетливо, что мне стало ясно, что пришла осень.
В горах чуть заметная желтизна оттеняла чисто вымытую зелень лесов, и небо было уже не летнее, полное солнечной пыли и тишины, а высокое и бледное, вдали у горизонта незаметно белея и переходя в тончайший слой облаков. И так по-новому все было вокруг прекрасно: и телеграфные столбы с их фарфоровыми птицами, и тень дома, и сырой, напоенный влагою сад, и близкое характерное потоптыванье ослика по неверным камням подъема, что я понял, что уже не увижу вскоре всего этого.
Так в бескрайнем осеннем сиянии мы пили чай на остекленной веранде и, как будто сговорившись, все молчали и устало, как выздоравливающие, щурились на свет. И вдруг в столовую спустился Безобразов, неся на руке легкое пальтецо и дешевый картонный чемодан, вероятно, почти пустой. Он, видимо, собрался с силами и казался вдруг совершенно здоровым.
Долго он пил чай, ел хлеб и фрукты и, не думая ни скрывать, ни объяснять свое решение, читал внимательно газету. Он даже усмехнулся и сказал Зевсу:
— Этот Примо Карнера обязательно будет чемпионом мира. Тебе, Тиша, конкурент.
Но Зевс только промычал что-то. Потом, наевшись, он попрощался с нами, как будто каждому хотел что-то сказать напоследок. Богатырски толкнул кулаком Зевса в грудь, на что тот только криво ухмыльнулся, коротко пожал руку Терезе и вежливо, чуть церемонно, попрощался с Авероэсом, который даже встал при этом и смутился, но ничего не нашелся сказать.
Когда он сходил с перрона, весь освещенный сиянием осеннего неба, Терезе вдруг захотелось крикнуть, побежать за ним, но в ту же секунду с такой же отчетливостью ей стала ясна бесполезность этого, она сдержалась и даже отвернулась немного, но когда, вслед за поскрипываньем гравия, жалобно задребезжала садовая калитка, она не выдержала и повалилась лицом на диван, на котором сидела. Зевс сидел, низко опустив кудлатую голову. Авероэс, стараясь не видеть Терезы, все поправлял и расправлял свою газету, а я в нестерпимой тревоге не знал, буквально не знал, что делать. Наконец, я сорвался с места и долго бежал по ярко освещенной солнцем дороге, потом, не видя никого, сообразил, что ошибся направлением, задыхаясь, дотащился до вокзала, но только, когда и там никого не найдя, я, отупев от усталости, возвращаясь, проходил по трамвайному мосту над другою улочкой, я увидел Безобразова, который не спеша шел по солнечной стороне.
— Безобразов! — крикнул я и весь сжался, ожидая недовольного ответа.
— А, это вы!
— Слушайте! Подождите, я сейчас спущусь к вам!
— Нет, я спешу.
— Но почему же вы не едете с нами, ведь мы возвращаемся в среду?
— Не знаю… так…
И опять это спокойное «так» прямо парализовало меня на месте, как тогда, помню, в один из наших первых разговоров.
— До свиданья, — сказал Безобразов, помолчав.
— Прощайте, — пробормотал я, еще не веря, что все кончено и что сейчас он и взаправду уйдет навсегда. Но тело его пришло в движение и, побеждая земное притяжение и подчинясь законам механики, физики и биологии, начало двигаться в сторону высокой бетонной башни железнодорожной цистерны, уже окруженной желтыми листьями и ярко выделявшейся на бездонно-голубом небе. Так он дошел до угла, остановился, закурил таким знакомым жестом и исчез, оставив на мгновенье за собой голубое облачко дыма. И вдруг страшная пустота и усталость охватили меня.
Даль показалась мне грубо, мучительно-яркой и все — вычурным, оставленным, пустым и ненужным до слез. И даже не хотелось возвращаться домой, ибо и там все потухло, свернулось и ушло в прошлое.
Долго, нарочно плутая, я шел домой. Купил зачем-то спортивные журналы, но тотчас же и это показалось мне ненужным. Разве не кончилось, кончилось теперь все это, все, что нас окружало, все, чем мы жили? И вдруг слезы, как единственное освобождение и как Иисус, неудержимо пришли ко мне, и, не могучи идти, я сел на скамейку и надолго погрузился в их безысходную глубину. Ибо слезы есть единственное мое общение с Иисусом, но зато совершенно реальное, физическое, и я до сих пор считаю его самым совершенным.