В ту осень в Париже была серая, туманная, теплая погода. Деревья уже желтели, но еще неравномерно распределена была желтизна, и в то время, как редкие каштаны около Люксембургского сада стояли совсем золотыми, иные высокие дерева оттеняли их желтизну своею еще нетронутой темною зеленью. Неизъяснимая нежность была разлита в воздухе, и на белом матовом фоне красив был неравномерный серый цвет каменных зданий, омытых дождями и побелевших на выступах. В этом идеальном освещении флаги и вывески виднелись ярко, хотя надписи не были хорошо видимы.
Было воскресенье. Улицы, освобожденные от автомобилей, казались шире и слабо лоснились. Люди шли медленнее, они были чисто вымыты, тщательно одеты, особенно рабочий люд, и все в трудовом и экономном городе дышало усладою самодовольного отдыха, оправданного недельной спешкой. Звуки долетали как бы приглушенно, но четко, слышались даже искусственные ручьи, которыми заботливый муниципалитет омывает асфальты.
Было, может быть, около трех часов, когда, поднявшись мимо аляповатых, но таких знакомых университетских зданий, мы вышли на rue Soufflot. Воздушный балаган Пантеона был налево: бесформенный, как почти все здесь, он, почернев, уже давно сросся с пейзажем и приобрел своеобразную красоту, рождающуюся от сложного и привычного сочетания цвета старого камня, белого неба, лоснящейся мостовой, скудной зелени в саду музея Генриха Четвертого и уличного фонаря с зеленым стеклом у остановки автобуса «S» — Place Contrescarpe — Porte Champerret. Как и всякое хорошо знакомое здание, милое своим циклопическим постоянством, он как будто говорил какую-то привычную фразу в ответ на мое мысленное дружественное обращение:
— Ага, стоишь!
— Да, стою, — ухмылялся он, как бы переминаясь с ноги на ногу.
— Ну, стой, старый, — отвечал я, совершив обряд, как классически-ритуально говорят между собою французы при встрече.
Направо был Люксембург с его разноцветной осенней растительностью, а за ним чуть видимая в тумане Эйфелева башня, чудо безвкусия и бездна прелести девятисотых годов, когда железо изгибалось, как живое, а камень легко принимал растительные формы. Сентябрьский воздух, уже тайно охлажденный, но все еще теплый, мягко омывал и сглаживал все, как общий тон на картинах Коро, и его созерцание по временам надолго отвлекало мое внимание, осушая слезы во время медленного воскресного шествия от rue Saint-Jacque до бульвара Saint-Michel и оттуда мимо Пантеона до rue de la Sante, где против тюрьмы за чисто выкрашенными резными воротами в теплом сиянии опадающих каштанов Тереза молится ныне за нас и за всех.
Зевс шел впереди. Он, кажется, вообще не сказал ни одного слова в теплый осенний день. Но вся его огромная спина с высоко поднятыми плечами и руками, глубоко засунутыми в карманы, выражала искренний и молчаливый протест против совершавшегося. Он теперь опять ездил на ситроеновском такси, но, по инстинктивной деликатности, освободился в это воскресенье, вероятно, только для того, чтобы не сокращать автомобильной тягой наших последних общих минут. Может быть, он даже верил, что я уговорю Терезу во время дороги, болью, слезами ее умолю. Но тотчас же ясно стало, что, конечно, нет, ибо так иллюминативно-мгновенно ломалось все в ее жизни и против ее воли устанавливалось по-новому; так однажды утром проснулась Тереза с мыслью о том, что «разрешение» пришло, так вдруг она узнала Безобразова, и так мгновенно она смирилась и поняла, что ничего нельзя сделать с его жестоким счастьем; и вот теперь опять, после того как, казалось, уже ожила немного, стала иногда шутить с нами, сама ходить с мешком на рынок, готовить, даже стирать, читать газеты по вечерам и даже пошла с нами раза два в синема, ибо с тех пор, как Зевс работал, денег стало много, — вдруг в одно прозрачное сентябрьское утро не встала вовсе с кровати, два дня пролежала, отвернувшись к стене, ничем хотя и не больная, а на третий тщательно оделась и причесалась, убрала все в двух наших хаотических комнатах, приготовила обед и только к концу его, когда мы с Зевсом уже раза два переглянулись, не смея надеяться, что гроза прошла, вдруг объявила, что завтра уходит в кармелитский монастырь и что решение ее окончательно. И все слезы мои, все доводы Зевса остались тщетными.
Купленный и нетронутый пирог с орехами был с горечью выброшен мною в ведро, хотя, выбрасывая, я все же отломил от него кусок и, глотая слезы, с презрением к себе, изжевал его за ширмой. Ночью я даже доел его весь. Поздно, в три часа, лестницу огласили тяжелые нетвердые шаги, и вдруг с треском под страшным ударом ноги отворилась дверь. Однако, войдя, совершенно пьяный Зевс присмирел, закрыл дверь за собою и, опустив голову, не раздеваясь, мокрый от дождя, повалился на слишком короткую для него кровать. Не смея его беспокоить, я устроился в кресле, где, желая думать до утра, тотчас же заснул. И вдруг очнулся в ярком солнечном дне и, вскочив, бросился в комнату Терезы, где уже стоял новенький кожаный чемодан, подаренный ей Авероэсом.
Так шли мы, Зевс впереди немного, тяжелой своей переваливающейся походкой борца, огромный и хмурый, надвинув форменный свой картуз на самые глаза. Тереза шла рядом, а я позади немного, как будто стараясь задержать шествие. Самое ужасное было то, что на середине его, примерно на углу бульвара Port-Royal, я даже развеселился немного при виде какого-то необыкновенно неуклюжего щенка, кувыркавшегося на большой взрослой цепи. Тереза тоже заинтересовалась щенком, она даже присела, потрепала его и взяла за обе лапы. Но степенная старуха, выйдя из зеленной лавки, заявила нам: «Je n'aime pas beaucoup qu'on tripole mes chiens», — и мы пошли дальше.
Теперь пути оставалось немного, и все казалось мне, вот что-то случится необычайное, что-то нарушит это недопустимое оцепенение; но страшно быстро, как самодвижущийся, прополз высокий забор монастырского госпиталя, мелькнул прекрасный бульвар Араго, весь усыпанный листьями, и вдруг мы остановились.
Тереза круто повернулась.
— Прощайте, храни вас Бог! — сказала она и медленно перекрестила и поцеловала меня и Зевса. Целуя ее, я почувствовал на губах соленый вкус слез и что-то неуловимое, запах какого-то одеколона, и я все думал, что вот она скажет что-то, объяснит нам что-то, и опять зарыдал. Тереза тогда обняла мою голову и, утешая, промолвила с печалью и горечью:
— Довольно, хранила и не уберегла, теперь Христос сохранит вас, — и хотела еще что-то прибавить, может быть, то самое главное, но вот дверь приоткрылась, и монахиня показалась на пороге. Тереза оторвалась от меня, и, показалось мне, громко, как гром, захлопнулись ворота. Тогда слезы мои неудержимо вырвались наружу. Я прислонился к стене, я сел у стены, не желая ни уходить, ни жить более.
Но могущественная рука ласково и твердо поставила меня на ноги, и, провожаемые сочувственным взором молодого узкоплечего городового, стоящего на той стороне, на углу тюрьмы, мы двинулись в обратный путь.
День был все еще светлый и такой нежный, что вдалеке, над куполом церкви Val de Grace, бледная, чуть заметная полоска синевы вовсе не изменила форму, когда мы вновь увидели ее на обратном пути; но вечер был уже близок.
У ворот огромного дома направо какие-то оживленные русские голоса переговаривались, уславливаясь о встрече:
— Так не опаздывайте! В восемь с четвертью.
— Да! Да! Идем скорее, Володя.
Шлепнула автомобильная дверца, и маленький Amilcar выкатился на мостовую. На бульваре Port-Royal, напевая, катил зеленый трамвай устарелой конструкции, и, смотря на него, я почему-то опять заплакал. Высокий автомобильный фургон несся вслед, стараясь его обогнать, в то время как незастегнутые кожаные его фартуки развевались и хлопали сзади.
На углу rue Saint-Jacques неуклюжей собаки не было, и улица казалась темнее. Все здесь было по-старому, и уже вечерние газеты лежали стопкой у газетчика. Так, ничего не соображая, даже почти не думая, устав от слез, поднялись мы по темной лестнице на третий этаж. Окно выходило на какую-то архитектурную неурядицу — кусок старого дворянского дома, переделанного в декоративную мастерскую.
Соседний дом был под питейной торговлей и стоял в глубине небольшого отступления, которое город заставляет делать подрядчиков с целью расширения улиц, но и ему самому было не меньше ста лет. Между пустыми столиками лежала на боку кошка, а в самом углу примостился сапожник. А над всем этим — множество крыш, покрытых почерневшей черепицей, прилаживаясь одна к другой, а над ними — белое пустое небо.
Продолжая ни о чем не думать, я сел на продавленное кресло. Так видны были только одни крыши, но яркая белизна неба резала глаза, и я закрыл их.
Так просидел я довольно долго, не двигаясь. Я думал теперь о предполагаемом внутреннем устройстве монастыря, о тяжелой работе послушника, о мытье плиточных полов, о грубом обращении с иностранцами, хотя Тереза была француженка, о всевозможных препятствиях, чинимых монахиням, хотящим вернуться на волю. И вот уже я представлял себе Зевса, плечом высаживающего монументальную дверь, разбрасывающего каких-то садовников (почему именно садовников?), освобождающего Терезу, и вдруг понял, что ничего этого не будет, что Терезина воля непревозможима, что вообще у Терезы никакой воли нет, а есть непреодолимая ее форма, внутреннее предопределение, духовная необходимость.
Все стало темно вдруг передо мною, я как-то весь сжался. Холодная судорога ошибки, какой-то огромной метафизической измены заставила меня сжаться, и я даже ногтем больно нажал на палец, чтобы насильно отвлечься.
Слезы опять покатились из закрытых глаз. Затем наступило какое-то небытие, нравственное переутомление, и вдруг тихий, неверный, но такой знакомый звук буквально разорвал мне сердце. Это Зевс, лежа на кровати, положив свои огромные пятки на высокий деревянный простенок в ногах, тихо играл опять, как тогда в Италии, на дешевой губной гармонике:
И все сумерки мира, все одиночество всех миров сдавило мое сердце. Я круто повернулся, хотел крикнуть ему что-то, но смолчал, пораженный смиренным величием каким-то, которое было во всем этом зрелище — и в недопитой бутылке с плавающей внутри пробкой, и в огромных ступнях в заношенных рваных носках, и в тихой этой, бесконечно незлобивой православной песне. И сколь глубже была ее крестьянская умудренность смиренная всех гордых моих отвлеченных утешений, не утешавших.
«Блаженны смиренные» — вот десятая православная заповедь, средоточие скитских уставов и лесного подвижничества. И не слабый, не больной, нет, именно этот широкогрудый сектант Илья Муромец тихо играл в темноте. И конечно, только он знал — почему — и прощал добродушно всех нас, и только его спокойная земляная вера спасла меня тогда от горшего зла.
Снова я повернулся к окну и весь съежился в кресле.
Потом нескладные нежные звуки прекратились. Тьма медленно наполняла комнату, и уже углы ее и закопченный потолок тонули в ней. И вдруг дивно знакомый и невыразимо печальный равномерный звук прибавился к ней, и я, не открывая глаз, уже знал, что на улице снова пошел дождь.
Париж, 1926–1932