После смерти отца наступила внезапная бедность. От большого дома ничего не осталось, ибо выяснилось, что граф растратил свое достояние на поддержку каких-то неведомых организаций, какого-то «братства седьмой трубы» или «антикаббалистической лиги».
Но в новой нищете на жизнь Терезы дохнула теплом кроткая и незлобивая вера ее матери. Нерасторопная и неподвижная, не смевшая прежде сказать единое слово, запуганная, она не смогла теперь защитить Терезу от нищеты. Девочка сперва училась в городской школе, неравномерно и неуспешно, носила башмаки на деревянной подошве и утром, еще в сумерках, закутанная в шарфы, ходила за молоком. Но мать все просчитывалась, забывала, роняла, разбивала, она слабела видимо, и скоро пришлось найти католическую стипендию и поместить девочку в монастырь; но при медицинском освидетельствовании выяснилось, что нужен не лицей, а преванториум. Еще месяц прошел, и Тереза уехала в Швейцарию. Тем временем меньшего брата усыновили богатые свояки с условием не видеться никогда с семьею.
Старший же ушел в действующую армию с тем, чтобы бесславно умереть на задних линиях от молниеносной дизентерии.
Бессловесная мать их, оглушенная столькими несчастиями, продала все, что осталось, и поселилась приживаться в Испании около самого Гибралтара в поместье одной из боковых ветвей ее рода, передав все заботы о дочери своему брату, взбалмошному старцу, коллекционеру и спириту, у которого Терезе и пришлось поселиться по выходе из монастыря.
В монастыре мистическая наследственность ее распустилась ядовитыми цветами.
Монахини запрещали ей молитвы и ночные бдения, боясь за ее жизнь, ибо Страсти Господни доводили ее почти до обмороков. В келье своей она не раз засыпала под кроватью, где пыльный промежуток между каменным полом и железным матрасом напоминал ей гроб. Когда же, изломанная холодом, она просыпалась, в голубом мраке рассвета думала она: «Боже мой, зачем воскресаю я каждое утро? Неужели Ты не призовешь меня посереди сна?»
И, превозмогая искушение закутаться в жесткое одеяло, что тогда казалось ей верхом блаженства, она с острою болью в суставах становилась на колени.
Но слезы горя смешивались со слезами счастья. Мистический свет, столь долго отказывавшийся брезжить даже на самые страшные мольбы, вдруг, без малейшего повода, ослепительным наводнением застилал все. Тогда она лежала на камнях ничком или на своей тюремной кровати навзничь, и нежное ее лицо было мертвенно неподвижно. Все творение, на темном дне которого она так долго-долго угасала, казалось ей вдруг залитым золотым светом, оно было доступно из конца в конец, и она сразу была во всех концах его. Подобно яркой звезде, дышало оно между высшим и низшим мраком, подобно бессмертному ангелу, сердцем которого был Иисус. А ангел этот был весь соткан из миллионов иных ангелов — живых огней, из коих меньшие напоминали золотые бабочки, а большие легко удержали бы землю на своей ладони. И две силы постоянно боролись внутри его священного сна: сила распадения, терпкое качество, вечно старающееся изолировать каждую клетку, и сладкое качество, нежная сила события и воскресения, которое, подобно лучезарному кровообращению, омывало все. Но это было лишь мистической телесностью видения, а за нею брезжила еще мистическая духовность его как сладостное и страшное предчувствие какой-то радикальной перемены, вечно звучащий и как бы безмолвный звук, осознать который означало умереть. Но умереть так было слаще всякой жизни.
Исчезнуть, растаять, как снежинка, падающая на солнце, очнуться, преобразиться и все забыть. Тихо, через все сферы, потоки и озера света звучал голос:
— Ты видишь, Я в агонии и буду бороться со смертью до конца мира. Но ты, Тереза, возлюбленная Моя, не оставляй Меня.
— Господи, погибнуть! Господи, погибнуть! — быстро шептала она, обливаясь потом и слезами.
— Нет, живи, — отвечал голос, — вы все стремитесь оставить Меня в Мой смертный час. Останься там, где холоднее всего.
И она оставалась, она закрывала окно, через подоконник которого готова была уже переступить, и Он жил в ней неисповедимой тайной жизнью, так что, даже не думая о Нем, она ощущала Его присутствие, как ощущают присутствие смертельной болезни.
— Разве Я не покинул Своего Отца для Тебя и не возвращусь к Нему до конца мира? — от сердца к сердцу без слов говорил Он ей, прося ее остаться с Ним на земле, и она целовала каменный пол своей одиночной камеры и шептала:
— Боже, я остаюсь. Ты видишь, я остаюсь, и мне уже хорошо здесь, и я уже не хочу освобожденья.
И опять рыданья сотрясали ее, как цветок в руках сумасшедшего.
Когда Тереза выросла, дядя взял ее из монастыря. Этот дядя, депутат и доктор психологии, задумал лечить ее от мистической порчи перекрестными душами и политическими салонами. Она исполняла все его прихоти и снова становилась как мертвая, и взбалмошный старик кричал ей грубые и оскорбительные вещи. После чего он стал держать ее взаперти и как бы забыл о ней и вдруг объявил ей письмом, что она должна зарабатывать на свою жизнь и как можно скорее оставить его дом, который она позорит своею истерией.
После этого Тереза стала служить в банке, и сперва все шло даже гораздо лучше, чем прежде. Она что-то целый день считала и даже видела цифры во сне. Но новое несчастие — зрение ее, до того исключительно острое, стало вдруг быстро ухудшаться, и, несмотря ни на какие стекла, резкая боль вдруг пронизывала ее голову до самого затылка. Тогда она перестала работать, и ее дядя принялся каждодневно издеваться над ней и над ее отцом.
— Паралитики прогрессивные вы все, — говорил он, жуя свои любимые свекловичные салаты.
Наконец, наступил тот день, который втайне она давно и радостно предчувствовала и даже удивлялась, почему он так запаздывает.
В этот день все само собой стало ясно. Проснувшись рано, Тереза раньше всего ощутила в себе необыкновенную неподвижность и конец какого-то долгого процесса.
Она двумя руками отодвинула занавески и вышла на балкон. И вдруг, посмотрев на бездонно сияющее летнее небо, она почувствовала, что «разрешение пришло». И ей стало нестерпимо легко и просто. Слезы сами собой полились из ее глаз, но она не закрывала глаз и не утирала слез. Она с каким-то изумлением смотрела на пыльные деревья Люксембургского сада, как будто она видела их в первый раз. Внизу, не сумевши разъехаться с автобусом «А», малиновое такси выкатилось на самый тротуар, да так ловко, что Тереза засмеялась.
Она смотрела на все и как будто все запоминала. Но все было плоско и миниатюрно по сравнению с бездонною голубизною наверху, вровень с ней, у самого балкона.
Потом, вспоминая это, она спрашивала себя, почему ее тогда больше всего интересовала именно эта миниатюрная и плоская жизнь внизу, а не безмятежная сияющая синева, а потом решила: потому, что всю эту мелочь она должна хорошо запомнить, ибо разрешение пришло, и весы, слишком тяжело нагруженные, сами собой покачнувшись, показали стрелкою свободу, смерть.
Потом она стала прощаться со своими вещами, ибо друзей среди людей у нее не было: она перецеловала книги и ручки, она попрощалась с креслом и с ванной комнатой, она пустила воду в умывальник и, подставив руку под кран, попрощалась с водой.
Потом она достала из комода несколько новых кредиток, которые дядя передал ей на шубу. И, несмотря ни на что, как при кораблекрушении, во сне закрыла дверь своей комнаты. Жизнь в этой комнате вдруг стала ей казаться какой-то далекой, как воспоминание детства.
Было очень рано, и благообразный лакей, похожий на австрийского императора Франца Иосифа, наставительно наблюдавший за полотерами, радостно и удивленно приветствовал ее нараспев:
— Mademoiselle!
Mademoiselle остановилась и что-то хотела сказать ему, этому единственному ее доброжелателю в этом доме, но, ничего не найдя, только посмотрела на него, улыбаясь, но таким взглядом, что лицо его вдруг озадачилось и сделалось совсем серьезным, и он даже в смущении сделал шаг ей вслед и бессознательно протянул было руку, чтобы напомнить ей о чем-то, но ее уже не было; она, быстро перебирая своими тонкими ножками в туфлях из мышиной кожи, сбежала по лестнице и быстро пошла по сиренево лоснящейся мостовой через дорогу.
Куда она шла? В оружейный магазин и в церковь, но над городом цвело яркое и пустое июльское воскресенье и оружейные магазины были закрыты, а церкви переполнены.
Исходив полгорода, она зашла в ресторан обедать. Против нее сидел кремовый японец и смотрел на нее восхищенными глазами без век; она, против своего обыкновения, необычайно откровенно переглядывалась с ним и, наконец, уставилась улыбающимися глазами ему в лицо, но от этой улыбки японцу сделалось не по себе, и вдруг из ее открытых глаз медленно выкатились крупные слезы и сбежали вдоль щек; она еще раз улыбнулась и, уже ничего не видя, вышла из ресторана. Лакей бросился за нею вслед, но японец гортанно окликнул его и заплатил, рассыпая бронзовые деньги, ибо жалкие руки его тряслись.
На Pasteur, куда она заехала на неизвестно почему понравившемся ей автобусе, она вошла в ярмарку и, казалось, хотела за недолгое время испытать все радости земного существования. Она каталась на карусели вместе с модистками, она стреляла из пистолета и ела хрустящие вафли с кремом, затем ее внимание привлек безостановочно дребезжащий звонок над пестрыми рекламами кинематографа; она взяла дешевый билет и села в партер.
Несмотря на воскресенье, кинематограф «Mille Colonnes» был почти пуст, и на целый час она, совершенно успокоившись, погрузилась в фарсовые перипетии американской кинотрагедии. В антракте почти все мальчишки ушли курить и есть сальные блины на той стороне ruede la Gaite, а из аквариума оркестра вдруг родился и стал разрастаться хриплый и нежный звук, разбудивший ее от неподвижности.
Кто-то, вероятно, горбатый старик (почему-то ей казалось, что именно горбатый старик), на невероятно плохой, прямо-таки жестяной скрипке громко играл, нагибаясь к самой земле, «Патетическую сонату» Бетховена, и, странно, может быть, потому, что скрипка была так плоха и так врала, или просто по несходству с сизым дымом низкого зала, скрипка так незабвенно, неизъяснимо сладко пела, и умирала звуками в воздухе, что невозможно было не зарыдать.
Но она сдержалась.
Да, так умирает, так исчезает ее жизнь на высочайшем звуке немудреной скрипки, никому не понятная, никем не оцененная, абсолютно безвозвратная, уже прошедшая; глаза ее закрылись и лицо окаменело, так прекрасна была безнадежность этого умирания. Так что толстый господин, три раза просивший ее подвинуть ноги, чтобы дать ему возвратиться на свое место, решился, наконец, попросту перешагнуть через нее.
Солнце было еще высоко, когда она вышла из синематографа, ослепительное пыльное небо резало глаза, разогретый усталый люд теснил ее.
Долго-долго она бродила по левому берегу, садясь на скамейки, путаясь в незнакомых перекрестках, наконец, она нашла какое-то кафе, уткнувшись лицом в стол, заснула, разбуженная, выброшенная на улицу, полумертвая от усталости, неведомо как попала на бал, бросилась в объятия судьбы.