Вот она стоит неподвижно на углу, без друзей, без единого знакомого, без приличного платья, узкоплечая, невыразимо покорно смотрящая на четырехчасовое зимнее небо, уже готовое распасться снегом, разлететься, осыпаться снежинками. В венке из воска и мокрыми ногами только что обошедшая всех своих приятелей-презрителей, поднявшаяся на четыре лестницы и никого не заставшая дома. Душа, которой некуда, совершенно некуда деться… А возвращаться домой в отель «Босежур», в желтый пыльный свет под потолком… Лучше головой о мостовую, лучше ходить весь вечер.

Сумрачно, по-зимнему синели подворотни домов, люди спешили, охраняя свои свертки.

Но Олег уже объелся шоколаду до тошноты, истратив на него все деньги, от тоски то и дело заходя в булочную и покупая конфеты по сорок сантимов… Холодно, неподвижно придерживая тающий венок из воска, цепенела пьяная от одиночества душа, смотря на медленно и неуклюже, как брови, опускающийся вечер, повернувшись спиною к своему отелю. Ярко, предпразднично-печально сквозь редкий снег звенели трамваи, теперь уже уничтоженного восемьдесят второго номера… Улица пустела, и вдруг среди тьмы отчаяния яркая мысль: «Но ведь сейчас уже больше семи часов, пока дойду до Глясьер, до русской столовой, будет восемь… Поем каши и пойду в кинематограф…»

Вторая душа, которую вспомнил Олег, любила рано, часто до рассвета, подняться с кровати… Эта душа еще ничего не знала о спорте, об усилии, сутулая, и узкоплечая, и большеглазая, она любила в чистом и пустом рассветном городе слушать соловьев, которые не спеша привольно тренькали, скулили, ворковали за высокой стеной католического монастыря, маленькие и высокомерные птицы, верные своим стотысячелетним ритмам… Туманно синела лоснящаяся мостовая, а вдали корпуса строящихся домов казались античными крепостями из розового мрамора, над которыми маленькой перламутровой раковиной луна тонула в рассветной голубизне неба; что-то таинственное, омытое свежестью лесов, источников, пещер было в этом неторопливом ворковании… Потом солнце всходило не спеша, проезжали зеленые грузовики для поливания улиц, шурша широким водным веером. Первые трамваи шли, отражая солнечные лучи, и только что проснувшиеся, задорно звонко звенели своими звонками. Пыль поднималась от грузовиков с цементом, и теперь уже нужно было далеко идти на край города на городские укрепления, чтобы снова найти летнюю тишину, медленный звон аэроплана, как бы остановившегося в воздухе, кладбище старых вагонов, где не спеша маневрирует низкий товарный паровоз старой конструкции… Эта душа, прятавшаяся в рассветах, предместьях, на солнечных пустырях, уже не была так беззащитна, как первая… Что-то грустно-античное, меланхолически-стоическое было в ее худых плечах и больших неподвижных темно-серых глазах, но и она исчезла, уступивши солнечно-неподвижному, угрожающе-прекрасному, насквозь мужественному миру Аполлона Безобразова.

Как это было давно, как будто совсем другие люди, молодые люди в различных демисезонах, и все они — Я, худые, широкоплечие, с красной, распухшей от жары рожей, с тонкими, белыми руками, покрытыми испариной усталости, в изнеможении ложившимися на бумагу, с широкими и грязными, налитыми кровью руками, отдавленными гирями, с широкой скуластой небритой мордой, ищущей, кому бы показать кузькину мать, и еще другие молодые люди, плачущие в церквах, в слезах, в отчаянии веры лежащие ничком на полу, играющие в карты или на улице пыжащие свои плечи перед зеркалами, супящие брови, выпячивающие нижнюю губу, наглые, пьяные, заискивающие, гордые, молчаливые, болтливые, обезумевшие от злобы, умирающие от страха перед кондуктором — и это все я… Я… Я… воистину не я живу, а живут во мне души, а я — только склад старых декораций, слов разного происхождения, улыбок различных, давно сошедших со сцены персонажей. А вот еще одна душа совсем в другом роде… С моноклем, с бахромою на штанах, с пороком сердца и с порочным сердцем, идет, лукаво радуясь, — луна оставлена Лафоргом ей в наследство… Душа 1925 года.

Розовый жар неподвижного городского заката, скука, испарина, боль в сердце, а на углу, с ночным горшком на голове, пляшет неизвестный человек, а вокруг, как бабочки грехов, реют в воздухе листки его стихов…

Слабость, слабость с утра, грязные натруженные ноги, галстук в горошину, позднее вставание, насмешка над парком, над солнечным днем… Ночью, в кафе, среди табачной гари, сквозь ледяное окно монокля — блестящее, зловещее ошаление остроумия, выдумки, баснословные рассказы… Ниспровержение всего, утверждение чего попало, великолепное презрение к последовательности и стихи изо всех карманов… В сортире в «Ротонде» сочинительство карандашом на двери, пальцем на зеркале, на почте на телеграфном бланке и с невозмутимым видом на улице — на корешке газеты, и вечное злое остервенение, полет, парение зловещего юмора, усталость с утра, нечистоплотная еда, стоя или на ходу, прямо руками…

А завтра снова, как выйдешь к вечеру на улицу, — огромная тяжелая летняя луна, низко плывущая над крышами, тяжелая музыкальная истома нескончаемого дня, еще разлитая во всем, раскрытые ворота, натруженные за день промежности в брюках без кальсон, воскресным вечером хриплое пение пьяных солдат, и в каждом огне, за каждым фонарем — улыбающийся дух преисподней, мертвец, скелет, полуженщина-полуполицейский, огромный клоп, играющий на рояле… Из черной воды ночи — белые ноги, красные головы утопленников, дребезжание автоматического рояля, запах мочи и первое шуршание рано сгоревших листьев под стоптанным башмаком… Тупая, мучительно-приятная боль в сердце, волны испарины, желание онанизма, оккультизма, эксгибиционизма…

Ослепительный луч в комнате, я уже не сплю, но зачем вставать, мне 25 лет… Как это было давно, давно, как это все было, было, было…

Ночь, улицы опустели, свинцовая тяжесть во всем теле… Икаю… Качаюсь. Ах, все равно, имели, имели они меня (кто, все, весь мир?), и вдруг разом — мордой о скамейку… Пускай могила меня накажет…

Из-за чего, собственно, они поссорились? Конечно, не из-за советской литературы, а из-за Слоноходова… Слоноходов, широкоплечий, тяжелодумный красавец, расслабленный богатырь, евразиец, закрывая широкой ладонью свой идеально греческий подбородок, рассказал ему, что Катя, долго походив вокруг да около, не так давно прямо предложила ему совершить с ней половой акт и что он было принялся за дело, но на середине сочинения ее желтые неровные зубы и общая нервная атмосфера произвели на него тягостное впечатление, и он, не довершив дела, бросил ее на произвол судьбы, но не это поразило, а фраза Кати, брошенная как бы мимоходом: «Вы знаете, Олег в меня сильно влюблен, что мне с ним делать?»

Искони дьявол ходил за пустынножителями: девять — за послушником, девяносто — за настоящим чернецом… Но точно так же святые преследуют грешников, как больная совесть — человечество, но не того ли ценнее обращение самого господина Лжи — так Аполлону Безобразову навязчиво снились душераздирающие небесные сны. «Бог меня преследует», — скажет он однажды Олегу с видом потерянного человека…

Олег теперь встречался с Безобразовым… Любил оный назначать свидания всегда в различных новых кафе с неожиданными нравами. Воскресным весенним вечером они встретились на Boulevard Sebastopol в желтой, ярко выкрашенной пивной, где оглушительно шумел самодельный оркестр. Прямо смотря перед собой в зеркало, упершись в свое отражение и наслаждаясь его неказистостью, вечным инкогнито своим, Аполлон слушал невероятно, необычайно, фантастически врущую гармонику — остальные музыканты играли средне, но она, вводя в «Хоту» самостоятельную вставную музыкальную фразу против такта, поднималась до такого свинячьего, чертячьего, адского визга, что казалось, делала это нарочно… С багровым лицом, окаменев от напряжения, гармонист колдовал над своей раздвинутой колдобиной, бубнил, гугнявил, верещал и, казалось, был совершенно глуп…

Гармоника выла… О чем выла гармонь та?.. Улица слабо шумела… О чем шуршала улица?.. Неслышно шевеля губами, говорили люди… О чем они спорили?.. Аполлон Безобразов молча, упорно смотрел на своего визави — отражение в зеркале. О чем он думал?.. Отражение высокомерно-угрюмо смотрело на него, но что оно видело стеклянными глазами, различало, не видючи?.. Олег, как глухонемой демон, за шумом музыки, за резким блеском дешевых ламп судорожно жестикулировал стаканом, спичками, бровями, напрягал мускулы, сопел, раздувал ноздри… Аполлон рядом с ним казался человеком другой расы, и даже удивительно было, о чем они могли говорить.

Олег рассказывал Безобразову о Татьяне, Кате, совокуплении полов, классовой борьбе, законе Линча. Но о чем думало зеркало его, отраженное в зеркале зеркала?

Зеркало, болтая, повторяло лицо, но лицо теряло в зеркале смысл, ища его в нем…

Зеркало повторяло бессмыслицу лица, ищущую в зеркале смысл, стола, лампы, но не повторяло музыки, и поэтому неповторенная музыка становилась неповторимой.

Аполлон в зеркале и Аполлон на берегу зеркала казались тождественны, но Олег, Олег зеркальный, отличался от Олега, говорящего в зале, потому что зеркало не повторяло звука, — и снова они оказывались тождественными потому еще, что звука этого за музыкой не было вовсе слышно. Олег до боли кричал в сплошном визге гармоники, но даже сам не всегда слышал себя, и поэтому Олег говорящий был равен Олегу не говорящему и оба они подобны были Олегу зеркальному, не могущему говорить. Но о чем думал Безобразов?.. Ровно о том же, о чем верещала музыка, — ни о чем и обо всем вместе, в точности — о чем попало с той разницей, что музыка отчаянно била мимо цели, а он сознательно отрицал ее… И так целый вечер Олег жестикулирует, музыка орет… Олег молчит, говоря… Музыка, звуча, не относится к делу: а Аполлон неподвижно смотрит на свое отражение…

В конце вечера получается следующий результат уравнения: Олег измучен, недоволен (Аполлон-де во всем с ним согласился), Аполлон доволен (Олег просто не смог разрушить этого довольства, принесенного им с улицы), музыкант доволен (его выслушали), публика довольна (он кончил)… Олег говорил о себе, Аполлон говорил «да» и «конечно»… В общем, наговорился, переговорил и договорились.

Как ныне сбирается вещий Олег… зловещий… осоловевший… Олег идет по бульвару… Переговорили и договорились… Впрочем, говорил больше я… Опять он выскользнул у меня из рук… Величествен, но однообразен, утомительно-совершенен…

Погоди, найдется и на него баба лягавая: «Monsieur Personne cherche Madame Personne…» Хотел бы я видеть… Ах, душа, когда же ты наконец посмеешь быть, как он, — огромной, высокомерной, зловещей, вещей, — увидишь наконец бесчеловечное величие вещей?.. Их необычайную законченность, их святую обреченность своей единственной форме, их святую глупость и бесполезность в не ее. Их абсолютную обреченность своему назначению.

Аполлон не отвечал, и все-таки для Олега разговор состоялся. Безобразов почти не слушал, и все-таки Олегу было больно, потому что слова, падая в омут безобразовщины, слабея, теряя вес, замолкали с особым жалобным звуком… Они обесцвечивались, теряли убедительность и вес… Нет, они даже не глохли, ибо Аполлон Безобразов не был вовсе средой без отзвука наподобие юмористов — расстраченных, дезэлектризованных полулюдей: нет, звук иногда даже усиливался, но как-то искривлялся, попадая в его атмосферу, вытягивался, раздувался, как человек, на лету, во сне меняющий форму, теряющий голову. Слова на лету меняли значение: безопасные, смешные становились страшными, угрожающими (слова о поле), счастливые — печальными (слова о небе, о силе, о разуме), новые — древними (все слова вообще)… Аполлон не отвечал, но на носу его был написан ответ… И Олег вдруг глох, смущался, падал куда-то, стыдился неприличной неважности, суетливой трагичности своих слов. Особое мучение неподвижности, как магнитная аномалия, окружало его, все теряло силу и цвет, так что Олегу казалось, что даже вещи, на которых случайно останавливались глаза Безобразова, сначала чувствовали смутную тяжесть, неловкость, наконец начинали явственно шевелиться, корчиться под его взглядом… Например, круасан в своей корзинке: Олегу показалось, что он начал дрожать, едва Аполлон уперся в него взглядом, и вдруг судорожно зашевелился, как будто Аполлон взглядом этим выжимал из хлеба живую душу… Ты живых людей видишь насквозь — то есть одни скелеты… Что же делать, скелет всегда интересен: l'hоmmе est bavard — son squelette, toujours elegant.

О одиночество, ты всегда со мною, как болезнь сердца, которой не помнишь, которую не чувствуешь, и вдруг останавливается дыхание, как одиночная камера, что всюду ношу с собою… Глухонемота… Беспамятство… Неграмотность… Один на бульваре, не помнящий родства, останавливаюсь, ослепленный своим богатством…

Свободен, совершенно свободен пойти направо или налево, остаться на месте, закурить, вернуться домой и лечь спать посреди дня или среди дня пойти в кинематограф, мигом из дня в ночь, в подземное царство звуковых теней. Ад, наказание, каторга, рай, наслаждение, награда, и снова Олег смеялся над своим народом, не додумавшимся до одиночества иначе как подпольного, страдающего и вынужденного, не дошедшего до индивидуализации. Один, один, один. Свободен, как лев в пустыне, лев-вегетарианец, но кто он?.. Студент?.. Нет, Олег провалился на первом же экзамене, о, позор, на сочинении о Гоголе… Писатель?.. Да, в отхожем месте, пальцем на стене, в мечтах, в дневниках, в отрывках без головы и хвоста…

Монах с грязными ногами и наодеколоненной головой. Пролетарий, нет, безработный буржуй, нет, нищий идеолог буржуазии… Бездельник?.. Нет, Олег целый день занят чем-то… Философ?.. Но ведь он ни единой книги не дочитал до конца… Дурак?..

Нет, потому что ему всегда казалось, что это он сам мог написать… Никто…

Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… политической партии, вероисповедания… И вместе с тем какая неповторимая русская морда с бесформенным носом, одутловатыми щеками, толстыми губами!.. Но вдруг нос становится тоньше, губы уже, и саркастический, спокойный, презрительный аполлон-безобразовский свет падает на лицо. Что-то дьявольское, дальнее, монастырское, небожительское просвечивает сквозь него… С холодным удивлением вдруг, будто проснувшись, всматривается он в окружающее, но сейчас ему было уже далеко до дивной аскетической неподвижности этого метафизического бандита, да, кстати, где он, этот герой, без единого приключения?.. Совершенно неизвестно — и уж если Безобразов исчезнет, то, хоть живи в соседнем доме целая армия товарищей, его не разыщут… Потом Безобразов — это все и никто, и, может, он уже переменил свою фамилию и искренне считает себя французом.

Олег идет по авеню де л'Обсерватуар Итали и с удивлением понимает, что Катя всего этого не знает… Ничего неземного, неподкупного, ледяного в ней нет; как красивое белое животное, грустное и спокойное, Катя всегда и за всем видит землю…

Она удивляется: почему Безобразов не работает, почему у всех нет денег, почему Олег не сдает экзаменов на шофера такси?

Вот у тебя какая линия жизни, ты до девяноста лет проживешь и успеешь написать девяносто книг… У нее есть деньги, но работа для нее благодать, победа над сном, над пьянством и мертвой печалью… Она теперь мечтает открыть модную мастерскую.

Будем работать, Олег… Будем жить, жить, жить… А потом бросим их всех, уедем в Россию, куда-нибудь на Урал, на завод, за которым сразу — лесная пустыня, магнитные скалы… Будем ходить рваные… Хорошо… Среди рваных… Научимся говорить на блатном кучерявом зощенковском жаргоне… Ах, Россия, Россия…

Домой с небес… Домой из книг, из слов, из кабацкого испитого высокомерия. И Олег говорил: «Да, Катя…» И глаза его зажигались, как зажигались они от всего: от музыки, от вина или же от уличной драки. Но дальний, спокойный, иронический голос Аполлона Безобразова говорил в нем.

И ему становилось жалко Катю, и он понимал, что первый ее разлюбит, переснобирует, погубит отношения, что он резиновый, непромокаемый, что ему ни о чем не больно, что ему ничто ничего не стоит, что он ничего не помнит и что именно потому, что ему дико больно, ему, в сущности, вообще совсем не больно жить. Но, Аполлон, развратитель юношества, там, где прошел ты, что-то твердое, недобро-веселое, иронически-таинственно-задумчивое появляется на лицах, и я начинаю понимать, почему так часто любил ты говорить, что это дьявол, на горе богам, научил человека аскетизму.

Еще и еще раз Олег сопротивлялся Кате, ее телу, ее теплоте, простоте, покою, юмору, смирению, благообразию, и это потому, что в его беззащитное сердце Татьяна снова впустила свои когти. Как-то, переходя из кафе в кафе, на мостовой, среди автомобилей, Олег увидел ее, идущую прямо, холодно, внешне удивительно бесстрастно, с лицом, полным напускной лени и презрительной угрозы…

Полюбовавшись ею невольно полмгновения, он прошел мимо, но вдруг услышал окрик:

«Олег!..» Подошел к ней, вдруг стремительно разлетясь к ней навстречу, обрадовавшись, смутившись, помолодев от неожиданности, радости, удивления, боли…

Вместе они прошли по бульварам, и Олег поднялся к ней домой.

Усталость, усталость позднего пробуждения… Свинец в руках… Звон в ушах…

Металлический вкус во рту… Шум кабака, топорное увлекательное треньканье двух роялей сразу поблекло вместе с глухой счастливой тяжестью алкогольной отравы…

Поблекла и спешка, важность, неотложность, отчаянность танцев, и вместе с пьяной бестолковой удалью ночи поблекла и другая отчаянная важность, неотложность присутствия Кати…

Днем, когда Олег тяжелой лапой скребет голову, только что вылезши наконец из-под одеяла и мучительно желая мочиться, но не решаясь ни надеть опорки, ни нестись босиком по холодному полу, Катя кажется далекой, как будто расстояние от Итали до Монпарнаса вдруг расширилось, увеличилось на десять верст… К чему эта борьба с хозяином, спешка, перетрата денег, вечное унижение стоптанных ботинок, которые так отчетливо видны на стеклянном светящемся полу кабака?.. К чему эта дикая спекуляция, дикая экзальтация, мотовство сил, остроумия, молодости?..

Белое зимнее небо смотрит в окно… Олег, наконец решившись, на одних пятках подъезжает к умывальнику и сперва долго, с облегчением мочеиспускает в раковину, слушая характерное урчание жидкости, напоминающее почему-то Финляндию, затем, наклонившись, как пес, лакает воду из-под крана, радуясь ее свежему избытку, затем льет ее себе на голову, фыркает, трет уши и глаза докрасна, зажмурившись, ищет полотенце и докрасна утирает рожу и глаза, затем начесывает волосы на нос и обломком гребенки рассупонивает пробор. Голова сжата холодом склеившихся волос, он смотрится в зеркало, думая о том, что в его возрасте уже нельзя не побрившись вылезать на улицу.

Затем в комическом отчаянии принимается высчитывать растраченные вчера деньги, не забывая даже и самые мелкие суммы на спички, марку и т. д. Затем в бешенстве на самого себя: «Ну, сколько ты ассигнуешь на пропой вчерашний, ну, скажем, десять франков, осовестись, не жадничай, ведь под два рояля, по пятерке на каждый… Значит, кроме десяти, растрачено только восемь да еще три вчера на бобы и яйца…» И вдруг глубокая душа его тяжело, громко протестует на это несоответствие: «Ведь три франка только прожрал, а восемнадцать — целовальнику за его рвотный динамит, да еще чуть не с одолжением… Ей-то ничего, сволочи, могла бы за меня заплатить, а вот не понимает и не понимает, что для меня десять франков, пять франков, франк…» Выпив из заплесневелого ведерка литр простокваши, Олег шарит рукой по карманам, наконец, становится на четвереньки и, покраснев от напряжения, всматривается в пыльную темноту под диваном, тщетно высматривая окурок, бычок, ахнарик. Нашел и, немного повеселев, встал, закурил, кривясь и опалив нос, задымил и принялся выдавливать нечистоту на лице — старое, тупое, унизительное занятие безысходных, сбитых с толку утр, но угрей-то нет, и сволочь, и это развлечение подвело его.

И вдруг Олег вспомнил одно выражение Катиного лица, когда она, видимая только в профиль и до пояса сквозь стекло телефонной будки, объяснялась по-английски, знал он, со своей горе-жертвой Салмоном, названивавшим ей из Лондона… Как он ее жарко, классово ненавидел в эту минуту за ее аморальное приволье, с которым она заказывала такси, или давала сложное поручение коридорному, или попросту от вечерней грусти звонила в Данию сестре расспросить ее о каком-то полюбившемся граммофонном диске, название которого вылетело у нее из головы, но, против воли, он не мог не восхититься ее горестно-бесстрастно склоненным лицом, серьезным даже при невеселой немой улыбке, когда над шевелящимися губами только брови ее передвинулись и под глазами набухли мешки… Лицо это, у телефона, сумело сделать ему больно, и любовь его проснулась… От этой мелкой боли он ожил, и тотчас же намеднишние строгие решения, которые он только что назло ей принял: разобрать стихи 1924 года, начать читать «Философию бессознательного» Гартмана, выстирать кальсоны, сходить ко всенощной на Petel, — все это сразу сгинуло куда-то, отошло на задний план, и спохватившееся сердце вспыхнуло беспокойством.

Катя была опустившимся человеком, но всякий человек, просто не сознающий своего уродства, был смешон Олегу. Катя шла по широкой дороженьке под гору, но хорошо понимала это и потому вела себя с достоинством, иногда даже величественно, сумрачно, просто… Ибо всякий человек, по его мнению, опустился, потемнел, с неба на землю сошел на нет… Всякий когда-то разлетелся в жизнь в наивном безумии молодости, презирая неудачника, создавая, выдумывая себя, вещи, которые он сделает, и другие, до которых никогда себя не допустит: так гимназист, готовящийся к экзамену, с утра, еще лежа в кровати, составляет себе суровую программу дня — но на дворе оказалось гораздо жарче, чем он ожидал, летнее солнце и звон пчелы тяжело играли в чайной посуде, а после пришли другие гимназисты с предложением перед занятиями покататься на лодке, потом нужно же было обедать, а после обеда в траве так тяжело, так нестерпимо палило солнце, что пришлось-таки заснуть на раскрытой книге.

Кате тоже пришлось заснуть на раскрытой книге жизни, отчасти потому, что богатая легкая жизнь дома, еще с колледжа, приучила ее к позднему вставанию, пьянству, недевичьему юмору. Так, в поздние пробуждения на тяжелую голову Катя и додумалась до коммунизма, но это было где-то далеко, так пусть и нам попадет; практически же любила деньги и бессознательно одновременно и презирала бедных, и тянулась к ним. Ее каждый раз возмущало, что товарищи Олега из той же банды не работают, норовят проехаться за ее счет и что Олег с каким-то привычным, чужим и подхалимным видом потуплялся к моменту платежа, ожидая спасения от нее и вообще от всякого встречного, и только на крайний край вытаскивал немногочисленные деньги, неохотное ними расставаясь. Купеческая дочь из породы неистребимых, с детства привыкшая к покровительственному, презрительному тону, которым за столом говорилось о бывших людях из той же купеческой среды, Катя была попросту груба в деньгах, и хотя сейчас классовая борьба между нею и Олегом еще не замечалась, именно эти жалкие темы должны были послужить самым болезненным признаком распоровшейся их по шву дружбы.

Вчера он встретил Таню у двери, спускаясь от Гроссманов, и она вдруг неуклюже, притворно весело заставила его подняться к ним обратно — она шла позировать…

Олег недолюбливал Гроссманов. Николай Гроссман был подслеповатый и необычайно гордый рыжий человек, старый товарищ Олега еще по художественной академии, но неуспешный и скрытный, он первый из всех них перешел во французское подданство и замкнулся от всех на своем седьмом этаже и пожизненном шомажном вспомоществовании. Но так как Гроссманы жили около самого Монпарнаса, в возвышенной скуке своих пеших путешествий иногда оказавшись перед самым их домом, Олег не мог удержаться, чтобы не зайти поесть чего-нибудь. Ибо болезненное самолюбие Гроссмана выражалось, между прочим, и в необычайном, подчеркнутом хлебосольстве, хотя каждое посещение всегда было каким-то глухим инцидентом между ними, ибо Гроссман нервически не любил русских, и Олег был для него типом русской безответственности, перед которым Гроссман мог развернуть во всю ширину свою злобную вежливую отчужденность, делая Олегу каждый раз больно и невольно вызывая его на грубости. Так, например, Олег никогда не мог простить ни Гроссману, что тот никогда не приходил к нему, Олегу, на дом, ни себе, что, несмотря на все это, продолжал заходить к Гроссману, — и это русско-еврейское мучение больных самолюбий длилось очень давно.

Таня села в кресло, и на нее нацелилось семейство живописцев. Олег некоторое время молчал, уставившись на нее. В до неприличия открытом платье, загорелая и полногрудая, она, рядом с их узкоплечей бледнолицестью, казалась медведем, попавшим в метро; скучная живопись длилась долго, Олег ушел в другую комнату, завел граммофон и с нервическим актерством принялся отколачивать чечетку — один, под музыку, битый час. Наконец они спустились вместе, но, доведенный до холодного бешенства ожиданием, он уже перехотел мириться… Таня хотела его видеть, но условиться с ним не решалась, медлила, выпячивала губы и исподлобья наблюдала за ним; у вокзала все вдруг вылилось в поток бессмысленных, но, в сущности, еще любовно-ненавидящих слов. Олег ругался чуть не последними словами и вдруг оторвался от нее, оставив ее в горестном обалдении посреди тротуара. Он полетел куда глаза глядят с такой злобой во взгляде, что прохожие невольно оборачивались, — Олег тоже оборачивался, готовый на все… Как служащий, нашедший новую службу лучше прежней, униженно-грубо хамит своему бывшему эксплуататору, не кланяясь ему на улице или запальчиво-унизительно закуривая во время разговора с ним, так и Олег выискивал самые обидные выражения вроде «рабовладелец», «широкая натура», «загадочная женщина» и т. д., но теперь он летел к Кате — ему было где торжествовать над Таней…

Теперь окно было совершенно черно — свет давно уже желто горел под потолком, а Катя и Олег все еще не могли расстаться. Мир слишком расширился вдруг вокруг них и налился спокойным тяжелым весенним дождем. Оба, неподвижно, без слов, обнимаясь, но еще не совсем целуясь, раскаивались в чем-то, вспоминали что-то непоправимое и, как будто дойдя наконец до родного дома и обернувшись с мрачным, почти торжественным спокойствием неправоты, наконец познанной, склонялись над своим прошлым. Оба без конца рассказывали свою жизнь, выспрашивая мельчайшие подробности, как будто дело шло лишь о каком-то относительно небольшом периоде, проведенном в разлуке, до которого им все друг о друге было до конца известно…

Словами «жизнь… любовь к плоти, земле, природе» они отделяли себя, свой мир от монпарнасской немочи. Словами «память, дружба, цыгане, сумерки» они отделяли себя от Тани и ее львиного хамства, не помнящего родства. Действительно, Катя глубоко по-русски жила памятью. Она сама признавалась, что врожденно любит мучить, что вечно ссорится с друзьями, но что ни с одним из них не смогла разделаться окончательно, что каждый из них сохранил на нее какие-то права, и приди он сейчас, не знаю почему, пришлось бы тебе, Олег, уйти… Что она несет на себе всю бесконечную тяжесть нескольких никогда не залеченных, не забытых, не оконченных отношений, повисших где-то между небом и землей невыносимым упреком неисполненного ангельского задания. «У меня всегда все начинается в четыре дня, а длится четыре года…» Особенно Олег это почувствовал, углубившись в ее сумочку, распухшую, бесформенную черепаху, что было просто странно у такой элегантной женщины.

Помнил Олег, как медленно, каждый раз замолкая и задумываясь, видя пред глазами бесчисленные лица, дома и встречи, вынимала она из сумочки визитные карточки, записки, фотографии и короткие, из ресторанов, письма. С каждым из них был у нее связан тяжелый случай, который она продолжала нести в сердце, и, возвышенно-печально улыбаясь припухшими глазами, она рвала их или перечитывала, пытаясь рассказать, замолкая, грустя, напевая что-то, а иногда даже с недоумением останавливаясь, видимо, не узнавая чего-то, не могучи вспомнить чьего-то имени, лица, места.

Так они встречались целый месяц. Декабрь начинался над городом. Поздняя какая-то, даже несправедливо хорошая погода шумела желтыми листьями. Небо было то голубое, то черное, полное тяжелых грозовых облаков, так что в пальто часто бывало жарко, а без пальто — в мгновение налетала буря, и стой тогда в подворотне, рискуя опоздать на свидание.

На улице в переполохе дождя мокрые щеки их встречались радостной, солоноватой свежестью, так что они не раз ошибались направлением в метро, в кондитерской объедались пирожными, не обедали, курили и без конца ходили по магазинам, выбирая и не покупая какую-то женскую чепуху, потому что Катя на Рождество должна была уехать в Копенгаген к родителям, и этот отъезд какой-то особенной мучительной курортной романтикой окружал их жизнь.

Рождество приближалось. Зима была необычайно теплой, иногда бывали тяжелые, прямо-таки весенние грозовые дни — только день или два над Люксембургским садом лежал белый нетающий снег, и Олег, пышучи внутренним жаром полнокровья, наслаждался своей непростужаемостью; без пальто, без шапки, выкатив плечи, путешествовал по городу, красный, как рак, от холода и доброты… Катя вставала поздно, утро Олег проводил в библиотеке, весело-мрачно одолевая своего Гегеля и снобируя соседей, и это вместо того, чтобы зубрить улицы для своего такси… «Успеется за месяц ее отъезда». Но, в сущности, это были все те же Татьянины утра солнечного, какого-то метафизического злорадства легкости, здоровья… Потом ел, брился и, расшвыривая вещи, спешил на свидание, вдруг переменившись, ожив и просияв, со счастливым холодом удачи в сердце. Побрившись и надев новые брюки на грязные загорелые ноги без кальсон, Олег тяжелой походкой идет в гиревой клуб, заранее нервничая до сердцебиения. Идиотское сердце: час таскать гири — не слышно вовсе, а от Катиного письма бьется, как скаженное… Подходя к площади Итали, Олег удивляется, как всегда, чистоте площади и аккуратности зеленых решеток вокруг скверика (нигде не насрано, не Россия). Мимо витрины фотографа (сняться бы в голом виде до пояса и показать Кате). Мимо зеркала шапочной торговли (больше не ношу кепок — и дешевле, и модернее). Вот он у бельевщика (хожу без кальсон — и ничего, привык, больше не натирает). У кинематографа (давно не был, не тянет одному в кинематограф в полдень. Зенит земной тоски, вершина одиночества — одному в кинематографе днем). У булочной (можно пожрать чего-нибудь после тренировки, да не стоит — хлеб белый, мертвый, безвитаминный, как мел, да и, жуя, все думаешь о недостающих зубах). У аптеки (как это покупают презервативы, сгорел бы от стыда, никогда не решусь). У гробовщика (какая ерунда). У музыкального магазина (долгая остановка: вот бы мне радио в десять ламп, век бы крутил-покручивал… Вот бы одному в комнате с Катей танцевать под лондонский джаз… Танцевать голому, совокупляться под джаз, но подо что лучше — под танго или под бостон, не под Вагнера же или под «Героическую» симфонию; а, да, вот под «Послеполуденный отдых Фавна» Дебюсси). Подходя к переулку около самого жимназа «Жан Дамн» (ну, теперь крепись, спокойнее, не кокетничай, не нервничай, не смотри ни на кого…), Олег, сузив плечи, платит три франка и совершенно подростком проходит в зал под ироническим взглядом огромного жирного кассира…

Запах пота, пустота, банный свет с потолка, поломанный деревянный ринг на возвышении, слева — параллельные брусья, деревянные бутылки рядком, справа — рыхлый песок и огромные черные гири, как солдаты у стены, черные бомбы с перемычкой в рост человека, некоторые из коих он не в силах даже пошевелить.

Олег снимает неловко пиджак, но не раздевается до конца и душа не берет, отчасти от смущения, отчасти оттого, что слабеет от воды, отчасти от нелепого страха, что в раздевалке украдут вещи… Двенадцать часов, посетителей, к счастью, — но и к тайному сожалению, — никаких, только один маленький и белый голый человек, мечась как угорелый, делает шадов баксинг, дерется с воображаемым противником, и огромные толстяки, отставные чемпионы, за стеклянной стеной снисходительно жрут…

Что же, надо приниматься за дело… Экскурсия в сторону параллельных брусьев…

Стойка… Вольт направо… Неловкий удар щиколоткой по брусу… Потеря равновесия… Кувырком на карачках вниз… Конфуз, оглядка во все стороны…

Гири… Возьмем для начала двадцать пять, тридцать… Направо… Налево…

Короткая болванка оттаскивается от стены и легко, без заминки (сейчас осрамлюсь… Окончательно потерял веру в себя… Сердце бьется, но пред кем? Актерская душа…).

Bon! сa va… Тридцать пять налево… Разгон, заминка (не осрамись!). От плеча тридцать пять лезут, как на колесиках (ты видишь, сволочь трусливая…). Сразу без перехода пятьдесят пять — три пуда с лишним… Едва Олег взялся за них, огромная величина шаров сжала сердце (эдакую не сдвинешь…). Но, собрав все бешенство нерастраченной эротической муки самолюбия, жалости к себе, Олег рванул гирю, и вот каким-то чудом — мелькнул отчаянный, как молния, изуверский слоновый момент — она у плеча, совершенно ломая, раздавливая кисть. Олег слегка приседает и, о, диво, побеждает собственную неудачливость, старость, болезненность, бедность: гиря дрогнула, подалась и выперла к грязному стеклянному потолку (с ума сошел, не спускай глаз… убьет…), покачнувшись, едва не обрушившись, причиняя невыносимую ломоту плечу, переполняя сердце сумасшедшей гордостью… С размаху об землю… От стука толстая рожа высунулась из-за перегородки, но, поняв профессиональным наметанным оком, что дело идет все-таки о пятидесяти пяти кило, ничего не сказала…

Затем Олег долго крутит, тащит и подкидывает знакомые тридцать кило… Это для него ничто, почти как книга в руке, и он манипулирует ими не глядя, как попало, что с большими гирями — смертная опасность снизу, сверху, со спины, от плеча.

Затем, на удивление толстой роже, двадцать кило в четырехугольной чушке безукоризненно останавливаются, повисают на вытянутой руке, и вот уже Олег, раздувшись как вол, торжествующе влезает в душ, внутренне, однако, зная, упрекая себя за то, что такая тренировка на людях, с бьющимся от самолюбия сердцем, ему один вред. Покуда он еще помахивал двухпудовым чугунным калачиком, таким привычным ему, гимнастическая зала начала постепенно наполняться народом: двое толстых красных людей, несомненно пьяных, пришли выяснить спор с гирями в руках, худой высокий молодой человек — по предписанию врача, коричневый красавец на кольцах. Но Олег уже выжал, вывинтил, вытолкал, вырвал свои сорок минут; из-под теплого мыльного душа, с мылом в ушах, измученный, счастливый, переволнованный, но торжествующий, выкатился, как ошпаренный, на улицу.