Восьмая нота

Попов Александр Евгеньевич

В книгу избранной прозы Александра Попова вошли как недавно написанные, так и уже публиковавшиеся прежде рассказы и миниатюры.

 

Проза Александра Попова узнаваема, своеобразна и – заразительна, как узнаваем обычно профиль поэта, как заразительны его речи. Впрочем, это даже не проза, скорее это – говорение, это особенный, неповторимый голос.

И о чем бы ни говорил Попов, связный ли сюжет перед нами, отрывистый ли диалог из вопросов и… вопросов (излюбленный авторский прием, уводящий к сути его восприятия мира) или «лирические бормотанья», тексты его это всегда – прикосновение к Жизни. А жизнь, по Попову, это не размеренность, не устойчивость и не привычка. Жизнь – это движение к эпицентру урагана, это ожог, это боль, и это благодарность за боль – одновременно. Ибо жить – больно, жить – мучительно, и жить – чудесно. Как и любить.

В сущности, Жизнь и Любовь для Александра Попова – синонимы. Об этом и его очередная книга.

 

Илад

Я не танцую. Танец – тупик. Смотрю, как люди загоняют себя туда. Пью по кругу. Пью, чтобы пить, – круг позволяет избегать лица. Лицо танца на спине, об этом мало кто догадывается. Пью один, делиться не мой удел. Настроение подмочил утром, лицезрел местную сумасшедшую под кофе с коньяком. Коньяк в Каталонии хуже кофе. Она собрала на себя все пуговицы Испании, причем умудрилась ни на одну из них не застегнуться. Лохмы волос, нижнего белья, воздушные шарики, привязанные к пуговицам на спине, сумки на плечах, полные снеди, и руки, жадные до общения. Я испугался, прикрыл глаза, общение по утрам обкрадывает и день, и вечер; и ночь из-за него может не состояться. Кроме голубей, собеседников ей не перепало.

– Зря не смотрите, она последняя достопримечательность местечка.

Говорящие бармены хуже попугаев.

– Мне нет до нее никакого дела, я не голубь.

– Сюда все приезжают за одним.

– А она причем?

– Она его последняя натурщица, он взял ее в шестнадцать ослепительно красивой.

– Вы хотите сказать: и отнял всё, оставив в наследие только свое безумие?

– Я ничего не хочу сказать, вам повторить?

– Кофе? Да.

Зачем ей столько пуговиц, если она ни одну из них не использует по делу? От кого она мечтала застегнуться и передумала? – вот что мучило меня до самого вечера. А вечером я отправился смотреть танцы со спины и пить абсент. Скорее всего, я бы удачно напился, если бы не одна спина. Так не танцуют, так даже не поют, это был какой-то пир красок, которые слетелись на эту спину и лепили невероятные узоры. Меня неудержимо тянуло туда, к этой спине, хотелось ее потрогать. Я не успел еще и коснуться, как вдруг понял, что умею танцевать. Не просто танцевать, а лучше всех в этом зале. Я думал – это какой-то сон, а когда открыл глаза, узнал в своей партнерше утреннюю сумасшедшую, но было уже слишком поздно. Из танца, как из жизни, не выйти. Когда устала музыка, она пригласила меня к себе, и я не смог отказать ей в этом. Ее квартира была полна восковых свечей и эскизов. Молчание начинало смущать даже свечи, казалось, вот-вот и они начнут гаснуть одна за другой.

– Как вас зовут?

– Илад.

– Я впервые слышу такое имя. Кто вам дал его?

– Он.

Мне захотелось порвать все эскизы и вернуть ей утраченную красоту и молодость. Я только не знал, с какого начать. И тут раздался стук в дверь.

– Вы кого-то ждете?

– Его.

– А я зачем?

– Вы при нем подарите одну из своих пуговиц и уйдете.

 

Незабудка

У нас, у ночных сторожей, история одна: вечер ладом проводить, да утро с умом встретить. Наш брат воробей стреляный. Вот, говорят, ночь ничья. Наша она, кормилица. И дум сколько передумаешь. И душ пересчитаешь. По первой-то ой как непривычно было в ночь одному выходить. Вечер теней набросает – одна другой страшнее.

Придешь пораньше, обойдешь с вахтером хозяйство, на пломбы полюбуешься – и так вдруг чаю захочется. Вроде дома пил, а тут он особенный: позднего вечера чай, что подарок нечаянный. Неторопливо пьешь, и радуешься изнутри.

Всю жизнь по одному мосту ходил на свой завод слесарить. Сейчас вот кажется: не детали в тиски зажимал – себя туда закручивал. Так всю жизнь в тисках и провел.

Аванс – получка, получка – аванс, в отпуск сходил, и года как не было. По праздникам водку пили, сырком плавленым губы сдабривали. Домой приедешь – жена ругается, в цеху мастер глотку рвет. Самому-то редко орать доводилось, в домино разве, и то одно слово: «Рыба!»

Из армии голодным приехал – первую попавшую девку и забрюхател. А там пошло-поехало, все дальше от света белого. Руки от металла чернели, душа от будней. По первой к книжкам тянулся, газет не читал – там сам черт ноги сломит.

В сторожах живется вольно: всю ночь сам себе начальник, аж дух захватывает. После чая и сигарету хорошо размять, вроде как подружку верную, и затянуться до головокружения.

Собрали нас, стриженных, на призывном пункте, мариновали весь день почем зря. Под вечер отпустили, велели поутру на вокзал с вещичками явиться. Ох, как бросился я! Девчонка у меня осталась в заводском общежитии, зацелованная, по мне плакала, когда провожала. Больше таких вот слез по себе видеть не довелось. На площади незабудки продавали, синие-синие, до рези в глазах, и незащищенные, ниточкой только тонкой перебинтованные.

На трамвай сел и, как в детстве на качелях, помогал ему разогнаться, раскачиваясь из стороны в сторону. Боже мой, пока добрался, весь изошел. Вдруг, думаю, не застану, ушла куда или еще что. Незабудки всю дорогу вместе со мной дрожали, головы свои поотвертели, по сторонам оглядываясь. Вахтерша меня узнала, без слов пропустила. До комнаты ее по коридору летел. Сроду со мной такого не случалось. Смотрю: лежит – одна-одинешенька, калачиком свернулась, халатиком прикрылась и плачет. Встал перед ней на колени и, пока всю не перецеловал, не разогнулся. Глаза-то не видели. Губами все запоминал, а наглядеться не смог. Впервые ее тогда на вкус и распробовал. А тут и соседки нарисовались. Она скоренько переоделась, и пошли мы с ней нашу последнюю ноченьку догуливать. Набрели на лавчонку полуободранную в детском садике и так зацеловались, аж звезды погасли. От жажды захотелось воды, я давил на рычаг – она набирала в ладони и поила меня из них. С тех пор чего только пить не доводилось, а вкуснее ее ладоней не встречал.

Как до дверей общежития довел, вспомнил про незабудки в кармане. Достал, к груди ее прижал, полузадушенные, но все еще такие же синие, до рези в глазах. Господи, как же она плакала над ними. Больше цветов никому не дарил. Этих незабудок мне на всю жизнь хватило. В армии два года снилось, как еду к ней на трамвае с незабудками в кармане. Не доехал, номер того трамвая упразднили, помешал он кому-то.

Разомну еще сигаретку, прикурю, она со мной заодно. Кому, как не ей, тайны ночные доверить. Светится и молчит. Может, огонек ее моя незабудка заметит, вспомнит ту нашу ноченьку. Большие-то у меня в жизни ничего не было.

Светает… Пора пломбами любоваться, да и ноги поразмять не мешает. Эту ночь спать буду. Может, мне те незабудки приснятся. Есть такое место в моем окне, там всегда падает снег из незабудок. Есть такое место… Оно есть, вот и живу.

 

Баба обыкновенная

Переполох. Министр едет. Начальство на ушах стоит. Каждый божий день натаскивают. Стращают, молчать учат, улыбаться шире экватора. Про вопросы забыть велят, думать – не нашего ума дело.

Я хоть и директор, но баба, любопытно на живого министра поглазеть. Может, застолье организуют. Выпьем, закусим, говорить нельзя – так попоем всласть. Настиралась, погладилась, завивку подновила и поехала из тьмы тараканьей в район. Он у нас огромный: от школы до школы – как от страны до страны по меркам европейским.

Завроно оглядел каждую, обшарил со всех краев, ладно за пазуху не слазил. Заняли места в зале, замерли и ждем, как дети малые Деда Мороза ждут не дождутся.

И он явился, высокий, нарядный, духами за версту несет. Взошел на трибуну, и посыпал цифрами, а какая к чему – сам черт не разберет. Душно стало, вроде как цифири эти весь кислород в зале пожрали. Я одно успела уразуметь, что учитель информатики в целях оптимизации учебного процесса на пять школ в единственном числе выдаваться будет. На нас уже столько дури спустили за бытность мою на посту окаянном, что не сдержалась, руки ко Господу возвела. А министр Бога опередил, пальцем в меня уперся, разрешил высказаться, раз такая смелая оказалась.

– Скажите, добрый человек, – забыла от волнения, как по имени отчеству кличут, – кто его, бедолагу, и на чем по нашим просторам по школам возить станет?

Министр от слов моих в росте поубавился, головой завертел. А меня понесло, захотелось правды дуре, как воздуха.

– А за бензин вы платить будете или нас машину толкать обязуете?

Спал министр с лица, поискал ртом слов, не нашел, решил у воды в графине совета спросить, да поперхнулся. Стали его местные начальники по спине колотить. Колотили, колотили, да так всей гурьбой со сцены и удалились. Тишиной коллег моих так полоснуло, что вмиг отодвинулись, глазами за пол уцепились и не дышат. А я, как знакомая вам вещь в проруби: одна одинешенька – и ко дну боязно, и на берег не возьмут. Толком поплавать не успела, ворвался завроно краснее рака и давай клешнями махать. Покрыл таким отборным матом за вопросы к министру, что мухи в зале враз подохли. Меня мужик мой по пьяни так не обкладывал. А если жуть эту на обычный язык перевести, она еще покруче выглядеть будет.

– Заявление на стол, дура, и в двадцать четыре часа чтобы духу твоего в районе вместе с выродками не было.

Так он моих детишек – отличников по дисциплине и учебе – обозначил. Заслуженный работник образования – ему всё можно. Как сдержалась, не взорвалась как, до сих пор не пойму. Видно, Бог помог. Мне деток своих еще кормить и кормить, мать неходячую обихаживать. Помощи ждать не от кого – мужик мой давно от водки сгорел.

Порылась в мозгах, по русской литературе пробежалась, и осенило, как вести себя в безнадеге полной. Встала, как на последний бой, и выдала такое, что всему району год жевать – не пережевать, сутками судачить, а секундочки понять всё равно не хватит.

– Милые мои, люди родные, вы меня как облупленную знаете, баба я обыкновенная, который год без мужика маюсь, встаю без тепла и ложусь без него. А он, девки, красавец, весь с иголочки, костюмчик у него беленький без единого пятнышка. Умный, цифрами как цветами весна по полям гуляет. Потянуло меня, заблудилась в лепестках его слов. Думаю, все здесь свои, не стану скрывать: влюбилась в него по уши. А он на меня и разика единого не взглянул, вот и полезла с тем, что в голову взбрело. Разве знала, понимала, что вопросы мои ни к селу, ни к городу. Не судите вы меня за любовь. Я за министра голову оторву!

Вижу, слова в завроно маслом вошли. И решилась: грешить так грешить.

– Передайте: если надо, ему и ноги стану мыть, и воду после этого пить да нахваливать.

Выбежал завроно после этих слов из зала. Смотрю, проруби как не бывало. Руки жмут, по плечам кто гладит, кто хлопает. Минут через пяток начальство вместе с министром опять на сцену выползло. Завроно цветущий вновь слово взял:

– Живи, дура, работай и благодари, что министр наш – человек: он не только наказать, но и наградить может.

Живу, и знаю, и верю: и в Бога, и в любовь, и в людей, которым она ведома.

 

Снежное эхо

Когда перестанет идти снег – подует ветер и с крыш домов повеет эхом. Пушистым, веселым, как беличий мех. Он лицо залинует сеткой секунд, а глаза из-за вуали слез потянет к свету.

Меня не было десять лет. Этого никто не заметил, а может, и заметили, да не подали вида. Я и сам не сразу понял, за что передышка такая перепала? Ладно, думать не мое занятие. Разве что вспомнить получится?

Мой день рождения вечерний, без одиннадцати минут восемь. Часы не всякий год высвечивают.

Ладони? Да, были ладони, и снег был. Я разглядывал, как течет время. Потом озяб, вернулся в избу, облизывал пальцы, студеные от секунд. Потянуло к окну, там в следах от валенок маячили тени моих минут. От холода зуб на зуб не попадал. Печь не топил, в дровах тоже чье-то время дремлет. Под самые сумерки прилетели птицы, уселись вокруг следов, склевали время, и меня не стало.

Окно… Крест рамы… И ива… Ее ломало все десять лет… Ива – моя вина. Ветер довел ее до совершенства, солнце вылепило до осени. Я не был первым на земле и буду на ней не последним. А вина за десять лет на два этажа подросла.

Сосульки объявили вне закона, значит – март. Собираю снег на газоны, пусть хоть эти клочки отдохнут от шума шагов, шин, шалостей.

Я окликнул ее именем из той жизни. Смутился, заупо-треблял слова, сходные по звучанию. Догадалась ли она? Не знаю, но не оттолкнула.

Руки – проба на мир. Я это знаю из прошлой жизни. Кто ей сказал об этом?

У любви три сорта: первый, последний и вечный.

– У нас с тобой последний.

– Ладно.

Я был согласен на всё, лишь бы не уходила, и рук не отняла.

– Настоящие люди живут там.

– А мы?

– Они – это мы через каждые восемь минут.

Мы – их тень. Нищее украшение.

– Почему?

– Весна, а нам не интересно.

От прошлого не избавиться, оно напоминает каждой клеточкой тела.

– У тебя есть родинка в виде радуги?

– Да, а ты откуда знаешь?

Я это знал из той жизни. Но как, как признаться ей в этом?

И снова в ногах у слов, где ни дорог, ни троп, где иглы сосен рисуют секунды на нетоптаных снегах времён.

– Я тебя сама выбрала.

– Из кого?

– Из всего, что осталось. Ты мой Март!

– А ты кто в нем?

– Свет.

– Скажи, у Света есть возраст?

– Нет, у меня время есть. Хочешь, оно будет нашим?

А так всё то же, те же арфы ног, и клавиши пальцев те же. И изгибы плеч, и вкус миндаля у краешка губ, и трепет, и стон, и крик…

За что мне такая милость? Почему вернули?

И как она нашла меня?

– Милый мой, глупый Март, я тебя первая разглядела. Не морщись вопросами. Ты – Март, а он всегда возвращается в свой дом.

– А где он, мой дом?

– Там, где весна.

Когда перестанет идти снег, обязательно явится ветер и с крыш домов повеет Эхом. Оно паутиной секунд залинует лицо, а глаза из-за вуали слез потянутся к Свету. Он у меня не мужского рода. Он от той родинки, что в виде радуги.

 

Голос ног

Козырек перед домом мешал видеть верхнюю часть ее тела. И много вечеров подряд я наблюдал только игру удивительно красивых ног.

Кажется, она тоже была увлечена этой игрой. Мне хотелось заглянуть под неудобный козырек, но увы. Может, стоило выйти и разочароваться? Или окончательно потерять голову? Оказывается, стройные ноги – это так много, как небо. Она поднимала их до уровня лавки, старательно вытягивала носки, покачивая двойным лекалом совершенства. Когда она их плавно опускала, чуть-чуть, не касаясь земли, я захлебывался от восторга, нежная округлость лунных колен окончательно лишала рассудка. В пять вечера она покидала свой пост, я поспешно выбегал во двор, дотрагиваться до уходящего тепла ее ног.

Скоро зима. Неужели я трус? Ей кто-то подсказал номер моего телефона. И вот долгожданный звонок.

– Алло, я слушаю вас.

– Вы не узнаете меня?

– Нет, ваш голос мне не знаком. Кто вы?

– Мы – ноги.

Я испугался, телефон выпал из рук, угодив в чашку горячего чая с сахаром. Какое-то время спустя пришел в себя, чай совсем остыл. Я пил его, не вынимая телефона из чашки, наслаждаясь вкусом голоса ее необыкновенно стройных ног.

 

Красная нитка

Однажды, в одной никудышной стране, в которой ничего хорошего не происходило, случилось невероятное. Обыкновенный мужик смотрел телевизор и от уныния чуть было не заснул. Встрепенула череда умных, деловых, государственных лиц.

«Неужели они все вместе при таких галстуках и костюмах не могут сотворить что-то полезное хотя бы для одного человека? Допустим, случайно выбор пал на меня». Тут сон как рукой сняло, он бодро встал, отправился на кухню курить, пить чай и думать.

«Нет, машина не нужна, и квартира габаритная со всеми удобствами, и жена новая ни к чему. Людьми властвовать лень, зарплата, как и латка на штанах, привычна и удобна. Детства, как воздуха хочется детства. Интересно, если бы вся страна возжелала этого? Неужели ничего бы не сдвинулось с места?»

Страна страдала, искала идею. От безделья, равнодушия люди потребляли водку и всякие ее заменители в неуемных количествах. Идея в политике – как клей в быту: нет клея под рукой, вот все и рушится.

Ясновидящие – они в любом государстве имеются. Вот одна баба поймала мысль мужика, переварила, донесла до правительства, а те президенту подсказали. Тот чесал, чесал затылок – и решился.

«Ах, была не была, надо сделать. Хоть один человек добром да помянет мой президентский срок».

Перед тем как командой к мужику на родину нагрянуть, решили посовещаться. Жил в стране старец один-единствен-ный, вот ему и позвонили. Выслушали, ушам не поверили, подумали, совсем из ума выжил, буровит черт-те что.

Мужика отловили в супермаркете, он там селедку брал под пиво. Испугали не на шутку: он селедку за пазуху заныкал, а пиво на глазах изумленной публики на пол все и вылил.

– Говори, что для детства требуется.

– Песочницу в моем дворе восстановить.

– Пустяк, еще проси.

– Лужи верните, те, без бензиновых пятен.

– Сделаем. Ты давай, думай крепче, исполним в лучшем виде.

– Гудок заводской, народ прежний, чуть подвыпивший, а лица добром светятся: каждого встречного ребенка по голове гладят, конфетку в карман суют.

– Выполнимо, нагоним киношников, вмиг сварганят. Ты для себя проси.

– Девчонку мою из общаги сможете отыскать?

– Фотографию давай.

– Не обманете?

– Дурак, тебе президент слово дал, всю страну на уши поставил. Валяй дальше, чего хочешь.

– Сделайте снег оттуда, пушистый-пушистый, как ее ресницы, и пусть на ней будет красное пальто с воротником из зайца, полушалок на голове, вязаные варежки, да еще и валенки, валенки не забудьте.

– Ну, ты мужик и малохольный. Перекури пока.

Включили магнитофонную запись разговора президента

со старцем:

– Скажи, дед, детство сколько длится?

– Пока хочется необычного, значит, еще детство.

– Существуют ли другие признаки?

– Ощущение дома как божья данность.

Старца хоть и не привечали, но на слово верили. К народу, правда, не допускали, сами пользовались.

– Кончай дымить, иди сюда.

– Пусть меня в армию не загребут.

– Минутку, созвонимся с министром обороны.

«Так, так, понятно, слушаюсь».

– Оставляют тебя при заводе, как незаменимый кадр, можешь вкалывать сколько душе угодно.

– Помогите с ней в один цех определиться, чтобы могли в столовке почаще на глаза друг другу попадаться.

– Можно.

– Дружка моего тогда за хулиганку замели, амнистию замылили. Выпустите, он полсрока отсидел.

– Погоди, прокурору брякнем. Повезло, прокурор дает добро на амнистию. Мелкий ты человечишка все же, проси покруче.

– Мне бы след от ее валенок в руках подержать, а больше ничего и не требуется. Понимаю, шутите. Вон телевизионщиков сколько понагнали.

– Дурак ты, мужик, совсем дурак. На вот, пару стаканов шибани, икоркой красной занюхай, черной закуси и вались на боковую, а как проснешься, так все тебе и будет. И бабы в валенках, и друг после отсидки.

Уснул мужик счастливым-счастливым, да так и не проснулся, паленой оказалась водка та. А вот со страной что-то произошло. Песочниц во дворах понастроили. Детишек не обижают, пацанов за мелочи в тюряги не тянут. Короче, все хоть на миг, а попали в детство. Страна заулыбалась, смысл обозначился.

А следы ее валенок у его могилы появились, и снегом их не заносит, и люди не затаптывают. Кружат они и кружат, и нитку красную от пальто от одного следа до другого ветер на руках носит. В цеховой столовке у мойщицы посуды из рук два стакана выпали и разбились. Она осколки бережно собрала, сложила в вязаные варежки, попросилась подменить и ушла под пушистый-пушистый снег, чем-то похожий на ее ресницы в детстве.

 

Гном

Нет, я не гном, но мой рост слишком мал. В школе на уроках физкультуры служил последней точкой. В армии после меня никого не ставили, стеснялись, хотя тянулся из всех положенных солдату суставов. Успокаивали древние греки: «С краю всегда на одного болтуна меньше». Вернулся в значках и лычках, весу это добавляло, а на рост не оказывало влияния. Купил туфли на каблуках, споткнулся, каблук сломал, на другой рукой махнул. Против природы не попрешь.

Прошлое подвело, деды мои маленьких баб любили. Настоящее не лучше, мне нравятся дылды длинноногие, высокое солнце их губ и горные перевалы горячих ключиц. Хемингуэй утверждал, что «в кровати все равны», да разве мне под силу такое вымолвить. Высокие дышат другим воздухом, недоступным для меня. Многоэтажки ходячие, всю душу порвали, она у меня карманная, сунул руку, сжал кулак и придавил. Хоть стульчик с собой таскай, вот такая тоска у гномов.

Втюрился я по самые уши в модель длинноногую. Слышал, Сергей Параджанов тоже был небольшого роста. Однажды друзья предупредили, что заявятся с шикарной девицей. Он приоделся, ждет, и вдруг видит: входит дама баскетбольного роста, а за ней друзья от хохота давятся:

– Знакомиться будешь?

– Буду, но сидя.

Так что теоретически я довольно подкованный Карлсон. Посылал цветы корзинами, всякие открытки изящные. Даже осмелился звонить. От наглости такой колени подогнулись. Дотянусь до зеркала, гляну, а там карлик лупоглазый. Луплю себя по морде, луплю, а любовь не проходит. Она первой потребовала встречи. Отказать не мог, купил билеты в театр. Отправил в конверте вместе с сопроводительной запиской. Сходил в парикмахерскую, угробил кучу денег на взъерошенность волос. В театре заранее на кресле приладил подушечку, понятно для каких целей. Я, конечно, не Параджанов, ну, хотя бы посижу рядом. Обслугу околотеатральную оплатил основательно. Они в зал ее запустят после третьего звонка, как главная люстра погаснет. Гномы тоже не лыком шиты, головы у нас обыкновенные, но без обмана.

И вот настал момент: модель моя многоэтажная в полумраке протискивается между рядами, я ей ручкой приветливо машу. Усаживается, обвивая обворожительным ароматом духов. Я вынимаю заветную коробочку из кармана, короче – душу свою.

– Вот, Олечка, колечко для вас.

– Господи, как это мило.

Мы сидим на равных, плечо к плечу, голова к голове, а то, что ноги короче, одному полу известно. Будь как будет, но первый акт за мной и рука ее с колечком в моей руке.

В одном из сценариев Параджанова гном, умирая, завещает похоронить себя по-человечески, в большом гробу. Антракт далек, как Антарктида, и я, ее наивный пингвин, влюблен по самое не могу в жирафу из Африки.

Когда полярники обнаружат ее следы на снегу, нашу любовь назовут сенсацией. Она головой обязательно заденет солнце, и льды растают. Первые цветы Антарктиды потрясут научный мир, море букетов захлестнет океан.

Накаркал. Она головой достала до главной люстры, и та предательски переоделась в платье из света. Зал рукоплещет, орет «браво». Моя любовь начинает подниматься со своего места. Я под свое вползаю, перебираюсь под кресло другого ряда и выбегаю из зала вон. Гномы могут быть великанами, но только один акт, на антракт нас не хватает. Аттракцион закончен, Карлсон в своей квартире пьян в стельку.

Она через пару дней позвонила:

– Куда вы так загадочно пропали? Я испугалась.

– Я был потрясен вами, в этом восторге весь и растворился. Голос есть, а тела нет.

– Что вы такое говорите?

– Я голос, который вас любит, извините за отсутствие тела.

– Вы шутите надо мной?

– Нет, не шучу, будут цветы, голос будет, но это все, на что я способен.

– Вы хотите избавиться от меня?

– Нет, я избавился от себя.

– Разве так можно?

– Понимаете, Ольга, я из сказки, а жизни до сказки не достать.

– Но колечко на моей руке разве сказка?

– Колечко – любовь, а любви всё по плечу – и сказка, и даже жизнь!

 

Суп из аистов

Расставаясь после двух суток счастья, мы обещали больше не встречаться, понимая, что и так хватили с лихвой. Но жизнь сжалилась. Моя любовь стояла на автобусной остановке, тщетно пытаясь застегнуть босоножку левой ноги. Та отчаянно сопротивлялась. Я бросился на помощь босоножке. Опустился на колени, руки перепутались, им мучительно хотелось снять совсем обувку, забрать желанную стопу в ладони и не выпускать ее никогда.

В те двое суток краска удивления и стыда не покидала ее, а мои губы, ладони не могли и на миг оторваться от удивительной красоты и стройности ног. А тут набросились десятки любопытных глаз, им было занятно – справлюсь с босоножкой или нет? Когда подъезжал очередной автобус, нас оставляли вдвоем. В паузах счастья я жадно целовал ее пыльные ноги, она перебирала мои волосы, передавая из одной руки в другую. Мне мучительно хотелось и ног, и рук, и всего того, что между ними.

– Прекрати, доломаешь окончательно. Отпусти меня.

– Последняя попытка, и можешь садиться в свой автобус.

– Перестань. Это невозможно. Меня ноги не держат, я сейчас упаду.

– Ты куда ехала, скажи?

– Не сходи с ума, отдай ногу, это моя нога.

Обезумев, начал гладить бедра. Она схватила мою руку и больно укусила, и уехала, а я остался, укушенный счастьем. Порой спрашивают: «Откуда отметина?» Да разве кому такое сказать, что я счастьем укушенный.

Этот шрам – единственный текст от нее, заскучаю, подниму руку к глазам и читаю, читаю, пока рука не валится от усталости.

До счастья мы встречались в разных компаниях. Был шапочно знаком с супругом. Однажды довелось пригласить ее на танец. Вот тут и произошло. Наши пальцы от голода так вцепились друг в друга, что нас со смехом еле-еле растащили по разные стороны. Мало ли что происходит с руками, они голове не подвластны. Долгое время не пересекались, да надобности не испытывали, если не считать тоски, поселившейся в пальцах. Мне мои вдруг стали любопытны, я их разглядывал, пытался понять, что там такое происходит?

Столкнулись в местном аэропорту, каждый по своим делам летел в Москву, оказалось, одним рейсом, который всё откладывали и откладывали. Наши пальцы, не спрашивая, переплелись в том же, казалось, забытом узоре и зажили какой-то своей особенной, отличной от нас жизнью. Когда объявили посадку, наши места оказались в разных салонах, но пассажиры и стюардессы вошли в положение наших рук, в течение всего полета не беспокоили.

– Если браки совершаются на небесах, а на земле мы уже запятнаны браками, мы кто?

– Окольцованные аисты.

– Хозяева колец у нас с тобой разные.

– Забудь, они на земле хозяева. Наше с тобой небо безгрешно.

Долетели. Ей требовалось в одну ведомственную гостиницу, мне в другую. Так бы и разбежались, ведомственность – штука жестокая. Пальцы не расцеплялись, и ноги не держали на земле. Забрались в какой-то автобус, устроились на последних местах и стали так обстоятельно целоваться, что водитель свет отключил в салоне.

– Мне завтра рано вставать, поспать бы чуточку, придумай что-нибудь.

– Разве у нас может быть завтра?

– Дурачок, я привезла отчет, от него зависит работа всего института. Сообрази, где бы нам соснуть самую капелюшку.

Я и сейчас плохо соображаю, а тогда? Да разве аисты могут думать, они дышат для того, чтобы любить.

Помог водитель, люди любят помогать аистам.

– Молодые люди, вам, может, комната нужна?

– Да, на двое суток.

Так оказались на квартире какого-то деда. Он выделил комнату с тремя казенными кроватями, заправленными строго по-армейски. Меня заговорщически затянул на кухню, предложил, пока бабка не вернулась с дежурства, попробовать бражки.

– Погоди, дед, минутку, мигом за закусью сгоняю.

Она сидела на краю кровати, что-то правила в отчете. Когда стал рыться в сумке, спиной почувствовал, как вся сжалась и почужела.

– Мы уже не аисты?

– Не мешай работать, иди, развлекай деда.

А дед поносил на все лады бабку, и мы пили с ним отменную брагу, настоянную на землянике. С каждой кружкой крылья аиста спадали с меня все ниже и ниже. Дед в конце концов уютно приземлился на взлетной полосе стола. Я опрокинул еще стаканчик для храбрости и поплелся в ангар комнаты зачехлять крылья после полета.

– Вместе стелить или ты спать отдельно предпочитаешь?

– Аисты не живут в разных гнездах, длинноногая.

– Ты напился, Аист?

– Глупенькая, со страха от меня всегда хмельной земляникой тянет.

Оказалось, только аисты и могут быть так греховно счастливы. Наши усталые от полета пальцы заменили глаза, мы не могли наглядеться друг на друга. Столько открытий в одну-единственную ночь больше не случалось никогда в жизни. Первые слова взошли лишь под утро:

– Принеси из ванной мои колготки, я с вечера их простирнула.

Эта милая обыденность вызвала во мне прилив небывалой нежности. Никуда не пошел и не оставил на ее теле ни единой нецелованной клеточки. А она просила еще и еще, будто бы перед этим и ночи не было у нас. Солнце всходило и закатывалось, оно так устало, что ему сразу пришлось перевалить за полдень. Потом мы мирно, по-семейному пили чай на кухне, а дед доканчивал брагу. Когда в очередной рейс его голова коснулась взлетки, она взяла мою ладонь в свои руки, поцеловала и прошептала в самую глубину ладони, как в колодец:

– Спасибо тебе.

– За что?

– За бабье счастье. Пять лет замужем, а бабой с тобой стала.

В последнюю ночь дед подселил в комнату еще одного постояльца. Он нам не мешал, мы ему заснуть не давали.

– Странно, на мужа с женой не похожи, а оба при обручальных кольцах.

– Мы аисты, мужик, просто аисты, которых люди окольцевали.

– Дела, вот я атеист, а помолиться за вас почему-то хочется. Пойду. С вами не заснуть. Дай вам Бог счастья, птицы небесные.

Вот он нам его и дал. Сколько лет прошло, а пальцы от тоски светятся. Счастьем я укушенный, спина порой чешется, видно, крылья даром не проходят. Самая страшная штука в жизни – сама жизнь. Головой научила жить. С аистами такой напасти не происходит, небеса не дозволяют.

Однажды она позвонила, пригласила в ресторан отметить те двое суток счастья. Пришел с огромным букетом цветов, в новом дорогом костюме. Она ждала за столиком, заказ сделала: шампанское, салаты всякие. Под горячее принесли водку, выпили, аппетит разыгрался, пустился в воспоминания. Она была какой-то скованной, я не придал этому значения, думал, стесняется, столько лет не виделись. Пытался растормошить, а она ждала, оглядывалась часто. И вдруг успокоилась, пристально всматриваясь в меня. Подошел официант с подносом, там возвышались две дымящиеся тарелки первых блюд.

– Вот, пожалуйста, как вы просили, суп из аистов.

 

Сентябрь земляники

Город комом в горле стоит, на шее камнем виснет. Пригород – притворство. Пока первая березка платком не помашет, грудью полной вздохнуть не получится. Земляника поспела. Еду заново знакомиться. Рискую, но уж больно свежей горечи захотелось. Как увижу, вокруг обойду, чтобы без свидетелей. Присяду подле, разговоры попробую завести. Весной с женщиной на рынке познакомился, она земляникой торговала с ладони.

– Ту, с которой беседу ведешь, и пальцем не тронь. Она, как первая любовь, неприкосновенна. Второй дыши. Третья сама в рот потянется. Вот ею одной и довольствуйся. Дальше не ходи, от многого и бед много. Горечи той на год с лихвой хватит.

– А как не хватит, делать что?

– Захочешь, и по осени сквозь землю к тебе пробьется.

Тридцать три года носил ее за пазухой. Замуж звал не раз. Сам дважды женат, а избавиться не получилось.

Помню, в седьмом классе перед зимними каникулами прямо на уроке вдруг с чего-то оглох. Вроде как одни глаза остались, и яркости хоть отбавляй. Вижу, за партами по-прежнему одноклассники, а она будто гибкая белая лилия на пруду. Головой туда-сюда мотаю, а избавиться не могу. Звонком, как нашатырем, ошпарило, слух вернулся, а с глазами непорядок. Белая лилия стоит в них, и все тут. Побежал в туалет, у старших ребят куревом разжиться. Наглотался до дури и домой поплелся. В школу с того дня ходил с опаской, не понимал, что происходит. Краснел, когда она в класс заходила, от голоса ее, зазывно звонкого, бледнел, руки мешали, ноги заплетались на каждом шагу. В голове такое творилось, хоть подходи к трудовику и проси, чтобы отпилил к черту. Сосед по парте косился подозрительно, пришлось сказать, что болен, но болезнь не заразная совсем. Это было правдой. Так, как я ее любил, никто любить не мог. Многие болели ею, но выздоравливали, в отличие от меня.

Ей нравились знаменитости. Я шаг за шагом становился обыкновенной заурядностью. Из школы ее провожали чемпионы по прыжкам в высоту, по боксу, в крайнем случае по гимнастике. А я мечтал, мрачно замечая на ее шее отметины поклонников. Писал стихи, вымучивал дневник, надоедал окнам, луне. От сладостного имени Наташа мне перепадала «ша» – и ни шагу дальше. На выпускном с горя надрался. Кстати, все дурные привычки за эти годы приобрел благодаря ей. Стихоплетство положительным наследием не считаю.

Танец один-единственный на выпускном мне все же перепал. Она, оказалось, удивительно пахла недозрелыми, зелеными, ворованными яблоками из сада нашего забытого всеми

богами поселка. На окраине было два развлечения – полигон да сад. С нами не церемонились, на полигоне помечали красной масляной краской, в саду – зеленой. Знак подавали родителям, чтобы знали, за что бить. Зеленые яблоки детства – моя слабость. До сих пор жду их, с наслаждением ем и вопреки вяжущему вкусу улыбаюсь во весь рот.

Перед армией позволено было провести с ней полвечера. Мы сидели на лавочке, белые лилии ее волос кружили мою бритую голову. Я изо всех сил пытался надышаться ими на два года вперед. Она торопилась на очередное свидание. Подруг у нее не было, если не считать зеркал, витрин и дождя. Она писала в армию, рассказывала в подробностях об ухажерах. Однажды даже три зернышка от яблока прислала в конверте. Я их долго, бережно носил в нагрудном кармашке, потом они куда-то пропали. Взамен пришла телеграмма: она выходит замуж. Гуляли с размахом всей ротой. Под конец старшина носился за мной вокруг казармы и не мог поймать. Хорошо бегать вокруг да около – порок и наследие безнадежной влюбленности.

Когда вернулся, она разводилась. Мне выпала честь подставить плечо в дембельском погоне и надышаться недозрелым ароматом ворованных яблок из сада. Мечталось о чуде. Но чуда не произошло. Она вышла замуж за грузинского князя, окончательно омрачив мою рабоче-крестьянскую рожу. Князя вскоре посадили на долгих семнадцать лет, она успешно родила от него ребенка. Я сбежал тогда из города. Устроился на новом месте, женился, развелся.

Столкнулись на поминках, она к тому времени перепробовала всех мужиков Союза, минуя меня. И вот на восемнадцатом году влюбленности мы наконец-то оказались в одной постели. Господи, как я готовился, в жизни так тщательно не мылся, не поливал себя премудрыми водами парижского парфюма. Под одеялом с ней – как в шикарном кадиллаке. Водительское место досталось мне. Протянул правую руку к груди и ничего не обнаружил. Удовольствия друг от друга не получили никакого. Разве что утро повеяло финишем. И потом вспоминалась ее искренняя удивленность моей длительной влюбленностью. Казалось, разбежались навсегда. Она попробовала заурядности, я вкусил мечты. Спокойно, без чувства мести, женился. После положенного срока родилась дочка-красавица. На службе заладилось. Пятый десяток пошел, яблоками стал питаться обычной спелости, от брюнеток балдеть.

И вдруг однажды услышал ее звонкий, зазывистый смех в своей квартире. Обошел все углы и решил, почудилось. А он опять, да из комнаты дочери. Ну, думаю, на старости лет крыша едет. Захожу, а там кроме дочки – ни души. Она сидит за книгой и смеется, как та моя лилия тридцать три года назад. Подошел погладить по голове, предчувствуя, что что-то произойдет. И оно случилось, чудо. Ее волосы пахли зелеными недозрелыми яблоками из сада моего детства. Упал на колени, начал молиться:

– Господи, счастье это мое или наказание? Тридцать три года, Господи, тридцать три.

Помчался на вокзал, купил билеты на проходящий, сел в купе и заплакал. Тридцать три года счастье за пазухой таскать. Это не комар чихнул и не индюк икотой зашелся. Так во второй раз мы оказались в одной постели. За рулем она, я на месте пассажира.

Если твои времена года совпадают с теми, что за окном, – это уже счастье. Но на дворе и на душе сентябрь.

Она была другой Наташей, никакого «ша», только «на». Эта ее небывалая осенняя щедрость и беззащитность перед временем возбудили необыкновенный прилив нежности. Было невероятное: в эту ночь мы так любили друг друга, будто она длилась все тридцать три года. К утру поседели, голос ее утратил звонкую зазывность. На аромат тела навалился склероз, оно забыло про недозрелость ворованных яблок, повеяло горьким покаянием позднего сентября и еще чем-то неведомым, забыто-желанным.

Еду за город знакомиться заново. Скажете, не бывает земляники в сентябре? Ерунда, бывает. В ней аромат влюбленности. Время примеряет грим лицу, на моем нарисовано счастье. Любовь, что январский мороз, отпустила на время. Еду на звенящей электричке и пою среднюю часть из имени возлюбленной.

– Та-та, та-та, та-та, та-та!

Земляники хочу. Третьей из сентября. Ее горечь пахнет освобождением. Еду знакомиться, рискую. Земляника, как заря, восходит в любое время года, даже для такой заурядности, как я.

 

Дождь на коленях

Кто не боится расстояний, пишет письма. Кто не страшится времени, сочиняет рассказы. Для писем необходим адресат, для рассказов – стол. Они мало чем отличаются, разве что количеством ног. Стол устойчивее во времени.

Я не отношусь ни к тем, ни к другим. Пишу с колена на колено. На одном – пишу, в другое – посылаю.

У одной песчинки нет времени. Для времени необходима горсть или глоток. Времена породили люди – без людей у времени нет смысла. В горсти не состою и в глоток не влился. Мне бы зацепиться за что-то, хоть за царапинку на руке.

Она не явилась в назначенный час. Звонил на работу – сказали: болеет. Такого не могло быть, она бы обязательно предупредила.

Начинался мелкий дождь. Он дежурил у окна, я не отходил от телефона. В ходе долгих переговоров почти с половиной города нашел номер телефона сестры. Она оказалась там. Ее долго не подпускали, но моя настойчивость не знала препятствий. Услышал голос, прежде звонкий, как песчинки веснушек – и все внутри оборвалось. Я понимал: все страшное, что могло произойти, случилось. Не терпелось увидеть ее. Обмануться, что все не так, она просто приболела.

– Как ты можешь, я так тебя жду!

– Ну хорошо. Если так хочешь, приеду.

– Возьми такси! Будет скорее!

– Может, все-таки можно позднее, не сегодня?

– С ума сошла! Приезжай немедленно!

– Шла, шла и сошла.

– Что ты сказала?

– Успокойся, приеду. Ты невозможен.

Дождь разошелся не на шутку, из-за зонтов трудно было разобрать лица. К подъезду вели две тропинки. Я не двигался. Глаза бегали от одной к другой и не могли поймать родного очертания плеч.

Когда-то накануне такого дождя мы жадно целовались на кухне. В соседней комнате ее ожидали жених и подруги.

– Все, все. Успокойся, дурачок. Все знаю. Ты жди. Завтра утром приеду к тебе надолго.

Утро начиналось с дождя, но в его каплях не было тревоги. Он приятно вторил: «Она придет, она придет, она придет». Взошла у дверей, разбросала по комнате одежду, веснушки и, нагая, шагнула в белое море простыней, подушек… Мы долго-долго тонули вместе до самого белого-белого дна.

Когда любишь, все мешает. Даже слова. Мы узнавали друг друга без слов – у нас было так много пальцев.

Вроде бы тот же дождь, а каждая капля, как обручем, стянута тревогой.

Наконец узнал ее юбку, ноги под зонтом… выбежал встречать на крыльцо… хотел свернуть зонтик, отряхнуть от дождя плащ…

– Не смей, не хочу. Все сама сделаю.

– Что с тобой?

– Ничего. Не трогай меня.

Мы вошли в комнату. Она пристроилась на краешке стула и молча уставилась на кончики мокрых туфель.

Я знал, что произошло. Ее пальцы, безропотно опущенные на колени, рассказали все, до мельчайших подробностей. Кто-то помимо моей воли устроил унизительный допрос.

Она заплакала так тихо и горько, что хотелось бежать прочь. Хоть куда – бежать. И кричать всем, и спрашивать у всех: «Нет? Нет? Нет?!» Попытался погладить руки, плечи приласкать, приобнять…

– Не прикасайся ко мне.

– Что случилось, скажи?

– Случилось то, что случилось.

– Когда это было? Когда?

– Вчера вечером.

– Ты дрожишь. Сними плащ.

– Нет.

– В чем дело, наконец?

– Я ненавижу.

– Кого? Меня ненавидишь?

– Всех! Все мужские руки.

– Я не смогу дотронуться до тебя?

– А ты обо мне подумал?

– Прости. Прости ты меня.

– Ты тут ни при чем. Мне как-то нужно еще жить. Вот сестра взяла к себе, с ней легче.

Пошли зачем-то в магазин, накупили кучу фруктов без разбора. Остановил такси, убеждал в пользе витаминов.

– Не звони больше сестре. Ей надоели мужские голоса.

Разорвал листок с номером телефона. Таксист настойчиво

торопил нас расстаться.

– Так легче?

– Мне нет. А сестре да, легче.

Вернулся домой, слушал Эдит Пиаф. Мне казалось, она понимает. С сердцем что-то такое творилось, оно бегало по всему телу. Не хотелось, чтобы наступало завтра. Тянуло туда, обратно, в прошлое.

Следующий день был воскресеньем. Слушать Пиаф не имело смысла. Она кричала из каждой клеточки тела.

Город готовился к череде субботников, завозили землю на газоны. Постучался в какую-то дверь. У меня был такой вид, что попроси ковер-самолет, и его бы мне немедленно вынесли.

– У вас не найдется совковой лопаты?

– Сейчас, миленький. Ты только погоди чуток, дам тебе и лопату совковую. Потерпи, не ломай тут ничего.

Старушка, видно вахтер, подала лопату и так посмотрела, что захотелось попроситься в закуток пить чай и плакать. Схватился за лопату, как за спасательный круг, как за соломинку, как за руку, протянутую кем-то оттуда, из прошлого.

Я носил на руках землю, по которой она уходила от меня навсегда. К сумеркам ноги заплетались, а руки все так и не знали усталости. Подошла бабушка-вахтерша с блюдцем.

На нем уютно возвышался стакан чая в подстаканнике, прикрытый свежей тряпицей, рядом лежали две карамели. Я пил из ее рук чай и плакал. Слез не было видно: шел все тот же мелкий дождь.

– Да, беда-беда.

– Что такое?

– Дождь идет. Такой всегда к беде. Ты вот руки ободрал. Может, зайдешь? Смажу, перевяжу.

– Да нет, спасибо вам за все, пойду.

– За глаза-то не ходи. Там только холод и всё.

– Здесь тоже. Дождь такой мелкий. Больно одному.

– Да, локоть ловок, не укусишь. Ты за лопатой заходи, не стесняйся. У нас этого добра полно. Завтра народ удивляться начнет. Вон сколько земли переносил.

– Всю не успел.

– Успеешь еще, не торопись. Сама к тебе придет.

…Декабрь. Ветки голы. Дороги лысы. Заглядишься на звезды и окажешься на земле. Солнце декабря дико, людей сторонится, по полям больше ступает, в город не заглядывает. Глотнет воздуха и скроется до января. В январе солнышко ядрено, с каждой снежинки в глаза бьет.

Зацепиться бы за что-то, хоть за царапинку на руке.

…Позвонила в декабре. Ждал в ресторане, за нашим бывшим столиком. Явилась самой красивой, с единственной розой в руке. Попросила бокал красного вина. Пока листал меню, нагнулась, поцеловала мою руку, оставила розу на столе и ушла. Навсегда.

У улиц голые лбы. Гололед на улицах – голодно, снега нет. Скользко на земле, трудно на ней удержаться.

…Вот и пишу с колена на колено: на одном – пишу, на другом – плачу о ее коленях, полных солнца. На столе фотография: по разные стороны стекла два листа: черный – мой, рыжий – ее, и дождь по одну из сторон. Тот дождь. Мелкий-мелкий. И меткий, как выстрел.

Всё собираюсь к бабушке-вахтерше, голос человечий послушать.

– Жизнь, сынок, не слаще соли. Но сахару до жизни ой как далеко. Сладкой она бывает порой. Такой сладкой, что до смерти не оторваться.

 

Горькая земляника

Когда она прибыла на свидание, молва до меня уже весть донесла. Начальство сутки держало в неведении. Старался гнать прочь мысль о том, что она где-то тут, рядом. С момента разлуки прошло восемнадцать месяцев. Что месяцы? За сутки осознал: время зависит не только от нас, скорее, от нас оно меньше всего зависит. Мне дозволили в комнату свиданий взять постель. Когда через трое суток я вновь раскатал ее и попросил сигарету, дали, но рядом никто не присел. Сгрудились все у постели и что-то там вынюхивали.

– Мужики, вы чего потеряли?

– Женщиной твоей дышим, придурок. Не против? Ты свое отхватил, позволь и другим насладиться.

Эту ночь провел на чужой простыне, под чужим одеялом. На моей по очереди братва отдыхала. На следующую мне постель вернули, в ней уже ничего не напоминало о трех сутках свидания.

Вот тут все и началось: полезли с расспросами, требовали немыслимых подробностей о женской плоти. Хотелось плакать, чего здесь не только не полагается, но и опасно. Необходимо терпеть: когда-нибудь увижу маму, уткнусь в плечо и разревусь по полной. Она все поймет без слов. Погладит по лысой голове, и слезы под рукой, как под солнцем, просохнут.

Когда ввели в комнату свиданий, она спала. Будить не стал, рядом присел на казенном табурете. Торопился разглядеть, запомнить, в себя вобрать. Это была она и не она. Веки тревожно вздрагивали, руки не находили покоя. От волос веяло чужим. Ожидание чуда не состоялось – тут у нас чудес не происходит. Потом она открыла глаза, мы долго смотрели друг на друга и молча разговаривали. Я попытался погладить по руке. Она отдернула – вышла осечка. Порой подбирала колени к подбородку и тихо плакала. Затем вытягивалась во всю длину, и от наступившей тишины хотелось размазываться по стене. Я судорожно искал первое слово, у меня их, оказывается, не осталось – проглотил все со слюной.

На исходе первых суток она пошевелила губами. Я ничего не мог разобрать: слова застряли в оврагах трещин. И приблизиться не мог: при малейшем движении ее начинало трясти. В полдень показала на воду. Мы попили воды, и не помню, не помню, как ее голова оказалась на моих коленях. Гладил пальцами веки и молча умолял: «Спи, спи, спи».

– Расскажи мне сказку.

– «Понимаешь, все еще будет, нежный ветер еще подует…»

– Нет, нет, сказку.

…Первой июньской ночью, когда только-только начинает зарождаться лето, Господь выбирает одну из девушек и позволяет ей долго-долго плакать. Потом он с величайшей осторожностью, нежностью необыкновенной собирает эту горечь слез

и поутру раскидывает по лесу, превращая в алую землянику Бабушки в деревнях рано встают и босыми по росе гонят буренок на пастбища. И вдруг одна из них обязательно вскрикнет:

– Ой, Господи, ноги опять об осоку порезала.

Нагнется за подорожником, к ране приложить, а там кровинушка земляникой алеет. Студеная, жгучая, как Божья милость. Рученьки свои протягивает – сорвешь и не удержишь. Покатится она, покатится, и вот уже и нет. Лишь след на ладони да жалость. Старшая из старух вздохнет и обронит на ходу:

– Вот опять кто-то невинность потерял.

Грех это или лету отмашка, одному Богу ведомо. А самая молодая, которая лишь этой весной в бабки вышла, обязательно начнет соблазнять:

– Бабы, коровы подождут, айдате земляникой лакомиться…

Не знаю, на каком месте сказки она заснула. Лицо к ночи разгладилось, рука чуть касалась моей. Эта малость была так ничтожна, как шепот травинок на дворе, надраенном перед приходом погон в больших звездах. У нас остались ночь, утро и еще полдня. С первым словом не вышло, искал последнее. Оно важнее. Тут на стенах много всяких слов нацарапано, да не мог я ее голову убрать с колен.

– Знаешь, под левой грудью все платье скопилось тогда.

– Зачем об этом? Молчать легче.

– Там никем не тронуто, бери. Это все, что осталось, возьми, не побрезгуй.

Ее маленькая девичья грудка напоминала могильный холмик, под которым дитя зарыто. А на нем пыталась алеть ягодка одна – земляничка.

Ну, как я мог рассказать такое, что ночь, и утро, и полдень целовал эту левую грудку На губах столько соли осело, что хватит на всю оставшуюся жизнь, если, конечно, жить захочется.

– На что пытка такая?

– Под этой грудью сердце твое бьется.

– Наступили на него, как на ту землянику.

– Ты поезжай к матушке моей, поплачь в ее плечо, пока не вернусь.

Конечно, не сдержался и спросил: «Кто?» Не раз спросил. Она от этого слова так сжималась, как будто бил рукой по ее лицу. Когда уводили, остановиться не мог, глазами кричал: «Кто?»

К матери она не приехала. По слухам, замуж вышла, волосы перекрасила, похудела страшно, девочку родила. А я до сих пор это слово последнее ищу. После возвращения моя речь многим казалась странной, а странного нет, просто стал на слово беднее. А так все путем, нормалек, короче. На нашем озере все кресты – козыри. Тут как-то слышал, как бабы с того берега пели:

Видно, кто-то заплакал, Земля собрала кровинки, Нежность июня в каплях, Горьких, как земляника.

 

Семнадцать минут

Она была не по размеру: моложе, выше, красивая, удивленная. Да к тому же с чужого плеча отдана, чуть не сказал, в аренду. В то время выходил из любви, как из боя, с неимоверными потерями, непониманием окончательного поражения – в общем, не до хорошего. Лишь бы где пережить, пуповину любви перетянуть, горло перехватить. Похоже, ей было не слаще. Голодная, бедная, с маленьким сыном на руках. Приобул, обогрел, детскую коляску купил, а все что-то не лежало, мешало окончательно сблизиться. Она своего предыдущего выспрашивала: «И чего он тянет? У нас до сих пор до кровати так и не дошло».

На нас оглядывались, восхищенно показывали большой палец. Лицом она на все сто, да и фигура что надо, а что-то сдерживало. Может, то, что моя любовь была полной противоположностью. Шея до сих пор реагирует на каждую миниатюрную блондинку. Неспешность тяготила, становилось как-то неудобно. Да и она хороша, являлась на свидание то с матерью, то с ребенком, а однажды даже с первым мужем. Я, конечно, любопытный, но не до таких подробностей.

Еще и руки, ее руки, мешали, худые пальцы и большие ладони. Может, так бы и ничего не было, да случай подстерег, скорее, подсказал. В очередной раз пришла она с близкой подругой, та мне подходила по всем статьям. Закатились в кабак, пили, болтали обо всем и ни о чем. После взяли такси, там поняли, что расставаться совсем не хочется. Поехали в ночной магазин, набрали всякой всячины и завалились ко мне. Я прикидывал, как поудобнее шепнуть ее подруге и как бы нам вдвоем остаться минут на семнадцать. Да разве в полуторке развернешься. Дурачились, кровать разобрали. Дареная удалилась в туалет, а мы с ее подругой стали всласть целоваться, нас было не оторвать друг от друга. Но вернулась она, вся посвежевшая, и вдруг ни с того ни с сего заявила:

– А ну-ка, подруженька разлюбезная, покинь нас минут на семнадцать, посиди там или под душем постой.

Вот загадка, откуда она эти семнадцать минут откопала? Подруга поднялась с кровати и удалилась в ванную.

– Давай раздевайся, милый, мне так хочется твоих слов.

– О чем ты?

– О своем теле во всю длину.

Была бы команда, что пьяному мужику еще нужно, разогрет достаточно. Раздела меня сама, пристроилась рядышком, свет не выключала. Мне так захотелось зажмуриться и все сделать молча, незряче.

– Ну, говори ты, говори, у нас времени мало.

Зная форму рук, я боялся увидеть груди – разочарование разрушает. Да вот послушался, разлепил глаза, подыскивая необходимые слова.

Груди оказались маленькими мятыми листочками с пятнышками посередке. Так бывает, когда капельки дождя остаются на листьях. Солнышко выглянет – вот и появится родимое пятнышко. Она все поняла и сказала так просто-просто:

– Знаешь, когда я ходила беременной, они у меня были очень красивыми. Жалко, что ты тогда их не увидел.

Я гладил бедра и говорил, что они пахнут первыми ландышами июня.

– Когда снова забеременею, обязательно тебе покажу, какие они у меня красивые становятся. Правда-правда. Ты что, не веришь?

Я не знал, чем искупить вину перед ней, стал целовать ноги.

– Если бы меня так целовали в самый первый раз, может быть, всё сложилось бы совсем иначе.

Я продолжал опускаться ниже и ниже, мне хотелось оправдаться за всех ее мужчин.

– Вот и родила уже, а так и не познала счастье бабское ни разу.

Я не понимал, как вернуться к верхней половине тела. Ее грубоватые руки на моей голове мешали приливу нежности.

Вода в ванной приумолкла, открылась дверь, нарисовалась подруга:

– Ну, семнадцать минут истекли или поторопилась чуточку?

Я не знал ответа, оглянулся за помощью. Она сидела, руки свесив между колен, как в прорубь, смотрела в темные окна и не плакала, а молилась о долгожданной слезе, которая и в ту ночь не состоялась.

Они спешно засобирались и ушли, а я пил вино у зеркала и плевался в свою опостылевшую рожу.

 

Резиновая женщина

Вот такая уродилась круглая-круглая, круглее не бывает.

В раннем детстве резиновые мячики любила, потом воздушные шары. Шесть лет мне тогда исполнилось. Воскресение, за окном солнце во всю прыть скачет. Родители куда-то по делам намылились. Мне невтерпеж было дождаться подарка. Облазила углы. Вымазалась – и хоть бы хны. Уселась, как взрослая, за мамин столик в спальной, накрасила лаком ногти, красной до дури помадой губы, хотелось еще наряжаться и наряжаться. На папином столике обнаружила шарики почему-то одного цвета, густо обмазанные кремом. Подумалось – это мне подарок, просто забыли его протереть как следует. Стала надувать, а они получались совсем некруглыми, как пальцы Гулливера – большие и жирные. Вот с этими шариками и отправилась во двор гулять. На меня все оглядывались, хихикали, как дурачки.

Когда папа с мамой вернулись, оба почему-то разом покраснели и начали из шариков выпускать мой воздух. Потом папа унес их в свою комнату, а мама пыталась заговорить всякой ерундой.

– Мама, а почему они в масле?

– Масло, дочка, на все мажут.

– А почему они не круглые совсем?

– Это брак, наверное, вот папа и пошел на кухню в ведро выбрасывать.

– Мама, он в свою комнату зашел.

– Значит, в окно выкинет.

После обеда, во время которого я была всячески одарена, побежала во двор за шариками. Под нашим окном их не было.

Конечно, вскоре все позабылось: и шарики, и день рождения. Выросла, нарожала двоих, бог знает от кого. Круглая, вот мужики и вьются, обхаживают со всех сторон. Чего только в жизни не бывает. Один даже предложение сделал. Захотелось к его приходу квартиру разукрасить, а только на шарики ума и хватило. У круглых-то и ум круглый, и душа шаром покати. Сколько хочешь шарь, а шариков не отыщешь. В те времена в магазинах кроме соли и банок с огурцами только продавцы стояли. Шарики-то все на московской олимпиаде в небо выпустили. Вот тут и вспомнился тот день рождения, длинные-длинные шарики из комнаты родителей.

Побежала в аптеку, накупила этого добра с лихвой, все надула, чуть не лопнула, дура круглая… По стенам развешала, наши – те попроще, а импортные – загляденье, а не шары.

Жениха еле дождалась, а он даже не поцеловал и хохотал, как сумасшедший. Потом за живот схватился и пропал. Шарики продолжали висеть, наши к утру пожухли, импортные неделю стояли. Детишек из-за свадьбы в пионерлагерь отправила, дочку аж на две смены. Путевки от завода дешевые. Это нынче в лагерях не разгуляешься: которые пустуют, в которых новые русские своих оздоравливают.

Мишка, сынок, как вернулся, полез под душ отмываться, загорел, подрос, басок пробивается, мужиком становится сорванец. Песни вон из ванной совсем не пионерские доносятся.

Мне ключ понадобился от сарая. Сунула руку, случайно в его карман попала, а там пакет с шариком.

– Миша, сынок, вот то, что у тебя там лежит в кармане, ты умеешь им пользоваться?

– Ну что ты, мама, пионервожатый дал поносить для солидности, завтра верну.

– Хорошо, сынок, хорошо, я просто так спросила, ключи от сарая искала.

Машинально воздушный шарик сунула в свой карман, дел не в проворот, и забыла о нем.

На следующий день в цеху состоялось собрание мастеров участка. Я как-то случайно вынула тот шарик и заигралась им.

Собрание на меня уставилось, начальница онемела. Подумалось: «Видно, парик с головы моей круглой съехал», – потянулась поправлять.

– Алла Петровна, будьте добры, скажите, что у вас в руках такое?

– Шарик, Зинаида Аркадьевна, просто шарик.

– И вы, надеюсь, знаете, как им пользоваться? Понимаете, этот предмет не предназначен для публичного показа. Вы им смущаете, дорогая Алла Петровна.

– А вы возьмите его себе, Зинаида Аркадьевна, тогда и на вас начнут обращать внимание.

– Алла Петровна, мне, как и вам, этот предмет примерить не на кого.

Вот такой уродилась круглой-круглой, а шарики попадаются не моего размера.

Тут как-то очередной жених завалил, выставила закусь, бутылку с холодильника вынула, перед этим шоколадку ему для своей дочки втихаря сунула. А как улеглись, так опять шарика под рукой не оказалось.

Эх! Если бы нашелся на этом свете хоть один мужик, способный подарить мне на именины настоящие воздушные круглые разноцветные шарики на ниточке. Я бы их, как птиц, по одному отпускала туда, к небу. А мужика того взяла бы на руки и затискала до полусмерти. Да видно, круглым не везет: то шариков нет в продаже, то мужиков с наличностью. Им не до шариков, шарахнут и катятся. Земля ведь, она тоже, как шар, круглая. Вот мужики и не выдерживают, падают с нее.

 

Райские яблоки

В этот час, когда солнце садится на окна и они вспыхивают нестерпимым огнем, случайных прохожих нет. Небо этого не допустит.

Мы встречались у входа в аптеку, что в стареньком трехэтажном здании, бог знает, с каких пор. В детстве бегали сюда за гематогеном в плитках. Детство в ту пору казалось заброшенным островом, мы его стеснялись, вставали на цыпочки, пили холодную воду для хрипоты. На дни рождения получали подарки и не знали от радости, что с ними делать. Нынче все наоборот: влюбляюсь и не знаю, что делать с собой. Бабушка меня понимала, прятала подарки до лучших времен. Вот и я прячусь, у меня в это время даже снег идет не с той ноги.

Вот так мы встретились, думали, великая случайность. Сейчас понимаю, просто время пришло. Не каждому даны великие открытия в науке, а вот женщину открыть доводится почти любому.

Был я в ту пору из благополучных: школу нормально закончил, поступил в хороший вуз. Впереди маячил диплом инженера – мечта отца. Да вот на новогоднем вечере у приятеля увидел ее и все забыл на долгие-долгие годы. Когда знакомились, даже имя свое с трудом вспомнил. Откуда смелость во мне взялась? Робок был неимоверно, а затащил на кухню в царство холодцов, пельменей – они там дружно приходили в себя с мороза. Предложил выйти в коридор целоваться: в кухне мешали сотни глаз пельменей, ехидные улыбки холодцов. В коридоре стоял собачий холод, пахло кошачьей тоской и сигаретами.

Она удивилась, раздумывая, улыбнулась и неожиданно согласилась.

– Ты не против целоваться?

– Но я же с тобой.

– А согласна или нет?

– Господи, какой ты глупый.

Мы целовались вечность, казалось, вернулось детство, я в фруктовом саду, без спроса, боюсь, поймают. А они такие вкусные, эти яблоки, что останавливаться нельзя, иначе проснешься.

– Ты совсем, лизунчик, маленький.

– А ты пахнешь яблоками со всего света.

– Потому что из Алма-Аты.

Это волшебное слово «Алма-Ата» кружило голову и что-то такое сделало со мной необыкновенное.

– Раз так, давай не останавливаться.

Наши губы горели солнцем юга, все остальное застыло и куда-то улетучилось до лучших времен.

Нас силком затащили в квартиру, стали дружно осуждать. Я взял из вазы два яблока и вдруг понял, что солнца у меня тоже два. Мне хотелось всем объявить об этом, чтобы они поняли – яблоки из Алма-Аты отныне мои.

Вот и сейчас, когда пишу, так захотелось яблок, что пришлось оторваться от стола, пойти на кухню и повторить свой первый поцелуй. Прежде чем откусить, трусь о розовые щеки: в них огонь и свежесть той ночи. Потом не выдерживаю и – губы в губы, в сладкую горечь Нового года.

Приятели вырвали из меня обещание не подходить к ней, а я потерял в том подъезде и стыд, и покой, и совесть, которой так дорожил. Было одно желание – видеть ее, целовать яблочный аромат. Нет, вру, два. До темноты в глазах хотелось тайного: мне чудилось, что под кофточкой прячутся райские яблоки. Мы кружили по зимним улицам, мерзли всем на свете, исключая губы, которые в ту ночь стаей улетели на юг и не возвращались.

Она сказала, что знает одно место, где можно согреться. Мы вошли в какой-то подъезд и целовались, целовались. Она просила отдохнуть, говорила, что в Алма-Ате не наберется столько яблок. Она пыталась отдышаться, а мои руки помимо меня осваивали пуговицы кофточки. Двойная красота, парное великолепие груди, близость и… недоступность охватить все это губами. Господи, за что такое счастье мне?

– Что с тобой? Ты не видел никогда грудь?

– Только у мамы давным-давно, но там было что-то другое.

– А здесь, у меня что?

Здесь, в этом мерзлом подъезде, на меня, не мигая, смотрели два райских яблока.

Я до сих пор по ним схожу с ума. Было чудом, что выжил тогда.

Мне кажется это несправедливым: после счастья не живут.

– Ну, насмотрелся и хватит, хорошенького помаленьку.

– А что, кто-то видел помимо меня?

– Что видел, глупенький?

– Их.

– Ты про груди?

– Да.

– Тот, у кого ты меня отобрал.

Плакал дома – там сдержался. Плакал последний раз в жизни и жалел себя в последний раз.

Потом от матери из Алма-Аты она присылала посылки, полные поцелуев, застывших от удивления яблок. Они не понимали нашей разлуки. В казарме пахло табаком всех и моими яблоками.

Ревность страшнее ножа, она-то и разрезала нас на половинки. Половинки сухофрукт – не больше. Это потом, когда ни ее, ни меня не будет на свете, люди наконец догадаются, что даже состояние Солнца зависит от настроения наших сердец. Если кто-то сомневается, то откуда тогда два райских яблока на груди?

 

Килька в томате

Перед самым днем рождения мама спросила:

– Дочка, что тебе больше всего хочется на свете?

Мне хотелось кильки в томатном соусе. Консервы такие есть и сейчас, но нет той кильки, а томатов тех нет и подавно. Мама, конечно, очень удивилась, забот полон рот, так что забегалась, не поинтересовалась, отчего кильки хочется. Утром она меня разбудила поцелуями:

– Ну, именинница, «вставай» пришел. Поднимайся и марш на бабушкину кухню, там подарок тебя ждет, дождаться не может.

Кухня у нас называлась бабушкиной потому, что она там спала на большой кровати с периной и полудюжиной подушек разных размеров. Мы с мамой и младшей сестрой обитали в одной-единственной комнатке. Разрешение побывать на кухне всегда приравнивалось к празднику.

На столе, и правда, стоял подарок для меня – полная тарелка кильки в томате. Бабушка нас с сестрой замучила всевозможными кашами. А кильку, преступно красную, аппетитно каждую субботу ели свободные люди нашего многочисленного двора.

– Хозяйничай, ты теперь большая девочка, поешь, посуду за собой помой, стол подотри, подмети пол.

– Мама, вы меня оставляете совсем одну?

– Не хочешь, пойдем с нами в больницу.

– Нет, я ничего не боюсь.

Мне хотелось, чтобы они поскорее собрались и ушли, не терпелось остаться одной с невероятным подарком. В животе что-то приятно сжималось, и ноги слабели от предстоящего удовольствия.

Как только захлопнулись двери, я сразу погрузилась в красное блаженство кильки в томатном соусе. Она была невообразимо вкусной, сказочно ароматной – оторваться от такого пиршества было невозможно.

Когда все-таки решилась перевести дух, подняла голову от стола и обомлела. На бабушкиной кровати восседал дед, с огромной седой бородой, в белой длинной рубахе. Слезы сами хлынули из моих глаз. Звать на помощь бесполезно, бабушка с мамой и сестрой ушли в больницу.

– Не плачь, глупая, я тебя не трону, ты еще слишком мала для моего дела.

Все слова свои я съела с килькой в томате, а слезы всё капали и капали на скатерть. Рядом с тарелкой образовалось несколько маленьких круглых озер. Надо было что-то предпринять: я решила, что кильку в томате я ему не отдам, доем, а там – что будет, то будет. Когда мое красное блаженство зарозовело, я вспомнила о старике, приподняла голову, а от него и след простыл. А тут и бабушка с мамой и сестренкой вернулись. Рассказала я им, кто тут сидел на бабушкиной кровати. Посмеялись они надо мной:

– Видно, от сытости ты как следует прикорнула, вот тебе дед с бородой и померещился спросонья.

– Неправда, я даже капилюськи без вас не спала.

– Ох, и выдумщица ты у нас. Посуда у тебя грязная, стол ты не протерла, полы не подмела. Вот сказки нам и рассказываешь. Принимайся-ка за работу, именинница.

Я уже, было, и поверила маминым словам, подошла к столу, а там узоры озер из моих слез. И так мне обидно стало, но перечить не решилась. От тайны, как от кильки в томате, внизу живота как-то приятно защемило, и ноги ослабели.

Где-то через неделю этот дед мне приснился:

– Ну, вот и пора пришла, знаю: род ваш не оскудеет теперь.

Хотелось заплакать, как тогда, но я внезапно проснулась и

увидела маму, всю в слезах.

– Мамочка, мамочка, что случилось?

– Бабушка умерла, доченька.

Мне хватило ума ничего не рассказывать маме, я поняла: бабушка освободила мне место быть женщиной на земле.

 

Оба овна

Дед мой и бабуля родились в прошлом веке, в апреле, в одном и том же роддоме. Между ними было всего-то пять дней разницы. Через двадцать лет они встретились вновь. Мороз стоял жуткий, бабушка была в легких модных туфельках, у них это тогда называлось «форсить». Дедушка снял со своих рук теплые вязаные варежки и водрузил их на маленькие бабуськины ножки. С тех пор он никогда не носил ни варежек, ни перчаток, ему всё казалось – бабушкиным ногам тепла не хватает.

Через два года они поженились, а еще через год дед нес, на полусогнутых от страха коленях, маленький кулечек – мою маму. Она в отличие от меня получилась очень умной, ее долго учили в школе, потом в институте. А меня все не было и не было.

Я родилась на два месяца раньше срока и до сих пор не жалею об этом. Меня ждали два удивительных существа – оба овна, бабушка и дедуля. Мы долго и счастливо жили все вместе в большом доме с огородом. По утрам дедушка будил каждый мой пальчик по отдельности, а бабуля в разбуженные ладошки насыпала малины прямо с куста. Жить в детстве было вкусно и очень весело, оно пахло блинами и всевозможными вареньями. Папу с мамой я видела редко: уходили на работу они рано, возвращались поздно.

Буквы я знала все до единой, но читать не любила: детские книжки все на одно лицо, а до взрослых рост не позволял дотянуться. Да и зачем книжки, если на моих глазах ежедневно продолжался обворожительный роман дедушки с бабулей. Однажды я не выдержала и спросила деда:

– Почему ты всегда стоишь перед бабулей на коленях?

– Когда подрастешь, поймешь. Сердце в поклоне выше головы.

Они до самой смерти целовались украдкой. Дед каждый день дарил бабушке какой-нибудь удивительный цветок. Где он их брал зимой, до сих пор не знает никто. После второго инфаркта бабушка слегла. Дед семь лет неотлучно просидел у ее руки. Он никому из нас не позволял ухаживать за ней. Немногословный, он только отмахивался одним и тем же:

– Она моя.

Когда бабушка умерла, дедушка не разрешил на ночь закрыть окна и двери. Отец пытался возражать ему вместе с мамой. Дед вывел нас всех во двор и показал следы от бабулиных нарядных туфель. Мы удивились, она давно не вставала с кровати, а дед сказал:

– С овнами случается и не такое.

Через год после бабушкиной смерти, день в день, наш дом сгорел. Родители плакали, я, завернутая во всевозможное тряпье, одуревшая от гари, лежала на снегу. Лишь деду было весело, я давно не видела его таким счастливым.

– Значит, она меня все еще любит и к себе зовет.

Неделю после этого он ходил по своим друзьям, прощался.

Потом набрал землицы с пожара, положил рядом с собой на кровать, подозвал отца с мамой и такое сказал, что у меня от тех слов до сих пор мороз по коже пробегает.

– Пора пришла, детки мои, девчонке, внученьке мечту вырезать на сердце.

Произнес, и сердце его навсегда ушло от нас к бабуле. Другого и быть не могло: он – овен. А у овнов всё – сердце, остальное лишь чуть обозначено.

Родители не знали, как вырезать мечту на сердце, дед с бабушкой не успели их этому научить. Отец на месте прежнего дома посадил березку с рябинкой, через пару лет они наклонились друг к другу, а еще через год обнялись, так и стоят до сих пор. У Господа мертвых нет, вот они и живут, мои оба овна, дед и бабуля.

А мечту на сердце я вырезала сама. Сказать, какую, не могу – сердце остановится.

 

Раннее

Мне в ту пору лет тринадцать-четырнадцать екнуло, ей раза в два больше. Она доводилась подругой родственницы моей матери. В те времена душ в квартире – роскошь. Вот она и ходила к нам мыться. В общественной бане на поселке не протолкнуться, мат-перемат да пьяные разборки.

Звали ее удивительно – Валя, у нынешних такого имени и в помине нет. Чистая, ухоженная, замужняя. Муж пил, детишек у них не было. Утром от нее веяло в любое время суток.

Девчонками-одногодками я не увлекался, балаболки костлявые, потные от нескончаемых пионерских сборов. Днями был обычным пацаном: дрался, в карты играл на деньги, над учителями издевался. Пол во мне по ночам зашкаливал. Сны всякие снились, вязкие, как варенье. Просыпался мокрым, пугался мужского семени, думал, силы из меня выходят, пытался удержать, да куда там. Посоветоваться с кем стеснялся, а совесть за сладкие минуты грызла.

И какой черт дернул меня в тот день на наготу Валину посягнуть? Голова кругом, ноги без колен, руки в трясучке, внутри тяга неведомая к тайнам тела. Туалет с ванной комнатой у нас разделены стенкой, а в ней окошко крохотное. Я руками ухватился за трубу, подтянулся, глянул и обмер от невиданной роскоши спелого женского тела. На второй попытке попался, она заметила меня, погрозила, но как-то не строго, так не грозят. Груди, бедра были, будто ягодами, усыпаны мелкими капельками воды, тело ее земляникой светилось. Оторваться от изобилия такой красоты был не в силах, все ушло в глаза.

Вдруг раздался голос матери, я испугался, вмиг слетел на пол и горячим от волнения ртом то ли пот жевал, то ли слезы, а казалось, ягоды с ее тела.

– Валентина, слышишь меня, помоешься, подотри, белье мокрое на балконе оставь.

– Слышу, сделаю всё, не беспокойся.

– Пока, я по делам пошла, вернусь не скоро.

Подвернувшаяся свобода душила, комком к горлу подкатывала, прокашляться боялся, казалось, всё счастье из меня вывалится. Сил подтянуться во мне не осталось, а светоносное тело там за стеной манило неудержимо. Выдохнул из себя лишнее: слабость, трусость, нерешительность, напрягся, что вот-вот жилы лопнут, но до окошка заветного дотянулся. Валя одной рукой оглаживала маленькие груди, другая трепетала возле слепящего гнездышка рыжих волос. Она заметила меня и вроде даже ждала. Я глазел с ее согласия, а она разгоралась утренним солнышком. Руки не выдержали, сорвался с позором, зашиб всё, что мог. Тело пело от боли, какой-то радостью преступной переполнялось.

Поднялся – шаг, второй и я у ее двери. Дернул, оказалось на защелке.

– Тетечка Валя, на минутку.

– Что случилось, пожар?

– Да, нет. Да! Да!

Дверь подалась, пахнуло теплом из снов, ароматом земляничного мыла и откровением тела. Шалый от близости, вошел, уставился ошарашенно и пил, и задыхался, понимая, что счастья такого нет ни у кого и быть не может. Соски грудей у нее удивительно маленькие и такие розовые-розовые, как малина в июне. Правой рукой она прятала нежную прелесть рыжего совершенства.

– Ну, все мои тайны разглядел или нет?

Помимо воли вырвалось первое в жизни признание:

– Всю, всю до капельки.

Я понимал, ей хочется еще слов, и выдавил из себя без остатка:

– Вы такая красивая, как из сказки…

– Спасибо, давно слов хороших не слыхала, думала, и нет их совсем.

– Можно пойду?

– А ломился-то сюда за каким лешим?

– Поцеловать вас всю хотел.

– Так уж и всю?

– Я никому, честное слово.

– Один поцелуй, пожалуй, заслужил. Ну, чего стоишь, целуй, раз такой смелый.

Сил хватило на полушаг, попал губами в левую грудь и поплыл. И не стало меня, окатило чем-то давно забытым, далеким и, оказывается, самым важным на свете. Руки всё помнили и знали, и умели, обхватили влажное, теплое тело, и до меня дошло, что и я ему нужен! Валя осторожно убрала из моих кипящих уст левое лакомство и подставила к ним правую грудь. Я рождался вновь и вновь, рождался невообразимо красивым и сильным. Мешала, не давала дышать, загораживала вход в рыжее счастье рая ее правая неудобная рука. В восхищенном изнеможении пал на колени, отстранил последнее препятствие от сокровища, впился в него округлым, горячим от грудей ртом и почти сразу потерял сознание. Очнулся от крика. Слаще крика того ничего больше в жизни слышать не доводилось. Потом она вздохнула вольно-вольно, как птица после полета, отстранила меня и, поцеловав в губы, прошептала:

– Уходи, мальчик, быстрее уходи отсюда и никогда больше не приближайся ко мне.

Выскочил пулей, вбежал на балкон, выхватил из пепельницы недокуренную отцом папиросу, спички нашарил и задохнулся от счастья. Не помню, сколько оно длилось. Вернула ее рука, холодная-холодная. Валя стояла надо мной и горько плакала.

Если бы я смог сохранить хоть одну из тех слезинок…

 

Слепая лошадь

Настоящего мало осталось. На себя все смотрят и ждут впечатлений от себя. От сосков одна тоска. Отощали люди, совсем отощали. От фотоаппаратов и зеркал не оттащить. Вот и я пяти шагов до девяноста не дотянула. Девяносто – дата. Под утро замерзну. Найдут голой в белом эмалированном гробу. Голой явилась в мир, голой и уйду. Вот только косу заплету, седую от стыда за прожитое.

Пропажи не заметят, может, только голуби у помойки поймут, что остались без хлеба, и воробьям крошек не перепадет. Дом затихает, скоро двенадцать. Восемьдесят пять годков, а до крана воды напиться не дотянусь – скользко. Спина окоченела, а глазами в ладони не почерпнуть. Ослабели глаза, и ушами не услышать, если до утра додышу, под соседскую водичку день рождения отмечу.

Мой дед, царство ему небесное, не к ночи будет помянут, конюхом в цирке служил. На лошадей как на иконы молился. В прежние времена старых лошадей на скотобойни не возили. В своем стойле на привязи держали, поили, кормили ладом.

Потом, как людей губить стали, и лошадям лихо досталось.

Ой, дедушка-дедушка, и зачем ты мне эту сказку сказывал? Лежу в ванной голой, вода и та ушла, а сказка вот осталась.

«Директор нашего цирка бушует, волосы последние на бороде рвет:

– Отвечайте, мерзавцы, кто из вас по ночам на арене бардак устраивает?

А мы и ведать не ведаем. Спать за полночь ложимся, перед сном все помещения обходим – всё у нас в ажуре.

– Не спать, слышите, оглоеды, совсем не спать, найти мне мерзавца и на разборку приволочь немедленно.

Не спим, тишину слушаем, а она давит, аж дышать тяжко. И вдруг: «цок-цок, цок-цок». Что за черт, лошади все в стойлах на привязи. Неужели черти в цирке завелись? Не может того быть, батюшка с кадилом недели две тому назад всё обошел, каждый угол крестом осенил.

Крадемся к арене, волосы дыбом, руки трясутся, в ногах дрожь. А там, Господи помилуй, старая слепая лошадь такие кренделя выделывает, что и молодым не под силу. Вот так стояли и ахали, пока она свой номер не отработала.

Наутро доложили директору. Он обнюхал нас, покряхтел от конфуза, дождался ночи и запил на неделю. Через ту лошадь человеком сделался и многих своих друзей через нее в люди вывел. Вот так, внученька: станешь облик терять, вспомни ту старую слепую лошадку».

Вспомнила, дедушка, вспомнила. Встану и я, встану и на арену выйду, и номер последний отыграю. Дотянулась до стиральной машинки, та шланг подала, так по шлангу, по шлангу, молитвы дедушки шепча, выбралась из гроба эмалированного. До комнаты доползла, напудрилась, платье выходное натянула, носки белые, в туфли влезла и воспряла. На кухню на ногах доковыляла, воды вдоволь набузгалась. Вдова образования. У подъезда палку, собаками обглоданную, подобрала и в путь отправилась. Моя арена – класс. Детишек в это время нет, но и у лошади зрителей не было. Прав Господь, в старости зрение во вред. Да и зачем мне глаза: пятьдесят лет этой дорожкой хаживала, мне ее и после смерти не забыть. У пед. университета в цветочных рядах букет наскребла: полузадушенный, мне под стать. Алексей Максимович, ты прости меня, не по тебе урок дам, ты стопить тут, вот и стой себе. «Аптека, улица, фонарь». Нет, Александр, нет, не то, совсем не то. Ты барин, а я баба, мне и перед смертью мужика надо, настоящего мужика. Вот школа, моя шкала, крепость моя Брестская. Я войду в нее с любого угла. Никого больше в жизни и не любила. По корням коридоров доберусь до класса и напоследок, как та слепая лошадь, выдам на одном дыхании сокровенное, неповторимое, анафеме преданое – Павку Корчагина. На партах расставлю учебники углом – и они обернутся бойцами в буденовках. И звезды выстроятся у окон в очередь. Выберу из них самые красные, самые яркие и позволю войти в мой класс и занять места на шлемах учеников.

«Умирать, если знаешь за что, – особое дело. Тут у человека и сила появляется. Умирать даже обязательно надо с терпением, если за тобой правда чувствуется».

– Людмила Александровна, а скажите, на красном знамени, как на солнце, ни одного пятна?

– Дети, а вы откуда про то знаете?

Тут треугольники книг припали к партам, притихли, задумались и выдохнули:

– Если Корчагин стонет, значит, потерял сознание.

– Я забыла дать вам задание на дом, простите старуху.

– Нет, нет, задали. Вы сказали: «Читайте роман “Овод”, всё узнаете, только прочтите его обязательно».

Последнее, что она успела подумать из того урока: «Агитировать здесь некого. Вот где сталь закаляется».

Когда ее хоронили, соседки из подъезда у могилы шептались или листья под ногами, а может, вскопанная земля: «Самое дорогое у человека – это жизнь». Ей хотелось привстать и поправить: «И место смерти дорого, дети».

Шел и думал о ней. «Нет» – коротко, «да» – длинно. Люди разучились понимать. Им не стоит ничего говорить. Любые разговоры их раздражают. Им нужен Дед Мороз и Клоуны. Люди любят принимать подарки и смеяться над ними. В сосках тоска.

 

Open

Ах, какое это было утро! Кто-то на асфальт наклеил листья. Нет, они там не лежали, обнимали во всю свою ширь нетронутую радость тротуара. И думать, и дышать остерегался. Шаги предвкушали счастье. Нас подтолкнули руки. Она торговала в палатке сигаретами и прочими сопутствующими мелочами. Низкое окошко вынуждало клиентов кланяться ее рукам. Казалось, она и денег не брала, платой служило восхищение красотой необыкновенных рук.

– Поверьте, всего рубля недостает.

– Занесете завтра.

– Можно в залог букет оставить?

– Он не завянет?

– В ваших руках увядание невозможно.

Руки и утеха, и отрава, и правда в руках. Другие части тела в них, как в зеркалах, отражены. Они и орудие, и приправа, и приданое празднику любви.

– Отчего вы не возвращаетесь за залогом?

– Я так задолжал, мне неудобно.

– Ну, что такое вы говорите.

– Вы правы, хочется другого.

– Есть сигареты, чай, кофе.

– А можно увидеть вас целиком?

– Не боитесь разочарования?

– Боюсь остаться на первых страницах знакомства, мне невыносимо хочется читать вас дальше.

Потом, когда было позволено касаться, гладить руки до самых локтей, почувствовал возрастающую увлекательность текста. Не обошлось без губ, они тонули и до дна доводили. А глаза влекло всё ниже, ниже. Познав сладостный яд восхода ямочки на животе, онемел от счастья. Руки не обманули, она была вся в шаге от восторга. На границах дозволяла целовать уходящую алость тела, оставленную резинкой трусиков. Спина, как и тыльная сторона ладоней, искрилась увядающей красотой заката и обещанием небывалого восхода скрытых тайн тела.

– Пожалей, не трогай. Я под тобой догораю.

Отступал до шеи, стройной, выразительной, как кипарисы во время восхода на берегу нетронутого моря. Упоенный едва уловимым стыдом обнаженности, уходил, унося волшебное ожидание, жар сомнений и недоступность последних страниц.

Нас спасал полумрак и кактус на окне, он возвращал утраченное благоразумие.

Я весь из рук, всё остальное во мне неважно. Думал, и ее приручил. Но нет, ей хотелось глупости слов, призрачности обещаний. Оказывается, важно, чем я живу. Ничем, выживаю, когда не влюблен.

– Мы не бываем на людях.

– Мне без надобности.

– А я хочу людей вокруг.

– Разве меня недостаточно?

– Мне хочется делиться тобой.

– Давай вернемся к истокам, к нашим рукам.

– Не говори так.

– Знаешь, я вообще не люблю разговаривать.

– И со мной?

– Ни с кем.

– Уходи. Ты жадный, за все время три слова пожалел.

Ушел. Пару дней дышал правотой, потом рукам перестало хватать воздуха. Она не подходила к телефону. Сигареты по привычке брал там же, но из других рук. Они утратили вкус, просто дымили и думали за меня. Люди раздражали, время взбунтовалось, им вместе взятым до нее не дотянуться никогда.

И вдруг, это было вчера, ее руки взошли из низкого окошка табачной лавочки. Я ослеп, тыкался мордой мимо, пытался что-то сказать.

– Говори, ну говори ты.

– Я!

– Что – ты?

Не знаю, как другие такое выдавливают из себя, в моем тюбике губ с пастой слов негусто.

– Люблю.

Как страшно сушат слова, невыносимо захотелось пить, хоть из лужи. Нет, лучше из ее рук.

– Не может быть. Позвольте узнать, кого?

На последнем шаге запнулся, пытаясь вспомнить, на какую букву начинается это злополучное слово, мысленно повторил алфавит. Спасло, что сигарету трепыхало на ветру. Выдохнул желаемое:

– Тебя.

– Ты остолоп, повтори весь пароль.

– Как?

– А так, на одном дыхании.

Долго вбирал воздух и выдохнул всего себя без остатка:

– Я люблю тебя.

– Завтра жду, пароль не забудь прихватить, без него не приходи, слышишь?

Вот и иду, и сглазить боюсь, и дую на пальцы, и пароль повторяю почти во весь голос. Подъезд. Набираю на домофоне ее любимое число двадцать восемь, нажимаю кнопку вызова.

– Пароль, говори пароль.

Забыл, напрочь забыл, оглянулся – никого, подсказать некому. На табло высветилось: «Open». Не вникая, прочитал вслух: «Open».

– Кто?

– Open.

– Кто-кто?

– Open.

Как взлетел на пятый этаж, не помню. Дверь в квартиру оказалась открытой. Коридор пустовал, кухня отмолчалась. Она лежала в комнате обнаженной и ждала. Ее губы что-то такое шептали, нежное-нежное, как пена долгожданного моря.

Нагнулся и услышал знакомое, повторенное много-много раз:

– Open.

И руки вошли в руки. Кто-то стал небом, а кто-то остался землей. Кактус на окне улыбался, иголки, оцарапанные осторожностью пальцев, светились на солнце. Мне хотелось петь, и я вспомнил забытое:

– Я тебя люблю, слышишь, люблю.

– Ты мой Open.

– А что это значит?

– А это значит всё!

Странно, зачем столько слов? Есть одно волшебное «Open», оно на устах подъездов светится, стоит только протянуть руку, и всё состоится.

 

Рыжая

Когда с боями выходил из юности, она вдогонку любви добавила.

– Отвернись, у меня коленки зеленые.

– А я знаю.

– Что ты знаешь?

– Они у тебя еще не поспели.

– До чего?

– До лунного отлива.

– Дурак.

– Давай оботру?

– И не думай даже.

Мы с ней за щавелем, как за счастьем, бегали вдвоем. Стряхнешь росу с листа: холодом обжечься боязно, – проведешь им по лицу, улыбнешься – и в рот. От удивления плакать просится, а мы морщимся и жуем. Потом с чего-то так смешно становится, хохочем и соли не нужно совсем. Во рту оскомина, пить страсть как хочется, и счастье потерять боязно. Вот так и ходили целый день с оскоминой во рту. А все думали – белены объелись.

– Скажи, о чем пишут в книгах?

– Там не пишут, там руками машут.

– Кому?

– Тем, кого им не хватает.

Она была такая рыжая, как радость, как горсть песка через край полуденного солнца. Такая рыжая, что все щурились.

– Ты окна любишь?

– Не знаю.

– А я люблю, в них, как в океанах, есть всё!

Она была такая… Грусть отторгнутой листвы по ту сторону стекла. Она была рыжая, пряди ее волос смущали всю нашу округу. Такая… как радуга осенняя.

– Скажи, трудно быть толстым?

– А ты набери в себя воздуха и не дыши.

– И что?

– Вот выдохнешь, всё сразу и поймешь.

Она была такая рыжая. Но ее локонам ладонь моей луны не светит.

Однажды высотой поманило. Забрался на дерево и повис на ветке.

– Зачем ты так?

– Пока не скажешь, что любишь, не слезу.

– Слезай. Это глупо. Я еще никого не люблю.

– Не скажешь, разобьюсь.

– Ладно, ладно… скажу.

– Говори быстрее, у меня руки занемели.

– Сможешь хоть минуточку повисеть на одной, всё скажу, что попросишь.

Хотелось, очень хотелось, но сил не было висеть и на двух, я спустился с высоты, позорно спустился, ползком.

Она была такая рыжая… и уже не моя. Сейчас одной поднимаю больше, чем остальные двумя. Смешно, я не рыжий, а руки в веснушках.

 

Мой Мозамбик

В минувшие времена один мой знакомый физику в Африке преподавал. Мозамбик, Зимбабве, Занзибар. В зеленых узорах этих слов до сих пор тоска, как заноза, свербит и свербит. Кроме фильмов развлекаться было нечем. Правда, один из наших затащил черную красавицу в номер, попытался отмыть в растворе марганцовки. Так она оттуда мигом выскочила и давай по улочкам носиться. Спасибо местным полицейским, обдули – наши бы свистеть не стали. Мужика жалко, пробу и ту не успел снять.

Ладно, ближе к делу. Фильмы крутили про революцию наши и порнографию шведскую. Африканская публика на революцию и на секс реагировала одинаково. Все вскакивали и дружно рукоплескали победам красных бойцов над белыми и шведских мужиков над бабами.

Молод тогда был, слушал да посмеивался. А тут в глянцевом журнале вычитал, что народ Мозамбика по ощущению счастья в первой мировой десятке стоит, а наш российский в самом конце сотни куксится. Вот и задумался на закате, а я с кем? Со своими на конце или пора в Мозамбик собираться? Вот такой Занзибар получается.

А тут еще жена прежняя позвонила. Обычно она является без звонка и в мое отсутствие. Бьет, рвет, икру мечет и удаляется удовлетворенная восвояси. А тут позвонила и орет, как в первую брачную ночь:

– Я пьяна, пьяна в стельку, понял?

– Слышу, можно не объяснять, всё ясно без слов.

– Идиот. Тебя желаю до чертиков, чудище мое.

Странно, мне нестерпимо тоже захотелось ее теплого, нетрезвого тела.

– Возьми такси, деньги у меня есть.

Ждать не было мочи. Перемыл посуду, подтер полы, носки выстирал. И она явилась – мокрой, желанной, полуодетой, без единого слова в устах. Я пил чай, держа паузу. Лицо у моей бывшей, как у ткачихи с картин соцреализма. Но поворот шеи и бёдра – как у богини.

– Ну, что ты делаешь, пьяная дура, мы же с тобой разведены?

– Ты мост или мужик, в конце концов?

Так начался медовый месяц. После свадьбы его не было, пахали на благо Родины. А вот после развода удосужились в моей холостяцкой квартире, в ее общаге, в парке, в лифтах. И всё без единого слова. Месяц не могли оторваться друг от друга, тела до мозолей заездили, простыней с десяток порвали, рубах и прочего барахла. На тридцатые сутки ранним утром были так бешено близки друг к другу, как в жизни невозможно. Потом поотваливались по разные стороны кровати, вздохнули в унисон, встали на ноги – трезвее не бывает, а слов так и не нашли. Разразились в адрес друг друга дружными аплодисментами. Она оставила ключи и удалилась…

Нет, я все-таки не наш какой-то. Пора в Мозамбик собираться, мозги у меня явно оттуда. А от политики, как от пол-литра, голова трещит, разбавляют черти и те и эти.

В сумерках руки чешутся, хочется хлопать, да ладоней недостает, тех, из Мозамбика. Вот такая зараза засела, дай похлопать – и всё тут. В театры не хожу – там попкорном воняет. Книг не читаю – хорошие в детстве остались, а этими, из союзпечати, как кирпичами, хочется окна бить. Не рыбак – пойманной рыбе радоваться не могу, сам на крючке. Из своего народа, как из кожи, не вылезти, но обидно, черт возьми, в конце очереди за счастьем стоять. Там солнце, у нас снег. Зима-зануда, а жить надо. Мозги наружу погреться не выложишь. Думал-думал, и так захотелось яйца вкрутую. Сварганил, очистил, торопясь, белок брезгливо отколупал и обнаружил яркое маленькое солнце, и так в ладонях зачесалось, что не выдержал, захлопал желтому карлику. Холодно, внутрь заглянуть охота. Хлопать, видно, главная необходимость в жизни. В Мозамбике про то знают, мы не доросли. Счастье, оно до хлопков ох как охоче.

Ночь за окном, сижу на кухне и яйцу хлопаю, вроде как сам из него вылупился. Одним словом, забирайте в Занзибар. Не нашим по счастью я оказался. Мозамбику мужики нужнее.

 

Наш Вася

Вася основателен, аккуратен и конопат. По утрам без полотенца в коридор не выходил – он шествовал с ним под руку. Щетка с парой точек зубной пасты, голубая мыльница с розовым по-детски языком-обмылком – вот и всё его богатство. Вася долго и тщательно мылся, потом так же серьезно причесывал свои редкие белесые волосы. Чистый, сияющий как золото самоварное, направлялся гладить брюки и рубаху ношеные-переношеные. Наша прокуренная и пропитая общага при нем обрела уют и покой. А когда приходила редкая посылка из дома, праздника того хватало на всех. Он ласково касался каждого плеча и торжественно произносил:

– Вот тебе от мамы моей.

Много лет спустя попал я как-то в одно захудалое село. В те времена модно было топонимикой увлекаться. В нашей области этого добра с избытком: и Париж у нас свой есть, и Берлин, и Варна. Ноябрь стоял на носу, подмораживало не на шутку. Искал ночлег, хотелось горячего чая, подушку и одеяло. В ту пору уважаемым человеком на селе обычно был директор местной школы. На его дом мне и указали сердобольные люди, остальные-то еле из-под земли выглядывали. Потоптался у калитки, хозяев покликал: с детства собак опасаюсь, а тут по двору разгуливал пес таких размеров, что не приведи господи.

Наконец дверь отворилась, смотрю и глазам не верю. Да это же наш Вася.

– Вася, Васенька, чертушка рыжий, поздравляю тебя.

– С чем? До праздников еще неделя добрая.

– Ты – и директор, потрясающе, кто бы мог подумать.

Вася ничего не ответил, молча потянул меня в избу. По глазам вижу, обрадовался он мне, сияет всем своим самоварным золотом.

Заходим в светлую горницу – и батюшки ты мои! Скатерки повсюду, занавесочки на окнах снегом январским, белым-бе-лым, накатывают, аж озноб по спине пробежал.

– Да-а, повезло тебе, Василий, жену отхватил так отхватил, мастерица, одним словом. В городе за такую красоту что хочешь отвалят.

Вася после моих восторгов весь как-то стушевался, закраснел, ростом поубавился:

– Да всё не так, не она это, я сам.

– Что сам? О чем ты?

– Понимаешь, как выйду на двор, сяду на лавочку, так мне сразу какой-нибудь узор в глаза бросается. А не то береза нашепчет, рябина выкрикнет. Вот руки сами к игле и тянутся. Мне даже однажды за это дело грамоту при всех вручили.

– Ну ты даешь: и директором успеваешь, и красоту такую создаешь. Молодец!

– Послушай, и не говори так больше, не директор я.

– А директор кто тогда?

– Жена моя, она всю деревню в ежовых рукавицах держит.

Не успели чаю вдвоем попить, старину повспоминать, на рукоделия Василия ладом полюбоваться – в двери вломилась жена. Огромная, как многотонный грузовик, проехалась по мне и по Васе взглядом так, аж в ребрах захрустело.

Чаю не перепало, постелила наспех в сенях, вместо подушки старое пальтишко сунула и одеялко детсадовское ноги прикрыть. А от Васи и следа не осталось.

Поутру сгреб я свои манатки и бежать, даже пса не испугался.

Лет несколько спустя ехал по осенней хляби со своими студентами. Шофер матюгался на чем свет стоит. Мы как цуцики замерзли, зуб на зуб не попадал. Охота было забодаться в баню и уснуть от блаженства на верхней полке. Смотрим, мужик мокрый до нитки, грязный дальше некуда, дорогу перегородил и безнадежно рукой машет. Сжалился наш водитель, притормозил, а может, объезжать было не с руки. Я приоткрыл заднюю дверку, захотелось выругаться в сердцах, заодно и согреться. Доковылял горемыка до нас, приподнял голову, и я с трудом сквозь недельную щетину узнал Васю, нашего основательного и аккуратного соседа по общаге.

– Вася, Вася, что с тобой стряслось?

– Да вот, не ко двору, видно, пришелся, выгнала меня жена из дома.

Шофер непрерывно стучал по рулю и твердил одно и то же:

– Хоть убейте, не возьму в салон тварь подзаборную, я бы этих алкашей в зародыше давил.

Вася всё прекрасно слышал, водил грязным рукавом по лицу и чего-то ждал от меня. А мне, кандидату филологии, не хватило ни ума, ни совести слово теплое подобрать, приободрить человека в минуту трудную.

– Ты уж нас извини, Василий, торопимся мы.

– Понимаю, всё понимаю, езжайте себе с богом.

Ах, какие он уроки на практике давал по частям речи. Вася, кружевных дел мастер.

 

Татьяна

Буквы из ее имени вылезали выше остальных. После проверки домашнего задания они, как после боя, оказались ранеными все до единой.

Взрослые ум оставляют в детстве, заменяя его на знания. А знания – зонтики от звезд, и не более. Знать – значит забыть что-то важное. Настоящее – всего лишь ненастье, через которое стоит пройти.

Однажды в сочинении нечаянно обронил личное: написал, что когда вырасту, обязательно женюсь на Татьяне Лариной. Вызвали родителей и порекомендовали показать психиатру. Тот ничем не отличился от учителей:

– Мальчик, ты должен понимать: Татьяна – литературный герой, вымысел Пушкина.

– А вы любили, доктор?

Он задумался, отвернулся к окну, там солнце лежало всеми локтями на подоконнике.

– Как ты себе представляешь этот брак, мальчик?

– Наши имена коснутся друг друга.

– Где?

– На брачном свидетельстве.

У взрослых отсутствует вкус расстояний, в них нет узоров времени.

Только безответная – любовь. Когда отвечают – там что-то другое.

 

Овен

Люди, как остановки. На каждой хочется сойти, но метеоусловия не позволяют. Кружу до выработки топлива. Земля мне не светит: там своих хватает.

Те, кто в воздухе, взаимностью не блещут. Оазис звезд по-зимнему суров, строг и чужд до озноба.

Моим шасси целоваться пора, иначе от избытка чувств лопнут.

– Борт номер два – ноль четыре, смените знак.

– Борт слушает. Какой знак вы имеете в виду?

– Ваш знак Зодиака – не ваш.

– Земля, борт номер два – ноль четыре не понял вас.

– Произошла нелепая ошибка. Вы – Овен. Вы слышите меня, Овен?

– Да, я – Овен, я слышу вас.

– Овен, посадку разрешаю. Выпускайте шасси. Земля вас ждет!

 

Дурак

Мужские слезы – это слишком. Они не из воды. Вот беда, телевизор особачился – рычит; холодильник окошачился – мурлычет. Ночь второго января. На плите одинокая сковородка, залитая лунным светом. Включил газ, стал отогревать безнадежный холод январской луны. В жизни моей все грубо, глупо и грешно. Здравый смысл не про меня – он из редкоземельных элементов.

А она все-таки пригласила, но не на нашу свадьбу, на свою. Упросил друга пойти и делать там все так, как она не желает. Знаю, ей очень хочется наказать меня всем, что есть на этом свете. Вот и свадьбу приурочила к Новому году. Я ее так люблю, что большего наказания не существует. Помню, как первый раз дотронулся до ее рук. Помню, как понял, что погиб. Как губами мгновенно облетел все тело, и как они не вернулись из полета. Рабство сковало с первых встреч: убывал неимоверно, растворялся без осадка в неразгаданных тайнах ее лица. Сознание редко возвращалось, в эти минуты хотелось бунта, бегства из сладостной неволи. Я любил каждую частичку ее тела, от голоса кружилось то, что прежде служило головой. Ревновал ко всему, что ее окружало. Все это становилось невыносимым. Я терял себя всюду.

Однажды осмелился, соскреб со стен дома последние следы былого мужества и отправился за свободой к другой. Я восстал против совести, возжелал предательства во имя минут вне рабства.

Думалось, вдохну свободы и вернусь. В губы целовать не смог, нет таких губ, глаза со стыда лезли под подушку. Раздел, размял, руки развел и предал.

На следующий день она уловила предательские нотки независимости. Ее глаза потемнели, брови сбежались подумать, губы чуть вздрогнули.

– Я этого тебе никогда не прощу.

Жалел об одном, что нет во мне актерского мастерства. Яд предательства возвысил, а роль возвращения проваливалась с треском. Обиделся, струсил и сдался.

– Я тебя понимаю, но и ты пойми меня, глупый. Господи, зачем ты наказываешь нас?

Понял давно, что рабство – мой удел и рыпаться не стоит. Бунт обошелся дорого. Назад дороги нет, а будущего, его просто не будет. Остался на прежнем месте любить ту, что предал, продал за секунды свободы…

У ЗАГСА гулял ветер, снег возвращал слова: мне – свободой, ей на свадьбу серебром. Она по выходе в суматохе обронила обручальное кольцо. Заметила лишь в фойе ресторана, испугалась. Все кинулись успокаивать, говорили, что завтра из кольца жениха сделают два неразлучных.

Мне позвонил друг, он волновался и радовался за меня:

– Думай, может, сама судьба бежит навстречу.

Вызвал такси, приехал к залу бракосочетания, разбил мысленно пространство у входа на квадраты и принялся руками перебирать снег. Холод отступил перед счастьем чем-нибудь помочь ей. Ко мне подходили какие-то люди – я гнал всех прочь. Руки превратились в два огромных красных сердца. Они бились друг об друга, вздрагивали от прикосновений и разбегались вновь на поиски маленького кусочка золота. Я не знал, какая из этих рук моя, не знал, что она хочет: найти или поглубже зарыть это колечко. А они вместе на него наткнулись, и скрыть не смогли, и в карман засунуть не получалось. Карманы для рук – сердца туда не входят. Так и шел до ресторана: впереди два сердца с обручальным кольцом, а я за ними без рук и без колец.

Друг ожидал у входа, он все понял, сбегал за ней. Она вышла невыносимо красивой и чужой.

– Ты ничего не хочешь предложить мне?

– Вот, возьми, это твое кольцо.

– Я знала, что так будет. Ты иди, не стой тут. Иди, я завтра к тебе приду.

Мужские слезы – это слишком сложно. Они не из воды. Я догадываюсь из чего, но не скажу…

И стыдно, и поздно, и подло…

Всю ночь пили по-черному у меня на квартире. Друзья встречали Новый год. Мне их рюмки были не по рукам. Глотал из горла, лежа на диване: с ногами что-то произошло, их как-то вывернуло не в ту сторону. Когда-то диван служил кораблем, я на нем вырос от юнги до матроса. Без капитана корабли тонут. Рыцаря поступка из меня не вышло.

Утром всей компанией вынесли диван из квартиры. Я размахивал красными ненужными руками, а они несли то, на чем когда-то возлежало мое счастье. С трудом затащили диван на самый верх горы, уложили меня и спустили вниз. Потом на нем каталась вся наша улица, а я сидел в сугробе. Они показывали на меня пальцами и хохотали. С ногами что-то случилось, а руки давно жили своей обособленной жизнью. Ладно, друзья подняли: домой унесли, усадили в угол и разошлись. Я сидел и думал о диване, как ему одиноко, холодно и обидно. К весне он обветшает, превратится в обыкновенного дворового пса.

Она пришла под вечер, дверь отворила своим ключом.

– А где диван?

– Удивился и убежал к тебе, ты его не встретила по пути сюда?

– Я потеряла белую свадебную туфельку.

– Посиди тут, не бойся, скоро вернусь.

Странно, ноги встали и сами пошли.

– Быстрее, я ненадолго.

Туфелька не кольцо, найти ее пара пустяков. Правда, руки не могли удержать, она постоянно выскальзывала из них. Вернулся, водрузил. Она вздрогнула от прикосновения того, что прежде служило руками. У меня невольно вырвалось:

– Скорее бы Рождество.

– Зачем оно тебе?

– Вдруг ты еще что-то сумеешь потерять.

– Дурак!

– Ты, ты хуже уже, ты – чужая жена.

– Нет, я неразумное существо, живущее ожиданием чуда. А ты дурак. Дурак, дурак, дурак…

Она оказалась права: женщины живут с умными, а про нас детишкам рассказывают сказки.

 

Ира

Все, что вмещается, мешает жить.

– Ты взошла из травы?

– Я всегда ждала тебя тут.

– Что у нас в меню на сегодня?

– Воздух.

– Подавай, голоден.

– И давно он в тебе?

– С твоего восхода. Что у нас в меню на сегодня?

– На первое?

– Да, на первое.

– Перья с песен птиц.

– А на второе?

– Ветры с твоих ответов.

Солнце не слепило. Слова жгли: перепуганные, истосковавшиеся, переплетенные, как эти стрекозы, травы, стопы света на всем.

– Отмени: это было вчера. Что у нас в меню сегодня?

– Медленные поцелуи. Не торопись, их много.

– Много мне?

– Да, их как неба много.

– Что у нас с тобой в меню сегодня?

– Подними меня, дай подышать.

– Я не слышу.

– Почему?

– К тебе спешу.

– Куда?

– Еще ближе.

– Мне больно.

– Я буду с тобой.

– Ты мой Бог, да?

Потом звенели кузнечики, пахло израненной травой, а две теплые пчелки ее глаз искали свое место на его лице. Из земли било холодом. Она уронила руки на его грудь, и ему захотелось лежать в них, а не на земле. Но она этого не успела узнать. Все, что вмещается, мешает жить.

Она приходила строчкой стихов, неожиданно и жадно. И двери подъездов ломали свой строй, и окна домов порхали бабочками, и соседки на лавочках прятали свои глаза в необъятных карманах халатов.

– Почему ты зовешь меня так коротко – «И»? Мое имя Ира, ты забыл? Скажи: «Ира».

– Я не могу, это слишком долго. После «И» мне уже не выжить без твоих губ.

В каждом возрасте жить неудобно, приходится все осваивать заново.

– Что у нас в меню на сегодня?

– Ужин.

– Уже?

И поворот – и спины поврозь, и глаза вниз, и возня вместо слов, и клюв ключа…

Он возил мимозы к ее дому и кормил ими собак. Субботняя тоска особенная: неспешная, неслышная. Руками грусть не разгрести. На «И» дыхания хватает, а на «Ра» накатывает тормоз.

Он не выдержал договоренной паузы, позвонил, пожаловался на себя.

– Если для воды и воздуха не подходишь, значит, ты из людей.

– Я из тех, кому забыли накапать солнца в слезы.

Понять, как помять: что не понято, то и не тронуто. Март.

Снега горят. В парках дворники ломают горки. Всё ощетинилось, а не бреется. Солнца на всех не хватает. Март. Снега горят. Все, что вмещается, мешает жить. Она для него навсегда останется «Ра», а их «И» не состоялось.

 

Ностердамус

Сама в винном отделе работаю, хотя вины моей в этом и нет. Так судьба распорядилась. В детстве сюда папашкину стеклотару таскала, на выручку фыфурчик на опохмелку ему брала. Знала, что по чем, и меня тут все знали, за трезвость ценили, за расчетливость уважали. Так и не заметила, как по другую сторону прилавка оказалась. А с той стороны все мужики на ладони. И себе подобрала, и подружкам после присмотрела, которым и не по разу, а так с одним и кувыркаюсь. Ревнует к каждому столбу, все боится, что уведут. Мужиков вокруг вертится, что детишек у новогодней елки. А чего бояться: от горшка полвершка и носик кнопочкой от звонка. Правда, если волосенки взлохмачу, губки подведу, колготки новые напялю, может, на что и сгожусь.

Сегодня мой не в духе поднялся, ночью футбол смотрел. Пусть глядит, чем на баб голых пялиться. Совсем срам потеряли, по два часа их кажут, а те рады сиськами трясти.

– Ты чего, как не с той ноги?

– Ты посмотри, на карте ее ногтем придавить можно, а на нашу сколько ладоней требуется.

– Не пойму, ты футбол смотрел или «Клуб кинопутешествий»?

– «Очевидное невероятное»! Семь – один Португалии продули. Вкалываешь, вкалываешь, а они за ночь страну в дерьмо опустили. Всё вроде как у людей: и трусы, и майки – а вот мозгов почему-то нет.

– Чего разошелся, на завод опоздаешь. Счет я тебе и неделю назад могла сказать.

– Не бреши, бабы в футболе ноль.

– Клиент один у нас Ностердамуса читает, там и про это прописано. «Семь раз отмерь – один отрежь» – вот и счет готов.

– Это поговорка, а не тот, который ты назвала.

– Так этот человек и говорит, что и поговорки с пословицами от Ностердамуса идут. Он про Португалию твою все знает.

– Откуда пьянь про Португалию знает?

– Этот клиент их портвейн только и пьет.

– Тебя послушать, так только в твой отдел грамотные ходят.

– Понятное дело, люди с умом жить не умеют, они от ума пьют. Если его как аппендикс вырезать, мой отдел придется закрыть.

– Всё. Побежал. Тебя послушать, так любой запьет от непонятой такой.

День был как день. С утра пожениховали, так мы называем, когда сметанку там или еще чего водичкой разбавим. Всем жить хочется. Красного с белым пополам брали. Я так

развлекаюсь – считаю про себя, которых больше: тех, кто за «красных», или «белые» сегодня верх возьмут. Другие партии у нас в магазине не в почете. Есть, правда, и прослойка – эти сухое берут. Думают много, вот их на кисленькое, как баб беременных, тянет. А чего думать? Все давно поделили, эти к нам не заходят, они свою текилу на виллах пьют и устрицами на балконах давятся.

Под вечер спустилась в подвал, там у нас склад холодный, остатки прячем от сглазу дурного. Витрина ночью любого выпивоху в соблазн ввести может, а там и до клетки недалеко. Пока прятала да пересчитывала, слышу, дверь закрывают. Я бегом, где можно, а так по ящикам ползком, и давай в дверь барабанить и орать что есть мочи. А тут и свет погас в довесок. Заведующая, вобла старая, на всем экономит. Значит, все, до утра не выбраться. Халат на мне так, одно название, ковриков в холодном складе не держим. Море бутылок и я, считай, нагишом на берегу. Говорила своему:

– Давай сотовый купим, моряк херов.

– Купила одна, так от кобелей отбоя не стало.

Вот влипла, так влипла. А мой что подумает? Где искать станет? Магазин на клюшке, значит, я куда-то намылилась. Чем докажу, что в холодном месте промаялась? Вот и думай: врежет или к другой уйдет? Он у меня еще хоть куда, как прижмет, так весь дух вон и сердце замирает. Вот и я в своей темнице, оглаживая кирпичи шершавые, что подумала. Каждый из них лежит в кладке и мечтает, что он и есть самый главный оплот и твердыня. Не понимают они болезные, что лишь те кирпичики, которых нет, знают, что они окно. И вот это знание и есть свет. И как только подумала такое, слышу, в стенку стучат. Мой-то на флоте служил и меня по молодости флотской грамоте обучил.

– Ты как тут?

– Озябла.

– Возьми. Прими в себя.

– Не могу, у нас не полагается.

– Пей, не то заболеешь.

– А тебе чего?

– Люблю тебя, дуру.

– Повтори, не поняла.

– Люблю тебя, люблю.

– Спасибо, морячок.

– Ну, выпила?

Выпила, так выпила, что на всю жизнь хватит. И дочке оставлю, и внучке достанется. Кто же знал, что темница холодная самым теплым домом обернется. Такое и Ностердамусу не под силу.

– Иди домой.

– Я тебя тут дождусь. Глотни там за меня.

Я воздух этот треклятый, сивухой пропитанный и сыростью, глотала, и наглотаться не могла. Плакала и слезой закусывала всласть.

– Как ты?

– Утра хочется.

– Давай стену разобью?

– Посадят.

Если бы моя воля, я бы тут всю оставшуюся жизнь просидела, и света белого не надо. А этим, которые за «красных» и «белых», скажу, что лучший свет на свете черный, он от земли.

– Как там Португалия?

– Пожары у них в лесах.

– Наши что ли фанаты подожгли?

– Не знаю, спрошу у ребят.

– Ты не уходи, ладно?

– Я тебе еды принес.

– Вот и закуси, а я выпью за тебя.

«Любимый» не выстукивала, он и так поймет. Утром пойдем в парк гулять. А магазин наш в ЗАГС надо перепрофилировать.

 

Даша

Видеть никого не могу. Боюсь, не выдержу, попрошу невозможного – ту, которой нет. Те ладони, золото которых пил, те волосы, в снопах которых отдыхал.

Она не прижилась – прижалась ко мне теплым комочком мартовского снега. Нет, она меня не любила – хотела что-то вызнать. Как зверек выглядывала из своей норки и улыбалась вопросами.

– Скажи, а есть обратная сторона у лица?

– Лицо не Луна.

– А у Земли всё лицо?

Я стеснялся при ней своих губ. Она гладила оставшееся серебро моих волос и уводила куда-то все не в ту сторону.

– Когда из тьмы свет сочится, вот он и есть вечер.

– А в вечерах что?

– Там завтра завернуто.

Она меня не ждала – жила какой-то своей особенной жизнью.

– Любое зеркало – дно, да?

– Не знаю.

– Зеркало, как и вода, – из памяти.

В ее пальцах скопилось столько света. Они недоцелованы. А дальше пальцев она меня не допускала.

– Тишина – это терпение на выдохе или вдохе?

Нет со мной ее тишины – есть две заколки для волос. Два моих полюса: скука – сегодня, сказка – вчера.

– Талант – это такая талая вода, которая с весной уходит?

– Откуда это в тебе, Даша?

Ее больше, чем нет. Есть поля, дороги, облака… Есть дожди, но они не из карих снегов ее веснушек. И куда-то совсем исчезли вечерние лица, и у туфель по асфальту голос не тот. Обычно вечерами мы сидели у моего окна. Может, она приходила к нему, а не ко мне.

– О чем ты думаешь, Даша?

– Зачем тебе это?

– Ты хочешь иметь свой дом?

– Дом – это добро. Еде нет зла, там и дом.

Мы в основном молчали и щурились на теплый свет фонарей, рассыпанный по снегу.

– У разлук есть руки?

Я не ответил, и она больше не пришла. У меня не хватило роскоши рук на ее тишину.

– Даша, а душа где?

– Ты еще такой глупый. Надышу тебе тут, вот и душа. Душно… Не выдержу, попрошу невозможного… Ту Дашу, которой нет.

 

Марина

В ночь перед моим первым уроком приснилась Марина. Она долго рассматривала меня, спящую, и казалось, так и уйдет, ничего не сказав. А она вдруг стала ронять слова на пододеяльник. Я собирала их и складывала. Получилось: «Будешь рассказывать им о любви, не ушибись».

Утро торопило. Боялась опоздать. Волновалась страшно, а урок получился. Под самый звонок одна девочка, не вставая с места, воскликнула: «Волны до Цветаевой были другими. Они не знали, о чем шептаться. Сейчас все моря зачитываются ее стихами».

Пока добиралась до общаги, вся продрогла. Еле попала ключом в скважину душевой комнаты. Руки не слушались, были в мелу, в пене стихов. Долго стояла под горячими струями. Когда стала вытираться, обнаружила на теле синяки, будто об какой-то угол ударилась. Тут и вспомнила сон и слова Марины: «Будешь рассказывать о любви, не ушибись». Не выдержала, разревелась.

 

Александр

Он знал о существовании в соседнем городке уникальной частной библиотеки. А как только дошли слухи, что хозяин той библиотеки от глубокой старости отправился в мир иной, решился действовать. Оказалось, внук с внучкой библиотеку поделили пополам. Брат свою долю увез в другую республику и успешно пропил. Сестра книг не читала, и не одобряла этого баловства, а пить не пила, вот они и пылились без дела.

Адрес он узнал довольно быстро. Позвонил, дверь отворила неряшливая дама средних лет. Он представился, как положено:

– Я преподаватель университета, можно с вами поговорить о книгах из библиотеки деда?

– Не знаю я никакого деда, идите отсюда, не то в милицию позвоню, вмиг трезвонить прекратите.

Он понимал, что она непременно так и поступит, но отступать было свыше его сил. Многолетний опыт поисков подсказывал, подталкивал: «Не бойся ничего, иди напролом».

– Можно взглянуть хотя бы на ту, на которой ваш таз стоит?

От неожиданности она приподняла эмалированный таз, поспешно вынула из-под него книгу внушительных размеров и сунула в руки пришельца.

– Вот вам, и катитесь поскорее отсюда, мне не до вас, у меня кот пропал.

Он принял книгу, по рукам от накатившегося волнения пробежала дрожь. И ожидая чего-то необыкновенного, наскоро рукавом пальто протер обложку. Перед глазами запрыгали невероятные буквы: «Географический атлас Российской империи».

Вдруг невыносимо закололо сердце, и он, замирая, холодея всей кожей, почувствовал, что это еще не всё. На первой же странице стоял автограф Александра I.

Милиция их обоих обнаружила в подъезде на следующее утро. Его увезли в морг, а автограф оставили на подоконнике. Час спустя она пошла выносить мусор и искать пропавшего кота. Книгу свою узнала, но нет – не обрадовалась, скорее, обиделась:

– Ходят, ходят тут, просят и сами не знают, чего хотят.

Тазу несказанно повезло, он вновь восседал на автографе Александра I.

И кот к обеду вернулся. Жизнь налаживалась.

В девятнадцать до меня дошло, что собственности нет. Лет десять находка бесила, порой доводила до отчаяния. А как овладела мной полностью, так и задышалось. У меня нет привязанности к вещам, да и вещей по сути нет, так, что-то висит на плечах, на ногах болтается. В отношении людей сложнее, ревную.

 

Тополиная фата

Волнуясь от теплого счастья тополиного пуха, набирал его белые кружева в руки, подносил к ее волосам и бережно обдувал их со всех сторон… И Тоня его становилась невестой.

– Ты спрашивала о свадебном подарке, принимай.

– А где мы кольца возьмем обручальные?

– Оно будет, но одно на двоих.

– Толя, а как же его носить? Поочередно?

– Разберемся, пошли, оно заждалось.

Он подвел ее к трамвайному кольцу: велел идти по часовой стрелке, а сам отправился против времени. Встретились, где минутная с часовой целуются, обнялись и стали мужем и женой.

– Слушай, Толя, мы оплошали, нельзя без свидетелей.

– А тополя? Они наши свидетели.

Она была грешна перед ним тремя лишними годочками, у него грехов было побольше: и парта школьная, и мама преподаватель истории. На Толю все девчата заглядывались, он в оркестре играл на танцах в горсаду. На вырученные деньги водил свою любимую раз по десять на «Цирк», на «Чапаева», леденцами угощал, подушечками с малиновым повидлом. Мама по партийным и педагогическим соображениям была против всего этого. А какие мамы за любовь голосуют?

Толя перед уходом на фронт во дворе дома три тополька посадил. Постучал в окошко мамино ни свет, ни заря, она выскочила испуганная, неприбранная.

– Мама, посмотри, как на фотографии: ты, папа и я!

Папу у них забрали в 37-м. Толя до фронта не доехал, состав в пути разбомбили. Весь вагон до единого в братскую могилу отправили. Раиса Павловна похоронку получила, а не сказала о ней никому. А раз никто не знает, значит, жив ее Толик, и три тополька за окном живы. Тоню, жену его, она на порог не пускала, да и какая она жена, так, знакомая по танцулькам. А та весточки от мужа ждала, да не дождалась. Дочку родила, сказки ей про тополиного папу сказывала. А как в самом конце войны хворь прихватила, написала для дочурки адрес бабушки, в кармашек платьица сунула и велела после смерти своей к ней идти.

В начале пятидесятых собственные постройки сносить стали, ордера выдавали кому на комнату, кому на квартиру. А во время стройки кто о тополях думает? Раиса Павловна все высокие пороги обила, умоляя сохранить деревца, в память о муже и сыне. Не услышали голос ее в больших партийных кабинетах. Тогда она написала письмо кумиру своей юности маршалу Буденному. И прилетела весточка с Москвы в обком партии: «Тополя не трогать. Буденный». Вот так, благодаря легендарному маршалу, семья тополиная сохранилась. Раисе

Павловне комнатку в новом доме выделили с видом на тополя эти. Однажды она только-только спать собралась, как стук в дверь. Открывает, а там девчонка подросток.

– Здравствуйте.

– Здравствуй, ты чего так поздно по ночам разгуливаешь?

– Мама умерла, а я внучка ваша.

Кольцо трамвайное снесли, заступиться за память обручальную было некому, умер маршал Буденный. А три тополя на улице Энгельса до сих пор стоят: папа, мама и Толя. В тополиную пору те, кто тайком от родителей венчаться задумали, за фатой сюда приходят. И парни так же, как Толя когда-то, обдувают с ладоней волосы своих девчат белыми кружевами пуха, и те превращаются в тополиных невест.

 

Соло с собой

Во рту смешно, в ушах от тишины душно. Разглядываю себя в детстве на фотографии. Что осталось от меня за сорок лет? Во мне погиб ребенок, мальчик с карими глазами. Спрашиваю себя, нет, не себя – его, или себя?

– Горизонт горький?

– Нет, гордый.

Откуда он это знал? Или я все забыл: его, себя, наш горизонт.

– Смотри, море на берегу бреется.

Господи, когда я, вернее, он увидел впервые море, всё вокруг закружилось, и мы упали – он тогда, я сейчас.

– Откуда такая синь?

– От крика чаек.

Как мне не хватает того воздуха.

– Вода важная?

– Она вежлива.

– А если рыбы всю воду выпьют?

Мою выпили, нынче она в трубах шумит, а те по ночам плачут.

– Зачем ручки чашкам? – спрашивал он маму.

– Они, сынок, ими счастье слушают.

– А у кого ресниц больше?

– У хороших книжек.

– Мама, а камни чем пахнут?

– Первыми корнями земли.

– А еще?

– Встречами, сынок, с тобой.

Дети думают во все стороны, взрослые – в одну.

Детство – дар, все остальное – дурь.

Мне хочется, мне, а не тому с фото, спросить его и мою маму:

– Мама, а у снегов есть мечта?

– Есть, сынок.

– Какая она?

– Сахарная, как ты, мой мальчик.

Сижу, собираю в горстку хорошее, что было в моей жизни, и боюсь, она не наберется. И как мне тогда оправдаться перед этим мальчиком с карими глазами? Как ему объяснить: что все часы несчастные, а гладкое всегда голо?

Вдруг мальчик с фотографии не выдержал и спросил:

– Что такое «старик»?

– Ступень туда.

– Все старики ступени?

– Я ступень, я оступился.

Детство – настоящее богатство. Старость богата в обратную сторону. Где бы взять воды и напоить ей этот текст? Она есть: за окном идет дождь. Он дошел до меня, я бы не догадался. Пальцы развернули фото обратной стороной: там стояло имя. Меня так давно не зовут, это не я. Ничего не было.

Я разорвал фотографию на много-много частей. Любопытно, чего тот кареглазый пацан лишился? Оказалось, неба и моря. Высыпал их в пепельницу и сжег.

Мы стали похожи, он – это я. Может только ему не так солоно. Достал солонку из шкафа и устроил снегопад.

Соль – это соло, а солнца не будет, и моря тоже. Лишь детство – дар, все остальное – дурь!

 

Взрослая сказка

Пусть медленно, но сказки взрослеют. У сказок, как и у людей, возраст есть. Главное, не бояться быть смешным. Мне с недавних пор снятся странные сны. Я в них захлебываюсь от восторга. Жена пугается, вскакивает с кровати, стучит по спине и повторяет, как эхо:

– Что с тобой? Что с тобой? Что с тобой?

А что со мной? Я только жить начинаю. Пусть во снах. Но жизнь, она везде жизнь!

У костра бы посидеть – под солнцем-то все места давно заняты. У полувековых мужиков и не такое случается.

В ком много света, тому темно.

– Что вы делаете в столь поздний час?

– Звездное небо в себе сверяю. В человеке звезд не меньше, чем там.

Она так высоко взмахнула рукой, что не хватило шеи проследить за ней.

– У них годы световые, у нас человеческие. Август – числослов.

– Это как?

– А так: и считать, и говорить хочется.

– Я не думал о звездопадах в людях.

– По вам это заметно. У тех, кто смотрит на звезды, шея красивая и до глаз их не дотянуться.

– Когда в людях звезды падают, желания можно загадывать?

– Что вы, ни в коем случае. Небо обеднеет.

– Оно же далеко от нас.

– От рук – да. А что глазам близко, то и наше.

Светает, пора. Пойду пить чай, чудить, целовать остывший подстаканник.

– Я к стене отвернусь, там ответов полно. А вы?

– К облакам. Это лучшее, что получается у людей при выдохе.

– Смотрите, последняя звезда упала. Вы что-то загадаете?

– Да. Пусть и у вас кто-то спросит однажды: «Что вы делаете в столь поздний час?» И вы ответите: «Звездное время в себе сверяю».

Тут и проснулся. Потянуло на балкон: на звезды взглянуть не терпелось.

– Не споткнитесь.

– О что?

– О звезды. Они у вас под ногами.

– Если споткнусь, вы загадаете желание?

– Обязательно загадаю.

– Я буду, буду еще долго спотыкаться.

Буднично, неожиданно, как будильник, взорвался голос жены:

– Ты с кем там на балконе?

– Спи, с сигаретой.

– Всё с тобой понятно.

Всё понятно было в детстве. Когда дошло, что мало понимаю, детство закончилось. Понимание, как и детство, не вернуть. Живым трудно, живое жжет, и жизнь от жизни длиннее смерти. Завтра к доктору на прием: у меня недуг. Я захлебываюсь от восторгов. В ком много света, тому темно. Жаль, докторов этому в институтах не учили. Откуда им знать, что облако – лучшее, что получается у людей при выдохе. Не стоит бояться быть смешным. У нас, полувековых мужиков, и не такое бывает. А сказки, они и после нас остаются. Взрослые сказки короткие, как жизнь, их в виде дефиса на камнях высекают.

 

Рыжинка

Однажды долгое время не выходил из дома – людей боялся. А тут такое утро ударило по окнам! Не выдержал. Во дворе в золотой песочнице маленькая рыжая девчонка соорудила дворец. Вокруг сидели куклы, она им что-то строго объясняла, но улыбка ожидания невероятного не сходила с ее лица. Меня потянуло к человеку.

– Давай знакомиться, крошка.

– Я не могу, мне шесть лет.

Утро померкло, вернулся в опостылевшую комнату. Я совсем не думал о девочке, не давала покоя неудача.

Следующим утром не оказалось ни чая, ни хлеба. Пришлось отправиться за покупками. Она стояла у дверей подъезда, куклы валялись рядышком.

– Давайте знакомиться?

– Ты же не хотела этого вчера.

– То было вчера.

– Ты долго меня ждала?

– Да, видите, все куклы на боку валяются.

– Зачем я тебе, рыжинка?

– Сказать.

– Что тебе хочется такое сказать?

– Мне сегодня наконец-то исполнилось семь.

– Вот и славно, поздравляю.

– А вам сколько?

– Много, но это ничего не значит

– Почему вы так думаете?

И тут вырвалось само собой:

– Я буду тебя ждать, рыжинка.

– Сколько?

– Одиннадцать лет.

– Хорошо, постараюсь быстро-быстро расти. А вы чем станете заниматься в это время?

– А я буду не стареть.

Вот так расстались на целых одиннадцать лет. Чая с хлебом не купил, приобрел рулон бумаги и цветные карандаши. Долгое время не выходил из дома – рисовал календари. Когда прошел первый год, календарь подарил другу. Второй год отдал соседу. Третий продал: не на что было купить хлеба и чая. Вот так незаметно минуло десять лет. На одиннадцатом стал считать дни. Завтра ей исполняется восемнадцать. Впереди еще целая вечность – ночь.

Смысла нет ни в чем, любой смысл – вымысел симулянтов. Есть мелодия каждой жизни, вот эту песню и стоит слушать. Какая хорошая сегодня ночь, только бы она никогда не кончалась. Я знаю: «Человек больше, чем жизнь!» И она это знает.

 

Несогласное эхо

И аисты в клочья разорванного белого листа, и облака, и журавли из ненаписанной книги, и пожелтевшие черновики опавшей листвы – всё смешалось.

Она солгала. В ее имени нет гласных и не могло быть. Гласные – эхо, согласные – сор. Для хора таинств согласные не подходят. Эхо, освобождаясь, наполняет полетом, недоступным для рук, неподвластным свету.

– Ты что-то хотела сказать?

– Достань на минутку эхо.

– Пойми, в звуках поиск нового наивен.

– Но повторяемость не менее печальна, чем всё остальное.

– Возможно. Знаешь, эхо слишком близко прижимается к Земле, здесь всё недолговечно. С Землей о продлении срока не поспоришь.

– Достань эхо, я тебя умоляю.

Он не мог понять, откуда в ней слух. Она никогда не просила звуков, было достаточно других удовольствий.

– Моя просьба тебя удивила?

– Да. Она отодвинула разлуку.

– А ты хочешь стать эхом?

– Не знаю. Непонятно, как отказаться от остального.

– Тебе необходима твердость согласия?

– Я боюсь протяженности, страшусь угасания.

– Слушай, подари мне это эхо.

– Зачем оно тебе?

И аисты, и облака, и журавли – разве они из листов ненаписанной книги? Нет, пожелтевшие черновики опавшей листвы не мои. Их затоптанность напоминает эхо, прижатое к Земле.

– Что с тобой? Ты научился плеваться?

– Я убираю из себя согласные.

– Зачем?

– Хочу твою просьбу исполнить.

– Какую?

– Я-е-я-ю-ю.

– Что?

– Я-е-я-ю-ю.

– Где ты? Я тебя не вижу.

– Я-е-я-ю-ю.

И аисты, и облака, и журавли, и пожелтевшие черновики опавшей листвы на месте.

Нет его. Он выполнил желание сполна, остался без согласных, а гласные отныне принадлежат ей.

– Я-е-я-ю-ю.

Всё она прибрала к рукам, лишь три гласных оставила эху. Она не смогла понять: в звуках поиск нового наивен. До песенной высоты ей не дотянуться никогда.

– Достань эхо, я тебя очень прошу.

– Я-е-я-ю-ю.

 

Дождь и Юля

Жизнь стоит искать на земле. Космос – кость, брошенная глупцами невеждам. Мужчинам этого не понять. Не умеют смотреть под ноги. Голову задирать да нашпиговывать разными небылицами горазды. Гонору в них, что в доброй бочке пороху, гордость, что горчицу, во всякое блюдо готовы выдавливать. И чего так разволновалась сегодня? Салаты с вечера приготовила, пироги в печи, шампанское в холодильнике мерзнет, ждет не дождется, как за стол сядем, первое слово дадим.

Дочке, шоколадке ненаглядной, восемнадцать исполнилось. Вот пока никого, сижу у окна на кухне, вспоминаю счастье свое восьмимесячное.

На этом самом месяце доставили меня на скорой, безумную от температуры сумасшедшей. Перекатили на каталку и куда-то повезли. Они думали, в беспамятстве я, тормошили, трогали, лазали, не церемонясь. А я твердила себе одно: рано, терпеть, терпеть, что есть мочи терпеть. Вдруг как обухом по голове:

– Там такие отслоения пошли, что о ребенке думать не может быть и речи, мамашку давайте спасать. Вон она какая молоденькая да красивая. Бог даст, еще родит не раз.

Я силилась возразить, но они не могли понять, видно, губы совсем отказали. Как-то им удалось заставить сжимать и разжимать кулак. Не сопротивлялась, лишь подумала, что всё коллективное подло, даже пальцы и те в коллективе кулаком оборачиваются.

Потом сознание куда-то удалилось совсем. Начался то ли сон, то ли бред какой-то. Вижу отчетливо: вот муж мой, мама, рядом с ними девочка. Всмотреться силюсь, а она какая-то неясная, расплывается, вроде как еще и не родилась. Очнулась от крика и дружного хохота докторов:

– Ну и напугали вы нас со своей дочуркой, сестричку операционную чуть с ума не свели. Живот не успели разрезать, как малышка так разоралась от первого знакомства с белым светом, что у той от испуга руки онемели. И давай она визжать, что у вас, мол, судороги пошли. А вы рукой для внутривенного как начали двигать, так и не останавливались ни на секунду.

В памяти одно сохранилось, как уснула от счастья. А проснулась, ощупала всё кругом – дочки-то нет рядом. Испугалась, давай просить. Мне не дают, говорят, температура высоченная. Да разве против счастья какая сила устоять может? Принесли, положили комочек родной рядышком, и температуру как рукой сняло. Мне подумалось, в высь ее потянуло, а на земле утвердилась еще одна жизнь. Мужчинам этого не понять. Они порой нам по глупости звезды дарят. А настоящий подарок на свете один – жизнь. И стало так хорошо-хорошо, что даже умирать не страшно.

Всё, пора стол накрывать. Сегодня день особый – трое нас будет. Нет-нет, четверо! Семья и счастье.

В день выписки июль взобрался на самую макушку. И было настоящее утро, и дождь настоящий лил. Выхожу на крыльцо с пакетиком в руках. А там, под зонтами, он, и родители наши. И вдруг стало к горлу подкатывать. Думаю, откуда еще кусочек во мне взялся, когда всё самое дорогое тут, в пакетике, теплится? Муж подбежал, какой-то маленький весь. Потом сообразила, что от страха колени у него подогнулись. Приоткрыл конвертик, увидел дочку, растерялся совсем, не знает, на ком взгляд остановить, кого выбрать в эту секундочку, самую важную на свете. И вдруг как разрыдается и успокоиться не может. Вот тут и поняла: счастье это к горлу подкатило, огромное-огромное. Куда там космосу до него.

Восемнадцать лет – век, венок из дней нашей молодости. Сколько раз разбегаться собирались, а как вспомним конвертик тот под дождем, так плохое всё за двери просится.

А вот и пироги поспели, пора наряжаться. И мать я, и жена, и живу, и счастье до сих пор вижу. И сказать знаю что за столом:

– Расти, дочка, радуйся и люби.

За столом главной буду, как там, в роддоме. Второй тост тоже оставляю за собой:

– Любимый, жизнь началась тут, в этой квартире, с тебя. Век дружно прожили, даст Бог, проживем и второй.

Мне так хочется, чтобы он после слов этих обнял нас с дочкой крепко-крепко, как тогда, в том дождливом июле, и обязательно заплакал.

Восемь лет назад на дне рождения дочка спросила:

– Мама, а почему вы назвали меня так? Я что, там внутри вертелась много, да?

– Нет, просто торопыга ты, раньше срока родилась, в июле.

Звонят. Пойду двери отворять; чувствую, с папкой у подъезда встретилась, шоколадка моя ненаглядная.

– С днем рождения, Юлька! Счастья тебе, дочка. Руки мыть и за стол, живо!

– Мама, мама, мамочка…

 

Разные глаза

Эта картина находилась в одном из провинциальных музеев. На ней была изображена симпатичная девушка, рыжая, в меру курносая, с удивительно красивыми руками и глазами зелеными-зелеными. В провинции таких картин сотни и в залах, и в запасниках. Нынче посетители редки, не наблюдательны, равнодушны. В большинстве своем школьники да пенсионеры, люди подневольные, во что им ткнут, то и заметят. Ведь теперь как? Смотрители если не спят, так вяжут. Сотрудники рангом повыше заняты сигнализацией, сантехникой, водой, нехваткой средств. Картины современных художников постепенно вытесняют работы ушедших авторов в подвалы, где те от сырости гибнут, уходят в себя. Зеленоглазую давно собирались отправить – нависелась, пора и честь знать.

Случай помешал, директором музея назначили врача, страстного поклонника живописи. По этому поводу в городе много судачили. Он, как истинный ценитель искусств, мало обращал внимания на пересуды, внимательно выслушивал картины, как недавних пациентов в больничных палатах. Ставил диагнозы, определял, кто и чем болел в детстве, какие недуги нынче тревожат, обнаруживал зарождающиеся хвори.

И вдруг заметил, что у рыжей курносой девушки чуть-чуть дрожат руки. Решил, показалось, просто свет на закате заигрался. Вернулся, трепет ресниц заметил, волнение бровей. Испугался, отправился курить, домой позвонил предупредить, что вернется поздно. Дождался, когда все сотрудники покинули рабочие места, и опять возвратился к ней, в эту поразительно живую зелень глаз, в рыжее беспокойство бровей. Прежде приподнятые руки были опущены, челка на лбу перекинута на другую сторону. Хотелось сбежать, закрыться в кабинете, кому-нибудь позвонить, но ноги не слушались, и невольно вырвалось, прокатилось эхом по залам музея:

– Скажи, ты настоящая?

«Настоящая, настоящая, настоящая…»

Он испугался голоса, пригнулся в надежде на спасительную тишину. Она чуть-чуть приоткрыла губы, обнажила ряд маленьких, нежных зубов и произнесла давно забытое:

– Да.

– Как ты туда попала?

– Возьми стул, садись, я так устала, посижу с тобой глазами.

Он покорно послушался, уселся на краешек, оставляя большую часть места печали давно забытых слез.

– Ты не спешить?

– Я врач в прошлом.

– Выслушай, я так долго молчала.

– Говори, я умею слушать.

– Наша мама умерла при родах, и у папы в каждой руке осталось по дочке. Мы с сестрой не позволили ему уйти из жизни. Он нас баловал, выполнял разные прихоти, любил с нами гулять по лесу весной. От нее мы и получились такими бурно-рыжими и зеленоглазыми.

– Твоя сестра в другом музее?

– Ее давно нет на этом свете, а мне много-много лет.

– Этого никак не скажешь.

– Разве ты не знаешь, что лица на картинах не старятся?

– Откуда, меня только-только назначили. Пару обходов всего и успел. А что с сестрой случилось?

– Отец перед днем рождения, отправляя нас ко сну, спрашивал, какие подарки хотели бы получить. В тот раз сестра попросила большое зеркало в красивой оправе. А я не знала, что попросить.

– Зачем ей зеркало? Она могла сколько угодно смотреть на тебя. А может, предчувствовала разлуку?

– Тогда я не знала, но за долгие годы, проведенные в раме, поняла. Она не любила меня, себя любила.

– И отец подарил ей то зеркало?

– Да, она утром проснулась, увидела его и больше никогда не отходила от своего отражения.

– А какой подарок получила от отца ты?

– Я сказала, что и так счастлива, радость сестры – моя радость, мы неотделимы. Ее восхищение этим большим, красивым зеркалом и есть лучший подарок на свете.

Отец разрыдался и вышел, а я открыла окно солнцу. И моментально сквозняк влетел в комнату, зеркало покачнулось, упало, разбилось вдребезги. С сестрой случилась истерика. Мы долго ее успокаивали с отцом, а когда она уснула, я решилась.

– На что?

– Стать отражением в зеркале.

– Как? Она не заметила, что ты исчезла из жизни?

– Отец утешил, сказал, что навсегда уехала к нашей одинокой тетке в другую страну.

– Вы переписывались?

– Почти нет. Я так уставала за день повторять за ней все ее движения, что на письма не оставалось сил. Отца было жалко. Он прятал зеркала по всему городу, камни кидал в водную гладь. Сестра быстро изменялась, а я оставалась прежней. Люди в рамах не стареют.

– И что было потом?

– Потом? Потом сестра ослепла. Мне очень хотелось выйти за рамки, помочь отцу в свалившемся горе. Но это оказалось невозможным. Не спрашивай, почему. Когда совсем забудешь, что был доктором, вопрос отпадет сам собой.

– А как ты попала к нам?

– Началась череда войн, революций. Меня передавали из рук в руки.

– И никто не заметил, что ты живая?

– Знаешь, все картины живые, одни более, другие менее, да немногие это заметить могут.

– Ты правду говоришь, не шутишь?

– Правду, правду. Глаз таких, как у тебя, почти не осталось.

– А какие они у меня?

– Разные.

– Я стыдился своих разных глаз, даже лечиться собирался.

– Нечего тут стыдиться, ведь это от Бога… Иди домой, поздно.

– А как же ты?

– Я привыкла.

– Что тебе подарить завтра?

– Ты отнеси меня на руках в лес, сможешь?

– Да, жди, не уходи никуда из моего музея.

Он явился рано утром, завернул картину в большое, теплое, красивое одеяло, взял на руки и понес. Когда добрался до леса, так устал, что еле хватило сил развернуть одеяло. Поставил картину и упал в траву – зеленую-зеленую, как ее глаза.

Разбудили две белые бабочки, они пытались приподнять его веки, заглянуть в глаза. Когда их открыл, закат окрасил бабочек рыжим светом, и те улетели на солнце.

Он вспомнил о картине, оглянулся и обмер. Рядом с зеркалом сидела рыжая зеленоглазая девушка и пыталась в нем что-то разглядеть. Зеркало уходило, теряло свою зеркальность, рамы оборачивались ветками молодых берез. Он подошел, взял девушку на руки, одним глазом проводил закат, другим улыбнулся своей необыкновенной ноше и понес туда, где зарождалось новое утро дня.

 

Розовые валенки

Через час уже зима… Я ее переживаю, как страшный сон. Холодно, тоскливо. Но-я-бр-бр. Нет, не ноябрь, это телефон «бр-бр».

– Здравствуй, завтра декабрь.

– Догадываюсь. Мы уже на ты?

– Нет, я вам валенки купил.

– Разве вы знаете мой размер?

– Нет, не знаю. Но они розовые, эти валенки.

– Им что, размер не важен?

– Как оказывается, нет. Они по ногам изголодались очень-очень.

– Господи, как это мило – «голодные валенки».

– Им без ног голо.

– Я вам что-то должна за них?

– Да, но не сейчас.

– И какая цена у розовых валенок?

– Вы мне их вернете, как только растает снег.

– Весело у вас выходит, валенки на сезон, а дальше что, зимы не будет никогда?

– Будет у кого-то, но не у меня. Валенки после вас станут весной.

Вот и декабрь, но без бр-бр. В моей сумочке маленькие розовые валенки, под пальцы рук. Ими могу набрать номер его телефона: «бр-бр».

– У вас есть розовые рукавички?

– Они вам зачем?

– У меня щеки закоченели.

Когда дочки увидели валенки, они им не удивились, как будто знали, что те затаились в моей сумочке. Девочки не мучили меня взрослыми вопросами: «Кто подарил?» и «Зачем они мне?»

– Мамочка, а розовые валенки из чего?

– Из восторгов первого снега.

– Тот восторг холодный или теплый?

– Он веселый и пушистый-пушистый.

– Как Пушкин?

– Да.

Весь декабрь каждый наш вечер начинался с разговоров о розовых валенках.

– Мама, все валенки близняшки?

– Розовые даже больше чем – они со щек Снегурочки явились к нам.

– А что на щеках осталось?

– Веснушки, девочки, там веснушки.

– Мама, а у валенок в сумочке всегда сумерки?

– У розовых валенок совсем нет сумерек, за закатом сразу восход начинается.

– Мамочка, а почему у них нет подошв?

– Потому, что за них сам снег скрипит.

– За оба?

– Да, за оба и за облака заодно.

– Мама, а как спят розовые валенки?

– В обнимку.

– Оба?

– Оба, и нимб над ними.

– Он их небо?

– Обруч.

– А что это такое?

– Обручальное кольцо.

– Мамочка, им по ночам скучно в твоей сумочке?

– И что вы предлагаете?

– Отпускать ночью гулять по балкону.

– Давайте, чья сегодня очередь?

Под занавес декабрь затрещал. Балкон несколько дней не открывали, на окнах резвились узоры. Мне стало вдруг так тоскливо, так не по себе. Девочки спали. Я завернулась в одеяло, открыла дверь на балкон. Валенок не было. На снегу остались розовые следы, как поцелуи рябин.

Пришла пора девочек будить, я не знала, как сказать, что наши валенки ушли. И вдруг знакомое «бр-бр».

– У вас валенки не пропадали?

– А вы откуда знаете?

– Знаю, поцелуи на снегу остались?

– Да, да весь балкон губами исхожен.

– Не переживайте, завтра Новый год, их белые вороны взяли пофасонить.

– А что девочкам моим сказать?

– Пусть ждут, вороны валенки вернут в Новый год с подарками для ваших дочек.

– А вы кто?

– Разве я вам не говорил?

– Нет.

– Я ваш дед Мороз.

– Ой.

 

Ева

Я маленькая девочка. Зовут Ева. Ум едва-едва проклюнулся. Недавно поняла: взрослые отличаются от детей. У них деньги. Они ими озабочены больше, чем нами. Мы сами по себе, без денег, они с деньгами и без нас. Мультфильмы хоть и муть, но подвиг соприкосновения с нами. Рост делу не помеха, как и худоба. Школа – сплошное издевательство. Скажем, люблю читать, но не в то время, когда им хочется. У нас во времени сдвиг по фазе. Фаза – любимое словцо отца. Он им, как перцем, в любое блюдо с перебором. Мама фыркает, мне такой факт не дозволен. Фартук, и к раковине – исполнять семейный долг. Дурость, семья не в этом. По вечерам родители загоняют в кровать, как в клетку зоопарка, и начинают вести взрослую жизнь. Не завидую, каждый раз одно и то же. Однообразие и занудство, две брови на серьезных лицах взрослых особей. Учат все кому не лень: от училки «дети, закройте форточки» до соседки, которая почти не ходит, но знает, как.

– Взрослые, дайте вздохнуть.

Молчу, молчу, конечно, мечтаю. Метры детской жизни помечены минами и ловушками взрослых, в которые они чаще всего сами и попадают, несмотря на усы, бороды и боевую раскраску щек. Вот, говорят, дети любят рисовать. Во-первых, заставляют, во-вторых, кого-кого, а взрослых от бумаг за уши не оттянуть. Порой кажется, Сальвадор Дали в сравнении с ними просто душка. Все с высшим образованием дураки. Это одно из моих самых тонких наблюдений.

– Не жуй громко, замуж не возьмут.

– Мама, подслушивать нехорошо.

– Локти со стола убери, сколько раз говорить.

– Локти не мусор, они вещь неловкая, а тут на виду.

– Отправляйся в угол, знаешь, ты кто?

– Знаю, украшение многоугольников.

Взрослые загоняют в угол себя, а от скуки и нас заодно. Мне что? Я Ева. У ребра самим Господом завещано стоять. А мой Адам пока в аду. Вот подрасту, узнает, что такое рай на пару с Евой.

Вчера наша «закройте форточку» отчудила. Собрала тетрадки и уткнулась. Думали, одумается, подождали немного и приступили к делам насущным. К концу урока совесть заела. Завертелась на стуле и давай орать:

– Итак, пишем тему, а заодно и форточки закройте. «Устаревшие суффиксы».

Звонок. Он всегда за нас. Не успела точкой ткнуть, он тут как тут. А надумала на этом уроке вот что. Подруг должно быть семь, по дням недели. Мне пяти недостает. Вот и ссоримся по пятницам. Ревность в дружбе не драма, но-но-но! Кстати, «но-но-но» – мое любимое словечко. Училке часто кажется, это эхо по классу прокатилось, она открывает фрамугу для потусторонних лиц. Эхо для уха, а если их четыре десятка, значит, это я!

– Девочка, покупай билет.

Банальная история по дороге от школы до дома:

– Тетенька, миленькая, нагнись.

– Говори, от салона секретов нет.

– Я вас очень-очень прошу.

Когда кондуктор подносит пыльное ухо к моим губам, вешаю лапшу слоями:

– Знаете, у меня покупалка не выросла.

– Это еще что такое?

– Покупательная способность. Женщина, не щипайте ребенка, у меня недовес.

– Что?

– Дефицит веса, понятно, гражданка, или справку показать?

Кондуктор понуро тащится в угол лапшу переваривать, я на сдачу показываю язык.

Транспорт – ерунда. Маму в школу вызывают. Вот кошмар так кошмар. Дело было так: я оборвала лепестки цветов на подоконнике во время контрольной. Ответы занудливы, вздорны: «да» и «нет». А цветы мне хором кивали: «Да-да, да-да». Вот и оборвала, чтобы не подсказывали.

– Дети, закройте свои форточки. Ева, где цветы?

– У цветов осень, опадают, бедняги.

– И потом, у тебя не детские ответы, завтра жду вместе с мамой.

– Нет-нет-нет!

– Ну, это слишком. Выйди из класса немедленно.

Вышла, разревелась от несправедливости. У нас и технички педагоги – схватила одна и к директору приволокла.

– Вот, ревет, успокоить не могу, как заведенная воет.

– Ева, прекрати и ответь, в чем причина?

– Переведите на класс выше.

– Ты что, программу освоила?

– Да-да-да.

– Откуда уверенность?

– Не уверена, учительница сказала, что ответы мои взрослые.

– Ты не списала случайно?

– Нет-нет-нет.

– И никто не подсказывал?

– Плагиат не мой путь.

– Да?

– Что-что?

– Да-да-да, говорю, иди, подумаю.

Вот и пойми, думают или маму вызывают. Сдвиг по фазе какой-то. А у директора короткое замыкание. Хорошо, что короткое, а то бы так и дадакал до пенсии.

– Мама, мамочка, меня перевели в следующий класс.

– Они что, с ума сдвинулись?

– Не знаю, мамочка, но ты сможешь завтра убедиться в этом сама.

 

Пушкин, бабушка и подушки

У бабушки моей кроме двух табуреток никакой другой собственности не было. Первая табуретка, широкая, приземистая, во дворе крыльцо охраняла. Вторая в бабушкиной спальне стерегла кровать. Та, что у крыльца, темной была от дождей и снега, иной краски она за свой долгий век и не нюхала. Соперница, резная от загара, лоснилась – ухоженная, как пасхальное яйцо. Не понятно, как ее в миску с луковой шелухой окунали. Мне тоже хотелось быть таким же крепким, загорелым и высоким.

Сидя на первой, бабушка общипывала гусей на подушки. На бабушкиных подушках спал весь наш поселок: от мала до велика. С гостинцами по праздникам приходили за сны сладкие благодарить. В эти дни от печенок да леденцов меня со спины по щекам узнавали люди на улице.

– Акимовна, с каких гусей пух?

– С Польши, на подушках с эдакими перьями сам Коперник когда-то спал.

– Кем он тебе доводится, Коперник этот?

– Куда мне до него, он солнышку родственник.

– Ладно, чего там, уговорила, торговаться не стану, берем.

На бабушкиной нарядной кровати пирамидой громоздились четыре разновеликие подушки с розочками на лицевой стороне.

– Бабушка, а зачем тебе четыре подушки?

– Вот выйду замуж, дед станет на второй спать.

– А третья тогда вам зачем?

– А как примется старый храпеть, так и получит этой подушкой по говорильнику.

– Бабушка, значит, четвертая подушка лишняя?

– Нет, милый, она остальными верховодит по ночам.

– Такая маленькая?

– С виду да, мала, нутро – ее главный козырь. С псковских гусей перышки в ней одно к одному, как буковки в слове. На такой не спят, на парадный табурет рядом укладывают, а она в благодарность за то сказки всю ночь сказывает.

– Можно, я с тобой спать стану, пока у тебя деда нет?

– Если мамка не против, приходи, но помни: подушечка эта точность уважает, опоздаешь – не обессудь, без сказки останешься.

Пришлось у матери рекой слез разрешение вымаливать. Явился ровно в девять, как было уговорено.

– Мамка позволила, принимай постояльца на ночевку.

– Тише ты, говорун, все перья перепугаешь. Раздевайся да подле стеночки пристраивайся ладом.

Я быстренько оголился, лег, затаился и стал ждать подушкиного чуда.

Бабушка долго прибирала свои косы, молилась шепотком в углу, потом прилегла, перекрестила меня, вздохнула, и в комнату вошла тишина. А как луна заглянула в окошко, бабушка правую руку на подушку маленькую опустила, а левую на грудь мою приладила. И полились тогда ко мне под самое сердце слова, одно другого краше:

Ей в приданое дано Было зеркальце одно; Свойство зеркальце имело: Говорить оно умело.

– Бабушка, кто это, кто?

– Тише ты, Пушкин это, милый, сам Пушкин!

– Он родственник наш?

– Нет, он солнышку нашему братик младшенький, ты слушай, слушай.

«Свет мой, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?»

Я засыпал и просыпался, слова ли во мне стучали или сердце мое так билось?

«…Аль откажешь мне в ответе? Не видал ли где на свете Ты царевны молодой? Я жених ее». – «Постой…»

– «Вставай» пришел, видишь, как солнце высоко стоит.

– Бабушка, а Пушкин наш где?

– Да тут он, в подушке спит давно крепким сном, умаялся тебе сказки сказывать.

– Можно, я ее с собой возьму, мамке покажу?

– Нет, милый, подушка – это приданое мое. Меня без нее ни один дед замуж не возьмет.

– А ты не ходи туда.

– Скажешь тоже, кто раз обжегся, того к огню обратно тянет.

– Бабушка, пойми, мне без подушки уже никак нельзя.

– А ты после завтрака во двор выходи, мы в четыре руки вмиг тебе подушку сварганим…

Бабушки нет давно на белом свете, а подушка та всегда при мне, в ней младший брат солнышка нашего сказки на ночь сказывает:

И никто с начала мира не видал такого пира…

Не знаю, из чего другие люди сделаны, я из бабушки, подушки и Пушкина.

 

Замужество за ужином

Десять лет что десять дней, как десять пальцев в пересчете. И квартира есть, и на мебель наскребли, а внутри пусто. Вроде как гоняешь по маршруту туда-сюда, а никто в салон твой не садится, остерегаются чего-то. Пустой вагон – позор водителя. Сколько одних счастливых билетов переела, сколько из-за этого кондукторов по-увольнялось. Как без счастья пассажиров заманивать? А ребенка как не было, так и нет. Любовь давно прошла, кроме ужина уже ничего не сближает, а он ужом свернется у телевизора и дрыхнет до полуночи. В полночь возьмет свое и на боковую со стеной в обнимку.

А тут как на грех на одном из перекрестков светофор сломался. Сколько писали по этому поводу, звонили, а он все так же печально взирает своими темными от тоски триадами глаз. Их вертикальность пугает до пяток. И вдруг в самый пик на этом злополучном месте зачем-то передают в кабину букет красных-красных гвоздик, и я помимо воли на тормоза жму. Господи, если бы не букет! Мимо на огромной скорости пролетел большегрузный автомобиль. И меня осенило, что от ужина вовек беременности не видать. Пусть он меня хоть каждую ночь оприходывает, ребенка без любви не бывает, организму в этом деле особый настрой требуется.

Вот как цветы собирают в букеты, так я стала из лиц пассажиров складывать облик любимого. Из сотен носов, щек, подбородков подбирала, сортировала, брила, мыла, одеколоном моднючим брызгала. И так захотелось целоваться всласть, аж под лопатками заломило. Словно вся озолотилась с головы до пят. Поцелуи считаю от остановки до остановки и обратно, и так до самого головокружения. Если сбиваюсь, останавливаю трамвай, заглядываю в салон и прошу загадать число на удачу.

Люблю красный цвет светофора, он как губы, дальше которых хода нет. На желтом предчувствую прикосновение пальцев. Зеленый завораживает приближением небывалого счастья внутри. Вот так все светофоры города переметнулись на мою сторону, видно, фортуна до самого железа дошла. Когда требуются другие цвета, смотрю на небо, трамвай становится самолетом, рельсы – радугами-сестричками, близняшками длинноногими.

Порой пассажиры жалуются, что остановки пропускаю. Странные люди! Какие могут быть остановки на небесах? Влюбиться – это как убить двоих, двух одним махом из списка обычных вычеркнуть. Вот и ко мне она пришла, эта любовь, а он, глупый, и не знает, ходит и ходит по земле пешком. Я так загорелась желанием забеременеть, что все во мне заликовало от ожидания чуда. Господь человеку два глаза дал: одним видеть, другим хотеть. Вот захотела и увидела внутри себя ребеночка, и забеременела – одним словом, от ужина.

Мужик-то мой не поверил, заподозрил, подумал, на стороне согрешила. Долго-долго допытывался: «Как все это происходило и кто он?»

А я ему, бедняге, одно твердила:

– Глупый, у нас девочка будет скоро.

– Почему обязательно девочка, а вдруг парень получится?

Не стала обижать, нам, бабам, давно известно, Господь пол

того из супругов выбирает, кто любит больше. От телевизора-то мало толку. Всё на свете от любви: и свет из нее, и вода-по-илица, и те же рельсы душа в душу живут, потому и трамваи до сих пор по ним куда следует катятся.

Нынче себя больше любят, вот и рождаемость вниз пошла. А нам, бабам, что, мы и без мужиков рожать можем. Допустим, как я, от ужина. От завтрака невозможно, он второпях происходит, обед на людях. А от ужина нате вам, пожалуйста.

Нажарю сегодня картошки с лучком, пусть лопает, отец все-таки по полу, не по сути, там мать и отец нашей девочки я, баба двенадцатого маршрута. Счастливых билетов в депо уйма, рулонами валяются, ешь не хочу. Да только счастья всего в жизни не перепробуешь. Глотнула разок и будет, дальше благодари людей и Господа. А эти, которые себя любят, их или клопы заедят, или… Лучше пускай пешком ходят, к себе в трамвай не пущу, он хоть и мужского рода, а пустоты не терпит.

– Ну, тронулись! Следующая остановка… А знаете, никакой остановки не будет!..

 

На вдохе

Он не был инопланетянином, и даже НЛО не интересовался, и фантастику не читал никогда. Но все же, все же отличался от людей. Сказки предпочитал по утрам, потому что утром уют малодоступен. И в гости ходил в самую рань, когда еще раны зари не забелены мыслями. Он любил людей полусонными, они в это время походят на детей. Ему хотелось пригладить их, приласкать. Они смущались, спешили принять взрослые позы и нежностью пренебрегали. И двери открывали все реже и реже. Вечерами довольствовался собой, вернее, своим недугом. Он от рождения не умел думать. Это не слишком было заметно, многие, кому положено думать, не думают совсем. Он выдумывал. Жизнь основана на вдохе-выдохе, у него был вдох, выдох отсутствовал. Это беда выдумщиков, при выдохе они гибнут.

Он выдумывал гномов – взрослых с ярко выраженным чувством отсутствия зрелости. Они разъезжали по городу в детских колясках, раздавали стихи. Люди смущались маленьких рук, брали, читали, плакали по утраченному. Оттого в этом городе утро длилось дольше, чем в других городах. А еще он выдумал лишние деньги. И не было в городе ни одного ребенка, который бы не попробовал пломбир в шоколаде, и ни одного старика, которому бы не хватило денег на лекарства. Контролеры в общественном транспорте угощали детей конфетами и фантики велели хранить до конца поездки. А когда летом отключали горячую воду, во всех парикмахерских головы людям мыли бесплатно.

Но жить на вдохе долго вредно, и он выдумал для себя выдох: «А какое оно, счастье, у людей?» Себя человеком не считал, возможно, оттого что счастье недоступно. Конечно, он мог выдумать, но выдуманное счастье смешно, а смеяться он не умел, для этого ум необходим. На вдохе был вскормлен, так устроен. По телефону доверия не звонил, всё, что до веры, не может иметь смысла. Вера открывает врата надежды на жизнь и руки, иногда это подвластно еще рукам. Пальцы часто указывают на то, что неведомо, например, на одиночество. Почерку его пальцев мешала крупица перца из-под ногтей.

Он не понимал, на чем остановиться, чтобы остаться жить на вдохе. Ладони – людное место, иногда он их разводил, как мосты разводят, и тогда наступал сезон дождей. Дожди всё видят, знают всё. Они из шестого чуда света, из шеи тонкой, как талии трав. Они его так запутали, что он и свою шею стал считать частью дождя: «В щепоти пальцев соль молитвы».

Он вздрогнул, застучал по подоконнику, как по клавишам органа, и уверовал, что в этой мелодии и есть слова, которые необходимы. Врата надежды на жизнь приоткрылись, и просьба к людям обернулась словом: «Любовь – вдох, все остальное выдох. Любовь – явь, все остальное яд из страхов поспешных событий, из странствий по тропам бытия. Не спи – спящие голосуют за смерть. В колыбелях любви, в ладонях пальцы взорваны историей жизни. Подсвечники твоих рук на подоконнике освещают идущих навстречу. На кольцах, как на куполах церквей, всегда полдень. Сухота суток, судьи поступков останутся во снах. Вы явились. Вас двое на одно дыхание жизни. Не спи, сон – сор. Вы нашлись, значит, состоялись. Любовь – вход, все остальное – выход из жизни».

Он не был инопланетянином, родился с изъяном, не умел думать и дышал не так, как все. У него не было выхода, только вход. Такие невидимы, поэтому вы и не знаете его. А мне повезло.

Знания – вещь фиксированная, разве можно зафиксировать дождь? Попробуйте, и репутация будет подмочена. Займитесь-ка лучше поиском седьмого чуда – полусветом сомнений. На этих полустанках любви вам встретятся крупицы перца с его пальцев. Ладони – людное место: когда эти мосты разводят, открываются врата веры с надеждой на жизнь. Дышите. Любовь – вдох, а дальше как получится. В щепоти ваших пальцев – соль молитвы. Время пришло собирать постояльцев ладоней воедино во имя торжества вдоха.

 

Март на скотном дворе

Он своеобразен тем, что немногословен. Употребляет обычно только «да» и «нет» и редко-редко еще какое-либо слово, не целиком, а процентов на семьдесят. Друзья привыкли, прекрасно понимают. С дамами сложнее. Им кажется, он из глаз и ушей, а рот на лице появляется лишь в ясную погоду. Но не ртом единым жив человек, особенно мужчина. Есть в нем вещи и поважнее. Она любила слово извне, он внутри.

– Вот ты не такой, мой бывший муж Вова внимательный, а ты нет. Представь себе, шел дождь, так он за полчаса до встречи подъехал, боялся, промокну, простыну совсем. Ну, не смотри так, мы по делу встречались, сидели в уютном салоне… Нет, я его не люблю, но он какой-то надежный в отличие от тебя. Думаешь, дурачок, да? А он Лопе де Вега читает, газеты с его рук не сходят.

– Да, нет.

– Не перебивай меня. Поэтому и подъехал заранее, переживал, боялся, машину не узнаю, он их каждые три месяца меняет. Поговорил со мной, как обычно, на бытовые темы, а вот ты не можешь. Для тебя между твоим «да» и «нет» секс и ничего больше. Ты ко мне как к вещи относиться. А он до продуктового довез: «Буду, – говорит, – ждать сколько нужно». Я как раз в тот день зарплату получила. Ты понимаешь, о чем я?

В двоичной системе он разговаривал, а думал, как и все, букетом из тридцати трех цветов радуги: «Дождь, он для неимущих идет, у других и так все есть. А этим помогает утешиться».

– Дочке сотовый подарил, говорит, кто-то в офисе оставил, чего ему там валяться без толку. Потом до самого подъезда докатил. Нет, не подумай, в квартиру не поднимался. Я посторонних мужчин не вожу. И «Плейбой» по ночам не смотрю, лучше «Камасутру» почитать на сон грядущий. Там, на экране, они, как звери какие-то, кувыркаются, ничего нового. Молчишь?

Ему хотелось сказать: «Знаешь, кончай трепаться, тащи стаканы, воду Господню пить станем. Она того стоит. Солнце взойдет – с ним напополам, самое то будет».

Но вышло обычное:

– Да, нет.

– Ну, чего ты шампуни всякой натащил, лучше бы колбаски купил. Несерьезный ты в поступках и ко мне, как к кукле какой, относишься. Чем сейчас в голове занимаешься? Вот видишь, и не знаешь.

– Да, нет.

– Задумайся, в ней должно быть что-то. За Вовин телефон заплатил и думаешь, помог? У нас с тобой секреты бытовые должны быть в наличии, понял? Посмотри, холодильник пустой. Вот этим вы с ним удивительно схожи. Ты хоть раз приди, разговорись без секса. Можешь?

Из неживого ему ближе всего была нежность увядающих цветов за окном и собственная ненужность. Вот за это и хотелось выпить, а потом не рукавом, солнцем занюхать всласть.

– Ты понимаешь, мне себя до слез жалко, не тебя. Красивая, умная, с красным дипломом, и ты такой рядом, парадокс. Разуй глаза, посмотри. На службе у нас по мне все мужики сохнут. Скажи, у тебя в башке есть ласковые слова? Вспомни, может, в книгах видел, если читал, конечно, в чем сомневаюсь. Читал или нет?

Книги он читал до определенного возраста, потом наскучило, захотелось читать что-то другое.

– Все часы поснимала, попрятала, а ты все на что-то оглядываешься. Надежды в тебе ни на грош.

Квартиры разведенных дам как комнаты в гостиницах – все на одно лицо. На кухнях изобилие солонок, перечниц, кружек с сердечками, разделочных досок в узорах и заварных чайников. Все нужное бывшие мужья уносят с собой и собак заодно уводят. Ведра, кастрюли, сковородки сгрудились от безделья и обреченно ждут лучших времен. А чего ждать? Половина жизни не жизнь. Это не хлеб – разломил и поел. Тут половиной сыт не будешь. Если обе руки левые, это, понятное дело, справедливо, но уродливо.

– Даже у твоего «да» есть «нет», а у меня что? Ответь, что у меня есть, кроме стен? Вот, говорят, «счастье – мечта в срок», все сроки вышли, а его как не было, так и нет. Ну, скажи что-нибудь?

– Да.

– Дятел. А у меня краны – калеки, замки заикаются, форточки хромоногие, потолок в подтеках. Словом, брак только после развода и начинается. Чего молчишь?

Ему хотелось выплеснуться, да жизнь убеждала, что это ни к чему не приводит. Он думал, что «дождь – грибная пора: шляпки зонтов, ножки людей, ягоды голов в ярких косынках. Дождь, он для неимущих. А второй брак – берег той же реки, которая не что иное, как та же жизнь. Справедливость – сорная трава. Если оба глаза левые – это уже не морда, а светофор какой-то».

Ее долгое молчание переполняло его неведомым: «Тащи стаканы, воду Господню пить будем. Она того стоит. Солнце взойдет – с ним напополам, самое то будет. Счастье в срок – суровое испытание. Всякого добра в жизни пробовать довелось, может, и этого жахнуть?»

Вдруг она спокойно произнесла:

– Было бы рублей триста-четыреста, я бы мартини попила в удовольствие. Ты хочешь?

Повисло молчание. Почему-то он подумал: мартини в эту минуту – что март на скотном дворе.

Она надулась, он надолго задумался. Кто из них лопнет, не знаю. Может, Лопе де Вега? А счастье – высшая несправедливость. Ниспошли им его, Господи. Этого гостинца твоим людям так не хватает, они даже слова до конца выговаривать не могут, боятся сглазить.

 

Кокетливый фантик

Мы с ней работали в одном из огромных советских учреждений, в разных отделах. Знакомство было гардеробным. Выкатился как-то из массивных дверей на волю и узнал, не из новостей: весна, оказывается. И так захотелось поделиться. Догнал стройную девушку в косынке, окликнул. Она обернулась, и мы опознали друг друга.

– Вы чувствуете, за вами Весна?

– Знаете, не привыкла, когда со мной заигрывают без пряников.

Я было растерялся совсем, да кусочек сухого асфальта подсказал. Там на боку лежала шоколадная конфетка в кокетливом фантике.

– Вот, возьмите от Весны.

Она смутилась, приняла и тут же обиделась:

– Как смеете мне предлагать покинутую?

– Не сомневайтесь, исключительно для вас подброшена заранее.

Не ответила, сунула в карман и удалилась до следующего края весны.

Поднимаясь по широкому лестничному пролету учреждения, был ослеплен солнцем. Хотел было прикрыться свободной рукой, да прозрел. Сквозь длинную-длинную юбку на меня надвигались обворожительно стройные ноги, необыкновенные до наготы, доступной мне и солнцу. Я догадался чьи. Схватился за перила довоенной постройки и чуть не задохнулся от голоса с того края весны:

– Ну что, на этот раз судьба вам пряника не подбросила?

Подбросила комок в горло и четную чувственность наготы по другую сторону от солнца. Порой кажется, этими ногами бредил несколько весен. Но все так невесело сложилось. Страна рухнула. Развалилась на сотни киосков. Кто в такие времена смотрит на ноги сквозь солнце? Люди разучились. Хватаются за повод собачий, за руль авто, большинство за пульт экрана от тоски. Меня в науку бросило. Там ухватился за телескоп, уставился в небо, забыл о земле, посчитал себя на ней лишним. Умные не считают. Счет дураки любят. Как считать начнем, так не приведи Господи.

В своем деле выбился. Вот вернулся с международной конференции, где в числе других корифеев поставил подпись под тем, что Плутон не планета. Не дотягивает по параметрам. В нашем провинциальном городке мое возвращение – событие первоочередной важности. Не схожу с экранов. Сотни рук тянутся за автографами. Во мне стало проклевываться счастье.

Растворяю двери, выбираюсь на волю и загадываю: «Там Весна». Оказывается, осень. Ко мне, заслоняя солнце, приближается женщина, протягивая шоколадную конфетку в кокетливом фантике.

– Возьмите. Для вас.

– Зачем?

– Думаю, вам несладко.

– С чего вы взяли?

– Ответьте, что плохого вам сделал Плутон? За что лишили его статуса планеты? Вы спросили совета у звезд, у Солнца?

– Вы кто? Что вам надо?

Я узнал ее, сразу узнал. Она дотянулась до меня с тех самых двух окраин – окраин весны.

– Возьмите, возьмите, вам нужнее.

И удалилась туда, к солнцу. А я, отравленный жалостью, отправился в рюмочную. Не помню, собеседник был рядом или зеркальное раздолье барной стойки.

– Пойми, чудак, человек – посудина, куда и воды, и водки налито, и трава в самую середку воткнута.

– Что за трава такая?

– В той траве сила.

– Ты про волосья?

– Дурья башка, волос, он и после смерти растет.

– Скажи по секрету, как величать траву?

– Имя самое обыкновенное.

– Говори, не томи.

– Жизнь.

Помню, и допил, и конфеткой закусил, а вот фантик кокетливый отыскать не удается. Плутон не та сторона от Солнца, на которую заглядываться стоит. Четная стройность наготы нашему светилу ближе.

 

Вступительный экзамен

Соседская девушка к нам порой забегала книги брать. Однажды вошла особенной, игривой. Ее, как котенка, было не унять. Ну, я шутливо шлепнул по попке, а она враз засветилась, похорошела вся. Потянулась ко мне. Разговорились ни о чем, а на самом деле о самом важном. Засиделись допоздна. Родители в соседней комнате давно спать улеглись.

– А ты красивый, оказывается.

Она гладила мое лицо, а я дышал майской теплотой ее пальцев.

– Давай просто так полежим, как брат с сестрой.

– Давай, а так можно?

– Тебя сестра целовала когда-нибудь?

– Не помню, может, в детстве.

Я гладил по плечам и чуть ниже, терся о пылающие щеки, путался пальцами в волосах. Я не умел целоваться, хотя всем рассказывал о своих неимоверных победах.

– Почему мы не можем так всю ночь быть рядом, разве от этого кому-то худо?

Язык я свой проглотил основательно, лишь осмелился руки опустить чуть ниже поясницы. Она поспела, как ягода на кустах августа, казалось, тронь покрепче – и соком брызнет, и весь дом проснется от удивления. Как же, весной август зашел в наш подъезд и припозднился до самого утра. Да мы и не спали почти, подремывали, чуть касаясь друг друга руками. В нарастающем свете утра она на какие-то святые минуты стала такой безнадежно беззащитной, выставив навстречу первым лучам маленькую грудку. Вернее, та сама вышла из-под рубашки навстречу солнцу.

Розовый детский сосок смущал, притягивал неимоверно. Мне так хотелось эту единственную желанную ягоду на белом снегу ее груди. Нагнулся дышать спелостью, свежестью святая святых, женской нетронутой грудью.

– Перестань, закричу.

Не сдержался, согрешил, поцеловал, не выдержал, повторил дважды. Она заплакала, отвернулась. Вышел на балкон курить. Она прислонилась к спине и спросила:

– Как будем дальше?

– А так и будем, по-соседски.

– Не шути, я серьезно.

– Ты приходи.

– Ладно, приду.

Она стала забегать вечерами, устраивалась подле меня с книгой и молчала.

– Родилась потрясающая идея.

– Ты хочешь пригласить в кино?

– Фу, как банально, давай целоваться учиться.

– Давай.

– Только по-настоящему.

– А я с тобой всё хочу по-настоящему.

Целый месяц тренировались, вроде что-то начало вырисовываться. Губы освоились, притерлись. Если она не заходила хотя бы пару вечеров, в сахаре исчезала сладость, хлеб терял какую-то свою изначальную нежность, вода становилась излишне пресной.

На лето родители отправили ее погостить к родственникам. Обратно вернулась невестой с женихом, намного старше ее. Но по-прежнему вечерами заходила ко мне заниматься привычным делом – поцелуями. Они с каждым разом становились не по-соседски страстными. Порой пытался руками любопытствовать, она уклонялась, укоряла по-взрослому:

– Не делай этого никогда больше, ты понял меня?

Ничего я не понимал, мне хотелось двух красных ягод августа на белом снегу груди. Про жениха не говорили, в основном целовались мучительно и молча. Поцелуи стали такой же потребностью, как вода, как ежедневный хлеб.

– Завтра утром дождись меня, не уходи из дома.

– Это приказ? Я вроде не жених.

– Да, приказ.

– От кого, можно поинтересоваться?

– От преподавательницы поцелуев.

– Зачем?

– Завтра узнаешь, потерпи, дурачок.

И пришла, и оголилась, и взошла на белые простыни, и место мне указала. И как мы тут вцепились друг в друга, будто с водой впервые встретились, захлебывались, отдыхивались. А руки неумолимо шли дальше и дальше, и казалось, открытиям не будет конца.

– Если ты никому не расскажешь, то делай со мной всё, что пожелаешь.

– Что значит всё?

– Всё-всё, до самого главного.

Нет! Я не мог! Не умел! Не хотел! Боялся! Осмелился лишь поцеловать нежную поверхность треугольника в мелких кудряшках русых волос.

– Как мило, как славно ты это сделал.

– Нам пора, скоро родители заявятся.

Мы вышли из подъезда пройтись, в себя прийти. Лето как-то убого сворачивалось в осень. Рябина пялилась на меня розовыми сосками глаз, тыкала ветками в спину.

– Вот два латунных кольца, возьми. Разбогатеешь, обменяешь на золото.

Взял, испугался, к друзьям убежал куролесить. Во время последнего вступительного экзамена, я тогда в театральный подал документы, она нашла меня там.

– Как мне поступить, скажи?

– Ну, твои же родители все давно решили.

– То родители, а не я. Как поступить, скажи?

У меня маячила театральная карьера, я умел хорошо целоваться. Меня ждали на последнем экзамене. Она вырвала руку и ушла. А нас отправили в колхоз убирать картошку. Она в это время вышла замуж. Я завел полевой роман с девчонкой из группы, выслушал кучу комплиментов по искусству поцелуя. Соседка еще какое-то время, по привычке, забегала ко мне за книгами, мы порой даже целовались. Мне хотелось красных ягод на белом снегу груди.

– Нет, нет, не твое. Ты хотел научиться целоваться?

– Хотел.

– Я тебя хорошо научила?

– Хорошо.

– Хочешь – повторим.

– Хочу.

Из института с успехом выгнали, отправили в армию. А она начала рожать. Нынче трижды бабушка, а я артист погорелого театра. Подрабатываю, где придется. В основном жду сна. Он моя единственная и желанная собственность. Жизнь не задалась. Сон не подводит, каждую ночь является спасать от жизни.

– Как мило ты это сделал.

– Ты никуда не торопишься?

– Нет, ты со мной, куда торопиться?

– Можно, повторю столько раз, сколько волосков на нём?

– Не спеши, там вечность.

– Она моя?

– Твоя, только никому не рассказывай об этом.

– Вот, возьми.

– Что это?

– Золотой обмен.

– А не поздно, соседушка?

– Поздно, да подлым быть надоело.

– Давай-ка почаевничаем, пока внуки гуляют.

– Можно, поцелую, как тогда?

– Дурак ты старый, я этими губами внучатам сказки рассказываю.

– А жить как?

– Руки мой, щец горяченьких плесну.

 

Бабло

Я богат, живу в усадьбе. И сыт, и пьян, и нос в табаке. И всё благодаря Лаврентию Палычу Берии. Взяток не брал, депутатов не грабил, бандитом не был. «Бабки» в девяностые сколотил, особенно не парился, оно само так вышло. Училка бывшая под руку попала. Она меня по истории двойками бомбила, а как жизнь поприжала, призналась, что история партии не кормит и за квартиру не платит. На что я ей намекнул:

– Ангелина Васильевна, раньше вы на нее работали, пусть она теперь на нас с вами попашет.

– Как оказалось, Коленька, история пустой звук, кто громче топнул, тому она и вторит. Зря «Аврора» из пушки бабахала.

– Зря ничего не бывает, хотите, сделаю вас любовницей Берии?

– Боже упаси, да его и нет давно.

– Зато вы есть, и память при вас, и я на подхвате.

– Коля, я педагог, а не проститутка.

– Проститутка – Троцкий. Педагогика – бред. Давайте приводите себя в порядок. Побольше жеманства, скромности скрытой. Тряпок завтра подброшу. Клиентура ждать себя не заставит.

– Николай, как можно в мои-то годы?

– Ангелина Васильевна, ваши года нам богатство дадут. Покопайтесь в памяти и за дело, оно у нас правое, шевелите левой и вперед.

Ни «нет», ни «да» не прозвучало в ответ, но улыбка пожилой Моны Лизы на лице заиграла. Я обзвонил местные СМИ, так, мол, и так. Давайте репутацию учительскую подмочим. Прессе нашей палец в рот не клади, мигом скумекала. Ну и пошло-поехало. Приоделись оба, в ресторанах стали узнавать, на тусовки зовут.

– Ну, что, Ангелина Васильевна, пора столицы окучивать.

– Эх, Коля, Коля, куда вы меня ввергли.

– Верной дорогой идем: и Лаврентию Палычу лестно, вон какую бабу отхватил, и нам сытно.

Полетели в столицу, столик в «Праге» заказали. Журналистов, как мух, поналетело, десятка три на скорой увезли, слюной подавились, бедолаги.

– Скажите, а правда?

– Правда, и спала с ним сама, и ела. Как сейчас помню, дневник мой проверит, двойки на пятаки переправит и сразу за стол тащит.

– Значит, он ее прямо на столе?

– Спрашивайте сами, я тогда совсем пацаном малым был, в этих делах плохо разбирался.

– Ангелина Васильевна, стол скользил?

– За столом, молодые люди, едят. Хозяин хлебосольным был, знал толк в этом деле.

– Ну, а дальше, после стола, как оно все происходило?

– Поймите меня правильно, ну, не могу я при мальчике такое из себя выдавить.

– А мальчик кто у нас?

– Коля. Он тогда совсем ребенком был, я его подкармливала с барского стола, то балычок подсуну, то бананчиком побалую.

– Коля, выйди на минутку.

– Не могу, господа, я при Ангелине Васильевне с детства охранником тружусь.

– Ладно, сиди пока. Скажите, Ангелина Васильевна, чему вас Берия учил?

– Жизни, господа, жизни.

– А он, правда, в этом деле мастак был?

– Не только умел, но и пользовался этим с большим успехом. Оглянитесь вокруг, сколько охранников в стране, а это всё его дети.

– И Коля ваш от него?

– Да, Коля мой крут, как папа. Коля, покажи им очки отца.

Пришлось достать, поторговаться и продать по частям.

Эти уже десятые по счету будут. Пуговицы с кителя на вторую сотню пошли по рукам гулять.

– Скажите, а чем Берия отличался от других ваших мужчин?

– Понимаете, способности всегда имеют знаки отличия, посредственность пуста.

Поездили мы с Ангелиной Васильевной по городам и весям, весело и сердито поездили. Она в золоте – я в шоколаде. Правда, диплома педагога она лишилась за сожительство с врагом народа. Хотелось и в этом деле ей помочь, пытался через суд доказать, что она давно с ним не живет, но не поверили. Такую кучу справок запросили, что проще без диплома.

Ее, дурочку, по-прежнему в школу тянет, кругами ходит, но не пускают. А я в усадьбе шашлык ем, виски пью, в бане парюсь и думаю, кому еще помочь. Идей куча, люди боятся в историю лезть, а там много еще чего полезного валяется.

 

Моя Аэлита

Снега всегда из прошлого. А после женщины, как после осени, что-нибудь да остается: то шпильки, то заколки, то шарфик под стулом. У меня серебро на губах.

Раскрыв ладони, она показала серебряную пыль, которая появляется всякий раз, когда идет снег. Не тут, а там – на Марсе. Сегодня я обязан уволить ее. За то, что она ничего не видит, кроме этих микрочастиц на своих руках. Их никто не видит.

– Вы знаете, мой бывший муж покупал билеты в цирк только на первые ряды.

– Он у вас был близоруким?

– Нет, ему нравилось, что в меня влюблены все клоуны на свете.

Я представлял, как муж целовал лунную поверхность ее лица, и мне хотелось в тот день, когда идет ее снег, касаться хотя бы краешка уходящих губ. Я не мог вообразить, как улыбаются серебряные девушки обратной стороной любви. Не

помню, не хочу помнить, как подписывал заявление об уходе по собственному желанию, вернее, по производственной необходимости.

– Вам что нравится читать на ночь?

– Бунин. «Темные аллеи».

– Не люблю Бунина, там всегда возникает желание.

Потом она вдруг поведала, что в новогоднюю ночь останется совсем одна, натянет старый свитер, джинсы, заберется с ногами на диван и станет ждать, когда серебряная пыль осядет на ее ладони.

– Она падает к вам только на ладони?

– Нет, серебряная пыль везде.

– Почему она прилетает лишь к вам?

– Я хочу родить красивого и умного сына, который будет всем необходим.

– А у меня на ладонях мозоли.

– Вы не умеете задумываться, в вас только работа. Мне вас бывает жалко.

Да, на моих ладонях лед приказов, накладных и ее заявление об уходе.

– Вы знаете, люди еще очень воинственны и нетерпимы.

– Почему?

– Они ведь с Марса.

– Как это? Все люди с Марса?

– Ну, не только с него. До Марса они жили на Юпитере, Сатурне и дальше. Там их прошлое.

– Вы, верно, начитались фантастики?

– Нет, я ее совсем не читаю. Солнце остывает.

– Извините, а на Земле люди зачем?

– Земля им знания дает и только. Вот когда Солнце еще чуть-чуть померкнет, они переберутся на Венеру и поймут, что главное на свете – любовь!

– Ну, а Меркурий куда?

– Там станут торговаться за место под Солнцем. Знаете, я здесь была такая чужая всем. И ждала вас.

– Как это вы ждали меня? Я не давал для этого никакого повода.

– А повод и не нужен.

– Вы отдаете себе отчет, что это уже слишком?

– Я, я не хочу уходить от вас.

– Вы меня, по-видимому, не слышите.

– Я слышу, а вы глухой.

Она резко повернулась и ушла, не хлопнув даже дверью, тихо ушла, как снег.

Жена заметила, что перед снегопадом у меня стали сереть губы, неплохо бы показаться врачам. Она не знает, что издали серебро серое. И я не знал.

 

Девушка из декабря

Девушка в декабре вместе с подружкой вышла из подъезда и так славно улыбнулась, что подумалось – улыбка принадлежит мне. Глаза ее – две декабрьские ночи, и новогодние ресницы, и стройность, неподвластная зиме, и ладные следы от сапожек помутили рассудок. Ходил за ней полдня, у светофора не выдержал, предложил познакомиться.

– Не смейте покушаться на мою свободу.

И перебежала на другую сторону дороги, а я остался один в декабре. Его скудная медность обронила мне солнце мелочью на сдачу. Думал, доживу до весны и подойду снова. Птицы весной счастьем всех потчуют.

В ожидании время оживает, а ты замираешь, наблюдая за живым временем. Оно убегает, ты убываешь. Стыд несостоявшегося поедает целиком. Неоцененный, теряешь рост, вес. Весь прогибаешься вопросом – и так до первых птиц весны.

Март дал отмах, попросил продлить тот день девочки из декабря. Накупил ворох цветов и побежал дежурить к ее дому. Квартиры не знал, надеялся угадать по окнам, они похожи на глаза своих хозяев. На удивление, все окна оказались на одно лицо. Дом готовился к сносу. Он пустовал уже несколько дней. Вошел в подъезд, стал искать квартиру девочки из декабря. Обои обмирали от страха одиночества, в них шевелились тени ушедших вещей, краны что-то пытались подсказать пересохшими устами. С подоконников подмигивали покалеченные рюмки, стаканы, вазы и царапались оголенные провода. В одной из комнат оказались часы с забытой секундной стрелкой и две реснички. Вы не поверите, я их узнал – это были ее новогодние ресницы из тех дней декабря. Дотронулся – и током дернуло, и вспомнилось, и обожгло:

– Не смейте покушаться на мою свободу.

Руку так разнесло, что пришлось идти в поликлинику. Там дежурил старый, добрый доктор. Он сразу всё понял:

– Парень, ты понимаешь, что произошло с тобой?

– Кажется, ударило током, доктор.

– Дурачок, просто кто-то подарил тебе две секунды из своей жизни.

 

Жемчуг

Нам пора разбежаться. Экватор пройден несколько лет назад. Двигались к полюсам, кроме кончиков пальцев ничего не связывало. Мы друг друга зачитали до дыр.

– Ты обещал рассказать, как возникает желание.

– Прости. Ничего интересного. У всех одно и то же.

– Но мы разные.

– Вы разные, но желание не от вас исходит и зависит не от вас.

– Ты странный, что случилось?

– Вспомнилось далекое, неловкое совсем.

– Надеюсь, до меня?

– До.

– Расскажи.

– Отвяжись.

– Фу, какой грубый. Мне становится скучно.

– Давай зажжем свечу.

– Зачем? В память о той, да?

– Нет, знаешь, если затаиться и проследить путь пламени, задержав дыхание, затем задуть свечу и медленно-медленно выдыхать…

– И что?

– …Огонь вернется, осветит кусочек прошлого. Протянешь руку, а не жжет, только где-то там, в глубине, сердце от испуга заходится.

– Убедил, давай попробуем.

Я выбрал самую медленную свечу, похожую чем-то на ту мою первую женщину, яркую, с ослепительным блеском теплых, как ночь, глаз. Мой первый сексуальный шанс закончился осечкой. Я даже не успел дотянуться до июльского жара спелого тела. Она спокойно взирала на мой позор, на злые слезы, на сжатые до синевы кулаки.

– Мальчик, милый мальчик, ты поплачь. Первого выстрела нет ни у кого.

Она надолго умолкла. Я за ее спиной поспешно натягивал спасительные латы штанов и рубахи. Хотелось сбежать, но куда бегут из своей квартиры, не знал.

– Ты почему не интересуешься вторым выстрелом?

– Не хотелось беспокоить тебя.

– Так вот, слушай, второй заслужить надобно.

– У кого?

– У себя, конечно.

– Как это у себя?

– Подвигом, иначе всё, что вы вытворяете с женщиной, подлость.

– Я совсем не понимаю, совсем ничего.

– Не понимаешь, слушай. В советские времена мой муж служил на Кубе. Он служил, я сидела на берегу океана, мечтала о принце. Моим принцем оказался ловец жемчуга. Красивый, как молодой бог, неразговорчивый, но однажды его прорвало.

– Знаешь, как возникает желание любить?

– Нет, я как увидела тебя, так ослепла.

– После того, как на большой глубине заканчивался кислород, я заметил огромную-огромную раковину и понял, что там такая жемчужина, какой нет ни у кого на побережье. Необходимо было выбирать между жизнью и жемчугом. Я возжелал жемчужину. Не понимаю, каким чудом всплыл. Когда в глаза вернулся свет, мучительно захотелось женщину.

– Все равно какую?

– После такой жемчужины океан обычно дарит самую необыкновенную. Я совсем не удивился, я верил, что будет так! Я заслужил тебя там, на глубине.

Она надолго умолкла, потом огладила обворожительными от тепла руками июльскую плоть тела. Улыбнулась и выдохнула потаенное:

– Вот так, мальчик, тот ловец жемчуга знал самое важное на свете: «В лицо счастья, как и в лицо смерти, смотрят один раз в жизни».

Научись быть выше, глубже, и осечек не будет.

Память свечи медленно угасала, темнота тисками сжимала виски, нестерпимо хотелось света, сочувствия и слёз.

Включил настольную лампу, бра над своей подругой, однако света не хватало. Пришлось встать, зажечь верхнее освещение. Я обливался светом, как горячей водой под душем.

– Ты удивляешь сегодня.

– Чем?

– Тем, что осветителем заделался.

– Знаешь, вдруг показалось, что нырнул глубоко и наконец-то нашел свою жемчужину, а сегодня вот сомневаюсь.

– Какую еще жемчужину, ты в своем уме?

– Прости, голова разболелась, вот несу чушь несусветную, ты не слушай меня.

– А сомневаешься в чем?

– Моя ли жемчужина?

– И чего она тебе далась, ты за все наши годы впервые это слово-то произнес. Странно, откуда оно в тебе?

– Да, странно и страшно, будто я все еще там, на глубине.

– Ты к чему?

– К тому, что на люстру хочется взобраться и светом нажраться, как водкой.

– Значит, я тебе надоела, да?

– Можно дотронуться до кончиков твоих пальцев?

– Зачем тебе пальцы?

– Мне кажется, они теплом светятся.

– Дотронься, если хочется.

Я было потянулся к ее руке, но внезапно ожегся об ушедшее в прошлое пламя, мучительно захотелось темноты, той, глубокой, со дна океана. Руки от невыносимой тоски запутались в поисках шнура выключателя. Но – нет, нет! Вдруг она подумает, что ко мне вернулось желание. Нет! Его у меня не было никогда. Я не заслужил желания женщины.

– Что с тобой?

– Со мной ничего, у пальцев закат, в кулак сжались.

 

С тебя подснежник, дурачок

Со мной ехало счастье. Не мое. Но в одномерном мире не больно-то разминешься. Хочешь не хочешь, а долька в чае с подстаканником вдруг да перепадет. Тесная квартира купе – терем из сказки. Сколько теремов в вагоне, столько и тайн. А еще и коридор, не приобняться в котором невозможно, и тамбур-трубадур в придачу. На окнах занавески застенчивые с двумя заглавными согласными «ЖД», после которых рука сама тянется приписать еще «И», и тогда полный порядок. Поезд – лучшая извилина в мозгах человечества и неплохая черта характера. А проводник, как пионервожатая из детства, и разбудит, и накормит, и пальцем пригрозит.

Мы оказались в купе вдвоем: мужчина и женщина, и весна вдобавок за окном. Чрезмерная удаленность глаз от переносицы, смущая, не позволяла долго вглядываться в лицо спутницы. Да к тому же воспитанность волос, не переставая, играла в прятки. Я успел схватить, что в статике она не симпатична, но каждым движением завораживает, питая память ароматом очарования. Она уловила любопытство и то, что я не прекращаю ни на минуту путешествовать по ее внешности. Другая бы смутилась или прикрылась грубостью, потребовала бы у проводника поменять купе. А эта сказала просто:

– С вас подснежник.

Вышел, и если бы их даже не было на перроне, успел бы добежать до ближайшего леса и доставить к отходу поезда. Букет приняла как должное и окончательно добила белыми полуглобусами коленей.

У самого главного поезда на свете имя короткое, как писк птенца, – поиск. Тут и исток, и поступок, и песня из репродуктора: «Я долго буду гнать велосипед».

– Давайте же скорее пить чай, так хочется разговориться.

Чай всегда нечаянная радость, а в поезде и возможность откровения, доступная лишь в одномерном мире железных дорог. Сахар в поездах ни к чему, разговоры слаще, лимоны тоже в этом деле лишние.

– Знаете, я из хорошей еврейской семьи, где мама – это мама и наличие папы обязательно. И больше для счастья никто не нужен. Романы случались, но не в ущерб дому. Последние годы даже службу хотелось бросить, побыть побольше с ними рядом. А они ушли, мои родители, один за другим. Осталась совсем одна в огромной квартире, окруженная молчаливыми словами дорогих сердцу вещей. Из дома практически не выходила, казалось, выйду – предам. Вот и перебирала мамины наряды да папины ордена. Они хотели внука от принца. Но принцы ко мне не цеплялись. После ухода родителей готова была хоть от дворника забеременеть, но наш всегда пьян. Вот так и осталась на бобах. А за подснежники спасибо. Давайте спать. Сейчас выдадут по порции простыней и по сладкому сну на полках. Вам какая по вкусу?

– Та, с которой есть возможность видеть вас.

– Вы всегда такой любопытный или что-то случилось?

– Не всегда. Вы особенная. Вроде и печальная, а радость из вас на волю так и просится.

– Вы наблюдательны. Но завтра, всё завтра. Сегодня не поделюсь, устала, сил нет.

Мы засыпали под медленный вальс колес, и она стала казаться сестрой, которую много лет не видел и вдруг понадобился. Вот так и сторожил и сон ее, и улыбку, которая порой освещала древнюю печаль лица. Господи, как она красиво меня остановила: «С вас подснежник».

Утро неторопливым бытом как-то нас сроднило. Мы привели себя в порядок, накрыли, не сговариваясь, праздничный стол.

– Давай я поделюсь с тобой счастьем.

– Давай. А сглазить не боишься?

– Мне кажется, ты какой-то совсем свой, мне тебя не хватало. Я просила у родителей братика. Но мама работала рентгенологом, боялась, что он родится с заячьей губой. А когда ты принес подснежник, решила, что ты мой брат.

Поезд еще что-то пытался досказать, она его перебила:

– Ты не боишься счастья?

– Своего боюсь.

– Вот и я прежде боялась. Нынче ничего не боюсь и не буду бояться. Оно у меня внутри.

Мы еще долго пили чай и молчали, разглядывая потусторонность полустанков и откровенную наготу апрельских веток на белых островах уходящих снегов.

– Мы с ним в одной группе учились, да и после он порой заглядывал к нам. Стеснительный, опрятный мальчик. До постели добираться получалось, но все происходило так тускло, вяло, что ни ему, ни мне не доставляло радости. Но вот однажды, уже после смерти мамы – папа ушел первым, – он стал захаживать все чаще и чаще. Порой приходилось даже отказывать, так он утомлял. И оно случилось – необычайное. Меня как что-то приподняло и закрутило враз и понесло-по-несло неведомо куда. Вдруг почувствовала, будто что-то в меня добавилось, совсем иное. Потом, когда он ушел, осознала: счастье состоялось.

Сейчас ему четыре месяца.

– Кому?

– Твоему племяннику, дурачок. С тебя подснежник.

У самого главного поезда на свете имя короткое, как писк птенца.

Было замечено, что со всех станций вплоть до Москвы исчезли подснежники. Благо в нашем купе два свободных места, на них они и ехали до самой столицы. Счастье – величина одномерная. В двухмерном не удержать. Через пять месяцев оно родилось и ходит, и ручки протягивает людям. А с подснежниками на станциях по-прежнему сложно.

 

Тополиная грамота

Дворник почти дворянин. Имение есть. Мету метры. Дворовых собак – прорва, провались они пропадом, помощники еще те. Машу метлой, мешаю прохожим. У начальства инвентаря не допросишься. Обходят стороной. Инопланетянин, короче, среди добропорядочных граждан. Они гадят – я заглаживаю. Отгораживаю их от мусора, под себя гребу. Дворник не призвание, титул терпения и тема на всю оставшуюся жизнь.

Первый раз в армии старшина попробовал меня на этой стезе. Считал – наказал, оказалось, в будущее заглянуть позволил, ручку позолотил опавшей листвой. Там, на государевой службе, мнилось: «Вот до дембеля дотяну, в рай пустят». А оказалось, рожей не вышел. Правда, мама была другого мнения. Да кто же спрашивает мам наших стареньких? Больше стыдят да судят за нас, непутевых. После армии учился, в очередях мыкался, правда, до прилавка ни в одной не дошел. Но издали видел рай витрин, и ветрами перемен обмахнуло. Не сидел – больше стоял, рук не поднимал, рожи корчил. Да и к чему все это? Жил ожиданием чуда. Откуда во мне такое, Бог знает? Вот так, буква за буквой, подобрался к главному. В прежней жизни не кланялся, сейчас перед каждым листом, бутылкой, пакетом колени гну. Не гнушайся – вот и вся грамота, глупости человеческие от земли в мешок складывать. Мешают они ей. Снесу на свалку, и лежат там нос к носу, машину ждут. Жмурики, одним словом, но по сторонам не смотрят, друг в друга углубляются. А как все углы земли заполним глупостью, так и образумимся враз. Ну вот, можно присесть, пока молодежь с пивом не поперла, подумать – возможность самая благоприятная.

Девочка ко мне вчера подошла во дворе, ну крошка крошкой, три года, не больше. Думаю, обозналась, видно. А она:

– Дядя, поздравляю тебя с новым днем.

И протягивает лист тополиный. Я растерялся, чем ответить, не знаю. Пока в кашле заходился, она исчезла. До сих пор очухаться не могу. Милость это Божья или что? Держу лист в руках и чуть не плачу. Думаю, по плечу мне такое чудо или нет? Не каждого ведь с новым днем поздравляют, а раз так, зерно надежды зародилось. Загорелся желанием мир удивить.

Песня одна во мне теплится, знаю, людям главным образом не извилин, песен не хватает. Извелись они совсем, от забот замучились, на догадки времени недостает. Вот спою, пусть словам добрым порадуются. Господь, он нас уму-разуму через песни учит. Нотная грамота глазам нужнее, уши нынче на другие дела идут. Сотовая связь из них совесть выела. Вот, говорят, тараканы от нее бегут. Неправда. Не от сотовой наутек пустились – от содержания разговоров в ней. Да ладно, даст Бог, образумятся. Меня вон тополиный лист надоумил.

Вернее, самому ума не хватило, девочка-крошечка подсобила, дураком помереть не дала.

– Спасибо тебе, детка, за грамоту нотную.

Ну, вот и выдохнул, а хватит ли сил на вдох, не знаю. Подмету почище, пускай люди любуются. Листья тополиные, правда, стороной обойду. Вдруг ей еще кого-нибудь поздравить понадобится. Вон их сколько осень от щедрот накидала. Смотришь – и петь тянет.

А эти все пиво пьют, пузыри, видно, пускать собрались. Как бы им соломинку протянуть, а не то, не дай Бог, подстилать придется. Дворник – почти дворянин. Имение есть, и до имени недалеко. Метры мету, место живое подыскиваю. Листок-то следующий вот-вот упасть обязан. Тут, главное, направление знать: локти – на север, ладони – на юг. И взорвутся тогда руки твои яростью пальцев, а на них время будет указано. Три-то стрелки, как на обычных часах, а две особенные. Одна от жизни бежит, другая – от смерти. А расстояние между ними есть имя твое.

 

Кукушка под одеялом

Воскресенье. Лежу под одеялом, вставать совсем не хочется. Под ним, что в сугробе, молодеешь – старость не тревожит. А попробуй высунься, складки мигом на тело перейдут. Там, в сугробах, они от синевы задыхались, а тут желтизной перекликаются. У женщин в преддверии зимы не тело, а сплошные перепевы бабьего лета. Порой так и валяюсь, пока не почувствую, что вот-вот сдохну от голода. Тогда вскакиваю, закрыв глаза, натягиваю скафандр халата, обматываюсь шалью для верности и плетусь на кухню наполняться. Нынче подумала, пусть помру, а не встану. Под одеялом тепло, ворочаюсь с боку на бок, оно меня как-то забыто теплом гладит. И вдруг в декабре в закрытое окошко – кукушка. Невестушка-вещунья. Откуда она? Думала, показалось. Прислушиваюсь, а она опять за свое: ку-ку, ку-ку. Собралась, было, считать, а она враз и улетела, испугалась чего-то, видно. К чему такое наяву на меня навалилось?

Вот тут и вспомнилось, как работала в поселковой школе. Самой старой там слыла, а тогда всего лишь за тридцать и перевалило. Девчонки молоденькие всё липли ко мне, о любви расспрашивали. Какая она эта любовь, да как бывает в ней это самое-самое? Я все отнекивалась: у самой-то почти ничего и не было. В институте как-то после новогоднего вечера разложил он меня на холодном полу в аудитории. Все лицо обслюнявил, оцарапал ноги, а там изгадил так, что до сих пор моюсь, моюсь, а оно где-то засело и кровит. Побыла, дура, раз ковриком, вот спину холодом до сих пор и обдает да внутри стыдом ломит. А они, дурочки, думали, знаю, какая она, эта любовь. Так бы тогда ничего и не вспомнила, да как-то по холоду занятия отменили. Заперлись мы в классной комнате, свечи зажгли. Вина красного выпили, яблоками от завуча закусили и так затосковали, хоть ревом реви. Вот и вспомнилось мне, какая она любовь бывает, не моя, конечно, а та, которую подглядеть довелось.

Автобус из поселка уходил рано, в семь утра, возвращался в шесть вечера. Два события за сутки, а так сугробы, потемки, редкий свет в избах да собачий лай от скуки. Она всегда опаздывала, мы ее ждали, дружно жалели. Ругались на нетерпеливого шофера, на холод собачий, на темень непроглядную. Она врывалась загнанной пенной лошадью, горячей от бешеного гона, гордой и виноватой в чем-то. Полыхала блинами с плиты, от нее пахло неведомым нам теплом. Полуодетая, с дикими от тысяч тайн глазами. Ей не хватало воздуха автобуса, она своим жаром снега могла топить в бескрайних полях нашего поселка. Поначалу думали, они с мужем скотину держат, деньжат решили подкопить да смыться с постылого места. Но, как оказалось, ни скотины, ни детей, ни родни в поселке. Потом решили, что попивают да буйствуют с тоски.

Но перегаром не несло: жар был какого-то неведомого нам свойства. Сидеть с ней рядом, что у костра находиться: лицо ломит, а спина от холода так и заходит. Одеваться в маленьком автобусе было не с руки, облачалась она в учительской, которая нам и клубом, и гардеробом служила. Благо, кроме физруков, мужиков в школе отродясь не бывало. Бабья это половина и доля бабья, как и зарплата, и заброшенность, и все остальное, если оно вообще существует. Не стесняясь нашего присутствия, она натягивала колготки, чертыхаясь при этом на мужа. Лифчик вытягивала из сумки с тетрадками, тут же всовывала туда свои маленькие аккуратные грудки и пуще прежнего бранилась на своего муженька.

Мы все ее очень крепко жалели, у нас поговаривали, что он ее частенько поколачивает за прежние грешки. Дружно упрашивали нашу техничку звонок давать попозже. Правда, случалось, и вовремя приходила, мы тогда смотрели на нее с удивлением. Она понимала наше недоумение:

– На суточные ушел черт мой, передышка вышла.

Вместо белья доставала из сумочки конфеты, всех нас угощала ими:

– Ешьте, девочки, ешьте, пусть у вас жизнь сладкой будет, как эти конфетки. Сколько фантиков наберете, столько писем от любимых получите.

Ну вот и слава Богу, хоть немного отдохнет от своего супостата. Тяжеленько живется нам, бабам, на белом свете, а на селе – хуже некуда. Хоть бы одеться-то давал толком, а не то чуть ли не нагишом бабу на мороз выпроваживает. Поди дождись этих его суточных. Хотели, было, уже жаловаться завучу на супруга ее окаянного. Мы-то все были дуры незамужние, в делах этих ничего не смыслили.

Как-то однажды такой мороз выпал, а ее нет и нет. Ну, и шофер меня послал поторопить «дуру полуодетую», а не то, говорит, мотор проморозит, и нам всем тогда хана. Взбежала на крыльцо, думаю, пусть только попробует не дать ей одеться, всю морду ему исцарапаю нахальную. Хотела потарабанить, а дверь сама отворилась. В сенях темно, хоть глаза выкалывай, так я и вторую без стука совсем открыла. Врываюсь в комнату, полную света и еще чего-то такого невиданного. Они на меня ноль с большим хвостиком, а я оглохла, онемела оттого, что такое бывает. Стою и слова вымолвить не в силах. А она была почти одетой, шубу осталось натянуть да шапку напялить. Он ее с ходу схватил на руки, как умирающий от жажды дождь пересохшим ртом хватает. Она застонала всеми птицами на свете и затихла. И тут таким вдруг счастьем полоснуло, что я невольно рукой прикрылась от него. И полетели, полетели птицы с постылого поселка на юга, к солнцу потянулись от нас. Забросали меня кофточкой, юбкой, комбинацией, колготками и еще чем-то почти невидимым. Нарядили, как елку новогоднюю, дуру любопытную.

– Ну, быстрее ты, быстрее, чертушка милый, там в автобусе девчата заждались, мерзнут из-за меня.

– Пусть, все пусть. Ты никогда не замерзай, солнышко мое незакатное.

Скинула я с себя и птиц этих, и все их игрушки, вышла, вскарабкалась в автобус, села в стылое кресло и заплакала. Слез не было видно из-за долгого отсутствия солнца в нашем салоне.

– Ну что, скоро она?

А она влетела с жару, с пылу, чертыхаясь, что-то спешно рассовывая по карманам, сумкам.

Вот что со мной та кукушка понаделала. С того поселка уехала: солнце не моя стихия. Да, а те девчонки меня тогда так при свечах достали, какая да какая она эта любовь? Вот я им возьми и скажи в сердцах:

– Неряшливая она слишком – эта ваша любовь, девочки.

Что тут началось: они так ругались на меня, столько плохих слов о годах моих наговорили. Вот с тех пор стариться и начала.

А тут еще эта кукушка в декабре. К чему бы это? И так сладко заревелось теми слезами. Нашли время, когда оттаять. И как только заплакалось, она вернулась и опять за свое взялась: ку-ку да ку-ку. Полную ладонь накуковала, что грибов в лукошко кинула. Вот что делать мне с этими двумя нотами? С одной вроде худо-бедно справлялась, а две – это почти песня.

 

Чудо земное

Дом остался в детстве. Жилье – пожалуйста. Живу диетически, по-идиотски, короче, живу. Жена есть, служба тоже. Книгу жалоб и предложений не заводил. На заводе другие законы. Заклинит – пьем, потом по полкам: кто на нары, кому в кровать, а кому обходной в зубы и повод продолжить. Жуликов с перебором, одни начальство облизывают, другие к Богу поближе жмутся, а те, кто никуда не годится, пашут, когда не пьют. Путного ни на грош, ладно бы на страну горбатились, а на хозяина спину гнуть охоты мало. Спецовку с рукавичками кинет, а себя, как ценность какую-то, обхаживает. Жулье, одним словом, и слева, и справа. Да вот, кроме заводской проходной, ни в одни ворота не пускают. Там пропуска из других бумаг ладят, для наших ладоней шершавости недостает. Огороды прежняя власть угробила, скотину успешно сократили строители коммунизма. Мы попристойнее смотримся, мычим потише.

И чего это я разошелся? С похмелья, одним словом, а колобашкам полный каюк вышел, ку-ку, короче. Баба моя отбрехалась, по соседкам сердоболить намылилась. Спать не могу, спину менты отбили, думали, копилка, дубасили, пока из ребер песок не посыпался. Я не в обиде, у каждого свои обязанности. Пива бы полторашку, нутро отмыть, мигом бы похорошело. Вон по ящику сколько его показывают, как Пушкина в прежние времена. В книгах ковыряться не привык, все больше вилкой в закусках, заплатил и хавай. Хоть паспорт продавай, больше-то за душой ни шиша. За него и красненького нальют, и морду по столу раскидают. Не в радость такое-то веселье. Руки бы на себя наложить, да откуда у бабы деньги на погребение, и начальник цеха от похорон опух. Скорее бы отходняк начинался, ночь-то вся еще впереди. Вертеться что с Востока на Запад, что с Запада на Восток – один хрен, не помогает.

Час от часу и часам не легче. Стрелки начисто стирают циферблат и лезут на стенку. В старых-то домах все стены пропитаны временем. Ветхость их не от ветра, время с удовольствием поедает и камни, и дерево. Древность-то держится на одном честном слове живущих, не более. Пространство – сторонний наблюдатель за этим делом. Такого вора, как время, вовек не сыскать. Вон сколько прожито, а кроме дум тягучих, которые что бабий напиток – ликер, ничего не нажил. Жизнь ко мне все больше боком поворачивалась. Партийцы к себе на пушечный выстрел не допускали. А эти, новые, так огородились, что покруче иностранцев рылом выглядят.

Еще не старик, а ступать некуда. Когда оступился, Бог его знает? Может, таким, как я, ничего не положено? Жаль, конечно, зато объявления типа «Сниму жир за сутки» не про нас писаны. Жир – жидкость вредная.

Что касается ума, он и до нас дурнее не был. Еще неизвестно, повезло ему с нами или нет. Слава Богу, сон у людей в наличии, а так бы давно Землю-матушку замордовали, замурыжили в пух и прах.

Так вот до заката и прокантовался у окна в обнимку с похмельным синдромом. А он такой выкатился – залюбуешься, одним словом. Вот скажите, разве чудеса целуют? Им цена выше поцелуя. Да вот беда, смотреть долго на свет нестерпимо, и не смотреть не могу. За что счастье такое привалило? Аж воздуха не хватает, ну никак не отдышусь. До губ горизонта не добраться, а другого добра и даром не надо. Не принижаться бы, жить в свой рост, вес не так важен. Земля все равно от себя никого не отпустит. Давление? Оно сверх нормы. Пульс зашкаливает. Главное – до земли доставать, пока дотягиваешься до нее – живешь, по крайней мере, в рост человеческий. Чай заварю, завидная она штука, эта жизнь, жадная, даже таких, как я, при себе держит. Жаль, до горизонта дотянуться не могу, а то, ей Богу, расцеловал бы это чудо земное.

Содержание