Человек с горы

Попов Александр

 

1

Жизнь старика Ивана Сухотина казалась людям таинственной и непонятной.

В небольшом поселке Новопашенном отзвенело его недолгое детство, мутными половодьями отбурлила молодость, иногда выбрасывая его то на большие стройки Сибири, то на дороги войны. Уставший и худой, он возвращался в родной Новопашенный.

С конца восьмидесятых, лет шесть или семь, Иван Степанович живет не в самом Новопашенном, а в стороне, на лишившейся леса сопке-отшельнике. Рядом тоже сопки, но они красивые, дородные, с лесом и кустарниками, а эта и на самом деле какая-то одиночка, уродец в таежном семействе. Ее супесное, не схваченное корнями деревьев подножие, подтачивала тугими струями Шаманка, несущая свои быстрые воды с далеких Саянских гор.

Изба Сухотина стояла на гладкой маковке, однако не видна была поселку -таилась за всхолмием. Хорошо ее видели только птицы, внимательно, цепко разглядывали с высоты залетные коршуны и орлы, словно вызнавали, не звериное ли внизу жилище, и, быть может, надеялись поймать показавшегося из него зверька.

Но из жилища неспешно выходил сутулый, старый человек, и грозные птицы разочарованно улетали восвояси. Если день клонился к вечеру, то вышедший смотрел на закат и говорил то ли себе, то ли собаке Полкану:

– Ну, вот, и нам, людям и зверям, пора на покой. Ступай, Полкан, в свои хоромы, а я в свои поковыляю.

Полкан угодливо-понимающе вилял облезлым, как старая метла, хвостом и крался за хозяином, который, однако, захлопывал перед его носом дверь, но напоследок, извиняясь, говорил:

– Всякой живности свое место, голубчик. Не обессудь!

И собака, не обессуживая старика, плелась в свою будку, заваливалась на солому, зевала и потом бдительно дремала, готовая в любую минуту ночи-полночи постоять за хозяина и его имущество.

Нередко до утра в избе Ивана Степановича бился огонек в керосиновой лампе: хозяин лежал или задумчиво прохаживался по единственной комнате, вздыхал, почесывал в затылке, что-то невнятно говорил.

С вечера бродили за протекающей невдалеке Ангарой густые сырые тучи, но так и не подошли к Новопашенному. Снег выпал ночью; утром Иван Степанович вышел во двор – ахнул и зажмурился: неприглядной, серой была земля, а теперь – светлая, торжественная; казалось, что и кочки, и деревья, и поленница, и будка, и сопки – все источает свет радости и привета. Над округой стоял легкий синеватый туман. Из печных труб в новопашенской долине клубами валил дым утренних хлопот. Заливались петухи, будто возвещали о приходе снежного гостя. Иван Степанович бодро, с приплясом протоптал стежку до ворот; рядом с ним подпрыгивал и повизгивал Полкан, на радостях норовил клацающими зубами выхватить хозяйскую рукавицу.

– Вот и славно: снег пожаловал на новопашенскую землю, – ласково говорил Иван Степанович собаке. – На два дня приспешил по сравнению с прошлогодним ноябрем. А какой мягкий, словно тысяча лебедей проплыла ночью над нами, – обронили пух. И на дом Ольги, супруги моей, слышь, Полкан, упали они, – теплей ей будет. Слава Богу, пришел снег в Новопашенный. Живи, все живое, радуйся. А какую густую тишину принес! Вон там, Полкан, далеко, ворона, поди, с ветки на ветку перепрыгнула, ударила по воздуху крыльями, -вчерась я не услышал бы, а сегодня звук ядреный, хлопнуло будто бы под самым моим ухом.

Полкан внимательно слушал речь хозяина, не прыгал, не шалил. Старик помолчал, всматриваясь в белое, как снег, солнце, которое, вообразилось ему, покатится, такое полное, сыровато-тяжелое, с небосвода и остановится на земле туловищем снеговика; выбегут на улицу дети – на тебе, снеговик, голову с дырявым ведром, нос-морковку. Улыбнулся старик.

– Вот ведь, Полкан, как мудро устроена жизнь: прыснуло на человека радостью и благодатью и – заиграло, закудрявилось в душе. Аж в пляс охота. Тосковал я долго, разная напасть лезла в голову, а смотри-ка, пошел снег – и мою душу побелил. Да, порой мало надо человеку… Чего уши развесил? Слушаешь хозяйские байки? Будто понимаешь!

Иван Степанович погладил оживившегося пса и ушел в избу. Собрал завтрак – три вареные в мундирах картошки, миску квашеной капусты, соленого хариуса, репчатый лук, соль, два ломтика хлеба и домашнего кваса. Он питался так небогато, просто не потому, что не хватало денег, а потому, что так привык с детства, и когда ему где-нибудь предлагали отведать что-то "непростое", как он говорил, то отказывался.

Простым, без затей было и убранство его жилища: топчан без матраса, но с рогожами, самодельные табуретки и стол, книжная полка возле маленького окна, печка. Ивану Степановичу однажды сказали, что его приют убогий, как у монаха-схимника, но он поправил, усмехнувшись:

– Простое, как у зверя, и живу по-простому, как зверь, и лучшей доли мне не надо.

Старик неспешно позавтракал, крякнул от кисло ударившего в нос кваса. Потом протопил печь, убрал во дворе снег, наколол дров. После обеда стал собираться в дорогу: надо спуститься в Новопашенный, давно – дней десять -там не был, к тому же суббота – банный день, да и супруге нужно помочь по хозяйству; еще сына с внуком хочется повидать – должны подъехать из Иркутска.

Но не спешил старик спускаться с горы, тяжело думал, подбрасывая в печку дрова. Не хотелось ему в Новопашенный, не было расположено его сердце к людям. Но никуда не денешься, надо идти! Хоть как живи: по-звериному ли, по-божьему ли – а человечье, малое или большое, человек с человеком решает, – убеждал себя Иван Степанович, вздыхая.

Печь протопилась, он закрыл заслонку в трубе, с хмурым видом натянул на худые плечи овчинный полушубок, нахлобучил на седую голову старую заячью ушанку. Когда вышел на солнечный свет, снова защекотала губы улыбка:

– Свету, мать моя, свету сколько! – В сердце стало легче, и старик пошел, притормаживая, по скользкому, нехоженому косогору.

 

2

Хорошо, легко шел старик вниз. И не только потому, что его путь был мягким, свежим и белым, а потому еще, что чистой, новой, радостной виделась ему новопашенская долина сверху – с высоты его отшельничьей горы и с высоты его долгой жизни. Он спускался вниз, в родной поселок, а вспоминалось ему то, что находилось когда-то словно бы вверху, в каком-то другом, высшего порядка мире. Перед ним лежала белая земля, как белый лист бумаги, на котором он мысленно писал свои воспоминания

И почему-то вспоминалось ему все хорошее, доброе, чистое, как этот первый снег. Сощурившись, увидел старик крутой бок Кременевой горы, насупленно-задумчиво смотревшей на поселок и реку. Мальчишками, припоминается Ивану Степановичу, наперегонки взбегали, карабкались на эту гору; не у всякого "дыхалка" выдерживала, но тот, кто первым вбегал на каменистую маковку, недели две-три был героем у детворы. Еще старику с нежностью припомнилось, как парень Вася Куролесов, странноватый, но умный, как говорили односельчане, "с царем в голове", смастерил механические крылья и сказал:

– Верьте, ребята, не верьте, а я полечу. Птицей пронесусь над Новопашенным.

Отец строго сказал ему:

– Я тебе, антихрист, полечу! – И ногами поломал его крылья.

Вася плакал, но поздно ночью ушел из дома с обломками своего прекрасного безумства. Через неделю под закат солнца отдыхающие новопашенцы неожиданно услышали с Кременевки:

– Люди, смотрите – ле-чу-у-у!

– Батюшки, свят, свят! – крестились люди, испуганно подняв головы.

Действительно, Вася летел под большими крыльями своей непобедимой мечты. Но неожиданно крылья схлопнулись, как ставни, и будто закрыли от всего света его безумную, молодую жизнь. Упал Вася рядом с кладбищем, а односельчанам показалось – в закатное солнце, в красные, мягкие лучи, как в пух, зарылся парень.

Ивану Степановичу радостно вспоминалось о Куролесове, потому что всю жизнь ему хотелось так же подняться в небо и победно крикнуть новопашенцам:

– Лечу-у-у, братцы!

И даже однажды тайком крылья починил, но не смог поднять своего духа для совершения полета. Только в мечтах летал.

– Э-эх, кто знает, ребята, может, еще полечу, – сказал старик, прижмурившись на солнце. – Всполыхнется Новопашенный! – беззубо улыбнулся старик своей ребячьей мысли.

Солнце стояло над сосновым бором, который большим облаком кучился за рекой, словно ночью небо прислонялось к земле – и одно облако уснуло на новопашенской притаежной равнине.

Остановился старик, любуясь заснеженным бором.

И вспомнилось ему давнее – как однажды он чуть было не погиб за этот лес. Когда случилась история – уже ясно не помнит, но до войны. Узнал Новопашенный, что в областных начальственных верхах решено соорудить в сосняке за Шаманкой военные склады. Отбыли новопашенские ходоки в Иркутск, просили за свой бор. Успокоили их:

– Не волнуйтесь, товарищи, в другом месте построим склады. Сибирь большая!

Однако через месяц с воинского эшелона была сгружена автотехника, и ее направили на бор – валить, выкорчевывать деревья. Новопашенцы любили бор, берегли его, всюду в чужих краях хвалились, но волной накатиться в защиту -не смогли. Техника гремела по дороге на переправу, но неожиданно от притихшей, молчаливой толпы отделился молодой мужичок Иван Сухотин, вприпрыжку забежал наперед колонны и поднял руки:

– Стоп!

Трактор с грохотом остановился перед его грудью. Подбежал запыленный, потный майор:

– Парень, ты что, пьяный, а? Пошел прочь! Чего выпучился? Нажрался, скотина!

– Не пущу. Наш бор.

– Что, что? – не понял майор.

– Не пущу. Наш бор.

– Да ты что, гад?! Пшел! – И ударил бунтарю по носу промасленным черным кулаком.

Иван ударился головой об гусеницу. Односельчане подхватили его за руки, за ноги и унесли от трактора. Иван был худым, но сильным, от жил происходила его сила – жильная. Он поднялся с травы, растолкал людей и снова подбежал к трактору. Натужно-тихо сказал майору:

– Не пущу. Наш бор.

– Дави его! – крикнул майор трактористу-солдату.

Солдат отодвинулся от рычагов, словно боялся, что рука сама собой рванет на ход, побледнел. Майор выругался, вынул из кобуры пистолет:

– Уйдешь с дороги или нет, предатель родины?

Иван испугался, но покрутил головой:

– Нет.

– Получай!

Прогремел выстрел. Отчаянно закричали люди, разбегаясь в разные стороны.

Не убил горячий майор Ивана, лишь клочок мяса вырвала пуля из предплечья. Майора вскоре арестовали и судили. И складов не построили в прекрасном сосновом бору: оказалось, что автотехнику сгрузили в Новопашенном по ошибке; второе решение о строительстве складов в другом месте пришло в воинскую часть с большим опозданием.

Иван Степанович осторожно спустился к Шаманке, цепляясь за кустарники на прибрежном укосе.

– Здравствуй, болюшка наша, – сказал старик реке.

Берега Шаманки были засыпаны снегом, забереги схвачены темным льдом, но посередине она журчала по-летнему звонко, весело. Река неширокая, до другого берега можно было камнем добросить, но глубокая, быстрая, пенная. В предгорьях Саян тонкие цевки ручьев пробегают по каменистым, мшистым распадкам, порогам, падают в пропасти, а потом сплетаются в сильную, напористую Шаманку. Сильной, напряженной, взбитой, она вырывается из вечно темного Семирядного ущелья на новопашенскую равнину. "Болюшкой" старик назвал ее потому, что лет сорок назад леспромхозы стали по ней сплавлять кругляк, и теперь вывелась в реке рыба, задавленная корой, топляками.

Передыхая, Иван Степанович постоял на берегу, послушал звонкий плеск воды, полюбовался бором, который, представлялось, полыхал своим влажным молодым снегом, послушал чирикающих на ивах синиц, положил в рот мороженую ягодку рябины и покатал ее языком. Она неожиданно брызнула сладковатым, но со жгучей горечью соком, – Иван Степанович улыбнулся и, задорно протаптывая в снегу новый, никем не хоженный путь, направился в поселок.

 

3

Тяжело дыша, выбрался на гравийный, высоко лежащий большак, засыпанный снегом, но просеченный несколькими автомобилями, видимо, молоковозками, со звоном бидонов укативших в район с молоком вечерней и утренней дойки. Старик взмок – снял шапку и рукавицы. Присел на валяющийся возле дороги чурбак, вывалившийся из подпрыгнувшего на кочке грузовика, и прищурился на синеватые, тенистые поля, которые лежали широко, как небо.

– Лежите, родимые? – спросил Иван Степанович. – Наработались за лето, умаялись, притихли, заснули, кормильцы наши. Спите, отдыхайте!

Старик вытянул шею, узко сощурился, всматриваясь, и с неудовольствием кашлянул – безобразно торчали в чистом поле брошенные сенокосилки, телега и борона.

Ивану Степановичу стало нехорошо. Только что он радовался небу, полю и снегу, тому, что разумным образом устроена жизнь всей природы, – но теперь опечалился. Ему было печально, что человек бросил ржаветь и гнить дорогую, нужную в деле технику, что обезобразил поле и снег.

Всю жизнь старику страстно и искренне хотелось, чтобы его земляки стали лучше, рачительно относились к общественному добру, любили землю, не пили, не разворовывали колхозного имущества. Но люди жили так, как им хотелось и моглось жить, и любое вмешательство Сухотина лишь озлобляло и раздражало их, – и ушел он от людей на гору.

Он свернул с большака на тропу, еле различимую под снегом, и пошел коротким путем через скотный двор и конюшни к своему дому. На скотном дворе ему встретился вечно выпивший или пьяный скотник Григорий Новиков, сморщенный, как высушенный гриб, но он был еще молод, лет сорока. Григорий всегда ходил в заношенной робе, в больших скособоченных кирзовых сапогах, на его заросший затылок была сдвинута лоснящаяся, ветхая меховая шапка. Он встретил Сухотина приветливыми звуками.

– Все пьешь, Гриша? – строго спросил старик, не останавливаясь.

Григорий махнул рукой, поскользнулся и упал. Сухотин остановился, посмотрел на него сверху и укоризненно покачал головой. Григорий затих и -уснул.

– Эх, ты, поросенок, – хотя и усмехнулся, но был сердит старик. – А парнем, после армии, помню, каким ты был – аккуратным, приветливым, стройным, непьющим… Эх, что вспоминать!

Сухотин пошел было своей дорогой, но остановился: кто знает, сколько времени скотник пролежит в снегу, не простыл бы. Старик осмотрелся – рядом никого не было. Потянул скотника за шиворот – тяжелый, не осилить; пошлепал по щекам – Григорий сморщился, выругался и оттолкнул старика так, что он навзничь упал в снег.

– Э-э, брат, да ты притворщик, видать, – выбираясь из канавы и усмехаясь, сказал старик. – Силищи в тебе, как в быке, а на что ты ее гробишь? Жить бы тебе в красоте и разуме, а ты… Эх! – Жалко стало Ивану Степановичу этого большого, сильного человека.

Из коровника он услышал веселую песню женщин и заглянул вовнутрь.

– Батюшки мои! – сморщился он, как от кислого или горького.

В стойлах и загонах мирно жевали и мычали коровы и влажными глазами смотрели на выпивавших и разделывавших годовалого телка доярок. В кормушке спал электрик Иван Пелифанов, на него строго смотрела корова, не имея возможности воспользоваться сеном. Старая, худощавая Фекла, сраженная непосильным для нее хмелем, спала на топчане. Женщины неразборчиво пели.

"Спивается деревня, – подумал старик, сжимая губы. – Сидят без работы, последнее общественное добро разворовывают… Нет пути у Новопашенного! Только, поди, и остается ему, как Гришке Новикову, завалиться в канаву и ждать своей смертыньки. Все в этой жизни пошло прахом! И я, старый, уже ничем не могу помочь людям".

Он перекрестился, вздохнул и вошел в коровник.

– Бог в помощь, бабоньки, – поздоровался и поклонился он. – Гришка в канаве замерзает – помогите затащить в тепло.

– У-ухма! Смотрите, бабы – главный сельский прокурор пожаловал! -крикнула и притопнула полная доярка Галина Селиванова; несколько раз махнула лезвием ножа по тряпке, словно приготовилась для нападения на вошедшего.

Все недобро посмотрели на Сухотина и замолчали. Не поздоровались с ним односельчане, и горько ему стало.

Вздохнул он тихо, для одного себя, и сказал:

– Теленка, уважаемые бабоньки, жалко – надо было бы ему еще подрасти…

Но Сухотина прервала дородная, грозная пожилая Мария Прохорова:

– Ишь, бабы, разжалобился жалобенький! – Подошла к Сухотину, установив свои сильные мужские руки в бока. – А мужа моего, Семена, жалобенький человек, жалел тогда, помнишь небось? Чего побледнел, будто испужался, а?!

Хорошо помнил Иван Степанович, как Семенова Прохорова, известного в округе охотника, рыбака и браконьера, нечаянно повстречал на таежной тропе лет двадцать назад. Опасливо озираясь, Семен разделывал молодого сохатого.

– Сухотин стуканул в ментовку на Семена, – прошел слух по Новопашенному.

Но Иван Степанович не был виновен.

Большой штраф выплачивали и без того всегда бедствовавшие Прохоровы, -разорились, обнищали.

Иван Степанович не опустил глаза перед грозной женщиной и не мог оправдываться. Проснулась Фекла, увидела Сухотина и пошла на него:

– А-а, появился пакостник! Тьфу тебе!

Но так была пьяна болезненная, слабосильная старушка, что повалилась на пол, ударилась затылком о жердь, досадливо покачала маленькой седенькой головой. Обижена была старушка на Ивана Степановича, если по-здравому рассудить, напрасно: не пил Иван Степанович, а муж Феклы пил и от водки сгорел; не любила она Ивана Степановича также потому, что не бил он своей жены, ласков был с ней, а Феклу бил муж.

И Фекле ничего не сказал старик, – пытливо посмотрел на женщин: кто еще на него пойдет?

Задние надавили на передних, и женщины пододвинулись к Сухотину. Он сказал рассерженным женщинам:

– Скверно, бабы, вы поступили – колхозного теленка забили. Мясо по домам растащите – украдете…

Выпившие, взвинченные женщины стали кричать:

– Не твое дело, праведник!

– Иди своей дорогой!

– Мы всю жизнь гнем спину на колхоз – и ты нас укоряешь? Украли свое?!

– Пошел отсюда, старый хрыч!

Сухотин молчал; когда они немного стихли, сказал:

– Эх, вы, несчастные воровки!..

Хотел было выйти, но доярки набросились на него, били и ругали. Старик не кричал и сил вырваться не хватало, только закрывал голову руками. Потом упал, и женщины подняли его за руки, за ноги и бросили рядом со скотником Григорием Новиковым.

 

4

Иван Степанович сильно ударился головой о камень – потерял сознание и долго пролежал на снегу. Не слышал и не видел, как подъехал на "Волге" председатель акционерного общества, бывшего колхоза, Алексей Федорович Коростылин, на которого когда-то писал в район, в газеты, разоблачая его как плохого руководителя, не чистого на руку; Алексей Федорович все же удержался в кресле, а Иван Степанович вынужден был уйти жить на гору.

Алексей Федорович, крупный, высокий мужчина лет шестидесяти, своим крепким басовитым голосом сказал бригадиру доярок Галине Селивановой:

– Закололи? Выбери-ка для меня, акционера, килограммов пять филейных кусков – на акционерные нужды, – усмехнулся он. – Остальное можете себе взять.

– Спасибо, Алексей Федорович, – поклонилась полная Галина.

– Спасибо тебе, наш благодетель, Алексей Федорович, – поклонились и другие женщины.

– Продуктов дома – картошка да капуста, а денег уже года три не видали… Ты нас, Алексей Федорович, выручаешь крепко. А этот индюк пришел и стал нас ругать, воровками обозвал?

– Какой индюк? – сразу не заметил Алексей Федорович лежавшего в канаве Сухотина. – А-а! Самый праведный и правильный в мире человек напился с Григорием и, как поросенок, валяется в грязи!?

– Совесть у него пьяная, – сердито сказала Галина Селиванова, – а сам он трезвый.

Но Федора Алексеевича охватило такое чувство восторга, чувство победителя, что он не слышал и не слушал Селиванову:

– Вот гляньте, гляньте на него! – возбужденно, как-то азартно просил председатель акционерного общества, указывая пальцем на Сухотина. – Этот праведник всю жизнь учил меня, как жить, сколько он мне попортил крови, сколько написал на меня бумаг в район, прокуратуру, по всему начальству ходил с жалобами на меня, сколько раз обливал грязью меня и всех вас на собраниях, что тунеядцы, мол, мы, пьяницы, разоряем колхоз, разворовываем общественное имущество. Не давал нам житья! И вот – гляньте на него, бабоньки, гляньте! – торжествовал Алексей Федорович и, как ребенок, радовался своему неожиданному открытию; и, казалось всем, если кто-нибудь из женщин сказал бы ему о том, почему Сухотин валяется в снегу, он не поверил бы.

Доярки молчали и усмехались.

– Всегда Сухотин был гордый. Гордец! – сыпал Алексей Федорович. – А сейчас и подавно – взобрался на гору и возомнил себя небожителем. -Председатель помолчал, сжимая зубы, и выжал: – Не человек он – плесень.

Уехал, загрузив пакеты с мясом в багажник.

– Бабы, не окочурился бы Иван Степанович, – сказала самая трезвая, Мария Прохорова, – да Гришка, скот безрогий, чего доброго сдохнет.

Женщины весело, смеясь, уволокли старика и Григория в коровник и забросили на сено, потрепав за носы.

– Мычат, – хмуро отметила Мария Прохорова, – значит, живы. А деда, бабы, мы ведь могли и порешить по нечаянности. Ой, ужасть! Хотя и не уважаю его, а все страшно убить-то. – Она перекрестилась и шепотком прочитала молитву.

 

5

Старик очнулся не скоро. Приподнялся с сена – словно распухшая, налитая болью голова запрокинулась назад. Старик тихонько застонал и завалился на спину. Но успел увидеть двух-трех доярок, которые, пьяно покачиваясь, направлялись к выходу с поклажами в руках. В окнах было темно, – наступил вечер. Шаги затихли, и старик понял, что все разошлись по домам. Коровы дремали, с закопченного низкого потолка лился электрический свет двух лампочек. Рядом с собой Иван Степанович обнаружил скотника Новикова, который начал тонко, с посвистом храпеть. Еще раз приподнялся – удачнее, не бросило, но сильно болел затылок. Посидел, не шевелясь.

В коровнике было парно и влажно; густо пахло скотом, молоком и сеном. Старик любил эти запахи естества и на горе соскучился по ним. Он просто сидел, дышал и думал: "Ан всыпали мне бабы по первое число. Так мне, старому дураку, и надо. Учить вздумал, – пробовал старик думать с улыбкой, но мысли, как живые и сильные существа, настойчиво склонялись в другую сторону: -Глупые бабы, жутко глупые! Живут, как скоты. Не видят ни красоты жизни, ни правды ее. Слепые! Позволили им молоденького телка забить и мясо разворовать – ух, сколько счастья! Ахционерши они – тьфу, дуры! Ферму скоро закроют -нет скота, посевные поля урезали – того нет, другого нет… а председатель себе тем временем "Волгу" покупает… Эх! Себя губим – Новопашенный гибнет, страна разваливается. Нет хозяина на этой земле".

– Все гибнет! – прошептал старик, качая головой. Но вздрогнула боль -застонал, повалился на сено. Прислушивался к запахам, выискивал в них дух парного молока и луговых цветов и вспоминал, как вживе пахнут ромашки, лютики, сок скошенных трав.

Вспоминалось старику летнее солнце и накатившая на него туча. Слышалась ему веселая бегучая капель сначала робкого, тонкого молодого дождя, потом -припустившего, повзрослевшего и, как подросток, бурно веселившегося. Но проходит три-четыре минуты, – и сильный, крепкий ливень начинает трепать и низко пригибать травы и ветви, вспенивать землю, и кажется, что никто не может воспротивиться этому дождю молодости, силы, задора. Однако не долог и этот дождь, – вырывались из-за туч солнечные ливни. Дождь постепенно утихал, и вскоре тонкие разноцветные водяные нити беспомощно висят над землей, растворяясь в воздухе. Через минуту другую дождь словно бы умирает, красиво, радостно, этими тонкими радужными нитями. Любил Сухотин короткие летние дожди. Когда дождь долгий, затянувшийся – уныло живется человеку. Когда же не долго и не коротко идет дождь, – отчего-то не запоминается. Но когда дождь пронесся, за короткий час отхлестал, отсверкал, родился и умер, -помнил Иван Степанович такой дождь долго.

Он горько подумал: а почему человек не может так же красиво прожить и умереть? Почему мы отравляем свою жизнь, калечим ее, избегаем истинной красоты? Вздохнул, нахмурился и сказал:

– Спать, старый, пора. Зачем пустое перемалывать?

Но на противоположном сеновале кто-то чихнул и зашуршал, сползая на пол. Старик прищурился.

– Ты, что ли, Иван? – спросил он.

– Ну-у, – хрипло прогудел Пелифанов.

 

6

Старик, вздыхая, сполз с сена и присел на корточки рядом с Пелифановым, который шурудил клюкой в "буржуйке", поднимая из-под золы тлеющие жаркие угли и подкидывая поленья.

– Дед Иван, печурку растормошим, чайку заварим – ве-село заживем, -говорил Пелифанов, уже протрезвевший, но трясущийся. – Эхма, стопарик бы! Потом – хоть в пляс. А, дед, как? Есть у тебя сто грамм? Откуда у тебя, трезвенника! А ты почему такой хмурый? А-а, краем глаза видел – бабы тебе подвалили. Ничего, до свадьбы заживет. Кровь у тебя на затылке запеклась, как корка хлеба. Что, болит? Вот-вот, и подавно надо остограммиться… Там кто храпит? Э-эй, ты, что ли, Григорий? Вставай, сто грамм ищи! Что урчишь, живо-живо вставай, а то головешку за шиворот запихаю.

Григорий покатился с сена и громко упал на пол. Но вскочил довольно бодро. Тер ушибленный бок. Постоял, подумал, значительно поводил своими смешными косоватыми глазами и неожиданно, хлопнув себя в грудь, вскрикнул:

– У-у, балда, вспомнил: имеется заначка, мужики!

Пелифанов потер ладони и улыбнулся:

– Живей, живей, Григорий батькович, неси ее сюда.

Григорий откопал в сене бутылку, поцеловал ее, зубами отхватил пробку, втянул всей грудью от горлышка водочный запах и весело-властно крикнул:

– Давай стаканы – чего мешкаешь? Сил нету терпеть.

Стакан нашелся один. Первым выпил Пелифанов, занюхал рукавом своей промасленной стеженки, хотя на столе лежал кусок хлеба.

Григорий буквально выхватил из рук электрика стакан, нетерпеливо опрокинул в него бутылку, и старику показалось, что скотник досадовал на бутылку, что она медленно пропускала через горлышко светлую желанную струю. Выпил не выпил, но – будто воздух – вдохнул в себя, закрыл глаза и с минуту, не шевелясь, сидел, блаженствуя. Налил старику, но тот решительно отвел руку.

– Знаем, знаем, дед Иван, что не пьешь, – сказал, усмехаясь, Пелифанов. – Думал, может, с горя примешь. А ты, похоже, все такой же – и в радости, и в горе чужой нам. Чужак, вот кто ты! – не сердито, а как-то непривычно для себя рассудительно сказал Пелифанов и выпил водки так, что, показалось, в горле хрустнула косточка. Григорий тоже выпил. Молча посидели, отдышались, поели сухого хлеба. Старик, жмурясь или хмурясь – было неясно в сумерках, посматривал на Ивана и Григория – как разительно они изменились за несколько минут! У них стали сверкать глаза, распрямились плечи, словно избавились от нелегкого недуга.

Налили еще, но уже спокойно, без порывов жажды, и выпили не спеша.

Старик улыбнулся, чему-то покачал головой. Пелифанов заметил.

– Что, дедушка Иван, усмехаешься? Вроде осуждаешь, – сказал электрик, откусывая от сухаря.

– А чего мне, сынок, вас осуждать? – ответил Иван Степанович. Помолчал и значительно-тихо произнес: – Вы сами себя осудили.

– Не понял! То есть как же так – присудили?

Григорий непонимающе смотрел на старика и электрика и косился на бутылку, как бы побаиваясь, что она может исчезнуть.

Иван Степанович не спешил с ответом, разворошил в топке алые головни, полюбовался на метавшийся огонь, с неохотой перевел взгляд на захмелевшего, раскрасневшегося Пелифанова и спросил:

– Совсем не догадываешься? Ежели подумать?

– Гришка, может, ты догадался?

Пелифанов толкнул скотника плечом, но тот не ожидал – упал с топчана и в первое мгновение, быть может, подумал, что посягнули на бутылку. Крепко сжал ее в клешнятой загорелой руке и кивнул головой на стакан:

– Выпьем?

Но Пелифанов досадливо отставил стакан подальше:

– Ну, тебя! Дай с дедом поумничать. – Беспричинно засмеялся, но замолчал и прищурился на старика: – Ты, дед Иван, голову не морочь: как я себя мог присудить?

– Хм, – усмехнулся Сухотин, – молодой, а сообразиловка не фурычит, что ли. Пьешь – вот и присудил себя, что тут неясного? Зверь не пьет, дерево не пьет – чисто и ясно живут. Вон, гляди на корову: ежели пила бы горькую, какое молоко ты брал бы от них, милок? Не молоко – а гадость! А ежели яблонька пила бы – какое яблочко ты срывал бы? Поганое! Так-то! По естественному закону живут корова и яблоня, а потому и радуемся мы их молоку и плодам. А что пьяный человек? Какой плод от него? Вот и выходит, добрый человек, что присудил ты себя к нерадостному плоду. И тебе от него худо, и людям, что рядом с тобой, не радостно. Так-то!

– Н-да, старина, рассудил ты, – посмеялся Иван, но не сердито и не зло. Задумался, помолчал. – Слушаешь тебя – умно сказано, а как копнешь твои мысли – глупость видишь. Что же ты, старый, сравнил человека с коровой и деревом? Нехорошо. Обидно! С коровой нас рядом поставил. Григорий, тебе обидно?

Скотник издал неясный звук и, кажется, не понимая разговора, смотрел на стакан. Ему хотелось еще выпить. Пелифанов досадливо махнул рукой на Григория и обратился к Сухотину:

– Что же, дед, выходит, по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?

– Кто выше, а кто, милок, и ниже.

– Вот как! Я, к примеру, как – выше или ниже?

– А зачем мне тебе напрямую отвечать? Сам ответь: дай корове водки -вот тебе и ответ будет.

– Глупый ты, старик, глупый, как вот эти коровы, – вспыхнул и с вызовом посмотрел на Сухотина электрик. – Человека сравниваешь с коровой! Че-ло-ве-ка! Не зря, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!

– Врешь! – привстал старик и сверху посмотрел на электрика. – Уважаю, но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.

– Битый ты, дед Иван, – сказал Пелифанов, – и если я тебе вдарю -совсем загнешься. Живи! Но не мешай нам жить. Понял?

Пелифанов выглядел грозным, но старик уже давно никого не боялся: ему в жизни так часто доставалось, что притупился в нем или умер – раньше старика – страх.

– Понял, – ответил он тихо и, казалось, равнодушно.

– Ты, дед, как-то хитро сказал – будто другое понял.

– И то понял, и другое, мил человек, понял.

– Хм, чего это другое?

– А то, сынок, что с коровами мне, поди, лучше будет, чем с тобой. Пойду к ним спать. Бывайте!

– Ишь ты! Не, точно, Гришка, я сказал, что не зазря деда Ивана всю жизнь колошматили: было и есть за что. Наливай! Вмажем, да на боковую завалимся.

Так и сделали – выпили и спать легли.

Старик ближе к коровам приткнулся: "Худо мне рядом с людями, с такими. Не понимают и не принимают они меня, не понимаю и не принимаю сердцем я их".

Вспомнил свою гору, избу и собаку Полкана, который, наверное, волнуется – куда же хозяин запропастился? Вспомнил старик, и отхлынула от сердца горечь, посветлело в душе, будто посреди ночи взошло для него солнце. В стойлах, загонах сопели коровы, косили перламутровые глаза на незнакомого человека, который шептал им:

– Что, коровушки, не спится? Какие думы вас беспокоят? Наверное, вспоминаются летние пастбища да травы. И меня, родимые, тревожат мысли: как так вышло, что люди невзлюбили меня. Знаю – упрямый я! Жил бы себе как все -поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Вот ведь какая штука – не могу жить как все. Не могу и не хочу, так-то!

Коровы жевали сено, мотали своими большими головами и сочувственно-влажно смотрели в глаза старика, будто понимали его.

Ему хотелось скорее попасть к жене, Ольге Федоровне; страшно болела голова, а до дома добираться километра два.

Иван Степанович, испугавшись и вздрогнув, проснулся от крика: Екатерина Пелифанова, наконец, к утру нашла своего пропавшего мужа.

– Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь? Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь по всему Новопашенному разыскиваю, а он спит. Думала, не замерз ли где в снегу… а он, кровопивец… последние деньги пропивает… семья живет впроголодь… -кричала, заводясь, женщина, пятнисто-красная, со сбившимся на плечи платком, и больно тыкала граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого сена мужа.

Иван протер глаза, вырвал у жены грабли и закинул в стойло.

– Цыц, баба, – мрачно взглянул он на жену диковатыми сонными глазами. -Пил и буду пить, ты мне не указ.

– А детей, изверг, кто будет кормить-поить? Я, что ли, баба, а?

С перебранкой, которой не виделось конца во всей их жизни, муж и жена вышли на улицу, и покатились их голоса по деревне.

Выбрался и Сухотин на свежий воздух. Глубоко вздохнул, внимательно посмотрел на горящую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и хриплое кукареканье петухов, потопал на месте по молоденькому хрусткому снегу и подумал: " А как разумно устроено все в небесах и на земле. Красота, куда ни посмотришь. Но не вбирает человек в свое сердце небесную и земную красу. Пакостно живет. Собака брешет для дела, а человек зачем же на человека лает? Жить бы и жить людям в ладу и добре на этой радостной земле, в родимом Новопашенном, ан нет!.. А я хотел, хочу и буду хотеть до скончания дней моих по законам неба и земли жить… потому я и чужак им".

Произнес Иван Степанович слово чужак и стало ему обидно:

– Не правы они, не правы!

Старик скорбно вздохнул и пошел по сумрачной, но просыпающейся деревне к своему дому, к жене. Надо проведать. Как она там? Да и сын Николай, наверное, приехал на выходные, и внук гостит у старухи – соскучился старик по ним, давненько не видел.

 

7

Иван Степанович увидел блеклый огонек в стайке – видимо, Ольга Федоровна кормила свинью и козу. Ворота оказались на засове, стучать – не дело, можно в такую рань разбудить всех домашних и соседей. Иван Степанович пролез через дыры в заборах, прошел к своему дому огородами и тихонько постучался в стайку.

– Кто там? – тревожно спросила Ольга Федоровна и высунула из-за двери свое маленькое морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу лицо. – У-у, ты, что ли, Иван? – искренне удивилась она.

– Ага, – ответил старик, протискиваясь в стайку через узкие и обмерзшие понизу двери. – Что, Олюшка, кормишь архаровцев? – спросил он о козе и свинье.

– Ага, – ответила жена, присаживаясь на перевернутое вверх дном ведро и прижмуриваясь на мужа в тусклом свете лампочки, с лета засиженной мухами.

Приехавший из города сын собирался сердито, решительно поговорить с отцом: мол, хватит чудить, и мать знала, что Николай будет резко говорить, не жалея отца. Надо как-то подготовить мужа, и она осторожно начала:

– Отощавший, что ли, какой-то? Все думал, поди, день и ночь напролет, а мысль, Ваня, что пиявка: сосет кровушку из сердца. Кто не думает – толстый, что боров, вон, как Васька, – махнула она головой на большого поросенка, увлеченно поедавшего картофельное варево.

– Душу, Ольга, мысль не съест, – ответил старик, присаживаясь рядом с женой на другое перевернутое ведро. – А тело наше, кости да мякоть -дряхлые, чего уж жалеть: помрем – все одно сгниет. А душа, кто знает, может, и улетит куда.

– Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь от нас сигануть? – лукаво улыбалась Ольга Федоровна.

– От людей, Ольга, никуда не улизнешь, как не исхитряйся, – говорил старик и тайком любовался женой: старая она, морщинистая и сухая, а все любима им. В радость ему видеть ее. – Толку-то, что ушел я от людей на гору, все равно надо спускаться, хотя бы даже за водой или продуктами.

– Вот и ладненько, – ласково улыбалась Ольга Федоровна, гладя руку старика, – и спускайся, Ваня, навсегда в Новопашенный: зачем шалоболиться? Все равно все пути ведут к людям.

– Нет, Олюшка, – накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, – не хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойнее и мне, и всем.

Промолчала жена на твердые слова мужа, знала: сказал Иван Степанович -так тому и бывать. Вспомнилось ей, как навсегда уходил он из дома на гору, и ласково подумала о муже: "Спасибо, Господи, что дал Ты мне его". И взгрустнулось Ольге Федоровне: как порой несправедливы и жестоки друг к другу бывают люди! Скверно когда-то обошлись с ее стариком односельчане. А что он хотел? Только одного – чтобы в радость всем жилось в Новопашенном. Пошел к людям с правдой, а они ему ответили злом.

История была такая: видел Иван Степанович, что плохо живет колхоз, воруют с ферм, с полей и пасек новопашенцы все, до чего слабый догляд. По осени пшеницы и овощей гектарами хоронил снег. Механизаторы пьянствовали, ломали технику, потом в простоях все тоже было – пьянство. На собраниях Сухотин, работавший кладовщиком, ругал земляков, председателю в глаза говорил:

– Не хозяин ты, Алексей Федорович: только о своем личном дворе заботишься, все в него тащишь…

Мрачно отмалчивался Алексей Федорович.

Сухотин жаловался в письмах районному начальству: спасите, мол, гибнут люди, мучается скот, оскудевают поля. Из района на каждую жалобу Ивана Степановича приезжал проверяющий, составлял справку, и нередко из нее выходило – оговаривает председателя и односельчан. Над ним посмеивались, покручивали возле виска пальцем. Но упрям был старик и однажды сказал себе: "Будя, ребята! Вы перемрете, спившись и обожравшись, но после нас детям и внукам нашим жить. Ради них остановлю вас или – погублю".

Он уехал в Иркутск и всеми правдами и неправдами попал к большому, лобастому начальнику, рассказал ему о новопашенских бедах и печалях.

– Помогай, уважаемый, – сказал ему Сухотин. – Останови своей державной рукой разор и развор…

– Прекратим, старина, безобразия, – ответил ему начальник, зеркально сверкнув большим белым лбом. На прощание крепко пожал своей мягкой, но сильной рукой смуглую, маленькую, но твердую, как кость, руку Сухотина.

Иван Степанович вернулся в Новопашенный довольным, его душа светилась надеждой и верой – придет разумное и доброе в новопашенскую долину, заживут люди здравым умом и добрым сердцем.

– Только крепенько встряхнули бы! – говорил он жене.

Большой иркутский начальник отписал сухотинское заявление в район, требуя разобраться и наказать виновных. Из района приехали проверяющие. Алексей Федорович натопил для них баню, организовал богатый стол.

Через неделю в районной газете появилась статья, которая рассказывала, что в Новопашенном завелся кляузник по фамилии Сухотин и мучает людей; колхозники трудятся в поте лица, а он строчит во все инстанции жалобы. Сам Коростылин завез Ивану Степановичу газету домой, дождался, пока тот дочитает, а потом мирно и даже дружелюбно спросил:

– Ну, теперь, Степаныч, понял ли, что людям виднее, как жить и сколько пить? Не обижайся, старина, живи, как знаешь, но другим не мешай. Бывай!

Ушел Алексей Федорович, а старик крепко зажмурился, будто света белого не хотел видеть, медленно по стене осел на корточки. Утром шел по Новопашенному, а люди указывали на него пальцами, с улыбочками отвечали на его приветствия.

Вечером Иван Степанович сказал Ольге Федоровне:

– Вот что, Ольга, собирай, родная, вещички – пойдем искать угол милее. Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они постылы. Собирайся!

– Ой, Ваня! – повалилась на стул Ольга Федоровна. – Как же так? Куда же?

– А куда глаза глядят! Хоть к Николаю в Иркутск.

– Хозяйство как же? Куры? Свинья? Да и дом как бросишь? Зачем ехать сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенный, здесь наши родители схоронены… От тоски засохнем! Нет, Ваня, надо перетерпеть людскую злобу. Все поправится…

– Нет! – крикнул старик. – Не поправится! Некому, стало быть, поправлять. Не могу я с ними рядом жить. Не могу! Прости, Олюшка, пошел я.

– Куда?! Потемки уже, глянь!

– Не держи! Ухожу.

И ушел.

Ольга Федоровна решила: помыкается в потемках, помесит грязь, замерзнет – и вернется, сумасшедший, в тепло.

Но не по ее замыслу вышло – крепок решением оказался Иван Степанович. Ушел в зимовье, день пути до Новопашенного, но вскоре перебрался под бок родной земли – не справился с удушьем тоски. Обосновался в пастушьей избушке, давно брошенной; обжил комнату, переложил печку, перестелил полы, бродячую собаку Полкана приютил, – так и живет. Далеко от людей не смог уйти.

Большой иркутский начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично приезжал в район, разбирался, – сняли Коростылина с председателей тогда еще колхоза; однако через полгода он был восстановлен в должности.

Молчали старики и смотрели на борова, поедавшего варево. Даже коза Стрелка внимательно смотрела на своего соседа по стайке, высунув через верх заграждения свою белую бородатую голову.

– Ух, уплетает! Молодец! – улыбнулся Иван Степанович. – Сто лет тебе, Васька, с этаким аппетитом жить бы, да нет, человек не даст.

– Чего ты пугаешь свинью? – шутя толкнула Ольга Федоровна мужа. – Ешь, Васек, ешь, родненький. Чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял? Нет, все ладненько. Пойдем в избу, Ваня, и тебя буду потчевать, поди, голодный.

– Н-да, мать, – вздохнул старик, но улыбнулся: – Сейчас так же буду уплетать, как боров. Только подноси.

 

8

В комнате старика встретили родные запахи – так любимых им сухариков, млевших на теплой печи, простокваши, всегда стоявшей на подоконнике и неизменно выпиваемой им по утрам торопливо, выстиранных вечером и теперь висевших на веревке под потолком белых полотенец. И еще чем-то неуловимым, но знакомым пахло. Уютно было в кухне – может, уютом и пахло.

Старик медленно присел на свою табуретку с мягким ватным сиденьем и окинул взглядом кухоньку. "Все на месте, все так же!" – подумал он. И от пришедшего в его сердце покоя он на секунду-другую сомкнул веки и посмотрел на Ольгу Федоровну, хлопотавшую возле печки. На столе тикали большие с гирьками и боем часы, и старик прислушался к их неизменно спокойному, как и сорок лет назад, ходу. И шепнул старухе, когда она склонилась к нему со стаканом чая и беляшом, бессмысленное, ненужное, но забыто-нежно прозвучавшее:

– Ишь, Олюшка, часы-то ходют. Вот ведь молодцы.

Ольга Федоровна увидела вдруг заблестевшие глаза своего старика и сказала тоже ничего не значащее, но прозвучавшее ласково и тайно:

– А что имя, Ваня, – ходют да ходют.

И оба неожиданно подумали, что часы так же ходили и сорок лет назад, когда они, старик и старуха, были молоды и часто говорили друг другу нежно; если совсем не изменились часы, то, может быть, и они не изменились, а только во сне сейчас себя видят другими – стариком и старухой?

– А скажи, Ольга, – спросил Иван Степанович, влажно и мягко сверкая глазами, – плохо мы жизнь прожили вместе или как?

– Типун тебе на язык, – заплакала Ольга Федоровна и легонько оттолкнула от себя Ивана Степановича, но оставила на его плече ладонь.

И заплакали они оба, не таясь друг от друга. О чем плакали? Хорошенько не знали. О растаявшей, испарившейся в небытие лет молодости, когда так просто чувствовалась жизнь, когда мощными рывками загребал из нее то, что было любо и желанно, когда рвался своим здоровым молодым телом, своей необузданной душой к тому, чего страстно желалось, когда жаждал радостей жизни, как путник жаждал воды, и, достигая своего, сладостно утолялся, когда просто не болел или болел так мало и пустячно, что порой радовался болезни как возможности отдохнуть, подольше поспать, понежиться на перине? Отчего еще могли заплакать старики? Может быть, еще оттого, что разлученные в последние годы их души – когда душа старухи жила здесь, внизу, в Новопашенном, а душа старика там, наверху, на горе – застыли в одиночестве холода, как-то съежились в комочки, а сейчас в этой теплой маленькой комнате согрелись, оттаяли, распрямились и – нечаянно ударились друг о друга. И стало больно старикам.

– Ты, Ваня, уж не уходил бы отсюда, а?

Но молчал старик, утирая своим шершавым пальцем слезы старухи, расползавшиеся по морщинам.

– Чего молчишь, как безъязыкий? – утирала и старуха слезы старика.

И, как обиженный ребенок, пожаловался старик старухе – мол, люди побили его, считай, ни за что ни про что. Вскинулась со стула Ольга Федоровна, положила руки на бока и сказала старику:

– Я этой Селиванихе кудлы повыдергаю – ишь, коготки распустила! А Фекла – дура старая! Туда же?! А Прохорихе и совсем молчать бы в тряпочку!..

Иван Степанов за рукав усадил жену на стул:

– Детей разбудишь. Пущай спят.

Но на кухню заглянул сын Николай:

– А-а! Мои старики уже в сборе.

 

9

Иван Степанович чуть было не сказал своему собственному сыну "здравствуйте" в вежливо-поклонительной форме подчиненного человека. Вовремя спохватился, крепко сжал в приветствии широкую и твердую ладонь сына, а левой рукой обнял его плотную и неохватную для него спину. И почувствовалось Ивану Степановичу то всегда неприятно удивлявшее и пугавшее его – будто бы он подчинен сыну. И было отчего так думать: Николай Иванович широкий, грузно-солидный мужчина, а его отец – низкий, невзрачный, худощавый, щелчком, говорят о таких деревенские, зашибешь; сын образованный, учился в институте, а теперь занимает немаленькую, уважаемую должность директора предприятия, а отец – малограмотный, работал то плотником, то грузчиком, то кладовщиком.

Николай Иванович перед своими близкими, чаще перед матерью, иногда высказывался, узнавая о жизни и выходках отца:

– Я живу по-людски, для общества и семьи, а вот батю всю жизнь черти дерут: то один фокус выкинет, то, вот вам нате, второй…

Как встретит отца Николай Иванович, так и говорит ему своим солидным, отточенным и закаленным на собраниях и совещаниях голосом:

– Что ты, батя, сумасбродишь? Живи как все: идет строй – левой, левой, а зачем же ты все – правой, правой. Этак соседям поотшибаешь пятки, да и тебе, чего доброго, ноги покалечат.

Отец угрюмился, выслушивая сына.

Николай Иванович долго обливался под рукомойником, шумно плескался холодной водой, всхрапывал. Потом сказал отцу, вытираясь полотенцем:

– Какой-то ты у меня, батя, стал серый – загорел или не мылся… там, на своей горке? – Сын улыбчиво подмигнул матери, сел за накрытый стол, широко расставив локти.

– У-гу, не мылся, – ответил отец, не взглянув на сына. – Да и есть с чего посереть – старый уже.

– Старый, а чудишь, как юнец. Все на своей бородавке живешь?

Отец молчал, громко, даже как-то вызывающе громко хрустел соленым огурцом.

Ольга Федоровна притворилась, будто бы ей не интересно, о чем говорят отец с сыном, чистила картошку.

Сын помолчал, посматривая на отца, наморщил свой широкий лоб и солидно, громко сказал:

– Неправильно ты, отец, живешь. От людей бежишь, а они ведь разные: один – пьянчуга, тунеядец и воришка, от такого не грех удрать, а другой -труженик, ни капли за всю жизнь не принял, ни соломинки не украл. Чем же второй перед тобой виновен?

Отец, не отводя взгляда от столешницы, ответил:

– Ничем, сын, не виноватый: ведь я не знаю его. А своих, новопашенских, распрекрасно знаю. В том и разница.

Николай Иванович громко кашлянул в кулак, потом как бы задумался и посмотрел на мать, – Ольга Федоровна тайком от мужа пожала плечами и вздохнула.

Сын и мать были в семейном сговоре: они условились – в эти дни во что бы то ни стало вернут Ивана Степановича в дом. "Чтобы жил он по-людски, а не как бездомный пес и бич", – сказал сын матери.

Как старый человек, Ольга Федоровна ждала смерть и сокрушалась в себе: как же без Ванечки помирать, всю жизнь вместе, как два голубка, а на тот свет, что же, без его ласкового слова уходить?

Сын по другой причине хотел вернуть отца в дом. Ему представлялось, что отец пятнает его доброе, уважаемое имя. В городе он, Николай Иванович Сухотин, известный, ценимый человек; еще до перестройки честно заработал два ордена, лет десять на его пиджаке по заслугам сверкает депутатский значок. О Николае Ивановиче пишут в газетах, журналах, по радио, телевидению говорят. Много раз поднимался сын к отцу на гору и уговаривал: "Кончай, батя, чудачить!"

Но отец отмалчивался и жил по-своему, и уходил сын с горы один.

Позавтракали отец и сын, изредка роняя холодные камешки слов. Сын еще раз убедился: не сломить старика словом, убеждением. Может быть, спалить хижину? Куда после податься старику? В тайгу? Но в преклонных летах не очень-то разгонишься. Одна останется дорога – домой, в Новопашенный. Отец еще раз убедился: не сочувствует ему сын, а потому пусть каждый по-своему живет, под своим небом ходит, своими дорогами и тропами. Поняла Ольга Федоровна: сын не отступит и на шаг, а отец – и подавно, каждый за свое держится, на своем крепко стоит – быть, кто знает, бою. Беда, как туча, может пройти над домом, и чего ждать? Вчера, когда сын сказал, что спалит отцову конуру, слабеньким огоньком дрожал в сердце матери испуг – думала, а может, все обойдется, может, Иван Степанович все же поддастся на сыновние уговоры. А старик вон что – даже разговаривать с сыном не желает!

Иван Степанович поблагодарил жену за вкусный завтрак и направился в сарай – отремонтировать надломившиеся полозья на санках, вообще по хозяйству мужской рукой пройтись. А вечером хотел уйти на гору, истопив баню, подкупив продуктов и прихватив кое-чего из скарба.

Сын долго и сутуло сидел за столом. Мать сказала ему:

– Уж не надо бы, сынок, на такое дело идти. Доживем мы, старые, свой век как есть…

Но сын прервал ее:

– Нет, мама, не могу терпеть его издевательства. Тебя позорит, меня… Хватит!

Мать присела рядом с сыном и склонила свою маленькую седую голову на его сильное, твердое плечо.

 

10

Иван Степанович вышел на крыльцо – ласково посмотрело в его глаза солнце. День задавался теплый и влажный. Как над парным молоком, вилась над молодым, но уже по-настоящему зимним снегом дымка дневной оттепели. Сияли и сверкали новопашенские улицы волглым снегом. Его с напряжением держали на своих ветвях, как на плечах, ели и сосны, но вспархивал на ветку снегирь или воробей – снег падал на землю тяжелым комом. Старик жмурился на солнце и снег, таил улыбку в щетинке подбородка и на губах. Но увидел покосившиеся, почерневшие заборы, – отвернулся. Понимал – от скота загораживал человек огороды, однако как ни урезонивал себя – в сердце стало неуютно: казалось ему, что односельчане нарушили красоту, как-то грубо вклинились в природный строй.

– Маленькую, аккуратную огорожу смастерили бы – и хва, – ворчливо разговаривал старик сам с собой, протискиваясь через узкий проход в сарай. -Так нет же – из горбыля метра в полтора-два наворотят! Где тут корове пройти? Самолет, пролетая над Новопашенным, зацепится. Почернел забор -тюрьма тюрьмой, и выглядывает из-за него или подсматривает в щелку осторожный хозяин вот с такой собакой: что в мире делается? Тьфу!

И старик так рассердился на своих, как ему представлялось, скрывающихся за заборами односельчан, что, взявшись было налаживать сани, бросил, откинул молоток и сел на пустую бочку. Заболела ушибленная голова.

– Все кругом не так, все не этак, – горестно прошептал он и вспомнил о сыне. – И с ним не так да не этак. Глупо живет! – произнес он отчаянные слова и склонил сивую голову.

Вспомнил о поездке к сыну год или полтора назад, после которой и решил, что Николай живет неправильно.

Тогда старик не хотел ехать – боялся, что сорвется и в открытую осудит сына за дурную, как ему представлялось, жизнь, за ложный в ней путь. Но Николай однажды забрался к отцу на гору и сказал себе: "Ни шагу отсюда, пока не увезу это упрямца и не покажу ему, как следует жить. Эх, стыдоба – сын должен учить отца!" И за два дня сыновнего наступления несговорчивая душа старика устала и уступила:

– Черт с тобой, – вези!

Повез Николай отца в Иркутск на "Москвиче". Старик раза два за свою жизнь сиживал в легковом автомобиле и потому долго не мог удобно усесться на заднем кожаном сиденье: то ему мнилось, что глубоко утопает или низко сползает по гладкому сиденью – цепко брался за кожу, но ослаблял руки – не порвать бы такую нежную и, казалось, тонкую кожу; то у него вдруг начинало покалывать в копчике или ломило в суставах ног. Он шевелился и кряхтел и в двухчасовой поездке устал, будто тяжело отработал день. Сын сосредоточенно смотрел на уносившуюся за спину дорогу и уверенно-щеголевато рулил: то на большой скорости выходил на поворот, то впритирку объезжал переднюю машину, то разгонялся на прямой и в этот момент закуривал или обращался к отцу. Поведение сына, его широкий затылок, маленькие, прижатые к вискам уши безмолвно говорили старику: "Смотри, смотри, вот какой я, Николай Иванович Сухотин, молодец – сильный, умный, ловкий, удачливый. Подумай, достоин ли ты быть моим отцом?"

Иван Степанович супился и, если нечаянно наталкивался взглядом на затылок сына, отворачивался к окну.

В молчании приехали в город. Не любил старик города: твердое все кругом, а земля, мягкая, пахучая, родящая, живая, – где она? Куда и зачем ты ее спрятал, человек? – про себя ворчал Иван Степанович, но никогда не говорил о городе плохо вслух: считал, что не совсем прав, что правда где-то на дне лежит, до которого он еще не добрался, не дотянулся ни глазом, ни рукой, ни сердцем.

Но более всего Иван Степанович не любил городские дома: высотой, раскраской кичатся друг перед другом, а нет чтобы маленький дом каждому человеку, чтобы хозяином он в нем был, – полагал старик. А тут что же? Живут люди в стене с дырами – ну, окнами, какая разница, все равно на дыры похожи! – по головам друг у друга ходят, не квартиры, а камеры – сами люди себя заключили. Хозяев сто, а толкового ни одного: грязно во дворе, мусорно в подъезде. Прошмыгнул человек по этой грязи в свою камеру и сидит, как зверек, выглядывает: кто бы убрал мусор, подмел да помыл.

Подъехал "Москвич" к пятиэтажке – поморщился старик и с великой неохотой вылез из машины, уже хотел было заворчать на сына от досады: "Зачем приволок меня в такую даль? Этого пятиэтажного урода смотреть? Видывал и похлеще за свою жизнь". Но весело, приподнято сказал сын:

– Вот, батя, здесь я живу. Ты у меня еще ни разу не был, – никогда-то тебя не затянешь… Как домок? Бравый?

Сын стоял подбоченясь, покачивался и весело-задиристо смотрел на отца.

– Угу, – отозвался Иван Степанович, за что-то жалея сына, но и досадуя на него. – Веди в квартиру, что ли: не на улице же нам торчать, – грубовато добавил он. Но тут же устыдился и – чтобы спрятать от сына свои глаза – стал стряхивать с пиджака пылинки.

В дверях на пятом этаже встретила Ивана Степановича Людмила, жена Николая, которую старик знавал подростком – она была новопашенской, соседской дочкой, но уже лет десять не появлялась в родных краях.

Свекор внимательно на нее посмотрел: "Коса толстая когда-то была, а теперь какие-то прилизанные волосенки. Раньше светленькое личико было, будто молоком каждодневно умывалась, а теперь поисблеклась девка, на лбу появились какие-то пятнышки, как кляксы. А баба она, – подумал старик, беспричинно покашливая, – еще молодая – кажись, чуток за сорок взяло. И не пьющая, а глянь-ка – высосаны из нее соки".

Из своей комнаты вышел внук Александр – парень семнадцати лет, высокий, шею зачем-то гнул книзу, будто боялся задеть головой за низкий потолок или люстру. Старик пожал влажную, шелковисто-детскую, но большую руку внука, учуял от него терпкий запашок табака – поморщился, хотел было тайком шепнуть на ухо: не ранехонько ли, внук, начал курить? Но Николай опередил:

– Саню, батя, малым помнишь. Посмотри, как вымахал. Жердь!

– Что обзываешься? – сказал Александр и хотел было скрыться в своей комнате, в которой звучал магнитофон, но отец остановил:

– Александр, похвались деду, какую школу ты заканчиваешь.

– Зачем хвалиться? – с равнодушием в лице и голосе возразил сын, и старику показалось, что он сказал зевая, с ломотой в скулах. – Элитная школа, что еще?

– Слышишь, дед, элитная! – выставил Николай перед лицом Ивана Степановича палец, как бы начиная подсчитывать плюсы своего образа жизни и достижения. – Александра сразу готовят в университет, – так-то!

– Не хвались, – сонно произнес Александр и ушел в свою комнату.

– Еще будешь указывать взрослым! Сейчас проверю дневник, – сказал Николай Иванович. Отцу шепнул: – Он у нас славный парень, ты не смотри, что мы немножко цапаемся. Дружно живем. И Дениска у меня – пистолет! Ушел на занятия в танцевальный ансамбль. Гордись, батя, – твой внук метит в университет, а потом, глядишь, и в академию угодит, попрет по должностям, в науках или бизнесе, так-то!

Старик вздохнул:

– Дай-то Бог.

Сын подтолкнул отца к кухне:

– Пойдем перекусим. Людмилочка, у тебя готово?

"Хоть ласковым вырос", – подумал старик, но ему стало совестливо перед самим собой, будто этим "хоть" отказывал сыну в других достоинствах.

Людмила пригласила всех к столу. Николай Иванович откупорил бутылку "Перцовки", но отец решительно отказался пить.

– Во – по-сухотински! – гордо сказал Николай Иванович, пряча бутылку в холодильник. И обратился к Александру, неестественно-вяло водившему вилкой по сковородке с жареной картошкой: – Наматывай на ус, молодое поколение.

Александр усмехнулся и сказал, ни на кого не взглянув:

– Кто не курит и не пьет, тот здоровенький помрет.

Николай Иванович увидел вздрогнувшую бровь отца, его сжатые губы и услышал его хотя и тихий, но ясно окрашенный вздох досады и страдания. Старик уже умел страдать только молча, как, наверное, страдают деревья и камни.

Николай Иванович побагровел:

– Дневник посмотрю. Не дай боже двоек нахватался – всыплю. Ешь и – за уроки, понял?

– Слушаюсь, – игриво-бодро ответил Александр.

И старик ниже склонил свою жалкую седоволосую голову. Он понял, что его сын Николай и его внук Александр находятся во вражде. У него стало жечь в сердце. Но еще больнее было старику понять, что он, уже не сильный духом и телом человек, не сможет помочь им – не сможет умягчить сердца родных людей, чтобы жилось им на земле в радость, в веселие.

За столом молчали, и молчание становилось неловким. Николай Иванович прикусил губу, мучимый противоречивыми чувствами. Потом достал из холодильника вскрытую "Перцовку" и немного выпил.

Людмила была женщина простая и ясно не поняла, что произошло с мужчинами – один насупился и молчал, а другой пил и тоже молчал. Она не знала, как себя вести, что говорить; она робела смолоду перед свекром и не понимала, что являлось для него хорошим, а что плохим.

– Вы, Иван Степанович, кушайте что-нибудь – с дороги ведь, – робко вымолвила Людмила.

Старик поднял на невестку глаза, и она увидела в них слезы. Беспомощно посмотрела на мужа и боялась еще раз взглянуть на свекра.

– Это, ребята, у меня так, – произнес старик, – от старости чего-то мокнут глаза. Как у бабы, – улыбнулся он.- Слышь, Николай, ты меня поутру домой утартал бы, что ли: тоскливо мне в городе, да и пес Полкан сидит голодом. Совсем я запамятовал о нем, когда уезжал. Увезешь, а?

– Угу, батя.

И все были рады такому обороту.

 

11

– Пожа-а-ар! – летела по Новопашенному страшная, рассыпавшаяся по улицам и заулкам яркими искрами новость.

Иван Степанович жил в своих мыслях и ему по-стариковски наивно и правдоподобно померещилось, что о пожаре он только лишь подумал. Он все сидел на корточках над сломанными санями, так и не начал ремонтировать, думал о сыне, и внезапно мысль повернулась к пожару.

– Вот так-так: а что у Кольки горело? – привстал он и выглянул через дверной проем на улицу. – Дача, что ли? Да нет, поди ж ты, ничего у него не горело. А почему я вдруг о пожаре подумал? Да так мне стало боязно, – будто в самом деле у сына что-то сгорело. Не дай Боже. Ему и так худо живется на свете, а тут еще пожар случился бы… У-у, солнце разошлось! Чудесный денек, братцы вы мои, – разговаривал сам с собой старик. – Не надо пожаров, не надо ни твари, ни человеку горя – радуйся, радуйся солнцу, окунайся с головой в жизнь.

И так стало легко, игриво старику, что не удержался и вышел на свет.

Белые прозрачные облака плыли и клубились над Новопашенным, голубой сок неба сочился на его кипенные сголуба улицы, поля и леса. Вся новопашенская долина блистала, нежилась и купалась в несшихся из-под облаков лучах ослепительно вспыхивавшего солнца. Облака плыли медленно и томно, будто дремали в тихом и теплом небе. Сопки горели лилейным пламенем снега. Старик жмурился, но улыбался.

– Пожар, люди, пожар! – как бритвой, полоснуло по слуху старика, и ему померещилось, что голову обдало кипятком. Только сейчас он осознал, что где-то случился пожар, что где-то нагрянула беда.

– Ах, ты, горе горькое! – взмахнул он руками и припадающей трусцой старого, больного человека побежал через двор на улицу. Посмотрел в разные стороны, но не увидел огня и дыма. Мальчик бежал и радостно, ликующе кричал:

– Пожа-ар!

Иван Степанович поймал его за рукав телогрейки и строго прицыкнул:

– Ты зачем, оглашенный, трезвонишь: какой такой пожар? Где твои ошалелые глаза увидели огонь? Нашлепаю по мягкому месту, будешь знать, как баламутить людей.

– Во-он, дедушка! – рукавицей указал мальчик в сторону горы.

– Что "вон"? – вмиг похолодело сердце старика, и не сказал он, а невнятно пропел отвердевшими губами.

Разжались онемевшие пальцы старика – побежал освободившийся мальчик. Иван Степанович не мог взглянуть на свою гору – страх, казалось, окаменил его. Ни о чем не думалось – только страх стал его телом, мыслью и душой. Каким-то невероятным напряжением воли он смог приподнять глаза и увидеть, понять, осознать – дымит его избушка. Пламя поднялось уже высоко, и вздувался черный, копотный дым.

– Батюшки! – охнул старик и сорвался с места, напрочь забыл, что бегать ему с болезнями сердца и почек нельзя, смертельно опасно.

Споткнулся о корягу – упал, больно ударился, вскочил, но ни глазами, ни сердцем не видел, не чуял.

Бежал, бежал.

Свернув к полю, поскользнулся и покатился в овраг. Крутило его по крутому склону. Потом карабкался к дороге, к своей тропе, бежавшей к подошве горы. Погибал его дом, но, понимал, горело не просто строение, которому и так давно пора было развалиться от ветхости и старости, а словно бы сгорала надежда старика – надежда на то, что он где-то может укрыться от тех людей, которые не понимали его, не принимали таким, каким он был сотворен и во что вызрел за всю свою долгую жизнь, где может укрыться от того мира, который он не мог, даже здесь в маленьком, немноголюдном Новопашенном, хотя бы чуточку поправить к лучшему, справедливому, чистому.

Неумолимое видел старик – его надежда горела, укрытие гибло. Однако жизнь приучила Ивана Степановича к борьбе. Борьба стала его духовным инстинктом. Но сколько капель силы оставалось в его тщедушном теле, чтобы продолжать борьбу? Одна, две?

– Не-ет, братцы! – хрипло говорил старик, выкатываясь из рытвины на ровную снежную бровку поля, горячо дыша. – Еще могу, ещ-ще меня держат и несут ноги!

И уже не бежал старик, а ковылял своими худыми ногами по вязкому снегу, который, представлялось, хватал его ступни и голени, тянул к земле, пониже. Но старик был упрямым, он хотел спасти свою избу, – отчаянно боролся с противным, постылым снегом.

Потом тяжело забирался в гору, скользил, падал, иссек колени и пальцы острыми камнями и колючками веток. И молодыми ногами резво не взбежать на эту крутую гору, а старику остается только ползти. Но не полз он, – откуда силы взялись в его разрушавшемся от старости теле? Если не скользил бы, то только перебежками от куста к кусту взбирался бы; но скользили ноги по снегу и грязи, а потому приходилось старику идти, склонившись, – и похож он был на разорванное колесо, и какая-то неведомая сила выкатывала его на макушку.

Выпрямился Иван Степанович шагах в ста от своей избы, увидел рухнувшую крышу и черные, обвитые огнем стены. Понял – поздно. Все, нет дома, хоть прокляни весь свет, а дома уже нет как нет!

Неожиданно слабость подсекла колени старика, словно приглашая присесть, отдохнуть. Он повалился на снег, охнул – по сердцу прошла острая боль. Открылся рот – то ли старик что-то хотел сказать, то ли хватал воздух. Кто-то жарко и влажно лизнул губы; не сразу Иван Степанович понял, что к нему подбежал сорвавшийся с цепи Полкан, который прыгал, повизгивал, лизал лицо и руки хозяина.

Увидел Полкан бегущих из леса людей – зарычал, ощерил черную пасть, на загривке шерсть встала иглами.

Скотник Григорий Новиков замахнулся на собаку длинной палкой и ударил по спине. Полкан клацнул зубами и, жалобно скуля, прилег возле хозяина, понял, видимо, что против человека не пойдешь, будь что будет. Григорий подхватил собаку за задние лапы, раскрутился с ним и крикнул:

– Разбегайся, честной народ! – и далеко откинул Полкана, который притих в снегу.

Над Иваном Степановичем склонились тяжело, жарко дышавшие люди – его односельчане, его враги и друзья, его сын Николай и внук Александр. Новиков нервными пальцами расстегивал на старике рубашку, но у него не получалось. Иван Пелифанов оттолкнул скотника и крикнул:

– Разрывай, дурила! Задыхается дед Иван. А ну уйди! – И располосовал на груди старика рубашку – ягодками посыпались на снег пуговицы.

Люди стояли растерянными – толком не знали, что делать, как помочь умиравшему Ивану Степановичу. Новиков хрипел:

– Качай грудь у деда Ивана – помирает мужик! Спасайте!

– Что, идол, орешь? – за круг людей отодвинула Григория грозная, полная Галина Селиванова. – Нести надо Ивана Степановича вниз. Берем да полегоньку понесем. Ну!

Сухотин очнулся, открыл тяжелые влажные глаза и, словно сквозь туман, увидел земляков:

– А-а, тут вы. Думал, не поможете, а – вон что. Спасибо. Изба что, все? Пожар кончился? Дайте гляну на прощание – верно, не свидимся больше.

Расступились новопашенцы, сын бережно приподнял голову отца. Глянул старик и крепко – на сколько мог – зажмурился. Избы уже не было, а лежали на черной земле черные останки, как кости. Еще дымили и тлели обугленные доски и бревна, торчала, как ствол дерева без кроны, печная труба и бледно поддымливала. Иван Степанович застонал.

– Что ты, отец? – шепнул сын старику. – Теперь уже все – не вернешь. Не надо горевать.

– Ты, Николай, подпалил? – тихо спросил отец у сына. – Скажи честно -все пойму.

– Что ты, отец… – растерялся Николай Иванович, но отвел глаза.

– Не он, дед Иван, – склонился над стариком Новиков. – А вон тот охламон, Витька Потапов. Иди сюда! – строго велел он низкорослому подростку, который плакал поодаль.

Подросток с покорно склоненной головой подошел на зов и заплакал жалостливо и громко. Григорий строго сказал:

– Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну! Не нюнь!

Но он стал плакать громче, ожесточенно тер глаза кулаками и не отвечал.

– У-у, молчишь. Сегодня отец с тебя шкуру сдерет, – замахнулся на Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку скользнул ладонью и скинул на снег шапку. – Коли молчишь, так я расскажу. Увидел я, дед Иван, пожар на горе и скачками прибежал сюда. А на меня с крутизны, вон той, что за березняком, этот обормот катится. Схватил я его за шиворот… Я хотя и пьяница горький, а голова у меня варит! – подмигнул он собравшимся. – Мне следователем работать бы, а не скотником… ну, да ладно!

– Ты, Григорий, умный мужик, я знаю, – сказал ему Иван Степанович тусклым голосом, пытаясь подмигнуть. – Ты еще сможешь взять себя в руки -какие твои годы!

– Да, дед Иван, надо пожить по-человечески – всю водку все равно не перепьешь… Ну, так вот: сцапал я этого сорванца за воротник, так прямиком в лоб и сказал, видит Бог, что наугад: "Ты поджег? Говори, а то буду бить!" Вот удивился я, когда он занюнил: "Я, дядя Гриша, поджег". Что да как, спрашиваю у него. А вот как: шаромыжничал возле Новопашенного да набрел на избушку. Стук в оконце – молчок. Только пес брешет. Подождал, осмотрелся -ни души. Выдавил стекло да нырнул внутрь. То да се, а потом ухватился за керосиновую лампу, – во игрушка! Нечаянно опрокинул, керосин разлился по столу и полу, а в руках – зажженная спичка. Ка-ак полыхнуло. Руки опалил, но выпрыгнул в окно. С испугу не туда рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался на откос и – напрямки в мои руки.

Старик попросил, чтобы к нему подвели подростка. Слабой дрожащей рукой нашел в кармане карамель в фантике.

– На, дружок, – протянул Витьке, который тер глаза кулаком и мучительно-неестественно плакал; увидел конфету – замолчал. Иван Степанович шепнул, задыхаясь: – Прости, малец, другого гостинца нету. Возьми, что ли. А избу спалил – спасибо, родимый: давно было пора. Понять я не мог своими засохшими мозгами, что помеха она мне. От людей, как заяц, бежал, а Бог, видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь, с людями рядом и помирай. И нечего чудить… правильно, Коля? Вот сейчас до чего додумался. Э-э, что уж там, честно скажу, люди добрые: давно и сильно хотел к вам, поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите – судьба подмогла…

Старик сказал много – устал. Смотрел в ясное, нежно-розовое, как лицо младенца, небо, и чудилось ему радостное – поднимается он, как на облаке, к небу. И уже не видит людей. Ласковая синева укутывает его. "Хорошо как, ах, ты Боже мой!"

– Помираю, люди, поди… – то ли сказал, то ли подумал он и увидел выглядывавшего из-за облака Васю Куролесова.

Люди бережно несли на руках старика. Кто-то говорил, что дышит, кто-то осторожно шептал соседу по плечу: помер. Но все вдруг, словно по чьему-то велению, поняли и почувствовали, что любят они своего докучливого правдолюбца; и подумалось всем, может быть даже разом: "Как же без него будем жить, кто по зажиревшей совести смелее и вернее всех плесканет холодными, но отрезвляющими словами правды? Не всякий мог, а Степаныч мог! Кто теперь первым выйдет на дорогу, не жалея своей жизни, чтобы остановить супостата, едущего убивать любимый сосновый бор? Кто теперь не испугается силача и богатея председателя и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому? Неужели гнить Новопашенному в своих извечных пороках, а лекарь умер и не бывать другому?"

Чистые и растленные шли рядом с умершим или умирающим стариком, хмельные и трезвые, старые и молодые, но все они были новопашенцами, в которых горели, хотя и маленькие, капли разбившейся о них, людскую скалу, души старика. Они сейчас ясно почувствовали горящие осколки чужой, но все же родной для них души.

Люди брели по вязкому, мешавшему продвигаться снегу; им было тяжело, неудобно спускаться со стариком с горы, но они понимали, что ничего лучше уже не могут для него сделать. Лишь только каким-то чудом тоже взобравшаяся на гору старая, иссохшая Фекла услужливо поддерживала свалившуюся к снегу легкую руку старика.

Люди молча, скорбно спускались к Новопашенному.

А старик тем временем нежданно-негаданно встретился с Васей Куролесовым.

– Здорово, Василек, – сказал он ему. – Как живешь?

– Я и тута, Ваня, летаю. Хочешь попробовать? – откликнулся Вася, все такой же молодой, как много лет назад, все такой же кучерявый, словно барашек, все с такой же умилявшей односельчан глубокой задумчивостью в прекрасных томных глазах ангела или ребенка.

– Хочу! – вскрикнул Иван Степанович, и в груди заиграло то давнишнее, тайно жившее в нем детское желание полета. – Неси крылья!

– А не забоишься? – посмеивался мягкими губами Вася.

– Ты трусил, когда сиганул с горы?

– Я чуял, что разобьюсь, да все одно – полетел, – наивно моргали пушистые светящиеся ресницы Васи.

Иван Степанович задумался и с прищуром недоверия посмотрел на собеседника:

– Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибешься, а все же полетел? Чудно. Какая же тебя лихоманка понесла с горы?

– А та, которая тебя никогда не понесет.

– Так-так-так, выкладывай! – заострился взгляд Ивана Степановича.

– Что же выкладывать? Сам, Ваня, понимаешь, – грустно и серьезно, неожиданно как будто повзрослел, сказал Вася. – Ходит человек по земле -жизнь по порядку идет, хотя случаются несчастия, беды да болезни. Но чуть оторвался от земли, от людей, к птицам да Богу – так и пошло-поехало: страшно ему, не по себе, неуютно. Не его, Ваня, стихия. С людями ему жить! Вот какой закон.

– Почему же ты не по-человечьи поступил: нате вам – полетел?! Выкладывай!

– Глупый был. Так-то!

И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.

– Ну, брат ты мой, – усмехнулся Иван Степанович. – А я, Вася, всю жизнь мечтал: вот, думаю, как взмахну над Новопашенным, над всеми его грехами и гадостями.

– Глупый и ты, Ваня, – прервал Ивана Степановича совсем, оказывается, взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким не помнил и не знал его старик. -Зачем полетишь? Что-то доказать людям? Одно докажешь: что гордый ты и глупый. Так-то! И на горке ты жил – все равно что летел. Не с людями был, горе и радость с ними не делил и – упал, как и я же, – грустно, глубоко вздохнул Куролесов.

Так растерялся старик, что ни одного слова произнести не мог, – не шло ни слово возражения, ни слово защиты. "Надо же такому быть, – подумал старик, – даже Вася, мечтатель и безрассудный летун Вася, которому я так всю жизнь завидовал, и тот осудил меня: мол, гордый, что полез на гору!" -Насупился старик, тоскою налилось сердце.

– Зачем грустишь? – спросил Вася.

– Да вот, что-то разбабился…

– Печалься, не печалься, а жизнь прожита. Хорошо ли, плохо ли, а если не злодеем был – люди тому многое прощают, порой все до последней капли. Глянь-ка, Ваня, вниз: вон над твоими мощами самый твой первейший враг -Алексей Федорович Коростылин – склонился и заплакал.

Глядит душа старика с небес на землю – действительно, Алексей Федорович плачет над ним, своим большим кулаком трет глаза, как ребенок.

– Вот так-так! И кто, Вася, мог бы подумать!

Досадно стало старику, что не может сказать людям, почему в последние годы шел не к ним, а от них, на гору. И так страстно ему захотелось примириться со всеми людьми, но уже было поздно – высоко душа, далеко от нее тело старика!

И заплакала душа от великого умиления и великой любви ко всем, кого она покинула там, на грешной, но прекрасной земле, за друзей и недругов своих плакала, за жену и сына, за внуков и подростка Витьку, – за всех, за всех.

Но не дал Вася доплакать.

– Будя, Ваня. Шагать пора. Туда мне велели тебя, как земляка, привести. Там не любят задержек, – значительно сказал Вася и потянул размякшую, плачущую душу старика выше, выше, выше.