– Пожа-а-ар! – летела по Новопашенному страшная, рассыпавшаяся по улицам и заулкам яркими искрами новость.

Иван Степанович жил в своих мыслях и ему по-стариковски наивно и правдоподобно померещилось, что о пожаре он только лишь подумал. Он все сидел на корточках над сломанными санями, так и не начал ремонтировать, думал о сыне, и внезапно мысль повернулась к пожару.

– Вот так-так: а что у Кольки горело? – привстал он и выглянул через дверной проем на улицу. – Дача, что ли? Да нет, поди ж ты, ничего у него не горело. А почему я вдруг о пожаре подумал? Да так мне стало боязно, – будто в самом деле у сына что-то сгорело. Не дай Боже. Ему и так худо живется на свете, а тут еще пожар случился бы… У-у, солнце разошлось! Чудесный денек, братцы вы мои, – разговаривал сам с собой старик. – Не надо пожаров, не надо ни твари, ни человеку горя – радуйся, радуйся солнцу, окунайся с головой в жизнь.

И так стало легко, игриво старику, что не удержался и вышел на свет.

Белые прозрачные облака плыли и клубились над Новопашенным, голубой сок неба сочился на его кипенные сголуба улицы, поля и леса. Вся новопашенская долина блистала, нежилась и купалась в несшихся из-под облаков лучах ослепительно вспыхивавшего солнца. Облака плыли медленно и томно, будто дремали в тихом и теплом небе. Сопки горели лилейным пламенем снега. Старик жмурился, но улыбался.

– Пожар, люди, пожар! – как бритвой, полоснуло по слуху старика, и ему померещилось, что голову обдало кипятком. Только сейчас он осознал, что где-то случился пожар, что где-то нагрянула беда.

– Ах, ты, горе горькое! – взмахнул он руками и припадающей трусцой старого, больного человека побежал через двор на улицу. Посмотрел в разные стороны, но не увидел огня и дыма. Мальчик бежал и радостно, ликующе кричал:

– Пожа-ар!

Иван Степанович поймал его за рукав телогрейки и строго прицыкнул:

– Ты зачем, оглашенный, трезвонишь: какой такой пожар? Где твои ошалелые глаза увидели огонь? Нашлепаю по мягкому месту, будешь знать, как баламутить людей.

– Во-он, дедушка! – рукавицей указал мальчик в сторону горы.

– Что "вон"? – вмиг похолодело сердце старика, и не сказал он, а невнятно пропел отвердевшими губами.

Разжались онемевшие пальцы старика – побежал освободившийся мальчик. Иван Степанович не мог взглянуть на свою гору – страх, казалось, окаменил его. Ни о чем не думалось – только страх стал его телом, мыслью и душой. Каким-то невероятным напряжением воли он смог приподнять глаза и увидеть, понять, осознать – дымит его избушка. Пламя поднялось уже высоко, и вздувался черный, копотный дым.

– Батюшки! – охнул старик и сорвался с места, напрочь забыл, что бегать ему с болезнями сердца и почек нельзя, смертельно опасно.

Споткнулся о корягу – упал, больно ударился, вскочил, но ни глазами, ни сердцем не видел, не чуял.

Бежал, бежал.

Свернув к полю, поскользнулся и покатился в овраг. Крутило его по крутому склону. Потом карабкался к дороге, к своей тропе, бежавшей к подошве горы. Погибал его дом, но, понимал, горело не просто строение, которому и так давно пора было развалиться от ветхости и старости, а словно бы сгорала надежда старика – надежда на то, что он где-то может укрыться от тех людей, которые не понимали его, не принимали таким, каким он был сотворен и во что вызрел за всю свою долгую жизнь, где может укрыться от того мира, который он не мог, даже здесь в маленьком, немноголюдном Новопашенном, хотя бы чуточку поправить к лучшему, справедливому, чистому.

Неумолимое видел старик – его надежда горела, укрытие гибло. Однако жизнь приучила Ивана Степановича к борьбе. Борьба стала его духовным инстинктом. Но сколько капель силы оставалось в его тщедушном теле, чтобы продолжать борьбу? Одна, две?

– Не-ет, братцы! – хрипло говорил старик, выкатываясь из рытвины на ровную снежную бровку поля, горячо дыша. – Еще могу, ещ-ще меня держат и несут ноги!

И уже не бежал старик, а ковылял своими худыми ногами по вязкому снегу, который, представлялось, хватал его ступни и голени, тянул к земле, пониже. Но старик был упрямым, он хотел спасти свою избу, – отчаянно боролся с противным, постылым снегом.

Потом тяжело забирался в гору, скользил, падал, иссек колени и пальцы острыми камнями и колючками веток. И молодыми ногами резво не взбежать на эту крутую гору, а старику остается только ползти. Но не полз он, – откуда силы взялись в его разрушавшемся от старости теле? Если не скользил бы, то только перебежками от куста к кусту взбирался бы; но скользили ноги по снегу и грязи, а потому приходилось старику идти, склонившись, – и похож он был на разорванное колесо, и какая-то неведомая сила выкатывала его на макушку.

Выпрямился Иван Степанович шагах в ста от своей избы, увидел рухнувшую крышу и черные, обвитые огнем стены. Понял – поздно. Все, нет дома, хоть прокляни весь свет, а дома уже нет как нет!

Неожиданно слабость подсекла колени старика, словно приглашая присесть, отдохнуть. Он повалился на снег, охнул – по сердцу прошла острая боль. Открылся рот – то ли старик что-то хотел сказать, то ли хватал воздух. Кто-то жарко и влажно лизнул губы; не сразу Иван Степанович понял, что к нему подбежал сорвавшийся с цепи Полкан, который прыгал, повизгивал, лизал лицо и руки хозяина.

Увидел Полкан бегущих из леса людей – зарычал, ощерил черную пасть, на загривке шерсть встала иглами.

Скотник Григорий Новиков замахнулся на собаку длинной палкой и ударил по спине. Полкан клацнул зубами и, жалобно скуля, прилег возле хозяина, понял, видимо, что против человека не пойдешь, будь что будет. Григорий подхватил собаку за задние лапы, раскрутился с ним и крикнул:

– Разбегайся, честной народ! – и далеко откинул Полкана, который притих в снегу.

Над Иваном Степановичем склонились тяжело, жарко дышавшие люди – его односельчане, его враги и друзья, его сын Николай и внук Александр. Новиков нервными пальцами расстегивал на старике рубашку, но у него не получалось. Иван Пелифанов оттолкнул скотника и крикнул:

– Разрывай, дурила! Задыхается дед Иван. А ну уйди! – И располосовал на груди старика рубашку – ягодками посыпались на снег пуговицы.

Люди стояли растерянными – толком не знали, что делать, как помочь умиравшему Ивану Степановичу. Новиков хрипел:

– Качай грудь у деда Ивана – помирает мужик! Спасайте!

– Что, идол, орешь? – за круг людей отодвинула Григория грозная, полная Галина Селиванова. – Нести надо Ивана Степановича вниз. Берем да полегоньку понесем. Ну!

Сухотин очнулся, открыл тяжелые влажные глаза и, словно сквозь туман, увидел земляков:

– А-а, тут вы. Думал, не поможете, а – вон что. Спасибо. Изба что, все? Пожар кончился? Дайте гляну на прощание – верно, не свидимся больше.

Расступились новопашенцы, сын бережно приподнял голову отца. Глянул старик и крепко – на сколько мог – зажмурился. Избы уже не было, а лежали на черной земле черные останки, как кости. Еще дымили и тлели обугленные доски и бревна, торчала, как ствол дерева без кроны, печная труба и бледно поддымливала. Иван Степанович застонал.

– Что ты, отец? – шепнул сын старику. – Теперь уже все – не вернешь. Не надо горевать.

– Ты, Николай, подпалил? – тихо спросил отец у сына. – Скажи честно -все пойму.

– Что ты, отец… – растерялся Николай Иванович, но отвел глаза.

– Не он, дед Иван, – склонился над стариком Новиков. – А вон тот охламон, Витька Потапов. Иди сюда! – строго велел он низкорослому подростку, который плакал поодаль.

Подросток с покорно склоненной головой подошел на зов и заплакал жалостливо и громко. Григорий строго сказал:

– Смотри нам в глаза и говори: ты подпалил? Ну! Не нюнь!

Но он стал плакать громче, ожесточенно тер глаза кулаками и не отвечал.

– У-у, молчишь. Сегодня отец с тебя шкуру сдерет, – замахнулся на Витьку скотник, но не ударил, лишь по затылку скользнул ладонью и скинул на снег шапку. – Коли молчишь, так я расскажу. Увидел я, дед Иван, пожар на горе и скачками прибежал сюда. А на меня с крутизны, вон той, что за березняком, этот обормот катится. Схватил я его за шиворот… Я хотя и пьяница горький, а голова у меня варит! – подмигнул он собравшимся. – Мне следователем работать бы, а не скотником… ну, да ладно!

– Ты, Григорий, умный мужик, я знаю, – сказал ему Иван Степанович тусклым голосом, пытаясь подмигнуть. – Ты еще сможешь взять себя в руки -какие твои годы!

– Да, дед Иван, надо пожить по-человечески – всю водку все равно не перепьешь… Ну, так вот: сцапал я этого сорванца за воротник, так прямиком в лоб и сказал, видит Бог, что наугад: "Ты поджег? Говори, а то буду бить!" Вот удивился я, когда он занюнил: "Я, дядя Гриша, поджег". Что да как, спрашиваю у него. А вот как: шаромыжничал возле Новопашенного да набрел на избушку. Стук в оконце – молчок. Только пес брешет. Подождал, осмотрелся -ни души. Выдавил стекло да нырнул внутрь. То да се, а потом ухватился за керосиновую лампу, – во игрушка! Нечаянно опрокинул, керосин разлился по столу и полу, а в руках – зажженная спичка. Ка-ак полыхнуло. Руки опалил, но выпрыгнул в окно. С испугу не туда рванул, поблудил по лесу. Потом выбрался на откос и – напрямки в мои руки.

Старик попросил, чтобы к нему подвели подростка. Слабой дрожащей рукой нашел в кармане карамель в фантике.

– На, дружок, – протянул Витьке, который тер глаза кулаком и мучительно-неестественно плакал; увидел конфету – замолчал. Иван Степанович шепнул, задыхаясь: – Прости, малец, другого гостинца нету. Возьми, что ли. А избу спалил – спасибо, родимый: давно было пора. Понять я не мог своими засохшими мозгами, что помеха она мне. От людей, как заяц, бежал, а Бог, видишь ли, по-своему постановил: с людями мыкался всю жизнь, с людями рядом и помирай. И нечего чудить… правильно, Коля? Вот сейчас до чего додумался. Э-э, что уж там, честно скажу, люди добрые: давно и сильно хотел к вам, поближе, да сердце супротивничало. А вот глядите – судьба подмогла…

Старик сказал много – устал. Смотрел в ясное, нежно-розовое, как лицо младенца, небо, и чудилось ему радостное – поднимается он, как на облаке, к небу. И уже не видит людей. Ласковая синева укутывает его. "Хорошо как, ах, ты Боже мой!"

– Помираю, люди, поди… – то ли сказал, то ли подумал он и увидел выглядывавшего из-за облака Васю Куролесова.

Люди бережно несли на руках старика. Кто-то говорил, что дышит, кто-то осторожно шептал соседу по плечу: помер. Но все вдруг, словно по чьему-то велению, поняли и почувствовали, что любят они своего докучливого правдолюбца; и подумалось всем, может быть даже разом: "Как же без него будем жить, кто по зажиревшей совести смелее и вернее всех плесканет холодными, но отрезвляющими словами правды? Не всякий мог, а Степаныч мог! Кто теперь первым выйдет на дорогу, не жалея своей жизни, чтобы остановить супостата, едущего убивать любимый сосновый бор? Кто теперь не испугается силача и богатея председателя и скажет ему: прочь, злыдень?! Неужели некому? Неужели гнить Новопашенному в своих извечных пороках, а лекарь умер и не бывать другому?"

Чистые и растленные шли рядом с умершим или умирающим стариком, хмельные и трезвые, старые и молодые, но все они были новопашенцами, в которых горели, хотя и маленькие, капли разбившейся о них, людскую скалу, души старика. Они сейчас ясно почувствовали горящие осколки чужой, но все же родной для них души.

Люди брели по вязкому, мешавшему продвигаться снегу; им было тяжело, неудобно спускаться со стариком с горы, но они понимали, что ничего лучше уже не могут для него сделать. Лишь только каким-то чудом тоже взобравшаяся на гору старая, иссохшая Фекла услужливо поддерживала свалившуюся к снегу легкую руку старика.

Люди молча, скорбно спускались к Новопашенному.

А старик тем временем нежданно-негаданно встретился с Васей Куролесовым.

– Здорово, Василек, – сказал он ему. – Как живешь?

– Я и тута, Ваня, летаю. Хочешь попробовать? – откликнулся Вася, все такой же молодой, как много лет назад, все такой же кучерявый, словно барашек, все с такой же умилявшей односельчан глубокой задумчивостью в прекрасных томных глазах ангела или ребенка.

– Хочу! – вскрикнул Иван Степанович, и в груди заиграло то давнишнее, тайно жившее в нем детское желание полета. – Неси крылья!

– А не забоишься? – посмеивался мягкими губами Вася.

– Ты трусил, когда сиганул с горы?

– Я чуял, что разобьюсь, да все одно – полетел, – наивно моргали пушистые светящиеся ресницы Васи.

Иван Степанович задумался и с прищуром недоверия посмотрел на собеседника:

– Погоди, погоди, как же так: чуял, что расшибешься, а все же полетел? Чудно. Какая же тебя лихоманка понесла с горы?

– А та, которая тебя никогда не понесет.

– Так-так-так, выкладывай! – заострился взгляд Ивана Степановича.

– Что же выкладывать? Сам, Ваня, понимаешь, – грустно и серьезно, неожиданно как будто повзрослел, сказал Вася. – Ходит человек по земле -жизнь по порядку идет, хотя случаются несчастия, беды да болезни. Но чуть оторвался от земли, от людей, к птицам да Богу – так и пошло-поехало: страшно ему, не по себе, неуютно. Не его, Ваня, стихия. С людями ему жить! Вот какой закон.

– Почему же ты не по-человечьи поступил: нате вам – полетел?! Выкладывай!

– Глупый был. Так-то!

И лоб Васи рассекла хмурая морщина мудреца.

– Ну, брат ты мой, – усмехнулся Иван Степанович. – А я, Вася, всю жизнь мечтал: вот, думаю, как взмахну над Новопашенным, над всеми его грехами и гадостями.

– Глупый и ты, Ваня, – прервал Ивана Степановича совсем, оказывается, взрослый и крепкий умом Вася, такой, каким не помнил и не знал его старик. -Зачем полетишь? Что-то доказать людям? Одно докажешь: что гордый ты и глупый. Так-то! И на горке ты жил – все равно что летел. Не с людями был, горе и радость с ними не делил и – упал, как и я же, – грустно, глубоко вздохнул Куролесов.

Так растерялся старик, что ни одного слова произнести не мог, – не шло ни слово возражения, ни слово защиты. "Надо же такому быть, – подумал старик, – даже Вася, мечтатель и безрассудный летун Вася, которому я так всю жизнь завидовал, и тот осудил меня: мол, гордый, что полез на гору!" -Насупился старик, тоскою налилось сердце.

– Зачем грустишь? – спросил Вася.

– Да вот, что-то разбабился…

– Печалься, не печалься, а жизнь прожита. Хорошо ли, плохо ли, а если не злодеем был – люди тому многое прощают, порой все до последней капли. Глянь-ка, Ваня, вниз: вон над твоими мощами самый твой первейший враг -Алексей Федорович Коростылин – склонился и заплакал.

Глядит душа старика с небес на землю – действительно, Алексей Федорович плачет над ним, своим большим кулаком трет глаза, как ребенок.

– Вот так-так! И кто, Вася, мог бы подумать!

Досадно стало старику, что не может сказать людям, почему в последние годы шел не к ним, а от них, на гору. И так страстно ему захотелось примириться со всеми людьми, но уже было поздно – высоко душа, далеко от нее тело старика!

И заплакала душа от великого умиления и великой любви ко всем, кого она покинула там, на грешной, но прекрасной земле, за друзей и недругов своих плакала, за жену и сына, за внуков и подростка Витьку, – за всех, за всех.

Но не дал Вася доплакать.

– Будя, Ваня. Шагать пора. Туда мне велели тебя, как земляка, привести. Там не любят задержек, – значительно сказал Вася и потянул размякшую, плачущую душу старика выше, выше, выше.