Александр Ильич уже шестой год как гражданин государства Израиль. Еврей не еврей, но за шесть лет внешне стал выглядеть иностранцем.

– Санька-то, глянь, Лариса: стал, бедняга, как головешка, – в аэропорту прищуривался младший брат на шедшего к нему с распростертыми руками старшего брата, вспаренного, раскрасневшегося, но с очевидными признаками кофейного загара.

– Ты бы поласковее с братом-то, Миша? – шепнула нарядная, взволнованная Лариса Федоровна, с тревогой заглядывая с боку в азартное лицо своего коренастого, но с мальчиковато разлохмаченной прической супруга. Волосы у Михаила Ильича были весьма своеобразными, в чем-то отражая и весь его непростой норов: как бы старательно и продолжительно не расчесывал их, как бы не прилизывал водой, а они через минуту-другую все же вставали дыбом – в разлохматку.

– Приласкаю, приласкаю… утюжком, – рассеянно-насмешливо ответил Михаил Ильич, подтягивая рукава выцветшей рубахи, будто встречал брата для того, чтобы побороться с ним. Лариса Федоровна дома уламывала супруга, чтобы надел "что поприличнее, ведь не бедные все же", не захотел: не любил празднично одеваться, "выпендриваться", только пыль и соринки смоченными ладонями стряхнул с себя и – "вот он я: при параде!".

– У вас что там, брательник, солнце и по ночам палит? Черный весь сделался, чисто негр. Ну, здравствуй, родной, здравствуй! – крепко обнимал и лобызал он упревшего в самолете и аэропортовском автобусе кругленького, ухоженного, с персикового отлива залысиной Александра Ильича. – Одеваешься, посмотрю, брательник, – ну, просто футы-гнуты: весь в моднячих джинсах и надписях с рожами, как подросток какой малохольный, – поддел старшего в своей обычной ироничной, но добродушной манере младший, отодвигая его от себя и насмешливо-оценочно оглядывая с ног до головы.

– Да уж так весь мир лет сто одевается, сердешный ты мой Критикунчик, – ласково отбивался старший, обнимая брата. Критикунчиком Неборакова-младшего с детства величали в родне.

Потом Александр Ильич спросил, с важностью повертывая в руке блестящей карточкой:

– Не вижу, где тут у вас банкоматы?

– Маты? У нас? – притворился тугим на ухо младший. – Завсегда, родной ты мой, пожалсте! Подойди к любому нашенскому мужику, вон хоть к тому бугаю, да поддень его. Э-э-х! он тебе такой выдаст мат, что до любого банка запросто добежишь.

Старший строго подвигал густыми седыми бровями, делавшими его похожим на Брежнева:

– К нашенскому, к вашенскому!.. Вечно ты, Михайла, со своими шуточками.

И дома за праздничным столом во дворе под навесом младший не унимался – все подковыривал старшего. Что ни мысль разовьет Александр Ильич, то непременно как-нибудь про доллар помянет, а младший ввернет что-нибудь:

– У тебя, братка, – дай-ка гляну! – и язык зеленым стал, кажись.

– Чаво? – не понял брат, зачем-то коверкая слово.

Но Михаил Ильич не отозвался. Разговоры про деньги злили его. Работает он слесарем-механизатором на разрушающемся свинокомплексе и зарплаты от акционерного общества, бывшего совхоза, уже полгода не видит, а брат все ему – доллар да доллар.

Из распадка вырвался холодный ветер, и вскоре полил пахучий секущий дождь, подпрыгивая по твердой земле и доскам. Александр Ильич выскочил на середку двора и, раздвинув руки, поднял голову к небу:

– Эх, сорванец! Как же я без тебя стосковался там, в чертовой жарище!

– Простынешь – весь распаренный! – пыталась утянуть мужа под тент Вера Матвеевна, но тщетно. Пока не вымок до последней нитки, не вернулся за стол.

Приехал Александр Ильич сюда, в южное Прибайкалье, в родное пригородное село Набережное, чтобы выхлопотать положенную по закону ему и его жене пенсию.

– Сам знаешь, братка, горбатился я на державу на лесосеках и лесосплавах, на якутских северах и казахстанских степных югах. Избороздил весь Союз и Монголию, в какие только передряги не попадал, – уже в который раз объяснял, словно оправдывался, изрядно захмелевший Александр Ильич загрустившему, сонно согнувшемуся брату.

Но старший встряхнет младшего и – втолковывает, разжевывает:

– На край света направляла меня страна: "Надо", – говорила. Я соколом отвечал: "Есть!" И, ноги в горсть, отчаливал. Да-а, где только не крутил баранку, единственно что на Северный полюс не занесло меня, романтика голодраного, комсомольца хренова. Ордена имеются, грамоты. Попал на инвалидность по труду, северные надбавки выработал с лихвой. Так ответь-ка, младшой, старшому: заслужил он на родине какую-никакую пенсиюшку? Не мычи! Заработал, и верблюду понятно! Так заплати, родина, своему сыну! Слышишь, братка? Да не спи ты, леший кудлатый!

– Заплатит, заплатит, Санек! Карман, не забудь, держи поширше, – угрюмо отзывался младший, не веривший, что брат и его жена смогут "отвоевать" пенсию.

Жены братьев ушли сначала в огород и сад, а потом в дом – и наговориться не могли, и все грядки и кусты осмотрели, и любимый Ларисы Федоровны сериал посмотрели. Заполночь своих перебравших мужей под руки увели в дом, раздели-разули, в постели уложили. А сами до свету не сомкнули глаз – и в жизнь, наверное, не переговорить, что у каждой за годы разлуки накипело и сбереглось в сердце. Не по примеру братьев, жены их всегда были друг с дружкой дружны и обходительны.

***

Родители братьев умерли давно. Отец, Илья Гаврилович, скотник, был русским, а мать, Липа Иосифовна, доярка, – еврейкой, но такой еврейкой, что ни языка, ни вероисповедания единокровцев не знала и не ведала, малограмотной была. Супруги безвыездно прожили в родном Набережном почти что до восьмидесяти лет оба, расстались только разок – Илья Гаврилович уходил на войну, и умерли они чуть не в один день, а ныне покоятся рядышком на местном погосте в сосновой роще в полукилометре от своего дома.

Михаил Ильич с Ларисой Федоровной теперь живет в родительском доме. Дом большой, бревенчатый, с двумя горницами, с утепленной мансардой, с жилой пристройкой из бруса, с просторными чистым и хозяйственным дворами, с баней, унавоженным огородом. Илья Гаврилович так и строился, так и укоренялся на благодатной набережновской земле, чтобы весь небораковский род вместе жил, одним домом, одной семьей, как в старину у сибиряков велось. И раньше братья – уже после смерти отца, но словно бы по его задумке, – жили вместе в этом доме, только младший, как пришел из армии, работал на свинокомплексе, а старший шоферил в областных организациях, ведавших прокладкой дорог и строительством.

В доме и еще одной семье или даже двум не было бы тесно. Но как ни старался Михаил Ильич, чтобы его дети жили вместе с ним, одним домом, – не срослось. Сын и дочь мало-помалу обосновались в Иркутске и Ангарске, – какая могла быть работа в Набережном для инженера-химика или тепловозного машиниста? Да и в город их тянуло. Теперь в таких хоромах приходится проживать вдвоем, "отдуваться за всех", – шутит Небораков-младший.

Оба брата (а, к слову, были у них еще две сестры, одна, правда, умерла в молодости, а другая обосновалась с мужем-моряком на Курилах и уже лет сорок безвыездно там проживает) по метрикам были русскими. Однако до той поры, пока предприимчивой и непоседливой Вере Матвеевне страстно не захотелось "человечьей" жизни. А "человечья" жизнь ей, совхозному главбуху, представилась на уклоне лет такой, какую начали с конца восьмидесятых настойчиво и пестро показывать по телевизору. И она видела, что там, за рубежом, если дом, так с лужайками, если дорога, так помытая шампунем, если автомобиль, так престижной модели, если магазин, так с ломящимися от товаров витринами, а люди кругом улыбчивые, сплошь здоровые да счастливые, да энергичные, да деятельные, да настойчивые, да культурные. Она и уговорила мужа уехать навсегда в Израиль.

На решение старшего брата покинуть родину младший сказал:

– Жизнь тут, Саня, куда не глянь, в самом деле не фонтан. А потому скажи-кась: как осудить рыбу, если она ищет, где глубже, а человека, – где лучше?

– Тьфу, елки-зеленки: с рыбой сравнил меня, что ли?

Расстались братья прохладно; письмами и открытками обменялись два-три раза, да и то по настоянию жен. Трое детей Александра Ильича, уже взрослых, семейных, отбыли с ним же. Но потом разъехались по всему белому свету – кто в Америку, кто в Австралию, а младшей дочери чем-то приглянулся какой-то Белиз; но она прожила там всего года три и теперь обосновалась в Киеве у своей однокурсницы по медицинскому институту.

Вера Матвеевна пожаловалась Ларисе Федоровне:

– Иврит нашим детям показался трудным, а порядки местные запутанными, и они не захотели их признавать, а климат так просто-напросто угнетал – жара, жара, как в пекле. Не втерлись они в ту жизнь, не втерпелись в нее! А чтобы заработать там какую разнесчастную копейку, нужно так вкалывать, как нам здесь, в Союзе, Ларисочка, и в самом страшном сне не снилось. И в Россию назад не хотели возвращаться – ведь здесь жизнь вывернута наизнанку. Разве тут ухватишь за перышко птицу-счастье? А как, скажи, содержать семью, если все втридорога, а денег, говоришь, месяцами не выплачивают? Ай, что уж!.. Чуток поднатаскались мои ребятишки в английском и потихоньку разъехались. Мы с Сашей никого не удерживали. Нам, старым да больным, куда уж переться следом. Содержим маленькую закусочную, – нам много не надо. А они молодые – пусть поищут, где лучше. Теперь вроде бы приткнулись. Дай Бог им счастья.

– Дай Бог им счастья, Верочка, дай Бог, – участливо вторила подруге Лариса Федоровна, думая и о своих детях и внуках.

Вера Матвеевна вроде как спохватилась:

– Да ты не подумай чего – в Израиле жутко как хорошо живется. – Перешла на шепоток: – Вот что, Лариса: мы еще почему прикатили? Саша намеревается вас с Мишей к нам утянуть. Ты уговори-ка своего – будем, как и раньше, одним домом жить-поживать… там. Ну, как?

– Там? А-а, там! – неопределенно и лишне махнула рукой не сразу сообразившая Лариса Федоровна. – Что ты, что ты, Веруня!.. Вы, ребята, не вздумайте при Михаиле брякнуть этакое – вспыхнет, нагрубит да с Сашей в пух и прах переругается чего доброго. Уж я его знаю. Да и вы, поди, помните его характерец.

– Ах, Ларисонька, а как вместе мы славненько жили бы, – непритворно подосадовала Вера Матвеевна, прижимаясь к подруге.

И они стали вспоминать, как когда-то долго-долго прожили вместе в этом родовом гнезде Небораковых, да ни разу не поругавшись, да детей вырастив, да сызбытком испив из общих чаш и горького и сладкого.

– Чего только не было, а счастья – больше, ей-богу больше, – умилились и всплакнули обе.