Почти весь май и июнь Александр Ильич вместе с супругой с утра пораньше уезжали в город, иногда на рейсовом автобусе, другой раз на стареньком, шелушащемся "Жигуленке" Михаила Ильича. Азартно и деловито бегали по конторам и управлениям – выхлопатывали пенсии. Возвращались обычно после обеда, утомившиеся и взмокшие, но счастливо-возбужденные и даже другой раз сияющие.

– Все такое кругом родное и желанное, ребята, аж голова кружится, – закатывала глаза и прижимала к груди ладони Вера Матвеевна.

– И лица, лица-то какие всюду – родные, сибирские, нашенские! – резким взмахом руки метила она форсистое "нашенские".

– Как нам всего этого не хватает там! Правда ведь, Саша?

Супруг, отирая носовым платком свою замечательную персикового отлива залысину и крепкую пропеченную шею, отзывался хмурым "угу", видимо, в трезвом виде стесняясь перед братом и его женой выдавать свои истинные чувства и настроения.

Сумками привозили из города разных вещей и разносолов – чувствовалось, денег у них водилось немало, и ни в чем они себе не отказывали. Несомненно, хотелось им порадовать, а может, еще и подивить родственников: дескать, знай наших. Михаил же Ильич с Ларисой Федоровной уже к началу июня сидели "на подсосе", без денег. И в огороде вызрела лишь только редиска, сиротливо прижившись по коемкам пяти-шести пока почти девственно голеньких грядок, припушенных ростками. Еще лук с укропцем да прозрачно-бледные листочки салата порадовали глаз в середине июня. По-доброму, лишь к вершине лета жди в Сибири какого-то урожая – молодой картошки, ягод или огурцов, а уж всякой съедобной травы в июле напрет из земли столько, что – ешь не хочу. Угощать да потчевать гостей по-настоящему, хлебосольно, оказывалось нечем, катастрофически и вероломно нечем. Оставались кое-какие запасы с прошлогоднего урожая, с десяток банок варенья, немного круп, муки и сахара. Да еще днями пропадавшая в стаде на лугах пеструшка Машка молока приносила, много да отменного, будто проявляла коровенка радение, выручая своих стыдящихся, обедневших хозяев. Спасибо, водилось вдосталь масла и сыра – Лариса Федоровна слыла большой умелицей в их приготовлении.

Михаилу Ильичу зарплату не выплачивали. Он со всем своим начальством переругался, а что толку – денег в кассе не водилось уже второй год. Свинину страна железнодорожными вагонами и фурами везла из Китая, а про местную говорили – "нерентабельная", то есть не оправдывающая затрат и усилий. Михаил Ильич как услышит или подумает о "нерентабельной" набережновской свинине, так сразу обливается потом от приступа злости на всех, кто говорит так, но особенно на тех "деятелей", которые ехали за свининой за тридевять земель.

Дела у Ларисы Федоровны шли чуток получше – ее школьные отпускные районо сулило к концу июля.

– Половинку бы выдали – уже счастье было бы какое, – говорила она мужу.

Но как раздумается про деньги, так в сердце скалывающе подхватывало и мучало.

– Неужели не дадут? – размышляла она вслух при муже, но тихо-тихо, чтобы гости не услышали. – Ой, стыдобушка-то какая жить без денег! Чую, Саша с Верой считают нас беспорточниками… А вдруг не выдержит у меня сердце? Не помереть бы при гостях, Миша. Пускай уедут – тогда уж… – Но обрывала свои размышления, как бы приструнивала себя, а что "тогда уж" – и сама хорошенько не понимала. Утыкалась в какую-нибудь работу по дому, чтобы забыться и сердцем отойти.

Были бы одни – как-нибудь протянули бы: уже привыкли за пять-семь лет перестройки и реформ ко всякого рода перебоям и лишениям. Притерпелись и к затяжному безденежью, но теперь оно будто удавкой затянулось на шее – нечем дышать, больно.

Морщась, разъяснял старшему брату младший:

– Помнишь, наверно, Санек: в Союзе считай все было по талонам. Нынче же провизий всюду каких хочешь и не хочешь, море разливанное, а денег – хотя и миллионные наши зарплаты, а попробуй разживись.

Старший предлагал младшему денег, не в долг, а так – так, как раньше водилось в дружном небораковском доме: все – общее, небораковское, делить нечего и незачем, и зарплаты зачастую попадали в один котел.

– На, Михайла, бери, сколько надо, – протянул брат брату свое щекасто-раздутое, сыто лоснящееся портмоне.

Младший отвернулся:

– Да не жалуюсь я на жизнь! Так, ворчу по-стариковски. Как-нибудь выкарабкаемся. Видишь – руки-ноги есть! – зачем-то повертел он перед самыми глазами брата своими корковато-серыми руками.

Старший не обиделся – как никто на этой земле знал, что нет и быть не может в младшем и капельки зла; а если и злится, так праведно, по делу. "Довели, гады", – подумал старший.

Погодя снова и снова предлагал. Младшему было невыносимо стыдно. Он злился, грубо отказывался от денег. Сутуло согнувшись, брел к соседям и товарищам одалживать, но перепадало немного, потому что все село сидело без денег.

Старший брат смирился-таки – перестал предлагать. Будучи опытным шофером, вместе с женой "сманеврировал" – продуктов закупали побольше.

***

Вечерами, ужиная, братья с женами сидели под навесом во дворе до самого темна, а порой и до утренней зари, вспоминали былое, судачили, немножко, случалось, бражничали.

– Айда с нами в Израиль! – осмелев после бутылки-второй, предлагал младшему старший, отчего-то настойчиво неправильно произнося слово "Израиль". – Вот где жизнь!

– Израиль, Израиль, Саша, – методично, как на счетах щелкала, поправляла Вера Матвеевна супруга. – Пора бы уже привыкнуть.

Александр Ильич сердито шевелил своими роскошными брежневскими бровями: мол, не встревай в мужской разговор.

– Гнете вы хрип, мучаетесь, а проку? Богатеют и с жиру бесятся, гляжу, другие, а вам что перепадает? Скажи-кась, Михайла, сколько свинюшек осталось на твоем комплексе? Молчишь! А тебя, Лариса, деточки в школе не замучили еще? Ладно, не рассказывай – знаем: спивается наша холостежь и наркоманит по-черному. Вижу, вы тут, как проклятые, с сорняками воюете, а в Израиле знаете как? Земельки-то мало, каждый клочок на вес золота; укрывают ее пленкой, все дырочки тщательно затыкают, потом подгоняют спецтехнику и – пускают под пленку газ. Хочешь верь, хочешь нет – ни одной потом лишней травинки не вырастает, а только культура прет, как тесто на опаре. Так-то в Израиле!

– В Израиле! В Израиле!..

– Цыц!

– Верю, – хмуро посмеивался младший.

– Надо вам, ребята, побывать на Мертвом море, – вступала в разговор Вера Матвеевна. – Искупаешься в нем с десяток раз и – как молодой…

– Ну? – мычал Михаил Ильич.

– А русских там – пропасть! – перебивал жену Александр Ильич. – Так порой и мерещится, что снова очутился где в Союзе… В Израиле и нищий, самый что ни есть бездомный не пропадет: на бережку моря палаточку разбивай и – живи себе на здоровье. Теплынь! Комаров нету! А покушать – у-у-у, ноу проблем. – И под "ноу проблем" он щеголевато щелкал пальцами; а младший грубо кашлял в кулак. – Ресторан или закусочная закрываются – и столько выбрасывается доброго харча, вернее, выставляется для бедноты, что диву даешься. Уж мы-то с Верой знаем: какие-никакие, но торгаши теперь! А в России как: приготовили котлеты, но сегодня не продали, завтра могут загнать, послезавтра, а то и послепослезавтра. В Израиле не то, братцы мои: утром приготовил, а ежели не продал до вечера – выбрасывай. Выбрасывай, голубчик, не финти! Подловим – худо тебе будет. Так-то! Ну, что, родненькие мои, двинем в Израиль?

– В Израиль!

– Ну, поучи ученого!

Михаил Ильич слушал напряженно, враждебно. Иногда замечал:

– Ты, Саня, про свою новую родину говоришь так, точно экскурсоводом заделался. Назубок выучил текст и – понесло тебя. – Помолчав, мог добавить не без яда в голосе: – Или – из тебя? Слабительное принял или объелся еще там, на своей новой родине, чем несвежим, к примеру, котлетками? И вот – желудок испортил…

А так больше отмалчивался, низко склонив свою вечно встопорщенную, сдавалось, наэлектризованную, голову. Но временами, поддаваясь воздействию спиртного, наступательно обрывал брата:

– Да ты чего буровишь, Сашка? Все-то у тебя ноу проблем! Но как можно бросить Набережное? Оно же в сердце! Точно клапан! Понимаешь, дурило-мученик? Вросло оно в сердце. Да и разуй ты глаза, брательник: как от этакой красотищи можно по доброй воле отказаться! – И Михаил Ильич широко, по-хозяйски горделиво обводил рукой, захватывая и немаленький кусок неба, будто и оно было составной частью села.

Александр Ильич в ответ бормотал, ища в себе злости на брата хотя бы крошечку. Но не находил. Ворчал:

– Тоже, что ли, в чичероне подался? Или объелся чем несвежим да испортил желудок?

Однако, в голосе не чувствовалось ни торжества, ни иронии, скорее – растерянность. Послушно смотрел, куда указывал брат.

Большое, развернувшееся рукавами на все четыре стороны света Набережное с сосновой рощей, с поросшим березами и осинами распадком, который у окраинных домов расползался влажными, болотистыми луговинами, с волнами полей и огородов вдали было поистине и бесспорно прекрасным местом. Усадьба Небораковых огородом выходила на самый берег зеленцеватого пруда размером сто шестьдесят пять на сто девяносто семь шагов Михаила Ильича, – зачем-то подсчитал однажды; он вообще любил всему учет и счет. Сосновые леса, которым, посмотри на них сверху, конца и краю не видно, безбрежьем синеют вдалеке и выплескиваются где-то далеко-далеко к Байкалу. Само село – это все крепкие дома, это просторные усадьбы с хозяйственными постройками, банями, гаражами, тракторами и телегами во дворах, с мычащей и блеющей животиной, с кудахтаньем и кряканьем, с детскими, наконец, голосами. Паршивенького, неухоженного дома не найти, покосившегося забора не встретить. И всегда оно было таким, только в последние пять-шесть лет порасшаталась и заприхрамывала в нем жизнь.

Село издавна облепляло пруд, нарастало вокруг него, потому и Набережное. Протекал тут тонюсенький ручей, бравший начало в распадке, а там пятьдесят ли, шестьдесят ли, никто ни разу не мог сосчитать точно, даже Михаил Ильич, било из земли студеных серебристых ключей. Когда-то, еще в царские времена, перегородили эту безымянную речушку высокой насыпью и выстроили большой птичник. Разводили гусей и уток, а им без воды, без курнания – хоть помирай. Но потом птичника не стало: развалился, сначала экономически, а потом, бесхозный и обветшавший, и физически; да к тем же бедам и пожар на нем случился. Народ тихой сапой растащил все до последних бревнышка и доски, не пропадать же добру. Не стало, как и не было, без малого сотню лет благоденствовавшего предприятия, словно бы ни яиц, ни мяса, ни пуха, ни пера уже не надо было людям. А вот пруд остался. Стоит себе спокойно, будто и знать не хочет – коли исчезло государство, Советский Союз, так и ему следует исчезнуть, испариться, что ли.

Беседа братьев обрывалась. Уходили Небораковы спать, вздыхая и покряхтывая по-стариковски, ладошками с преувеличенным усердием шлепая на себе комаров и мошек.

Казалось, можно было бы и прекратить эти тяжелые разговоры, но деятельная Вера Матвеевна не унималась, и супруга исподволь подбивала, настропаляла. Он сердился, но по привычке слушался жену. Да и очень хотелось ему, чтобы брат жил с ним, как раньше, "чин чинарем". Снова и снова за ужином через неделю, через две затевалась "пропагандистская", как снисходительно посмеивался младший, беседа.

Потом Михаил Ильич перестал возражать им. Но, слушая, темнелся лицом и пил всех больше.

За всю жизнь дальше Иркутска и Байкала да ленской тайги никуда он не выезжал, кроме что в армию под Владивосток. Как живут другие народы и государства не знал, кроме как из телевизора, которого не любил, а присаживался к нему тогда, когда уж совсем было делать нечего. Жене, большой охотнице до телевизора и обижавшейся, что не хочет вместе с ней какую-нибудь передачу посмотреть или сериал, так отвечал:

– Хочу жить своим умом, Лариса. А заемный – он и есть заемный. Придется после по чужим счетам платить. Да с процентами!

– Ой, мудришь, мудрило.

Но брату и его жене Михаил Ильич, хотя и не выдавал этого внешне, все же верил. Верил, что где-то там, пусть даже и в нещадно палимом солнцем крохотном Израиле, жизнь налажена, упорядочена, и люди там, похоже, вполне довольны и даже, быть может, счастливы. Верил, что они получают зарплату вовремя и достойную. Верил, что у всех есть работа, а если нет, то государство и общество помогают человеку жить прилично, не опускаться и не отчаиваться.

По вечерам уже в постели Михаил Ильич шептался с женой:

– Понимаю, Лариса: в Израиле жилось бы нам сытнее да теплее. Но, выходит, в Набережном нам неплохо живется, коли не убегаем сломя голову. Все ведь кругом свое да родное. Ну, правильно я размышляю?

– Правильно, правильно, – зевала жена, которой рано поутру надо корову выгнать в стадо, свинью накормить, да и попросту привыкла она пораньше ложиться и спозаранок вставать. – Давай спать, что ли… а то мы в кровати с тобой точно на профсоюзном собрании или на педсовете. Кто услышит, скажет, сдурели под старость лет.

– Хм, на "профсоюзном собрании", – переворачивался на другой бок Михаил Ильич.

Но ему не спалось, как ни старался. Выходил во двор и в знобком воздухе под звездами курил на ступенях крыльца, порой трепля собаку или поглаживая запрыгнувшую на колени кошку. Утром все равно не надо было бежать на работу, как раньше, как много-много лет. Начальство еще в начале мая сказало ему, что в бессрочном отпуске он теперь. Он заносчиво ответил:

– Рано мне нынче в отпуск. Буду работать. Поняли?

– Как знаешь, Ильич, – не спорило с ним начальство, зная его упрямый характер.

Ходил на свинарник, а зачем? Свиней нет, работников нет, никого нет, кроме вечно нетрезвого сторожа Пашки-Растебашки, бездомного мальчиковато-щуплого старика, здесь в закутке и жительствовавшего уже лет десять. Мало кто знал его настоящую фамилию, а прижилась кличка Растебашка, которая была производной от матершинного слова: "с" нужно было заменить на "з", после нее разделительный твердый добавить и "т" не забыть убрать – вот и скрытый смысл. Но матом не будешь всегда обращаться к человеку, – прижилось деликатное, почти ласковое "Растебашка". Пашка, считалось в Набережном, был совершенно некчемным мужичошкой – пьяница, неумеха, лентяй. Но вышло, гневно дивился в себе Михаил Ильич, что Растебашка теперь самый нужный человек на свинокомплексе, – охраняет его.

Сначала Михаил Ильич ходил на свинарник каждый день, потом через день. Теперь раз-два в неделю, а зачем ходил – и сам четко не мог ни себе, ни людям ответить. И работа для Михаила Ильича на свинокомплексе теперь была только одна – встряхнуть дрыхнущего Растебашку, вытолкать его из закутка на воздух. Растебашка не обижался. Пройдется по двору, притворно прихрамывая, как бы давя на жалость, потом скромненько присядет на завалинку к Михаилу Ильичу, выпросит у него закурить, и они оба молчком будут пялиться на просыпающееся Набережное. Михаил Ильич уйдет – Растебашка хватит какого-нибудь суррогата, в момент окосеет и сызнова завалится в своем закутке. Но это другая история.

***

На сопке выше ключей когда-то росла сосна, вековая, если не двухсотлетняя. Неохватно-толстый корявый комель ее походил на избушку, только что без окон, но с нависающе-раскидистыми огромными ветвями вместо крыши. Сосна была в чем-то даже страшная, и издали люди иной раз пугались: мерещилось им, что стоит на их пути жилище нечистой силы. С детства знали братья Небораковы эту сосну. Мальчишечьими компаниями собирались возле нее, устраивали игры, разводили костры, сооружали под ней шалаши, а в ее мощной кроне – дозорные вышки.

Не так давно, год, два ли назад, сосна упала. Не выдержала напора липко-снежной октябрьской бури. Но повалилась не сразу – с полгода стояла вполнаклона, в ветреную погоду устрашающе скрипела. А потом селяне услышали великий треск и вздох. Пришел Михаил Ильич посмотреть на сосну, уже поверженную, лежавшую с переломанными ветвями. И поразило его – на корнях ее висели немалые камни. Оказалось, она вросла в расколы, в трещинки каменных глыб, обвила их, будто бы вживилась. Зацепилась и держалась, ухватисто держалась весь свой век. И, умирая, уже согнутая, держалась, потому в бурю и не рухнула сразу, как соседние деревья, а повалилось их тогда много, не совладав с махиной густого влажного снега. И выходит – камни держались за землю, сосна держалась за них. У других поваленных деревьев – а они намного моложе были – Михаил Ильич камней на корнях не приметил; так, мелкие камушки, запутавшиеся в суглинистой бороде корней, висли и осыпались.

Лежат они, корни и камни этой необычной сосны, никто их не трогает, не обрывает. Приходят селяне, дивятся, другим показывают. Саму же сосну люди сразу распилили. На дело пошла, не пропадать же доброй древесине. "А корни ее пусть лежат: сгниют или сгорят, все будет умягчение для земли", – отчего-то заботило Михаила Ильича.

Себя он почувствовал теперь, после всех разговоров с братом и его женой, вросшимся даже в камни своей земли. Нравилось ему так романтично и по-детски сказочно думать о себе. Нравилось не потому, что гордился и осознавал себя сильным, неколебимым или правильным каким-то, а потому, что легче становилось на сердце, яснее и проще жизнь виделась.

Ругал Михаил Ильич жизнь в Набережном всегда, и в советское время, и ныне. Но пришло время выбирать – и выбрал эту руганную и переруганную им жизнь. "Чудно!" – с сердитой, но ребячливой веселостью подумалось ему.

– Будем, мать, жить и умирать здесь, – одним августовским вечером сказал он Ларисе Федоровне.

Но она, уже засыпавшая, смаявшаяся за день по хозяйству, ни о чем и не спрашивала мужа, не требовала никаких от него решений и ответов. Он же молчал и супился весь этот день; а когда утихли за стенкой родственники, вот, сказал. Сказал строго и твердо, как будто отсекал чье-то противное ему мнение или словно бы супруга только что возразила ему, спорила отчаянно и страстно.

Лариса Федоровна вздрогнула, переспросила, потягиваясь. Он повторил, но скороговоркой, рубяще, как будто спешил высказаться, как будто боялся, что потом скажет уже не так, устыдившись этой внешней приподнятости в словах. Она не удивилась и сразу отозвалась:

– Ясное дело, что здесь. Как же иначе? А теперь спи, Христа ради, спи.

– Сплю, сплю, – чему-то своему усмехнулся он, поудобнее устраиваясь на подушке. Казалось, теперь совсем хорошо ему стало, не надо волноваться и по-пустому раздумывать о том, так живу или не так, так нужно было сказать или по-другому.

***

К концу июля – к началу августа Вера Матвеевна успокоилась-таки, поняла, объяснив своему благоверному, что легче ту "кривогорбую" сопку вместе со всеми родниками, с высоченными соснами, с булыжниками и черт знаем с чем еще перенести в Израиль или в другие благодатные края, но только не Михаила Ильича как-то хотя бы на пядь сдвинуть с его "заскорузлого" – была колка она в оценках, – "унавоженного" места.

– Пусть живут, как знают, – сказала Вера Матвеевна супругу.

– Уж не сомневайся: они знают, – угрюмо отозвался Александр Ильич.

– Два сапога – пара.

– Ты да я, что ли?

– Захотел – "ты да я"! Ты да он. Два стоптанных кирзовых сапога.

– А ты – хрустальная туфелька, наверное?

– А ну тебя.

– Обиделась?

– Еще чего!

Вера Матвеевна в самом деле ничуть не была сердита или обижена на мужа и тем более на его брата, лишь в себе холодно подытожила, что каждому, видать, – свое. Она была вполне довольна своей жизнью. Ради чего приехали сюда, выхлопотать пенсию, – выхлопотала, и мужу, и себе.

Вспомнилось ей, как в детстве отец своими сильными руками усадил ее, худенькую, попискивающую, на высокого, гривастого коня и под уздцы водил его по поляне. Ребятня с завистью смотрела на нее. Ощущения восторга и гордости остались в Вере Матвеевне на всю жизнь. Почувствовала себя на родине так, будто снова оказалась на том коне. "Не загнулся бы подо мной, такой толстущей, тяжелой бабищей, этот несчастный коняга", – в ладошку засмеялась она, как девочка.

– Ты чего? – спросил муж.

– Так, просто, – не хотелось ей откровенничать. Но неожиданно заплакала.

– Да чего ты сегодня – то ржешь, то ревешь? Валерьянки?

– Не надо. Детство вспомнилось, папа… царствие ему небесное. Пойдем на кладбище. Там и мама, и сестра моя Маша лежат.

И они вчетвером пришли на затерянное в набережновских лесах кладбище. Прибрали могилки, выпили и вспоминали былое, сидя кружком то у одного, то у другого холмика. И чувство родства и жаль по ушедшему так проняли Веру Матвеевну, что она, перебрав вина, разревелась, и ее пришлось вести домой под руки.

Но к августу в Вере Матвеевне накопилась усталость – не физическая, а души. Она сказала себе – не насмеливаясь поделиться своими ощущениями с мужем, – что устала здесь жить. Дружба дружбой, родство родством, родина родиной и даже могилки могилками, но жить охота счастливо, только счастливо, не терзая своего сердца, оберегая свое здоровье и свой покой. Жизнь Ларисы Федоровны и Михаила Ильича и всего Набережного и всей страны она считала кошмаром. Жить без денег, без работы, питаться с огорода, а зима, а холодные осени и весны и вся эта нескончаемая, дикая, первобытная Сибирь – кошмар, кошмар. И с оторопью мерещилось ей минутами, что весь мир – это только Сибирь, Сибирь, Сибирь. "Спасибочки, не надо, не надо!" – отвечала в себе Вера Матвеевна, будто кто-то навязчиво предлагал ей остаться навек в Набережном. И ей как-то раз приснилось, что она осталась-таки здесь: ее закрыли в каком-то таежном зимовье, и она с отчаянием увидела в щелку, как высоко в небе пролетел самолет, который должен был доставить ее туда, где тепло, где уютно, где ее хорошенькая квартира и ее маленькая душистая закусочная. Проснулась с дрожью и долго закутывалась в ватное толстое одеялом, хотя было тепло, стягивая его с мужа; так и не сомкнула глаз, боясь снова угодить в кошмарный сон.

Скоро, скоро домой, – было теперь ее самой счастливой и желанной мыслью. А по пути можно будет залететь к дочери в Киев, отдохнуть, развеяться, избавляясь от чувства вины и растерянности. То, что чувство вины и растерянности все же посетит ее, она знала, потому что невозможно было вычеркнуть из памяти и своих родителей, и своего детства, и своей молодости, и стольких лет жизни в небораковском гнездышке. После, там, в теплом приветном краю, потекут трудовые будни в закусочной с добродушным бормотанием посетителей, с плеском воды в моечной, с паром и жаром над плитой, – все это так прекрасно, что не выразить ни словами, ни как бы то ни было иначе. И все то тяжелое и беспокойное, что нагрузило ее голову и душу на родине, можно будет благополучно завуалировать привычными, но столь желанными хлопотами и заботами, а лучше бы – забыть, забыть. Или же как-нибудь хитро притвориться перед самой собой, что забылось, и продолжить жить обыкновенно. "Хочу просто жить, потому что век человеческий, извините, господа и товарищи, не безразмерный, как Сибирь", – подумалось ей раздраженно, но по-философски, потому что она была женщина разносторонняя и начитанная, несмотря на то, что муж ее всего-то шофер, а сама она просидела с полжизни в бухгалтерах.