Лет десять назад лежал я в госпитале, так, из-за пустяка. Поправился быстро и уже готовился к выписке, но начальник отделения попросил задержаться недели на две-три – некому было ухаживать за тяжелобольными; с моим полковым начальством он договорился. Так я стал санитаром – какая разница солдату, где служить?
Уходили последние дни февраля, пасмурного, сквозисто-ветреного, с короткими, урывистыми пригревами солнца. Я из окна наблюдал неспешную жизнь Урюпки – маленького дальневосточного городка. Серые одноэтажные здания, забрызганные грязью труженики-грузовики, бредущие в хлебный магазин бабушки, темный, стареющий снег, расползающийся по откосам оврагов и кюветов. Посмотришь, посмотришь из окна и невольно зевнешь.
Свою работу я обычно выполнял проворно – кому "утку" поднесу, где полы подотру, что-то еще по мелочи сделаю. Работа не трудная, спокойная. Мои больные оказались не особо тяжелыми. Помногу часов читал и зачастую просто-напросто лентяйничал, валяясь на кровати или всматриваясь в скучную предвесеннюю землю. Неясные мысли сонными тенями покачивались в голове; душа лежала во мне глубоко и безмятежно. Я всем своим существом отдыхал от маетной полковой жизни, от зычных голосов командиров, от высокомерия старослужащих, – я отслужил всего три с небольшим месяца. Можно сказать, что я утонул в самом себе, затаился. И полусонные лежачие больные, и глухая тишина пустынных коридоров, и участливо-спокойные голоса и взгляды медперсонала – все словно усыпляло меня. Из прочитанного решительно ничего не запоминалось, а куда-то уходило, как вода в песок.
Как-то под вечер привезли двух больных. В наше отделение прикатили их одновременно, на тележках, но поместили в разные палаты-одиночки. Заведующий велел мне ухаживать только за ними; и медперсонал, и больные называли их между собой "смертниками" – оба, как мне сказала дежурная сестра, могли вот-вот умереть. Как-то внутренне придавленный и напуганный этими страшными словами, я пошел к своим новым подопечным.
Тихонечко вошел в первую палату и остановился возле дверей, потому что не смог пройти дальше, – лежал он передо мной на тележке, полуобнаженный, большой и хрипящий. Кажется, спал. Я не в силах был подойти к нему – страшно было мне. Он – словно освежеванная туша. Конечно, грубое сравнение, но не нахожу других слов. Правая часть лица была разворочена, глаз отсутствовал, вместо горла – темная трубка, не было правой руки и левой ноги до колена, живот располосован; а также отсутствовало то, что чуть ниже живота.
Я закрыл глаза.
Открыл.
Лежит, он же. И все такой же.
Вдруг распахнулся его единственный глаз, пронзающе и хищно. Осознанно, с недоверием посмотрел на меня. Медленно поднялась смуглая рука и нажала на горловую трубку, – раздался хрип. Я не сразу понял, что это слова. Призывно пошевелился палец. Я склонился к лицу раненого.
– Ти какой завут? – различил я в хриплых звуках.
– Сергей, – протолкнул я.
Он был южанином, быть может, таджиком или узбеком, но точно не знаю.
– Мэня… – назвал он свое имя, но я не расслышал и не переспросил; мне послышалось слово Рафидж, – так и стал его звать. Ему было лет восемнадцать, как и мне.
Он поднял большой палец на руке, давая мне понять, что – хорошо, отлично, и – улыбнулся. Да, да, улыбнулся – желтой корковато засохшей нижней губой, шевельнувшейся ноздрей раздробленного носа и бровью-болячкой. Я тогда подумал, что Рафидж будет жить.
Он закрыл глаза и, видимо, сном тщился уйти от болей и мучений.
***
Я ушел ко второму больному. Он лежал на кровати, укрытый по пояс простыней, и тоненько, жалобно стонал. Рядом гудел отсосник, выкачивая из груди гной. Больной показался мне тусклым, печальным, сморщенным стариком. Но, присмотревшись, я обнаружил, что морщины неестественные – кожа стягивалась от натуги, изредка расслаблялась и распрямлялась, и на его унылом бескровном лице я различал зеленовато-синие прожилки, будто полоски омертвелости. У парня оказалось огнестрельное ранение легкого. В палате стоял запах разложения.
Он лежал с открытыми глазами, но, сдавалось, ни меня, ничего вокруг не видел. Я подумал, что он живет уже не здесь, а где-то там – далеко-далеко от нас.
– Судно, – произнес он с полувздохом, очень тихо.
Выходило, что все же видел меня.
Я принес.
– Как ты себя чувствуешь, парень? – полюбопытствовал я.
– Ты все равно не поймешь.
Он говорил задыхаясь. Чувствовалось, что ему доставляет физическую боль каждое произнесенное слово.
Я чуточку обиделся и направился к двери.
– Умру… скоро умру… – услышал я, но не понял – то ли спросил он, то ли утвердительно сказал.
– Не говори глупости, – постарался мягко возразить я, но, кажется, получилось грубовато. – У тебя пустяковая рана, а ты помирать собрался. Посмотрел бы ты на таджика из соседней палаты – как его разворотило гранатой! Мясо, а не человек, однако улыбается.
– Мне больно, – выдохнул он и закрыл глаза; на его впалые синеватые щеки выжалась из-под припухших век влага.
– Все будет хорошо. – Но верил ли я своим словам?
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Иваном.
Я назвал себя, однако продолжать разговор мне почему-то не хотелось. Постоял и вышел.
***
Неделя прошла быстро.
По утрам в морозном густом воздухе метались, гонимые ветром, снежинки; однажды я проснулся, а за окном – белым-бело. Снова пожаловала зима. Из открытой форточки тянуло влагой; припало к земле пастельных синеватых тонов небо. Мне было зябко, неуютно, но от тоски я избавлялся, ухаживая за больными, Иваном и Рафиджем.
Они, вопреки предсказаниям и ожиданиям многих, понемногу выздоравливали, становились разговорчивее, особенно Рафидж. Он и поведал мне первым, что с ним приключилось.
– Гдэ, Сэргэй, у мэня голова? – спросил он как-то раз.
Я усмехнулся и дотронулся до его лба пальцем.
– Ва-а! Какой он голова? Качан капустэ. Вот он что такой.
Рафидж попытался взмахнуть рукой, но боль словно ударила, и он застонал. Южный кипящий темперамент требовал жестов. От досады, что не может полностью выразить свои чувства, он выругался.
– Почему ты так ругаешь свою голову?
– Он – плехой голова. Я взял граната, дернул колечко и хотел бросат ее. А голова? Что он сделал, этот глупый голова?
Рафидж настолько вошел в роль гневного судьи, обличителя, что буквально жег меня своим одноглазым взглядом.
– Ва-ай! Бэстолковый голова! Захотелось снять с плеча автомата – тогда дальше метну граната. Я положил рядом граната и быстро скинул автомата. Схватил граната и бросил. Трах, трах! Все! Баста. Здесь очнулся. Вот такой голова у мэня. Дурной башка.
И впрямь есть что-то нелепо-смешное в его истории и, наверное, можно было бы посмеяться, но каков ее исход! Рафидж, видел я, парень неглупый, однако как ему могла прийти в голову мысль класть рядом с собой гранату с выдернутой чекой? Его поступок – чудовищная нелепость. Хотелось дальше всех бросить гранату, пощеголять перед сослуживцами и командирами.
Иван долго мне не открывался. Но однажды ему стало чрезвычайно худо, он посинел, стал задыхаться. Я хотел было сбегать за врачом.
– Не надо, – вымолвил он и жестом попросил сесть рядом с ним. – Я скоро, Серега, коньки отброшу…
– Прекрати!
– Нет-нет, умру. Вот увидишь.
– Вобьешь себе в голову – и точно умрешь, – уже сердился я.
Он не стал спорить. Ему трудно было говорить, а сказать он, чувствовал я, хотел что-то важное, значительное.
– Я умру, но не хочу, чтобы моя тайна сгинула со мной. Я следователю ничего толком не сообщил, а тебе все расскажу. На аэродроме я служил, в стройбате. Как и ты, из "зеленых" – всего четыре месяца отслужил. "Деды" нас зажали так, что ни пикни. Мы пахали, как папы карлы. Вспомню – жутко. "Старики" били нас, заставляли выпрашивать из дому деньги. Я как-то пожаловался ротному, – он пригрозил "старикам". А они устроили мне темную. Я уже не мог терпеть. Дезертировать было боязно, убить кого-нибудь из "дедов" – страшно. Что делать? Придумал. Однажды был в карауле, на посту. Решил так: предохранитель у автомата опущу, сам упаду, а прикладом ударю о землю. Произойдет выстрел. Пуля попадет в ногу – и меня комиссуют. Перед законом – чист. Что ж, сделал, как задумал, да вместо ноги угодил в грудь: автомат я нечаянно отклонил. Эх, знал бы ты, что я пережил…
– Я понимаю тебя, Ваня. Мне тоже досталось от старослужащих…
Но Иван, казалось, не слышал меня, спешил поведать свое:
– Следователь все выпытывал у меня: из-за чего пошел на самоубийство? Я говорю, что случайно получилось. Не верит. Ты, Сергей, не вздумай проболтаться. Не хочу, чтобы после смерти думали обо мне нехорошо, недобрым словом поминали… особенно те, кто мучил меня.
– Ты что, Ванька, серьезно вознамерился умереть? – наигранно-иронично улыбнулся я.
– Умру, умру. Предчувствую.
– Да будет! У тебя же пустяк, а не ранение.
– Гнию, – разве не видишь?
Мы помолчали. Я молчал потому, что уже не знал, как его утешить, увести от мрачных мыслей. Он вдруг заплакал.
– Жить я хочу… поймите вы все.
***
Миновало еще недели две или три. По кочкам в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я часто стоял у окна с закрытыми глазами и грелся под блеклыми солнечными лучами. Такое было ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечется по всем уголкам моего тела. Рафидж частенько спрашивал меня, как там на улице.
– Весна, – говорил я ему.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась густая механическая, но радостная хриплая речь:
– Хорошо! Скорэ дом поеду.
Однажды я спросил:
– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чем займешься?
Я смутился: а вдруг Рафидж меня неправильно поймет? Но его глаз весело прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что из большой семьи, сам одиннадцатый или двенадцатый ребенок – точно не помню, что родственники ему "нэ-э-экак" не дадут пропасть.
– Я буду завэдывать магазына, – значительно сказал он и не без тщеславия посмотрел на меня: удивился ли я?
Действительно, я удивился и поинтересовался, почему он так уверен.
– Моя дядя – прэдсэдатель колхоз. Вся кишлак – мой родня. Всо будэт хорошо. Дэньги будут, вино, горы, солнцэ, всо будэт.
Однако на его лбу вздрогнула бороздка; он задумчиво помолчал и неприятно-резко сказал:
– А вот… нэ будэт.
Я не понял.
– Кого?
Он насупленно помолчал и гневно ответил:
– Жэнчин… баб… – И грязно выругался.
Я бранил себя, что сразу не смог догадаться, и отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж демонстративно отворачивался от медсестер и женщин-врачей или закрывал глаза, притворяясь спящим.
Раз он мне сказал:
– Я только тэпэрь понэмай, что такой жизн.
– Что же она такое?
– Она – всо, – значительно произнес он и поднял вверх палец. – А смэрть – тьфу, копэйка.
– Как это все?
Я никогда раньше особо не задумывался о том, что такое жизнь: живу да живу – и хорошо.
– Ну, как ти нэ понэмай? – даже рассердился Рафидж. – Всо – значит: нэбо, горы, воздух, мама, зэмля, нюхат цвэток, пить вино. Понимай: всо? И у мэня, как и у тэбя, скоро всо это будэт. Понэмай?
Я сказал, что понимаю, но так молод еще был тогда, никаких серьезных утрат и потрясений у меня не случилось, как у Рафиджа; тогда мне показалось несколько странным, что можно восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Но через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл фразы Рафиджа, – я словно прозрел.
***
Помню, был вечер. Я мыл полы в палате Ивана. Он молча лежал и смотрел в потолок. Он часто так лежал, и мне бывало скучновато с ним, порой томительно неловко. Рафидж вел себя по-другому – порывался вертеться, шевелился, но раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим черным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен – торчит перед глазом!
– Все! – неожиданно произнес Иван, собрав на лбу кожу. – Я уже не могу терпеть боли. Мне хочется… умереть.
Он закрыл глаза, из-под синевато-красного, припухшего века выскользнула слезка.
Я молчал и попросту не знал, как его утешить. Мне хотелось ему помочь, но чем, как? Сколько раз я призывал его терпеть! Но что слова здорового для страдающего в муках больного?
Меня временами начинали раздражать и сердить его разговоры о смерти. "Почему Рафидж об этом не говорит? – намеревался я круто спросить у Ивана. – Он терпит и верит. У него тоже ранение груди, тоже образуются нагноения да еще сто ран. А ты хнычешь, хнычешь. Надоел!" Но я молчал, потому что не смел в таком тоне говорить с ним. Он часто задыхался, зеленел, и к нему сбегались врачи; в состоянии полусознания надсаживался, что ему больно, больно и что его скверно лечат. Как-то раз, расплакавшись, потребовал, чтобы его умертвили.
В последние дни он стал часто вскрикивать, капризничать: то я не так "утку" ему подсунул, то неловко обтер мокрой тряпкой его полное вялое тело. Я отмалчивался, старался скорее все выполнить и уйти.
– Помоги мне умереть, Сергей, – поймал он мою руку, но был настолько слаб, что его горячая, жидковато-пухлая ладонь упала на кровать. – Прошу! Я не хочу жить. Я устал, устал!
Он снова заплакал, но даже плакать уже не мог, потому что боли в груди жестоко о себе напоминали, давили всхлипы, и он мог только лишь поскуливать и морщиться.
– Успокойся, Ваня, нужно перетерпеть.
Вдруг он громко вскрикнул, и его грудь стала биться в тяжелых конвульсивных вздохах. Замер и, осторожно дыша, негромко вымолвил:
– Жить… жить хочу.
Его лицо стало стремительно наливаться зеленовато-синей бледностью, и мне почудилось – щеки, губы, подбородок будто бы растекались и расширялись. Он весь обмякал, вдавливаясь в постель. Я испугался, выбежал в коридор и кликнул медсестру. Она только взглянула на него и во весь дух кинулась за врачами. Покамест их не было, я стоял возле Ивана. Я впервые видел, как из человека уходит жизнь, – тихо, даже как-то деликатно-тихо, словно не желая причинить боль умирающему, потревожить его. Он лежал, не шелохнувшись, стал каким-то затаенным, и мне пригрезилось, что синевато-бледные губы его обращались в кроткую улыбку. Полузакрытым глазом смотрел на меня, но в этом взгляде я уже не видел ни боли, ни страха, ни каприза, ни укора, лишь глубокий-глубокий покой. Я дотронулся до его руки – она оказалась прохладной.
В палату ворвалось человек пять. Они вкатили какой-то электрический аппарат. Меня подтолкнули к двери. Я медленно опустился на стул возле медсестринского столика. Через несколько минут из палаты вышли все пятеро врачей и молчком побрели по коридору. Рядом со мной присела медсестра, вынула из шкафчика клеенчатую табличку с вязочками и написала: "Баранов Иван Ефремович. Умер 14 марта…".
"Боже, – подумал я, – как буднично и просто!"
Начальник отделения велел мне и еще одному парню унести тело Ивана в мертвецкую. За руки, за ноги мы положили его на носилки, закрыли простыней и подняли.
– У-ух, тяжелый, – с хохотцой сказал мой напарник.
Я угрюмо промолчал.
Мы принесли Ивана к небольшому темному дому, стоявшему за госпиталем в саду у забора. Напарник отомкнул ржавый замок, отворил скрипучую, обитую потемневшим металлом дверь и включил свет. Мы увидели серую бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю. Там находилась единственная комнатка, пустая, сумрачная. Из предметов остался в памяти длинный, обшитый ярко-желтым пластиком стол; его солнечно-радостный колер смотрелся невыносимо нелепым. Садило плесенью.
Мы положили на стол тело. Стали сразу подыматься наверх. Выключили свет. Я оглянулся – как там Иван? Его не было видно – стоял густой мрак. Со скрипом, переходящим в стон, закрылась дверь и скрежетнул в замке ключ.
"Все! Буднично и просто".
Я побрел по саду. Напарник позвал меня в госпиталь, – я отмахнулся и брел, сам не зная куда и зачем. Я неожиданно представил – меня сейчас несли в носилках, обо мне сказали "у-ух, тяжелый", меня сгрузили на стол и оставили в холодной темной мертвецкой. У меня закружилось в голове, – присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кусты яблонь, серебристые лужицы, узкое облачное небо, на пригорке ютились двухэтажные дома, – совсем недавно все урюпкинское раздражало и сердило меня, а теперь гляделось таким привлекательным, нужным, милым. Вспомнил, что через два дня я должен вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелегкая служба, и я зло шепнул:
– Все выдержу, потому что я должен жить.
Вернулся в госпиталь, вошел к Рафиджу и – не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако – стоял.
Стоял.
Чуть повернулся ко мне, махнул головой на вечернее с огоньками окно, слабо-туго улыбнулся.
– Все будет хорошо, – сказал я.
Но в сердце натвердевалась и пекла горечь, которая не оставит меня до конца моих дней.