Через неделю после переезда в Елань утром я сидел у открытого настежь окна и смотрел на маму и папку, работавших во дворе. Папка рубил дрова. Мама стирала. Она продолжительно и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной рубашки. Мамины брови были сдвинуты к переносице, бледные губы сжаты, – она ужасно сердита. Я два дня назад случайно увидел, как папка, покачиваясь, крадучись уходил от нашей соседки тети Клавы. Из ее дома слышались хмельные веселые голоса. Маме он сказал, что выпил на работе с товарищами. Нехорошие чувства зашевелились в моем сердце; было обидно за маму. Папка не раз пытался помириться, но безуспешно. Когда примирение было уже, казалось, близко, он, рассердившись на что-то, стал холоден к маме и безразличен к примирению.

"Почему, почему они такие? – размышлял я. – Им разве не хочется жить дружно? Так ведь лучше и веселее. Взяли бы и протянули друг дружке руки. Я вчера подрался с Арапом, а через час мы уже во всю играли вместе в "цепи, цепи кованы" и смеялись, что у обоих на одном и том же месте царапины. Почему взрослые не могут так?"

На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой, следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор, ноги, а возле них – собаку с толстым хвостом, – папка с Байкалом. Мусоля карандаш и морщась от старания, нарисовал маму. Следом сестер и брата, – вся наша семья. Под рисунками написал: Папка, Мама, Люба, Лена, Сережа, Настя, Сашок. "Что-то у Любы уши вышли маленькие, как у кошки, и шея тонкая. А у Насти нос длинный, как у бабы-яги". Стиральной резинки у меня не оказалось.

Уши и шею я так исправил, но что же делать с носом без резинки? Решил оставить, как есть. Однако, изъев карандаш, понял, что злополучный нос не оставлю таким. Сбегал за резинкой к Синевским.

– Мам, смотри: я нарисовал. Вот – ты! – Я улыбался, ожидая похвалу.

– Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? – Она сырой тряпкой вытерла мой нос – мне стало больно. Я едва не заплакал.

– Смотри, ты с Байкалом, – невольно непочтительным голосом – что меня смутило – сказал я папке.

– А, ну-ну, добро, добро. Похож, – мельком, невнимательно взглянув на рисунок, сказал он. Размахнувшись топором, выдохнул: – Уйди-ка!

На моих глазах выступили слезы. Я крутил – и открутил – пуговицу на рубашке. "Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет, а восемнадцать, я им все сказал бы!" И от переполнившей мою душу обиды я оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу. Наполеон посмотрел на меня взглядом, выражавшим – "Это как же, молодой человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю мышей, а вы так меня благодарите? Ну, спасибочки!"

Я взял бедного кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря слезящиеся, подслеповатые глаза. Я вошел в дом.

На кровати сидел брат и играл со щенком Пушистиком – натягивал на его голову папкину рукавицу. Черный с белым хвостом щенок отчаянно и весело сопротивлялся. Меня не смешила, как обычно, проказа брата. С минуту сумрачно, словно он виновник моей обиды, смотрел на Сашка и залез под свою кровать: я так частенько поступал, когда хотелось поплакать. Решил: "Уеду. Я им не нужен. Они меня не любят. Пусть! И я их не буду любить. Вот куда бы уехать? Может, в Америку или Африку? Но где взять денег на электричку? Лучше поближе. Пешком. Возьму с собой Ольгу Синевскую. Будет мне мясо жарить, а я – охотиться на медведей. Будем играть день и ночь и варить петушков из сахара".

В дверном проеме я видел двор. К маме, улыбаясь, подошел папка. Кашлянул, конечно, для нее. Но по строгому выражению маминого лица можно было подумать – важнее стирки для нее на всем белом свете ничего нет. Но я догадывался о ее притворстве.

Интересен и смешноват для меня был папка: я знал его как человека немного величавого в своей непомерной силе, уверенного, теперь же он походил на боязливого, запуганного родителями ученика, раболепно стоящего перед учителем, который решает – поставить ему двойку или авансом тройку.

– Аня, – позвал он маму.

– Ну? – не сразу и глухо от долгого молчания отозвалась она, не прекращая стирать.

– Квас, Аня, куда поставила? – Папка почему-то не отваживался сказать о главном.

– Туда, – ответила она, сердито шевельнув бровями, и махнула головой на сени.

Папка напился квасу и, проходя назад, дотронулся рукой до плеча мамы так, как прикасаются к горячему, определяя, насколько горячо.

– Ань…

– Уйди!

– Что ты, ей-богу? Выпил с мужиками. Аванс – как не отметить? Посидели да – по домам. Что теперь, врагами будем? – Папка пощипывал свою черноватую с волоском бородавку над бровью.

– Ты посидел, а двадцати рублей нету. И сколько раз уже так? А Любче, скажи, в чем зиму ходить? Серьге нужны ботинки. У Лены школьной формы нету, да всего и не перечислишь. А он посидел… седок, – с иронией сказала мама.

– Ладно тебе! Руки-ноги есть, – заработаю. До сентября и зимы еще ой-еей сколько. – Папка опять дотронулся до ее плеча.

– Отстань.

– Будет тебе.

– Дрова руби… седок-наездник.

Папка досадливо махнул рукой, резво пошел, но в некоторой нерешительности остановился. Он вдруг близко подошел к маме, обхватил ее за колени и – взмахнул вверх. Мама -Ох!", а он захохотал.

– Да ты что, змей?! А но, отпусти, кому говорю?

– Не отпусьтю, – игриво ломает он язык, видимо, полагая, что несерьезным поведением можно ослабить мамину строгость.

– Кому сказала? – вырывалась она.

– Не-ка.

Помолчали. Маме стало неловко и, похоже, стыдно, она покраснела, когда выглянули на шум соседи.

– Отпусти, – уже тихо и как-то по-особенному кротко произнесла она, и папке, без сомнения, стало ясно, что примирение вот-вот наступит.

Он поставил ее на землю и попытался обнять. Мама притворялась, будто бы ей неприятно и отталкивала его.

– Иди, иди: вон рубить сколько, – пыталась говорить она строго и повелительно, но улыбка расцветала на ее лице.

Люба и Лена, убиравшие во дворе мусор, улыбнулись друг другу. Мама и папка вошли в дом. Я замер.

– А где у нас Серега? – громко спросил папка.

– Да под кроватью, Саша, будто не знаешь его повадку, – шепотом сказала мама, но я услышал. Сердце приятно сжалось в предчувствии веселой игры с папкой; он любил пошалить с детьми.

– Знаю, – махнув рукой, шепотом ответил он. – Это я так. Дуется на нас. Сейчас развеселю. – И громко, для меня, сказал: – Куда же, мать, он спрятался? – Стал притворно искать.

Я решил перехитрить его. Прополз под кроватью и затаился за шторкой; сдерживая дыхание, зажимал рот ладонью, чтобы не засмеяться.

– Наверно, Аня, под кроватью? Как думаешь?

– Не знаю, – притворялась мама. – Ищи.

Не выдержав, я выглянул из-за шторки – и мое лицо как пламенем обожгло: на меня в упор смотрела мама. Она, видимо, заметила мои перемещения. Я приставил палец к губам – молчи! "Конечно, конечно! – ясно вспыхнуло в ее расширившихся глазах. – Разве мама способна предать сыночка?"

Не обнаружив меня под кроватью, папка озадаченно покрутил усы.

– Гм! Не иначе, на улицу вышмыгнул, чертенок, – решил он и занялся своими делами.

– А я вот он! А я вот он! Бе-е-е!

"И я хотел их не любить, – думал я, когда мама давала мне и брату конфеты. – Папка такой хороший, а мама еще лучше!.."

И мне снова все в мире представлялось веселым и добрым. Мама – самой доброй, а папка – самым веселым. И нынешняя обида, и прошлые – просто недоразумения; они как тучи, которые улетают, и вновь жизнь становится прежней. Мне казалось, что доброта и веселье пришли к нам навечно, что никаким бедам больше не бывать в нашем уютном доме, в нашей большой семье.