Папка был страстным рыбаком. Помню, каждую пятницу, под вечер, он копал червей и ловил кузнечиков. В субботу, рано-рано утром, когда в воздухе еще стоял чуть знобящий летний холодок, а небо было фиолетовым и помаргивали в нем тускнеющие звезды, я и он уходили на рыбалку с ночевкой.
Бывал я в разных краях, видел много замечательного в природе и зачастую говорил или думал: "Какая красота". А, возвращаясь всякий раз к Ангаре, к ее обрывистым сопкам, зеленым, тихим водам, к ее опушенным кустарником и ивами берегам и старчески ворчливому мелководью, я ловил себя на том, что об этих местах не могу говорить высоким слогом, не тянет меня восклицать, а могу лишь смотреть на всю эту скромную прелесть, сидя в один из редких свободных вечеров на полусгнившем бревне возле самой воды, молчать, думать и грустить. Хорошо грустится в родных, знакомых с детства местах после долговременной разлуки с ними.
Мама с папкой ссорились из-за его увлечения рыбалкой.
Сегодня мы, как обычно, спозаранку уже пошли было, но мама, вернувшись от поросят, начала с папкой все тот же разговор о его "дурацких" рыбалках. Сердито гремела ведрами и чугунками.
– А-а-ня! – умоляюще отвечал на ее нападки папка. Когда детей бранят, они лезут пальцем к себе в рот, в ухо или в нос, а папка, когда его честила мама, пощипывал ус. – Аня, для души-то тоже надо когда-то жить. Бросай все, пойдем порыбачим, а?
– Порыбачим! – отвечала мама и с внезапным ожесточением зачем-то сильно затягивала поясок на своем выцветшем халате. – А в огороде кто порыбачит? Все заросло травой. А крышу сарая когда, дружок ситцевый, порыбачишь? Протекает уже. А детям обувку когда порыбачишь, рыбак-казак? – и с грохотом поставила пустое ведро. Мы даже вздрогнули. – Для души хочешь пожить? Да ты только для нее и живешь, а я вечно как белка в колесе кручусь.
– Аня, гх… не ругайся.
Папка положил на завалинку удочки и мешок с закидушками и едой, присел на лавку и закурил в раздумье. Я с мольбой в душе смотрел на него и с невольной досадой на маму и ждал одного решения – пойдем рыбачить. Папка покурил. Встал. Помялся на месте в своих огромных болотниках, в которых он чудился мне сказочным Котом в сапогах. Взял мешок, удочки. Покусывая оцарапанную рыболовным крючком нижнюю губу, взглянул на маму так, как смотрят на взрослых дети, когда, своевольничая, хотят выйти из угла, в который поставлены в наказание.
Мама была занята растопкой печки и притворялась, будто до нас ей дела уже нет.
– Ну, пойдем, Серьга, порыбачим… маненько… а завтра крышу… кх!.. починим, – обратился папка ко мне, но я понял, что сказал он для мамы.
Она вздохнула и укоризненно покачала головой, но промолчала. Папка шел к воротам, ссутулившись и стараясь не шуметь, словно тишком убегал от мамы. "Я понимаю, – быть может, хотел бы сказать он, – что поступаю скверно. Но что же я могу поделать с собой?"
Я обернулся. Мама, прищурив глаз, улыбалась.
Выйдя за ворота, папка сразу выпрямился, словно сбросил с плеч груз, по его усу потекла улыбка. Он пнул пустую коробку, вспугнув спавшую в траве бродячую собаку.
– Галопом, Серьга! – приказывает он, подтолкнув меня в спину.
На берегу я скоренько разматываю леску на двух своих удочках, наживляю червей. Минута – и я уже рыбачу, широко расставив обутые в красные сапоги ноги и хмуря брови, как бы показывая, что занимаюсь до чрезвычайности серьезным, взрослым делом. От поплавка я постоянно отвлекаюсь: глазею то на облака, то на беззаботных малявок в золотистой воде прибрежной мели, то на воробьев и трясогузок, что-то клюющих в кустарнике.
Папка же прежде всего сядет, покурит, пуская колечками сизоватый дымок. Посмотрит некоторое время на речку и небо, пальцем поскребет в загорелом затылке.
Мои пробковые поплавки лениво покачиваются на еле заметных волнах. От досады, переходящей временами в раздражение и почти обиду на "противных" рыб, которые не хотят клевать, я часто вытаскиваю леску. И, к моему великому удивлению, крючки всегда обглоданы. Покусываю ногти, забываю по-взрослому хмуриться, впиваюсь взглядом в поплавки, словно гипнотизирую их. Но неожиданно перед моими глазами вспыхнула бабочка. Она весьма красивая: исчерна-фиолетовая, с красными пятнами, и вся переливается на солнце. Села на ветку карликовой вербы и, сдавалось, стала наблюдать за мной. Я загорелся желанием поймать ее. Подкрался на цыпочках и протянул к ней руку. Бабочка, как бы играя со мной, перелетела на цветок и сложила крылья: на меня! Я, едва дыша, подошел к ней.
Папка гаркнул:
– У тебя клюет!
Я ринулся к удочке и рванул ее вверх. Леска натянулась, тонко пропела, и из воды вылетел радужно-зеленоватый, красноперый окунь. Я потянулся за ним. Сейчас схвачу. От счастья сдавило дыхание, руки дрожали, а рот раскрылся, будто бы я хотел заглотнуть окуня.
Но вдруг случилось ужасное – окунь плюхнулся в воду. Я, вместо того чтобы кинуться за рыбой, зачем-то крикнул:
– Папка! – словно призывал его выхватить из воды окуня.
Я буквально окостенел. И в это короткое время все решилось: в первые мгновения окунь замешкался, потом резко и звонко встрепенулся, над водой пламенем вспыхнул его красный хвост, – таким образом, видимо, он попрощался со мной. И – сиганул в родную стихию. Я еще вижу его спину, и вдруг, сам не пойму, как у меня получилось, падаю с растопыренными руками на уходящую в глубину добычу. Вода у берега была по локоть. Я поехал на ладонях по скользкому бревну-утопленнику, не в силах остановиться. Хлебнул воды и отчаянно булькнул:
– Папка!
Я вертелся и дергался. Руки соскользнули с бревна, глубина вцепилась в меня и потянула к себе. Подбежал папка и рывком схватил меня за плечо. Он оказался по пояс в воде.
На берегу папка расхохотался. Я же плакал об упущенном окуне и барабанил зубами от холода.
– Эх ты, рыбак! Разводи костер, будем сушиться… раззява!
Вечером, когда еще было светло, папка лег почитать. Когда он читал, то становился каким-то ужасно важным: как у жука шевелились его усы, когда он трубочкой вытягивал губы, словно бы намереваясь свистнуть, постукивал ногтями, двигал бровями. Иногда вскакивал и ходил взад-вперед.
Красное солнце выдохнуло последние лучи и спряталось за лесом. По земле крался сумрак. Белые облака застыли над потемневшими сопками, будто выбрали себе место для ночлега. Густо-синие пятна легли на ангарскую воду и, мне казалось, замедлили течение. Сосны, представилось, насупились, а березы как бы сжались. Все ждало ночи. Я, раскинувшись на фуфайке, прислушивался к звукам: "Кр-й-ак… Цвирьк… З-з-з-з-з-з… Ку-ку… Ка-ар-р!.. Пьи-пьи…"
Под "пьи" мне представляется, что какую-то птицу ведьма посадила в клетку и мучает жаждой. Я воображаю, как пробираюсь сквозь колючие дебри и несу в кружке воду. На меня, спрыгнув с лохматой ели, на суку которой висела клетка с маленькой птицей, набросилась похожая на корягу ведьма с чудовищными зелеными глазами. Вдруг в моих руках появился меч. Я сразил ведьму, но обе ее половины превратились в двух ведьм. Я разрубаю и их. Однако на меня уже наскакивает четыре ведьмы. Я размахиваю, размахиваю мечом, но нечистой силы становится все больше и больше. Ведьмы лязгают зубами. Я устал. Скоро упаду. Упал. Ведьмы надвигаются на меня. Неожиданно возле моей головы вырос большой одуванчик.
– Сорви меня, – сказал он, – и сдуй на ведьм.
Я сорвал, дунул и – округа стала голубой и пушистой. Ведьмы упали и превратились в скелеты, которые сразу покрылись пышными цветами. Я снял с ели клетку и открыл ее. Птица вылетела и – превратилась в маленькую, одетую в кружевное платье девочку.
– Спасибо, Сережа! Я – фея. Ведьма похитила меня у моих родителей, превратила в птицу и посадила в волшебную клетку за то, что я всем делала добро. Я маленькая, и мое волшебство слабее ведьминого. Я не могла с ней сама справиться, но своим волшебством помогла тебе. В благодарность – дарю флейту! Когда что-нибудь захочешь, подуй в нее, и я прибуду и исполню твое желание. А теперь – прощай!
Лес со скрежетом расступился, и к моей фее подплыло облако. Она помахала мне рукой и растаяла в голубом сиянии.
Подмигивали мне, как своему знакомому или просто по доброте, звезды. Я испытывал смутную тревогу и робость перед величием черного, сверкающего неба. Возле моих ног потрескивал костер. Изжелта-оранжевые бороды пламени танцевали по изломам коряги. Дым иногда кидался в мою сторону, и я шептал:
– Дым, я масла не ем, дым, я масла не ем… – И отмахивался. Но он все равно приставал, как бы желая досадить мне или не веря, что я масла не ем. На раскаленных красных углях я пек картошку.
Папка, начитавшись и поставив закидушки и удочки, спал, с храпом и присвистом. Засыпал он, помню, моментально: стоило ему прилечь – и он уже пускал мелодичные звуки. А мне вот не везет и не везло со сном.
Возле берега шумно и дразняще всплескивала рыба, – мое сердце вздрагивало, и хотелось пойти к удочкам и закидушкам, но боязно было уходить в темноту от костра и папки. С реки тянуло прохладой. Где-то тревожно заржала лошадь. Ей ответила только ворона, хрипло и сонно, – видимо, выразила неудовольствие, что ее посмели разбудить. Я пугливо кутался в ватную фуфайку и подглядывал через щелку, которую потихоньку расширял. В воздухе плавал теплый, но бодрящий запах луговых цветов, слегка горчил он смолистой корой и полынью. Но когда ветер менял направление, всецело господствовал в мире один, пахучий, наполненный тайнами вязких, дремучих глубин запах – запах камышовых, цветущих озер.
На той стороне реки, на самом дне ночи, трепетал костер. Я вообразил, что там разбойники делят награбленное. Рядом хрустнуло – я весь сжался в комок. Мне почудился вороватый шорох. В волосах шевельнулся страх. Рядом вонзилось в ночь громкое карканье. Я, наверное, позеленел. Дрожащей рукой слепо поискал отца, наткнулся на его шевелящиеся губы и сыроватую щеточку усов. Он что-то проурчал и повернулся на другой бок.
– Папка, – чуть дыша и пригибаясь, шепнул я.
– Мэ-э? – не совсем проснулся он.
– М-мне с-страшно.
– Ложись возле меня и спи-и… а-а-а! – широко и с хрустом зевнул он.
Папка снова стал храпеть. Я крепко прижался к его твердой спине и старался думать о хорошем.
Проснулся от озноба в моем скрюченном теле. Лежал один возле потухшего костра. Папка рыбачил. Пахло золой, сыроватой землей, душистым укропом. Кажется, будто все было пропитано свежестью. Над Ангарой угадывалась легкая плывущая дымка. На середине реки, на затопленном острове, стояли склонившиеся березы, и мне стало жалко их. Но я не в силах был долго оставаться с грустным чувством. Где-то на озерах вскрякнули утки, и я пошел на их голоса. Узкую скользкую тропу прятали разлапистыми листами усыпанные росой папоротники и тонкие, но упругие ветки густо заселившего лес багульника. Косматая трава хватала мои мокрые сапоги, как бы не пускала меня и охраняла какую-то тайну, которая находилась впереди.
Озер было много; они скрывались за холмами. Сначала я брел по болотной грязи, из нее торчали патлатые, заросшие травой кочки. Потом ступил в воду. Она пугливо вздрогнула от моего первого шага и побежала легкими волнами к уже раскрывшимся лилиям, – быть может, предупреждая их об опасности. Мне хотелось потрогать их, понюхать, но они находились, где глубоко.
Рядом крякнула утка. Я притаился за камышами. Из-за низко склонившейся над водой вербы выплыла с важностью, но и с явной настороженностью исчерна-серая с полукружьем рябоватых перьев на груди утка, а за ней – гурьба желтых утят-пуховичков.
Из камышей величаво выплыла еще одна утка. Она была чернее первой и крупнее. Ее голова – впрочем, такой же она была и у первой – имела грушевидную форму, и создавалось впечатление надутых щек, словно она сердитая. Почти на самом ее затылке топорщился редкий хохолок, а блестяще-черная макушка походила на плешину. Меня смешил в утках широкий лыжевидный клюв, который у второй был задиристо приподнят. Вид этой утки ясно говорил: "Я не утка, я – орел". "Наверно, – подумал я, – утка – папка этих утят, а их мама – его жена. Он поплыл добывать корм, а она их охраняет и прогуливает".
Утка-"папка" выплыла на середину озера и – внезапно исчезла, как испарилась. Я протер глаза. Точно, ее нет. Но немного погодя понял, что она нырнула; не появлялась долго. Я стал беспокоиться – не утонула ли. Но через минуту утка, уже в другом месте, как поплавок, выпрыгнула из воды, подняв волны и держа что-то в клюве.
Я порылся в карманах, нашел хлеб, две конфеты, хотел было кинуть уткам, как вдруг раздался страшный грохот, будто саданули по пустой железной бочке. Я вздрогнул, сжался и зажмурился. Замершее сердце ударилось в грудь. Открыл глаза – хлесталась крыльями о воду, вспенивая ее, утка-"папка", пытаясь взлететь. И, видимо, взлетела бы, но прокатился громом еще один выстрел, – теперь я уже понял, что стреляли из ружья. Утка покорно распростерлась на кусках кровавой пены. Утята куда-то сразу спрятались.
Из кустов вылетела крупная собака, с брызгами погрузилась в воду, жадно и шумно ринулась к убитой утке. На поляну вышел сутулый, крепкий мужчина, закурил.
Назад я брел медленно, опустив голову. Потом этот мужчина пришел к папке, – оказалось, они вместе работали. Сидели на берегу, хлебали уху, шумно разговаривали, что-то друг другу доказывая. Я не мог понять, как папка может сидеть рядом с человеком, который убил уток. Подумалось, что мой отец такой же плохой человек, но я испугался этой мысли.