Юный, юный Илья

Попов Александр

 

1

Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с теплым, светлым сновидением, которое почему-то быстро забылось, но, как угли угасающего костра, еще грело душу. Илья подумал, как досадно и несправедливо, когда хорошее пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет и тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого для него главного – идти в школу. Как быстро закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!

Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и подошел к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой.

На кухне мать, Мария Селивановна, пекла пирожки. Отец, Николай Иванович, дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно выхватывал губами и морщился.

– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась мать, увидев вошедшего на кухню заспанного сына. – А я забыла разбудить. Испугалась, а ты вон что, сам с усам. – Подбрасывала на потрескивающей, шипящей сковородке пирожки.

– В школу, засоня, не опоздай, – счел нужным строго и ворчливо-наставительно сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.

– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.

Отец развалко, как медведь, прошел в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову старую, свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку.

– Ну, бывай, мать.

Гулко топал по ступенькам с третьего этажа.

Мария Селивановна вернулась на кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем тапочками.

– Илья, ты какие будешь пирожки: с капустой или картошкой? – громко сказала она в запертую дверь ванной, в которой шумно, с плеском мылся сын.

– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.

– Говори, иначе ничего не получишь!

– Если так строго – давай с капустой.

Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные; Илья спешно ел, запивал сладким, как сироп, чаем.

Когда он подсыпал в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: совсем еще ребенок. Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем мальчишка.

У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если пристальнее присмотреться, можно обнаружить поперечную бороздку на высоком лбу, которая несколько старила его юное лицо, – сдавалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чем-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали это впечатление: серые, с желтоватым отливом, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза – молчали, как бы сомневались: зачем улыбаться?

Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, тайком наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно напевал какую-то модную мелодию и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, дремотно и независимо развалившегося на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.

Сын поел и щеголевато прищелкнул пальцами:

– Мерси, мама.

Посмотрелся в зеркало – досадливо нахмурился, надел куртку и вышел на лестничную площадку.

– А шапку, шапку! – побежала за ним мать.

– Недалеко, мам, до школы! Пока! – махнул он рукой, но Мария Селивановна все же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.

Слава Богу, всех накормила, всех отправила, все ладненько! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для нее важнее дела, чем всех своих накормить, а потом тайком просить у Бога, чтобы все у них скроилось в жизни благополучно. Она шаркающе прошла в комнату сына и застелила его кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, кисти и тюбики с краской.

Мать и сын увлекались живописью. Илья уже познал некоторые художнические азы, неплохо владел карандашом и углем, серьезно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приемы больших мастеров. Он занимался в кружке живописцев при Доме культуры, и взрослые осторожно поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый; он иной раз мечтал о художническом пути на всю жизни, но еще ясно и твердо не определился. А Мария Селивановна, когда-то, еще в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъемов или, напротив, спусков тропе того искусства, которое ученые мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – все равно же надо к чему-то причислить – назвали примитивизмом. Мария Селивановна была полуграмотной, недавно вышла на пенсию, специальных книг не читала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из ее сердца образ, и соседки, любуясь ее картинками или лепниной, прицокивали и покачивали головой: "Умница, Мария!.."

Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не думывала она; складывала картонки в чулане на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пестрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе. Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда сердилась на себя: "На что глупостями заниматься!" Однако наплывал образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисть.

Она убралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала писать желтыми и золотистыми красками. Привиделось ей что-то светлое и яркое, но не разобрала – то ли солнце, то ли лицо. Долго писала, а потом охнула:

– А ведь на Илью похоже! Вот так так!

Неспроста, поняла, ее сын получился таким солнечным – хотела ему счастья. Но как пойдет его жизнь, убережется ли от бед и напастей?

А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Иркутск был еще темным, ночным, но из окон ярко сыпался свет. Илья бодро пошел по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склоненной тополиной ветке – повалился на землю и шапку легкий, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо запомнить трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел яркую белую звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.

Пошел другой дорогой, той, которая дольше вела к школе. Оборачивался на звезду. Он не совсем ясно понимал, чего ему сейчас хочется. Может быть, вот так долго брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать морозный воздух января?.. Свернул в лесопарк. Большие, заснеженные ветви высоких сосен согнулись к земле. Илья увидел вдали пронизанный желтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара парила. Клубы двигались, слипались и распадались. Илья вообразил, что все в его огромной стране или даже во всем мире спит – города, деревни, люди, даже Москва еще не очнулась, а вся засыпана снегом, только кое-где из-под слежавшихся, мерзлых сугробов проблескивают рубиновые звезды Кремля…

Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потер варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что надо идти в школу, и досадливо сморщился.

 

2

Илья открыл дверь с тугой пружиной; створка громко, с нервным дребезжанием захлопнулась за ним. Почувствовал себя скверно. Нужно было незаметно проскользнуть в коридор, не попасться на глаза завучу или директору. Недавно начался третий урок, в коридорах пустынно – в толпе не скроешься. Илья наткнулся взглядом на недавно появившиеся в фойе большие густо-синие буквы возмездия: "Из маленького бездельника вырастает большой бездельник". Илья заробел и на цыпочках пробежал до мужского туалета. Опасливо прикрыл за собой разломанную дверь и неожиданно услышал хохот. Вздрогнул, чуть присел, будто бы его прихлопнули по макушке, но понял, что смеется сверстник, такой же прогульщик, как он. Рассердился на себя, громко кашлянул, показывая, что ничего не боится.

– Трухнул, Илюха, что директриса засечет? – усмехнулся высокий, усатый одноклассник Липатов, протягивая для пожатия худую, с наколкой руку.

– Еще чего, Леха! – с притворным беззаботным видом запрыгнул Илья на подоконник, на котором сидел, закинув ноги кверху, Липатов

– На, закури.

– Не хочется, – угрюмо ответил Илья.

– Еще не начал курить? – хитро смотрел на него Липатов. Прикурил, затянулся дымом. – А я уже второй год.

– Курю, курю.

"Какое гадкое утро, – подумал Илья, вздохнув. – Прогулял уроки, прячусь в туалете, лгу да еще угодничаю перед этим пижоном…"

– Ты почему на уроки не пошел? – Липатов щегольски выдохнул дым на Илью.

– Ну их! – все говорил неправду и сердился на себя Илья.

– А я вчера дербалызнул водочки – башка трещит, Илюха. Какая тут учеба!

Липатов увлеченно стал рассказывать, как он "хлестал водяру" не закусывая, как потом храбро общался с "бабами". Илья неестественно-внимательно слушал, прикусывая нижнюю губу.

Неожиданно их мирную беседу прервали – с грохотом распахнулась дверь, и парни увидели всполох грозы – саму Валентину Ивановну, директора. Это была женщина в годах, но всегда бодрая, с грозным, стремительным взглядом властного, умного человека, не женщины, не мужчины, а именно просто какого-то человека в общем, больше, правда, похожего на женщину. Полноватая, рыхлая, как снеговик, слепленный из молодого сырого снега, но при этом такая быстрая, что за ней бывало трудно угнаться…

Валентина Ивановна буквально ворвалась в мужской туалет, звонко стуча каблуками по черепичному полу, и Панаеву показалось, что куски плитки вот-вот начнут разлетаться из-под ее ног.

Он испугался, однако увидел, что Липатов, опытный, закалившийся в таких историях, дерзко усмехается, и тоже улыбнулся, но вкось, беспомощно.

Валентина Ивановна рявкнула:

– Бездельники!

Она была так возмущена, так поражена, что не могла подыскать какие-то еще слова, чтобы выразить свой великий праведный гнев.

– Несчастные бездельники!

Валентина Ивановна стояла перед парнями, которые были выше ее, но казалось, что она выше, мощнее и сильнее, чем они.

– Омерзительные бездельники! Прогуливаете уроки? Да где такое видано! Ладно, Липатов от бога захребетник, а ты, Панаев, отличник, старательный мальчик, как ты затесался в эту компашку?

– Я… э-э-э… понимаете… – сжимал на груди тонкие бледные пальцы Илья, но его не слушали:

– Как ты, Панаев, дерзнул на такую мерзость: курить, прогуливать уроки?..

– Я… понимаете ли…

– Немедля на урок, тунеядцы! Еще раз – и вышибу из школы!

Илья, кажется, бежал к кабинету математики, по крайней мере, шел весьма быстро, ускоряясь. Внутри у него что-то тряслось, будто оторвалось.

Нина Семеновна, учитель математики, неохотно впустила прогульщиков, долго продержала у дверей, потом подвигала бровями и с неудовольствием махнула головой на столы. Липатов, проходя за спиной низкой учительницы, поставил ей рожки – посыпался тонкий смех учениц.

– Липатов, опять резвишься, маленькое дитятко? – наигранно-грозно спросила Нина Семеновна.

– Я? Что вы!

– Смотри мне! – помахала она указкой возле самого лица шутника; но ученики, знали, что Нина Семеновна добрый, веселый человек, а строга только потому, что так заведено в школе. – Ну-с, даю вам десять минут на решение задачи. Кто не справится к концу урока – сразу поставлю двойку. Вперед!

– И с песней? – спросил Липатов.

– Ты у меня, Лешенька, скоро запоешь, – ответила учительница, язвительно-приятно улыбаясь. – На выпускном экзамене и запоешь, и зарыдаешь, голубчик.

Илья принялся решать задачу, но она ему не давалась.

– Косинус чему равен? – услышал он над собой голос тихо ходившей по кабинету и заглядывавшей в тетради Нины Семеновны. "И почему они все такие недобрые, не хотят быть самими собой!" – рассердился, но промолчал Илья. – Посмотри, Панаев, в таблицу – глупости ведь насочинял.

– Да-да, я понял. Исправлю, – хрипло отозвался Илья.

Он почувствовал себя гадко, мерзко, что боится, по-детски, униженно страшится надвигающейся двойки. Смотрел в таблицу и абсолютно ничего не понимал: что за цифры, что за косинусы? Разве главное в жизни цифры и косинусы, его страхи и Нина Семеновна с Валентиной Николаевной?.. И он задумался, но как-то расплывчато и бесформенно, вроде бы даже совсем ни о чем.

Задача буксовала, не продвигалась, будто упрямствуя. Илья томился. Нечаянно взглянул вправо и увидел Аллу Долгих, она сидела на соседнем ряду. Он взялся набрасывать в тетрадке по математике ее тонкую белую шею, завитки ее волос… Забыл об уроке, о Нине Семеновне, о своих страхах, и только искусство, и только девушка стали волновать его.

Красота Аллы Долгих не была такой, какая сразу задерживает мужской взгляд. Ее краса была как бы скрытая, не для каждого ведаемая. Девушка обладала роскошной толстой косой, совсем не модной в современном мире. У нее был высокий выпуклый лоб, большие грустно-коровьи глаза. Тихая, неприметная, без лишних движений и слов девушка… Илья совсем забросил задачу и рисовал Аллу. Он сбоку отчетливо видел ее полупрофиль: розовое ухо, прозрачную каштановую сеточку волос, белоснежный воротник кофты, косточку позвонка и тонкую гусиную шею. Ему стало хорошо только потому, что рядом с ним находилась Алла, столь разительно отличавшаяся от Валентины Ивановны или Нины Семеновны и от девушек-одноклассниц, которые, полагал он, только и думают, как бы понравиться ребятам, пококетничать с ними.

Алла старательно решала задачу, терла пальцем лоб, поднимала голову к потолку и прижмуривалась на доску, на которой были написаны условия. Но неожиданно она повернулась к Панаеву и открыто, улыбчиво взглянула в его глаза. Она совершила это так решительно и быстро, словно весь урок только и думала о том, чтобы посмотреть на своего друга, а не решать задачи. Илья растерялся, торопливо перелистнул тетрадку и притворился, что пишет. Она иронично повела губами и записала последние цифры.

– Все! – громко возвестила Нина Семеновна. – Довольно, голубки! Кто не успел – ставлю двоечку. С журналом прохожу по рядам. Открывайте дневники.

В Панаеве вздрогнуло и похолодело. Но он покорно открыл дневник. Нина Семеновна прошла по всему классу, натренированно, острым взором проверила каждого ученика и оценила. Илье поставила двойку, однако он не так жгуче огорчился, как ему совсем недавно представлялось.

Протрещал звонок. Ученики повскакивали с мест, не слушая Нину Семеновну, бесполезно говорившую о домашнем задании.

Алла встала, но несколько неловко – у нее упала под стол ручка. Девушка низко склонилась. Илья внезапно увидел ее ноги, обнажившиеся из-под короткого школьного платья. Ему почему-то стало трудно дышать, воздух, обычный комнатный воздух, будто бы опалил горло.

Алла подняла ручку, о чем-то весело пощебетала с соседкой по ряду. Взглянула на Панаева. "Что же ты сидишь? – робко-наступательно спросила она своими необыкновенными глазами, поправляя на груди косу. – Разве не видишь, какая у меня большая сумку, – кто мне поможет?" В сумке лежал лыжный костюм, потому что первыми двумя уроками была физкультура.

Илья, как сонный или оглоушенный, медленно поднялся, его ноги слабила странная истома, а в голове непривычно и пугающе кружилось. Направился к Алле, которая, досадливо покусывая губу, шла к выходу, оставив для него сумку. Липатов подмигнул Панаеву:

– Илюха, видел? Знаю, знаю, что видел! Клевые, я тебе скажу, у нее ляжки!..

Илья часто и глупо моргал и не знал, что и как ответить Липатову. Злой на себя, вышел из кабинета. Коридоры бурлили, но Илья шел и ничего ясно не видел. Он любил Аллу радостно и чисто; теперь же в его груди энергично и напористо захватывало себе побольше места новое, неожиданное чувство, наперекор его воле и желанию.

Со склоненной головой Илья вошел в кабинет биологии. Алла, ожидая друга, нетерпеливо оглядывалась на дверь.

 

3

Раздался звонок, и Панаев был рад, что не успел поговорить с Аллой. Ему со страхом казалось – она непременно догадается о том, что его беспокоит и мучает.

Вошла учительница биологии Марина Иннокентьевна, сухощавая, низенькая девушка, недавно окончившая институт.

– Здравствуйте, ребята.

Но учителю никто не ответил, кроме двух-трех учеников и Панаева, который в приветствии молча склонил голову. Ученики шумели и резвились.

– Прошу садиться.

Но почти все уже сидели. Слабый голос Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она краснела, конфузливо постукивала указкой по трибунке, но ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели и не слышали ее.

На стол Панаева упала записка: "Илья, почему ты такой бледный? Что с тобой? Алла". "Все отлично!" – на том же клочке бумаги ответил он и неожиданно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, приостановилось. Он видел не то, что было изображено на таблице, а рельефно-четко обозначившийся рисунок на бедрах учительницы…

"Я захотел Марину Иннокентьевну? Какой же я гнусный нравственный урод!.."

Учительница, в плотном, туго запахнутом на чахлой, узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед таблицей и оскорбленно молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они перебрасывались записками, шептались и о ней вроде как забыли.

Илья посмотрел на Аллу и, потрясенный, закрыл глаза: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными существами, просто существами, как животные. Существами, которые могут равно насладить его, которых он может равно ласкать, которым, видимо, сможет произносить равные по чувствам и значению слова. Какое жестокое открытие, и оно, как беспощадный судья, словно бы доказывает ему: вот ты какой ничтожный. Вот ты какой эгоист, предатель и сластолюбец!

Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые очертания на ее платье. Он чего-то испугался, склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твердому материалу: я ничтожество.

Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз обжигал их щеки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно пел под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели облака, к высотным домам Синюшиной горы прилегло красновато-дымное солнце.

Они не сразу направились домой, а прогулялись по Иркутску. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и плащадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымившими автомобилями, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только туда, куда их вели молодые, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица.

Илья тайком смотрел на ноги Аллы, – она шла изящно и красиво, быть может, как балерина на сцене, и ему хотелось запечатлеть в рисунке мгновение ее прекрасной поступи.

Они разговаривали обо всем, легко перекидывались с темы на тему, и были друг для друга чрезвычайно интересны. Их отношения были, несомненно, целомудренны; но есть ли рай на земле, и если все же есть – как долго он может выдержать напора реальной жизни?

Когда солнце неожиданно упало за крыши домов и синеватые тени замерли посреди дороги, лишь только тогда молодые люди вспомнили, что надо готовить уроки; к тому же Алла через полчаса должна быть на занятиях в музыкальной школе.

У подъезда Аллы они посмотрели друг другу в глаза. Илья смутился и наклонил голову.

Ему было радостно, что чувствовал Аллу по-прежнему, без того тяжелого, унизительного плотского бреда, в котором он прожил недавние урочные часы. Он, как мальчик подпрыгивая, быстро вбежал по ступеням в свою квартиру.

Мать вышла из кухни навстречу румяная.

– Хоккей должен быть, – сказал Илья и включил телевизор.

– Позже твой хоккей.

– Все равно что-нибудь покажут.

– Поешь, сынок, а потом смотри телевизор. Ступай на кухню.

– Неси, мама, сюда. Что там у тебя вкусного?

– "Неси"! Отец увидит, что в зале ешь, заругается. Сам знаешь – строгий он у нас.

– Ничего. Неси.

Илья хлебал щи, откусывал утренние пирожки, а мать сидела напротив и любовалась сыном. Потом, волнуясь, вынула из-за шкафа картонку:

– Посмотри-ка, сын, сегодня намалевала, – с затаенным художническим самолюбием сказала она, ожидая оценку.

Илья увидел себя на портрете ярко-желтым, золотистым.

– Похож, похож, – снисходительно заметил сын, не очень-то высоко ставивший художественное дарование матери. – А почему, мама, я получился желтым?

– Так солнышко ты мое, – улыбнулась мать и спрятала портрет за шкаф.

– А-а, – покачал головой Илья.

Пришел отец. Мать встретила его в прихожей.

– Что, отец, отработал? – спросила она очевидное, помогая мужу стянуть с широких плеч полушубок.

– Ага, мать, – со вздохом ответил Николай Иванович, покашливая, – оттрубил.

– Что мастер ваш, не ругается, как вчера?

– Еще чего. Я ему поругаюсь.

Николай Иванович, наконец, разоблачился, разулся, надел свои самошитые, на толстой подошве тапочки и с перевалкой уставшего громоздкого человека вошел в зал. Увидел сына, ужинавшего перед телевизором, – сердито подвигал седыми клочковатыми бровями:

– Ты почему в зале ешь? Кухни мало?

– Будет тебе, отец. – Мария Селивановна легонько подтолкнула мужа к ванной. – Руки сполосни да – за стол живо: щи стынут.

– Ты, папа, случайно не в Германии родился? – усмехнулся сын, проходя с чашкой в кухню.

– Что-что? – приподнял отец плечи.

– Не кипятись! – Жена хотя и ласково, но настойчиво подталкивала мужа.

– А что он – "в Германии"! – глухо бубухал голос Николая Ивановича из ванной.

– Ишь – распетушился, – посмеивалась Мария Селивановна. – Парень растет – ему хочется все по-своему устроить. Но ты же знаешь – он у нас славный…

Илья слушал несердитую перебранку и думал о родителях. Взыскательный, но отчего-то никого не пугающий своей строгостью отец, любящий во всем порядок, покой и основательность, но почему-то часто это у него как-то курьезно получается; то мать над Николаем Ивановичем посмеется, то сын, но серьезно он никогда не обижался на своих домашних. А какая замечательная у Ильи мать! Всех вкусно накормит, утихомирит, обогреет, встретит, проводит… Однако еще нынешней осенью Илья отчетливо уловил в себе непривычное чувство сопротивления ходу семейной и школьной жизни, хотя ясно не мог понять, что же именно его не устраивает. Покинуть бы дом, бросить школу, а потом – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное. Ему начинало казаться, что этой тихой, мирной семейной жизни продолжаться целую вечность. И нудная, скучная школа никогда не уйдет из его жизни. Ему другой раз хотелось, чтобы этот дом, эти порядки вдруг рассыпались бы, рухнули, а ветер понес бы перепуганных жильцов, – но куда, зачем?

Илья ушел в свою комнату. Как не хотелось бы ему вырваться из семьи, но свой уголок он любил. У окна возле левой стены стоял низкий детский мольберт с натянутым на раму холстом, на табуретке лежала радужная палитра, в стакан с водой были окунуты кисти. У левой стены – письменный стол, на котором лежали две-три стопки рисунков, акварелей и небольших масляных этюдов. Над аккуратно застеленной кроватью простодушно зеленел небольшой ковер с репродукцией картины Ивана Шишкина "Утро в сосновом лесу". Одна из стен снизу доверху была обклеена журнальными репродукциями картин прославленных художников, чаще встречались работы русских мастеров. Илья порой замирал перед этой стеной и полушутя, полусерьезно произносил: "Я пропитываюсь великим русским искусством".

Ему сейчас захотелось увидеть свою любимую картину, которая всегда трогала его, поднимала мысли, – "Над вечным покоем" обожаемого им Левитана, увидеть одинокую старинную часовню, покосившиеся кресты погоста, дрожащие ветви осин и вечное, могучее небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, камнем стоявшим на пути грозы. Облако, представлялось Илье, – страж покоя, покоя большой равнинной реки, ее младенца островка, бескрайних степей и сумрачного холма. Потянулся к репродукции взглядом, но глаза наткнулись на другую картину – "Бокал лимонада" Герарда Терборха. Молодой человек, голландец семнадцатого века, протянул бокал лимонада девушке и коснулся рукой ее мизинца. За их спинами тенью стояла пожилая женщина. Но ключевое содержалось в глазах молодых людей: юноша пытливо всматривался в девушку, которая, казалось, готова была откликнуться на все, что он ни шепнул бы ей на ухо. Илье казалось, что, не будь в комнате пожилой женщины, молодые люди непременно позволили бы себе большее – обнялись бы, поцеловались бы, наверное.

Илье захватывающе представилось, что на картине изображен он, что пожилой женщины нет, а девушка оказалась рядом и – он страстно, жадно целует ее. Она, кроткая, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче…

Илья очнулся, увидел мутными глазами, что за окном и в комнате уже сумеречно, темно. Покачиваясь, подошел к кровати, опустился на колени и уткнулся лицом в подушку. "Какие гадости я вытворяю, – шептал он, сжимая кулаки. – Почему, почему я ухожу от чистой любви к Алле? Я хочу любить просто, непорочно, радостно, но… но… я ничего не понимаю. Что со мной творится? Я слаб и уже не могу сопротивляться тому, что скручивает меня, как веревками. Да, мне приятно, когда это накатывается на меня, но потом – горько и мерзко!.."

Он лег на кровать и не заметил, как забылся сном. Мать тихо вошла в комнату, укрыла его одеялом, перекрестила, вздохнув. На цыпочках вышла.

 

4

Подоспел март, но в город не пришло тепло. С заснеженных таежных холмов сбегал холодный ветер, и прохожие, плотнее укутываясь, ходили по улицам быстро, кто как мог прятались от сквозняка. Щипало лицо, мерзли руки, немели пальцы ног – одежда не всегда спасает в Сибири. Но так ярко и свежо сияло в чистом небе солнце, так радостно и празднично блестела незамерзающая Ангара, так обреченно серел ноздреватый, осевший снег, что люди, поеживаясь, удовлетворенно думали, что дождались-таки весну.

Тепло со дня на день должно было хлынуть на зябкий город.

Илья Панаев тоже ждал оттепелей. Ему хотелось с приходом благостных дней измениться: чтобы оставило его – растаяло, как лед, быть может, – пугающее и мучающее чувство телесного желания. Он надеялся и верил, что его чувство к Алле станет прежним – чистым и ровным. Он похудел, под глазами легли темные полоски, а на губах часто появлялись трещинки. Но его нежное юное лицо все равно оставалось красивым, а водянисто-глубокие, как мазок акварели, глаза притягивали людей. Алла смотрела на своего друга и отчего-то волновалась, накручивая на ладонь хвостик своей косы.

В марте Алле исполнилось семнадцать, и она пригласила на праздничный ужин одноклассников. Собралось человек пятнадцать. Софья Андреевна, мать Аллы, моложавая в годах красавица с какой-то благородной, утонченно-грациозной осанкой и всегда приветливой улыбкой на умном лице, испекла большой кремовый торт, украсила его пышными, искусными розами из овощей и фруктов. А Михаил Евгеньевич, отец Аллы, отставной пожилой генерал-майор с привлекательными подкрашенными усами – он был старше жены лет на двадцать, – купил дорогого итальянского вина с золотистыми наклейками. Когда молодежь собралась к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич вошли в зал.

– Ну-с, уважаемая холостежь, – улыбаясь, сказал Михаил Евгеньевич, – чтобы не смущать вас, мы с Софьей Андреевной ретируемся. Празднуйте, веселитесь, только рюмки не бейте, – еще приятнее улыбнулся он, словно бы потому, чтобы никто не подумал, что ему жалко рюмок. – Да и друг дружку, выпивши, не побейте.

– Что же вы уходите? – с неестественной досадой сказал кто-то из гостей, но так тихо, что услышать было трудно. – Останьтесь, пожалуйста…

– Нет-нет-нет! – махала белыми маленькими руками Софья Андреевна, приятно, как и муж, улыбаясь. – Отдыхайте, празднуйте, а мы только мешать будем. Мы, старики, завтра соберемся своим кругом. Счастливо оставаться!

Казалось, ей доставило огромное удовольствие изумить гостей фразой "мы, старики", которая относилась и к ней, внешне такой далекой от старости. Она, можно было подумать, проверяла гостей и хотела угадать в глазах: действительно ли ее относят к пожилым? Она знала, что слова "мы, старики" приятны Михаилу Евгеньевичу: мило и невинно приближала себя к мужу, скрадывала его немолодые лета.

Ласково улыбаясь всем, кто провожал их, родители наконец "ретировались". Парни удовлетворенно потерли ладони и украдкой подмигнули друг другу, предвкушая развеселую, без занудства со стороны взрослых вечеринку.

– Что же вы, мальчишки, не откупориваете вино? – Алла улыбалась так же ласково и приятно, как ее отец и мать. Ее каштановые волосы, в школе всегда заплетенные в тугую толстую, как говорили, деревенскую косу, были распущены и спадали на плечи и грудь; ресницы, чуть подрисованные черной тушью, виделись изящной миниатюрной рамкой для ее блестевших счастьем и стыдом глаз.

Илья встретился взглядом с Аллой и зарделся.

Выпили и закусили. Пропустили еще по три-четыре рюмки. Стали разговаривать неестественно-громко, и то, что недавно скрывали, как бы сжимали в себе, теперь легко открывали, ослабляли стяжки. Не матерились – стали прорываться маты, не курили – дымок завился над головами, парни не смотрели дерзко и двусмысленно на девушек – теперь засверкали и замаслились глаза.

Алексей Липатов курил на кухне и сыпал похабные, циничные анекдоты. Парни хохотали, краснели, матерились и курили, курили, щеголяя друг перед другом своей развязностью. Захмелевший Илья тоже частенько появлялся на кухне, не курил и не матерился, но ненасытно ловил каждое слово. Недавно, когда все чинно сидели за праздничным столом и восхищенно смотрели на очаровательную именинницу, сердце Ильи светилось любовью и нежностью к Алле. Но теперь, слушая Липатова и парней о том, как хорошо физическое обладание женщиной и что она жаждет этого, Панаев с отчаянием чувствовал – улетучивается дымкой из его сердца чистый, ясный свет…

Натанцевавшись, нахохотавшись, молодежь стала расходиться по домам. Воспаленный Панаев видел, как в темной кухне Липатов, еще двое парней и одна девушка шептались; она придушенно смеялась и повизгивала.

Илья и Алла остались одни.

– Сколько в ребятах гадости, – тихо обронила Алла.

– Н… да-а, – хрупко, неуверенно отозвался Илья.

Алла смотрела в темное беспросветное окно:

– Весь вечер у меня в голове звучал Шопен. Сколько в музыке чистоты.

Илья близко подошел к Алле. Они еще никогда не стояли так близко лицом к лицу. Девушка улыбалась, то поднимала на друга блестящие глаза, то опускала их.

– Алла, – вымолвил он после долгого отчаянного молчания.

– А? – откликнулась она и очень серьезно взглянула на Илью.

– П-понимаешь, – терял он голос, – понимаешь… я… тебя люблю.

Она молчала, но улыбалась чуть поджатыми, побледневшими губами.

Илья обнял ее, точнее, как-то неловко, в спешке кинул свои длинные руки подростка на ее плечи, прижал к себе, и неудачно ткнулся губами в приоткрытые то ли для поцелуя, то ли для вскрика губы.

Его рука опустилась ниже, ниже, – и это оказалось таким неожиданным для него самого открытием, что он содрогнулся, будто испугался.

– Нет-нет, – прошептала Алла.

Однако, его дрожащие, но неудержимые пальцы настойчиво продвигались.

Алла шепнула в самое ухо Ильи, так что у него защекотало:

– Все это так скверно. Не надо. Я прошу.

– Да, да, да, – зачастил Илья и отпрянул к стене.

Оба они были смущены, сконфужены и не знали, что друг другу сказать.

Алла не осуждала Илью, но, неопытная и наивно-чистая, она еще не умела слить в одно Илью физического и Илью, воображенного ею.

Илья прекрасно знал, какая его подруга, и потому втройне ему было гадко и совестно за то, что сейчас произошло. Но в то же время его разрывало понимание, что он не мог, не по его силам было поступить иначе: хотелось уже большего от Аллы, чем детского, подросткового братства. Он хотел физического блаженства, за которым ему мерещилось какое-то высшее, настоящее счастье с Аллой.

– Уберемся, Илья, со стола? – кротко, как виноватая, сказала она.

– Ага, – кивнул он, прикусывая нижнюю губу.

Вскоре пришли красные и свежие от мороза Михаил Евгеньевич и Софья Андреевна, веселые, смеющиеся. Илья и Алла особенно обрадовались их появлению: хотелось потерять, развеять мысли и чувства, которые взорвали их привычную, во многом еще детскую жизнь.

 

5

Илье трудно, мучительно писалось. Ему порой казалось, что в его сердце засыхает какая-то живописная, художническая жилка, которая, как ему представлялось, пульсирует и выталкивает энергию творчества, фантазии, вымысла. Он рассматривал репродукции картин Поленова или Репина, Левитана или Пикассо, небрежно брал листы со своей, как она выражался, "мазней", и ему становилось отчаянно, беспросветно тяжело. "Не то, не то, не то!.." – шептал он и отбрасывал листы.

В марте Илья неохотно посещал уроки, а в апреле часто их пропускал. В нем долго напластовывалось раздражение к школе, и это его раздражение – как лед, который после каких-то оттепелей и заморзков обрастает новыми твердыми слоями. Но вот пришло тепло надолго – и лед заиграл ручьями жизни. В нынешнюю весну в душе Ильи оттаивало, обмякало, и ему минутами становилось невыносимо видеть все школьное – пыльные, гудящие, кричащие на переменах коридоры, казавшиеся неуютными кабинеты, притворявшихся строгими учителей, и он моментами просто ненавидел их. Ему было неприятно видеть директора Валентину Ивановну, которая, вычеканивая каблуками, шествовала по коридорам. Он смертельно заскучал в кругу одноклассников; те только и говорили о модной одежде, выпитой водке, просмотренных фильмах, компьютерных играх… "Зачем они все такие фальшивые? – думал он об учителях, одноклассниках и даже о своих родителях. – И почему я так мерзко, неразумно живу?.."

Классный руководитель Надежда Петровна, копотливая, преклонного возраста женщина, раза два наведывалась к родителям Панаева и жаловалась:

– Пропускает уроки, нахватал двоек, а ведь на носу выпускные экзамены. Беда! Спасайте парня!

Родители переживали за сына. Он был их младшеньким, третьим ребенком; другие их дети – уже взрослые, самостоятельные люди. В детстве Илья часто болел, и родительское измученное сердце любило его, такого горемычного, не всегда понятного, крепче и нежнее.

Николай Иванович молчал и сердито выслушивал классного руководителя, глухо, как в трубу, покашливал в большой коричневый кулак и смятым голосом стыда, не поднимая глаз на собеседницу, говорил:

– Все будет нормально, Надежда Петровна. Исправится. Обещаю.

– Да-да, Надежда Петровна, – следом вплеталась пунцовая, будто бы после бани, Мария Селивановна, – все будет ладненько. Мы строго поговорим с сыном. Он же хороший, вы знаете.

– Не потерять бы нам парня, – в дверях вторила Надежда Петровна и, по неизменной привычке, останавливалась, приподнималась на носочки, потом значительно восклицала: – Ох, не потерять бы!

Родители пугались такого емкого слова – Мария Селивановна всхлипывала, а Николай Иванович сумрачно морщился и покашливал в кулак.

Поговорили с Ильей строго один раз, другой; думали, что на все уроки будет ходить, прекратит позорить своих престарелых, уважаемых родителей. Но Надежда Петровна опять пришла, потому что Илья два раза пропустил математику и совсем забросил физкультуру.

– Уважаемые родители, – пугающе-официально обратилась она и, показалось, несколько надулась, приподнявшись на носочках, – если срочно не возьметесь за воспитание, я буду вынуждена предложить педсовету решить судьбу вашего сына.

Николай Иванович низко склонил голову и сурово промолчал.

– Надежда Петровна, не надо бы так строго, – вкрадчиво сказала Мария Селивановна. – Мы зададим ему перцу – вприпрыжку побежит на уроки.

– Питаю надежды…

Николай Иванович вошел, широко распахнув дверь, в комнату Ильи, накрутил на ладонь толстый ремень:

– Ты, лоботряс, до каких пор будешь нас позорить, а?!

Илья, согнувшись, сидел за мольбертом, выводил задрожавшей рукой мазок и молчал.

– А-а?! – отчаянно-тонко, как от резкой боли, вскрикнул отец и вытянул сына вдоль спины. – А-а-а-а?!

Илья молчал, даже не вздрогнул от хлесткого удара, не видел страшных глаз отца.

Оба молчали.

Николай Иванович, запнувшись о порожек, вышел из комнаты, отодвинул с дороги Марию Селивановну, прижавшую к своей груди руки, и шумно прошел на кухню, едва поднимая ноги.

Мать бочком протиснулась к Илье:

– Ты, сынок, ходил бы на уроки. Образованному-то легче в жизни. Что от меня, недоучившейся, взять? Нечего. А ты учился бы…

– Ладно! – резко прервал Илья.

– Ты на отца не сердись: он – добрый…

– Знаю.

– На меня-то не обижался бы…

– Нет!

Огорченная мать вздохнула и тихонько вышла.

Илья сидел в полутемной комнате, задавленной серо-лиловыми – будто грязными – тенями. Наваливался вечер, сумерки набирались сил и вытесняли из комнаты свет дня. Илья направил мрачный упрямый взгляд на чернеющее полотно начатой картины, не шевелился, сжимал дыхание. Неожиданно жалобно, скуляще заплакал, но очень тихо, чтобы не услышали. Слезы обжигали щеки и губы. Горе, придавившее его, казалось, не поднять, не стряхнуть и не опрокинуть. Это горе происходило не потому, что его отругали и выпороли, а потому, что нынешней весной он как-то обвально повзрослел и в нем открылся новый, пугавший его взгляд на жизнь.

То, что раньше Илья воспринимал и принимал серьезно, без возражений, теперь представлялось то ничтожным, то неважным, то до обозления пустым. Он усомнился в своей семье, которая недавно представлялась самой правильной, разумно устроенной. "Зачем живут мои мать и отец? Ради нас, детей? Спасибо им, но как скучно так жить. Мама всю жизнь простряпала пирожки и простирала наше белье, а могла бы развиться как художница. Отец прокрутил гайки на заводе, – ужасно! Они довольны, что имеют квартиру, кое-какую мебель, "Москвич", что могут сытно и вдоволь поесть, а мне этого уже мало. Ма-ло! Мне хочется чего-нибудь… чего-нибудь…" Но он не умел пока назвать, чего же именно.

За мольберт Илья не сел – сухо и пустынно было в сердце… Когда проходил через зал, случайно увидел за шкафом угол картонки – картинку матери. Тайком вынул, глянул и подумал, что вот оно настоящее искусство. Это оказалась последняя работа Марии Селивановны, которую, видимо, можно было назвать "Зимний лес". Кругом стояли березы, присыпанные большими снежинками; деревья – белые, узорчатые, нарядные, – и представилось Илье, что девушки в сарафанах водили на лесной опушке хороводы.

Он про себя нередко посмеивался над матерью, считал ее художество несерьезным, а сейчас увидел и понял: "А не она ли настоящий художник из нас двоих? За свою долгую жизнь она не растеряла светлое и чистое в своем сердце, мне же всего семнадцать, но, может быть, моя душа уже высохла и покоробилась?" – так странно подумалось ему.

Он вернулся в свою комнату и бритвой разрезал на мольберте холст.

Утром отец сгорбленно сидел на кухне и хмуро завтракал. Когда туда вошел недавно проснувшийся Илья, ни отец, ни сын не насмелились посмотреть друг другу в глаза. Илья умышленно долго мылся в ванной, чтобы отец, напившись чаю, ушел на работу. Николай Иванович прекрасно понимал душевные терзания сына, – не засиделся за столом.

Илья ультимативно сказал себе, что все, начинает учиться обеими лопатками, и больше никогда, никогда не огорчит родителей.

Он не опоздал на первый урок, добросовестно отсидел на втором, третьем и четвертом, а на пятом почувствовал себя скверно, – это был урок истории нелюбимой им Надежды Петровны. Она готовила ребят по экзаменационным билетам – диктовала под строжайшую запись по своей пожелтевшей от долголетия, обветшавшей общей тетради. Иногда прерывалась, задумывалась, водила по потолку взглядом и изрекала своим медленным, скучным, но все равно солидным голосом истины:

– Сей факт, уважаемые, следует основательно запомнить, прямо зарубить себе на носу. Сей факт настолько важный, что, если вы его не будете знать, то непременно заработаете на экзамене двойку. Итак, продолжаем писать!

Усатый, отчаянно скучающий Липатов украдкой шепнул Панаеву на ухо:

– Итак, продолжаем писать.

Оба засмеялись. Надежда Петровна повела бровью:

– Что-то шумно. Итак, записываем: преследования усилились, и партия вынуждена была уйти в подполье…

– В какое? – неожиданно спросил Липатов, усмехаясь своим большим ртом насмешника и смельчака.

– Как в "какое"? – обдумывая вопрос, помолчала потерявшаяся учительница. – В глубокое, можете написать.

– А насколько, примерно, метров? – дурашливо-важно сощурился Алексей.

Одноклассники стали смеяться и шептаться. Надежда Петровна нервно прошлась по кабинету, равнодушно-строго сказала:

– Нигилисты, несчастные нигилисты. Что из вас получится?

Кое-как успокоилась, присела за стол и ровно, настойчиво принялась диктовать из тетради, которая, приметили ученики, на корешке уже рассыпалась.

Илья мучился, записывая. Сначала строчил все подряд, потом записывал какую-нибудь любопытную мысль. Но, когда Надежда Петровна после звонка огласила, что вместо классного часа нужно поработать по билетам, положил ручку в карман и склонил голову к столешнице. Липатов ни строчки не написал, а пялился в окно или шептался с соседями по ряду. В конце шестого урока он вырвал из тетради клочок бумаги, быстро написал и подсунул Панаеву.

Илья прочитал: "Хочешь бабу?" Он мгновенно перестал слышать Надежду Петровну, его душа лихорадочно запульсировала. Махнул головой Липатову.

– Я схлестнулся с одной разведенкой, а у нее подружка – во шмара! Хочешь, сведу? Порезвишься. Вижу – хочешь, аж в зубах ломит! Да? – дьявольски подмигнул Алексей. – На вино деньжонок наскребешь?

У Ильи после урока заплетались ноги. Ему не верилось, что вскоре может произойти то, о чем он тайно и стыдливо мечтал. Он шел по коридору за Алексеем, натыкался, как слепой, на учеников и учителей. Мельком увидел чье-то очень знакомое лицо, сразу не признал, но неожиданно понял – Алла. Она, одетая в кроличью шубку, стояла возле раздевалки и, несомненно, ждала Илью, коленкой нервно подкидывая сумку. Удивленно посмотрела на своего припозднившегося друга, а он притворился, что не увидел ее, за спинами пролизнул мимо, подхватил куртку и побежал за Алексеем.

Купили вина. Дверь в квартиру открыла молодая, показавшаяся Илье некрасивой женщина, которую звали Галиной. Он на мгновение встретился взглядом с ее тусклыми черными глазами, поразившими его какой-то глубокой печальной прелестью.

Илью удивил и отчасти обидел прием: Галина коротко-равнодушно взглянула на гостей, путаясь в широком халате, молча прошла в зал.

– Не дрейфь, – шепнул Алексей Илье. – Вина тяпнет – развеселится. Привет, Светик! – обнял он вышедшую из зала молодую рыжеватую женщину. – Вот, привел для Галки женишка, а она не обрадовалась.

– Женишок не из детского ли сада? – усмехнулась невзрачная Светлана и тонкой струйкой выпустила изо рта табачный дым.

Илья покраснел и с сердитым вызовом посмотрел в напудренное лицо насмешницы.

Сели за стол, выпили. Илья не мог поднять взгляда на Галину, которая казалась ему солидной, серьезной женщиной. "Не учительница ли?", – не шутя подумалось ему. Алексей громко включил музыку и в танце утянул смеющуюся простоватую Светлану в ванную, напоследок подбадривающе подмигнув Илье.

Галина и Илья еще раз выпили, говорить им было совершенно не о чем. Она пригласила его потанцевать, и он неуклюже топтался на одном месте, беспомощно улыбаясь. Она, раскрасневшись от выпитого, заглянула в его глаза:

– Ты, молоденький да молочненький, хочешь меня, говори живо, а иначе передумаю?

– Д… да, – шепнул он. В его груди тряслось, а руки подрагивали, касаясь тугой и тонкой талии Галины.

– Пойдем. – Она решительно и властно повела его за руку, как маленького, во вторую комнату. – Что с тобой, Илюша? Разве так можно волноваться?

– Я не того… не волнуюсь, – просипел жалкий Илья.

– Мне хочется побыть с тобой рядом, таким чистым, – тихо сказала Галина, присаживаясь на край широкой кровати и значительно заглядывая в повлажневшие глаза Ильи. – Если ты ничего не хочешь – просто посидим, ага?

– Я… хочу, – вымолвил Илья и от великого детского чувства стыда не смог ответно посмотреть в глаза женщины.

– Ладненько. – И она скинула с себя халат.

Илья боялся даже шевельнуться и не знал, что нужно предпринять. Стоял, будто наказанный, с опущенной головой, мял свои длинные тонкие пальцы.

Галина за рубашку притянула его к себе. Он благодарно встречал ее новый для себя ласковый, улыбчивый взгляд все таких же, однако, грустных, отягченных глаз. Он не понимал этой женщины.

Она легла на кровать и протянула ему руки. Он со страхом подумал, что совсем ничего не умеет, что она, верно, будет смеяться над ним – мальчишкой, сосунком. И его младенческое волнение взметнулось волной и залило рассудок. Он неуклюже, локтем подкатился к Галине, неприятно-влажно коснулся ее губ.

Потом они тихо лежали с закрытыми глазами. Так, быть может, пролежали бы долго, но услышали голоса из зала и громкую музыку, и обоим стало мучительно плохо. Галина рывком набросила на Илью и себя одеяло, и в темноте этого маленького домика жарко и с жадностью целовала своего юного любовника. И счастливому, но физически уставшему Илье, уже расслабленно-томно ласкавшему женщину, подумалось, что если кто-то ему скажет, мол, не это важно в жизни, что важнее болтовня, обман, фальшь, ничтожные интересики быта и вся-вся прочая чепуха, семейная или всей страны, то он такому человеку дерзко улыбнется в глаза и… что там! наверное, промолчит: разве можно словами объяснить и выразить то, что он испытал только что? Но его смешило и забавляло, что, оказывается, можно о столь серьезном размышлять рядом с женщиной, отдающейся ему.

 

6

Апрель и май Илья так скверно и безобразно учился, что педагоги, приходившие к его поникшим родителям, вызывавшие их в школу, звонившие им, однозначно заявляли, что он, видимо, не сдаст выпускные экзамены. Мария Селивановна плакала, а Николай Иванович уже не знал, что предпринять. Илью гневно и взыскательно разбирали на классном собрании, и он, повинный с головы до ног, выслушал всех с опущенными глазами и на сердитый вопрос, думает ли он исправляться, – не ответил. Вызывали Илью на педагогический совет, и там он глубокомысленно безмолвствовал. Кто-то из педагогов на его упрямое молчание и странные поступки последних месяцев сказал, что парень погиб, другие – дескать, повредился умом, третьи предложили выгнать из школы. Директор Валентина Ивановна крикнула в сторону Панаева:

– Всех вас, мерзавцев и тунеядцев, посадить бы на голодный паек и за колючую проволоку загнать бы! – И своим грозным мужским взглядом долго в густой тишине педсовета смотрела с трибуны на Панаева. Тихо, но страшно выкрикнула: – Вон!

Бледный Панаев ненавистно взглянул на нее и дерзко-медленно вышел. "Что они знают о жизни? – подумал он о педагогах по дороге к Галине. – Ограниченные, жалкие людишки!.."

Илья забросил писать картины маслом и акварелью, потому что такая работа требовала серьезного напряжения мысли и сердца. Его душа перестала развиваться; только временами набегало художническое томление, и он делал скорые, неясные наброски карандашом или углем. Человек, привыкший глазом, умом и сердцем к простым, понятным штрихам, краскам и сюжетам, скорее всего не смог бы разобраться в весенних набросках Ильи. Но можно было увидеть в неопределенных линиях абстрактных картинок Ильи то, что ворвалось в его жизнь: он и через рисунок, линию открывал и утверждал для себя истинную, в его представлении, жизнь. Рисунки были фантастическим сплетением тел, растений и облаков, – Илья и сам толком не мог объяснить, что они означают. Как обнаженное человеческое тело может быть связано с небом, облаками или ветвями сосен и кустарников? Но абсолютно ясно Илья понимал одно: все, что подняло и понесло его, это – ветер чего-то нового, радостного, долгожданного в его жизни, и потому торжествующими и даже ликующими оказывались все его художественные работы весны.

Он словно бы поднял бунт: не слушался родителей и учителей, уроки посещал только по тем предметам, по которым сдавался экзамен. Показавшись дома на глаза матери – убегал к Галине.

Илья и Галина теперь встречались только вдвоем. Они ласково смотрели друг другу в глаза, зазывно улыбались, как бы спешно говорили пустое и незначащее, а потом – ложились.

Однако с каждым новым днем женщина все чаще не торопилась в постель, а хотела подольше смотреть в серовато-мягкие с блеском глаза юного Ильи и беседовать с ним.

– Мне бы такого мужа, как ты, – однажды сказала ему Галина, – и я была бы самой счастливой на свете.

Илья обнял ее, но она отошла от него.

– Мне, миленький, горько жить, – тихонько пропела она срывающимся голоском и – заплакала.

Илья, уже привыкший обращаться с Галиной запросто, с одной целью, не знал, как поступить. Ему стало жалко ее. И захотелось обойтись с ней так, чтобы она почувствовала себя счастливой. Но он был слишком молод, неопытен и не мог предпринять что-то твердое, бесповоротное, такое, что перевернуло бы жизнь Галины. Он увидел, что она до крайности одинока, что ее подружка Светлана поверхностный, легкомысленный человек, и, несомненно, глубокие, сердечные отношения этих двух женщин друг с другом не связывают.

– Ты счастливая? – спросил он.

Она пожала плечами. Илья заглянул в ее черные загоревшиеся глаза, и ему показалось, что они обожгли его.

– Мне уже тридцать один годочек, а счастье мое все не сложилось, – закурила она. – Грустно, обидно. Порой реву. Два раза хотела выйти замуж, но чувствовала, нет настоящей, крепкой любви, и дело как-то само собой распадалось. Мне одного от всего сердца хотелось и хочется – повстречать стоящего мужика, умного, доброго, с такими же невинными и ясными глазоньками, как у тебя, и стать с ним счастливой, жить-поживать для него и наших детишек. – Галина по-особенному, заостренно-пытливо посмотрела на Илью, который смутился и направил свой ломкий взгляд в пол. – Нет! – на какие-то свои мысли отозвалась женщина. – Ты – еще мальчик в коротких штанишках.

– Ой ли?! – обиженно-горделиво усмехнулся Илья и крепко обнял Галину за талию. Сказал с неестественной для него хрипотцой и грубоватостью: – Нашла пацана!..

– Ладно-ладно уж – мужчина, а то кто же? Мужик! – по-старушечьи сморщилась в улыбке Галина и снова закурила, бросив в пепельницу недокуренной первую сигарету. Глубоко вдохнула крепкий горьковатый дым и с усилием выдохнула, зажмуриваясь от удовольствия и нарочно обдавая Илью густой струей. Он смешно заморгал и громко чихнул. Она тяжело засмеялась, но оборвалась и задумалась.

Илья приметил, что ее жилистая шея в морщинах, бледно-матовая, какая-то незащищенно-жалкая, и ему захотелось приласкать и утешить свою несчастливую, какую-то невыносимо горемычную подругу.

– О чем, Галя, ты думаешь?

Она внимательно посмотрела в его глаза.

– Я думаю о ребенке.

– О ребенке? О каком ребенке?

– О прекрасном. Маленьком. Родном. Я так хочу счастья…

В Илье росло желание. Он потянулся к Галине, но она остановила его и легонько-грубовато попыталась оттолкнуть:

– Чего ты! Я хочу с тобой просто поговорить. Неужели тебе неинтересно знать мою душу? Значит, только это тебе надо от меня?.. – сопротивлялась Галина.

Но он был настойчив.

– Неужели, Илюша, ты такой же, как все? – тихо, на подвздохе спросила женщина, покоряясь настырным рукам.

Илья слышал ее слова, но его душа была закрыта. Он не понимал, что стал нужен Галине со всем тем, что есть в нем – душой, сердцем, мыслями, телом, но не по раздельности.

И в эти же минуты он не помнил и не осознавал, что его ждала и любила еще одна женщина, – Алла Долгих.

 

7

Был вечер, еще не темно, но уже и не светло. Нежаркое майское солнце лежало на крыше соседнего дома, и девушка смотрела на этот красный мяч и по-детски раздумывала: скатится или не скатится? Алле было приятно и удобно думать именно по-детски, откровенно-наивно. Она улыбнулась, но вспомнила об Илье, отвернулась от солнца, поморщилась.

Солнце ярко вспыхнуло и, действительно, мячиком скатилось за крыши. Как все просто в детстве, даже великое, большое светило может быть просто веселым, забавным мячом. И невозможно теперь обмануть себя… Говорят, встречается с другой женщиной?.. Как он мог!.. И Алла больно всхлипнула всей грудью. Да, детство ушло, а то, что налетело, как вихрь, в ее жизнь, – такое огорчительное и гадкое.

Она отклонилась от окна, быстро прошлась по комнате и, казалось, искала такое дело, которое увело бы ее от горестных мыслей. Остановилась перед роялем:

– Как же я сразу не подошла к тебе? – погладила она инструмент по черному блестящему боку. – Ты – мой друг, ты никогда не изменял мне. Сколько радостных часов я провела с тобой!

Мелькнуло в памяти детство, отрочество, и редкий день обходился без рояля, без музыки и вдохновения.

Алла коснулась двумя пальцами клавиш – вздрогнули негромкие, одинокие звуки. Играла хаотично, что-то искала в звуках. Мелодии всплескивали, замолкали, звучали другие, но обрывались, не развившись и не набрав силы. Алла волновалась, наморщивалась, иногда неловко, даже грубо ударяла по клавишам, но те звуки, которые она хотела сыграть, не рождались. Наконец, она остановилась, сосредоточилась и стала играть медленно. Но вновь звуки вырывались совсем не отвечающие ее сердечному настрою. Она оборвала мелодию, захлопнула крышку и в отчаянии зажала ладонями глаза. Зачем же так хлопать – разве рояль виноват? Она поняла: в душе наступила смута, вот и не получаются ее звуки. Она встала и громко сказала:

– Как я ненавижу его! – Покачала головой: – Как я люблю его, – кто может меня понять!

"Я что-то должна предпринять, чтобы он навсегда остался моим. Что, что его тянет к той женщине, какие между ними могут быть интересы? Она, говорят, старая да к тому же некрасивая. – Неожиданно в ее голове вспыхнуло, она замерла, ощущая в теле то ли холод, то ли жар: – Вот что я должна ему дать! Как же я раньше об этом не подумала? Вот чем она притянула его, а я, напротив, оттолкнула", – вспомнила она случай на дне своего рождения.

– Теперь я знаю, как мне следует поступить, – четко, чуть не по слогам произнесла Алла, и ей сделалось легко.

Она словно бы решила трудную, долго не дававшуюся задачу. Ее душа захмелела. Все в ее любви к Илье почудилось ей простым и понятным: получит-таки он от нее то, чего хотел, и – катись после все пропадом!

Она снова открыла рояль и радостно-опьяненно непослушными пальцами пробежала по клавишам, остановилась, собирая внимание, и стала уверенно играть первую часть "Лунной сонаты". Ей представилось, что так одухотворенно, точно и правильно она еще ни разу не исполняла сонату.

Заглянула в дверь Софья Андреевна:

– Алла, ты не дотягиваешь "до". Не мучай "соль". Что с тобой: сидишь в сумерках, за Бетховена придумываешь сонаты?

Софья Андреевна работала в филармонии, и с ее мнением считались большие музыкальные мастаки. Алла знала с младенчества, что мать не выносила и малейшего всплеска фальши в музыке.

Дочь расстроилась, но довольно сухо ответила матери:

– Ничего я не придумываю. Вечно вы что-нибудь сочините, – капризно повела она плечом, под "вы" неосознанно подразумевая и отца.

– Что ты, Софушка? Алла отлично сыграла сонату, – вмешался Михаил Евгеньевич, в роскошном, цветастом халате входя, весь надушенный и до синевы выбритый, в комнату дочери. – Я даже телевизор выключил, чтобы послушать.

Софья Андреевна иронично улыбнулась мужу своим красивым, умащенным бальзамом лицом и, похоже было, хотела сказать ему: "Пой, пой, соловушка, а точку в твоей песне все равно поставлю я".

Алла, скрывая ладонью улыбку, наблюдала за родителями, но тяжело ей думалось, что прекрасные они, а сердца своей дочери уже не понимают.

– Я сбегаю к Илье. На минутку. Хорошо?

– Уже поздно! – испуганно сказала Софья Андреевна и сразу забыла насмехаться над мужем.

– Что же такого? Ведь всего-то, мама-папа, в соседний подъезд перебежать.

Хотя обратилась Алла так же и к отцу, но все и всегда в семье решала исключительно мать. Михаил Евгеньевич лишь покорно смотрел на свою красавицу жену и говорил то, что ожидала она.

– Э-э, н-да, – замялся он, – уже позднехонько. Сидела бы дома.

– Что-то Илья перестал к нам наведываться. Не болеет ли? – спросила мать.

– Да, да, что-то я давненько его не видел, не заболел ли хлопец? – полюбопытствовал и Михаил Евгеньевич.

– Точно, – обрадовалась Алла невольной подсказке, – он заболел. Надо проведать. Я полетела!

– Не задерживайся. На часок! Не более! – крикнула убежавшей в прихожую Алле обеспокоенная мать.

– Я через часок выйду встречать тебя в подъезде, – добавил и Михаил Евгеньевич, поглядывая на жену: оценила ли она его стремление? Софья Андреевна знала, что для ответа нужно ласково, ободряюще улыбнуться мужу, и она улыбнулась.

Дома Алла не застала Илью. Мария Селивановна зазвала девушку на кухню – отведать свежих булочек, посекретничать с ней.

– Что-то ты, Аллочка, какая-то худенькая, бледнющая стала, как и мой Илья, – внимательно и нежно всматривалась в ее глаза Мария Селивановна. – Что с вами творится?

– Не знаю, – пожала плечами Алла и робко спросила: – Где же Илья может быть так долго?

– Холера его знает, – вздохнув, ответила Мария Селивановна и пододвинула своей любимице булочки. – Вконец избегался мальчишка, ничего не можем с ним поделать.

– Я найду, что с ним сделать! – грозно пробасил из зала Николай Иванович, читавший на диване газету. – Ремень возьму да – вдоль спины, вдоль спины пакостника.

А Мария Селивановна шептала на ухо Алле:

– Не слушай ты его, старого: больше хорохорится, а чуть дело – рука не подымится. Любит он Илью, любит больше всего на свете.

– Как же он может, – шептала и Алла, – как может всех, всех огорчать? Все так его любят, а он… он… – Она склонила голову на горячую руку Марии Селивановны.

Николай Иванович вошел в кухню с ремнем, насупил похожие на стрекозиные крылышки брови:

– Вот увидишь: буду шалопая пороть!

– Сядь ты! Порщик выискался! – прикрикнула Мария Селивановна, умевшая в решительную минуту разговаривать с мужем.

Николай Иванович, может быть, еще что-нибудь сказал бы, но скрежетнул замок входной двери, и все увидели уставшего, бледного Илью, вяло снимавшего с плеч ветровку.

– Ты что, вагон с сахаром разгружал? – спросил отец, пряча, однако, ремень в карман. – Где был так долго?

– У товарища… билеты готовили, – ответил Илья и вздрогнул, увидев Аллу.

Мать на всякий случай встала между отцом и сыном:

– Посмотри, Илья, какая у нас гостья.

Отец что-то невнятно буркнул и удалился в спальню. Алла сидела не шевелясь, опустив голову. Илья долго находился в прихожей, притворяясь, будто не развязывается шнурок на ботинке.

– Скорее! – поторопила мать, – чай остывает. С Аллой поужинаешь. Да живее ты!

Илья вошел на кухню, но на Аллу не взглянул.

– Кушайте, – сказала участливая Мария Селивановна, – а я пойду по хозяйству похлопочу.

Илья и Алла молчали. Не завязывалась у них та легкая, перепрыгивающая от одной темы к другой беседа, которая начиналась, стоило им встретиться. Илья не знал, о чем разговаривать; лгать или говорить что-то фальшивое, наигранное он не мог. Алла знала, что намеревалась сказать, но волновалась и все не отваживалась произнести первую, видимо, поворотную в ее жизни фразу. Они сидели рядом, напротив, но не видели друг друга в лицо, глаза в глаза.

Молчание и это странное невидение друг друга становилось уже неприличным и невозможным – Илья посмотрел на свою подругу. Он увидел, что она напряженно сидела с сутуло ужатыми плечами и зачем-то скребла ногтем по столешнице. Сочувствие притронулось к его сердцу.

Алла тоже подняла глаза и увидела – чего в школе в толпе и суете не замечала – посуровевшие, худые скулы, сильный взгляд, ставшие гуще усики. И она поняла, что Илья уже не тот мальчик, которого она знала до этой злополучной, переломной весны, а – парень, мужчина, который нравится – несомненно нравится! – женщинам. И мысль о женщинах, о разлучнице заставила Аллу вздрогнуть.

– Ты мерзнешь? – спросил Илья хрипловатым от молчания голосом.

– Н-нет, – вымолвила она отвердевавшими губами.

– Подлить чаю? – произнес он так же едва слышно.

– Подлей, – почему-то шепнула и покраснела Алла.

Они помолчали, и каждый притворялся, что чрезвычайно увлечен булочкой и чаем.

– Что ты пишешь или рисуешь? – спросила Алла.

– Так… ерунда…

– Все же? Покажи.

– Пойдем.

Прошли в комнату Ильи, и он небрежно показал последние рисунки. Алла увидела обнаженные тела, причудливо изогнутые, феерические, непонятные для нее, но своей чуткой душой пробуждающейся женщины поняла – он рисует ту женщину и все то, что у него было с ней. Алле стало так обидно и горько, что закололо в глазах, но слезы не потекли: казалось, покалывали не слезы, а иголки.

– Интересно, – резко-порывисто отодвинула она от себя рисунки. – А что ты еще нарисовал? – неожиданно для себя зло, даже скорее ядовито, осведомилась она, по-особенному, как-то шипяще произнеся "еще" и смело, дерзко посмотрев в глаза Ильи.

– Так, ничего, – равнодушно ответил он; или тоже притворился.

Алла видела, что Илья теперь не творил, а – "пошличал", как она подумала. "Где доброта его картин, где милые мордашки, где наивные, прекрасные радуги, где чистота и искренность?" Она прикусила ноготь. Потом раздельно-четко произнесла каждое слово:

– Давай вместе готовиться к экзаменам? – Ответа не ждала. – У меня завтра родителей не будет дома… весь вечер… Приходи.

Илья сразу понял, зачем Алла приглашала его. Он понял, понял, на какую жертву ради него отважилась она. Но мощное животное чувство, разогретое в нем этой весной, задавило то детское чувство боязни и переживания за близкого, родного человека, каким с далекого раннего детства была для него Алла, сломило и отодвинуло нежное юношеское чувство, которое взблеснуло в нем на секунду, две или три, и он холодно сказал:

– Жди. Буду в шесть.

Он пришел к Алле на следующий день ровно в шесть. Она не сопротивлялась, а, как связанная по ногам овца, обреченно ждала ножа.

Потом она сказала вышедшему из ванной Илье:

– Мне плохо. Пожалей меня.

Он посмотрел в ее пьяно-сумасшедшие, какие-то почужевшие глаза, прилег рядом, но молчал и морщился – досадливо и опустошенно-тяжело.

– Ты теперь только мой, да?

– Да, – отозвался он, но не сразу.

Однако от нее он пошел не домой, а к Галине.

x x x

Илья обнимал Галину, целовал, но она, загадочно улыбаясь, деликатно уклонялась и ласково просила:

– Погоди, мой мальчик, погоди, мой юный, юный Илюша…

Однако Илья, в предвкушении, не хотел слушать и слушаться ее, а настойчиво целовал и обнимал. Щеки Галины розово и свежо налились, черные глаза блестели, – она и вправду была хороша и приманчива.

– Галя, ты сегодня какая-то необычная. Что с тобой? – спросил разгоревшийся Илья, отступив от нее, неуклонно отвергавшей ласки.

– Скажи, миленький, только не ври: я тебе хотя бы крошечка нравлюсь?

Он сидел на диване, а она склонилась перед ним на корточки, прислонила щеку к его колену, как преданная собака, снизу смотрела в его глаза и ждала ответа.

– Ты же знаешь… – встал и отошел от нее Илья. – Ты такая странная сегодня.

Она уткнула голову в одеяло. С минуту посидела без слов, затаенная и одинокая. Потом улыбчиво пропела:

– Я жду ребенка.

Илье показалось, что Галина светится.

– Ребенка? – надтреснувшим голосом переспросил он и – его парализовал ужас: от кого ребенок? от него?!

Он боязливо-искоса взглянул на Галину, и, кто знает, если посмотрел бы прямо, глаза в глаза, то открыл бы что-то более для себя жуткое и разящее.

– Милочек, ты никак испужался? – неестественно засмеялась Галина. – Дурачок!

"Все, все кончено! – Илья опустился на диван и сонно оплыл на нем. – Ребенок… ребенок… как все глупо… Чужая женщина… я ведь ее совсем не знаю… и какой-то ребенок… Боже!.. Я хочу писать картины и рисовать… За что?.."

Он не совладал с собой и заплакал, как маленький.

– Какие же мы ревы, – плакала вместе с ним Галина и, как мать, гладила его по голове и целовала в горячий лоб.

– Ребенок не от меня! – вскрикнул Илья и схватил женщину за руку. – Ну, скажи, что не от меня!

– От тебя, от тебя, Илюша, – строго сказала женщина, вытирая платком глаза – и свои, и его. – Только ты был со мной. Я, как только увидела тебя, так и сказала себе: вот ты и дождалась, голубка, своего часа, за твои муки вознаградит тебя он, этот чистый мальчик. Я хотела забеременеть только от тебя – и вот, миленький мой Илья, все прекрасно. Я счастлива, спасибо тебе. И прости меня, подлую, коварную бабу. Я тоже имею право на счастье.

– Ты – хитрая, эгоистичная женщина, – беспомощно-обозленно всхлипывал Илья.

Она крепко обняла его:

– Прости, прости! Но я так хочу счастья, простого человеческого счастья! Думала, пропаду. А глянула первый раз на тебя и поняла – еще не все для меня потеряно, еще теплится в сердце какой-то крохотный росточек. Знал бы ты, как я хочу счастья! – Она отошла от него и сжала пальцы в замке. – Ты думаешь, Илья, я буду тебя тревожить этим ребенком? Нет, родной, нет! Успокойся. Если не хочешь сожительствовать – иди на все четыре стороны. Я заживу вольготно одна, с ребенком. Знал бы ты, Илюша, как долго я тебя ждала.

– Меня?

– Тебя – такого.

– Да что же, наконец-то, ты нашла во мне?! – Он резко-порывисто встал, нечаянно наскочил на Галину и уже вполне осознанно пододвинул ее, будто ему нужен был проход. Стал ходить по комнате. Она присела на диван. – Что, что, черт возьми, ты вбила в свою голову? Какой я идеал, я – мерзавец! – Он угрюмо помолчал, прикусив губу. Склонился над Галиной: – Ты покалечишь мне жизнь, если родишь, понимаешь?! По-ка-ле-чишь! – отчаянно-безумно крикнул он. – Я люблю девушку, понимаешь, люб-лю? Ты мне не нужна. Не нуж-на! Видишь, какой я негодяй, и ты от меня, такого ничтожества, решила родить? Кого? Ничтожество?

– Молчи! Молчи! Не убивай во мне веру хотя бы в тебя. – Она упала лицом на подушку и тяжело, как-то по-звериному хрипло зарыдала и заохала. Илье показалось, что она рычала.

Илья замедленно, будто его прижимали сверху, а он не хотел, присел рядом с ней и уронил голову на свои колени. И билось в его воспаленной голове: "Я нравственный урод. Не художник, не школьник, не парень, не сын своих родителей, а просто урод. Урод перед этой несчастной женщиной, не знающей, за что ухватиться в жизни, в тысячу раз урод перед своей прекрасной Аллой, перед матерью и отцом, перед всем светом. Хочу, как скот, наслаждаться и ничем за это не заплатить…"

– Прости, Галя, – твердо посмотрел он в ее глубокие черные глаза. – Я к тебе больше никогда не приду. Прости… я, конечно, низкий человек… если вообще человек…

– Илья! – Она схватила его руки и склонилась, чтобы их поцеловать. Но Илья дернулся всем корпусом, отошел. – Ты правильно поступаешь, что бросаешь меня, такого непутевого, злосчастного человека. Но, родненький, я об одном хочу тебя попросить, мне больше, Илья, ничего от тебя не надо: забегай хотя бы раз в год ко мне, а? Нет, к нам.

Она ладонями Ильи охватила свое лицо. Он притянул ее к себе:

– Мне всегда, Галя, казалось, что я человек, что благородный, добрый, а смотри-ка, что вышло – всем принес столько горя и, как страус, хочу запихать голову в песок. Прости. Я ухожу.

Галина молча проводила Илью до двери; он быстро побежал по лестнице вниз, и она лишь несколько секунд послушала гулкое, железобетонное эхо его шагов.

 

8

Когда Илья пошел к Галине, Алла, раздавленная, с сумасшедшинкой в глазах, кое-как оделась и – побежала, побежала, как собачка, за ним, неспособная сопротивляться стихии чувств. Она не взглянула, по обыкновению, в зеркало, не причесалась и не поняла, что не в платье, а в домашнем коротком халате и в тапочках. Встречные сторонились ее, косо смотрели вслед – она, несомненно, походила на безумную. Алла тоже не одобрила бы, если увидела бы такую странную девушку на улице, но сейчас она, похоже, уже не могла здраво думать. Одна мысль, как высокое ограждение, заслоняла собой все: "Он пошел не к ней, не к ней!.."

Илья заскочил в автобус, в заднюю дверь. Алла же юркнула в переднюю и сжалась за спинами пассажиров. Илья выскочил из притормозившего на пустой остановке автобуса. Алла замешкалась и не успела.

– Ой-ой-ой! – отчаянно вскрикнула она и кинулась к звонко, со скрежетом захлопнувшейся двери.

Все испугались крика девушки, шофер резко нажал на тормоза, и пассажиры сместились друг на друга. Створки распахнулись – Алла выпорхнула и побежала за Ильей. "К ней идет!" – отчаянно и в то же время радостно-обозленно подумала она, когда Илья нетерпеливыми, широкими прыжками забежал в подъезд дома.

Алла вскрикнула и, обмерев, упала в яму с мутной водой. Рванулась, потеряла тапочки, забежала в подъезд, услышала докатившееся сверху: "Привет, Галя!", безутешно и гневно заплакала. Это не были слезы девочки, неожиданно упавшей и больно ударившейся; это были горькие, скорбные слезы женщины, которую жестоко обманули, отвергли и унизили. За что? Как могли с ней столь гадко обойтись? Грязная, мокрая, растрепанная, захлебывалась она слезами и задыхалась обыкновенным воздухом.

– Я умру, – шепнула она и присела на корточках в угол под лестницей. – Я не могу жить.

Почувствовала, будто в этом темном углу посветлело. Луч солнца просочился в какую-то щелку? Осмотрелась, но не обнаружила ни одного источника света. И поняла, что разъяснило и просветлело в ее душе. Но почему? Неужели потому, что подумала о смерти? А почему бы и нет! Смерть – не только смерть, но и радость, она одним росчерком решает все – уничтожает страдания, наказывает обидчика и, быть может, призывно распахивает двери в новую жизнь – счастливую и вечную. Алла склонила голову к коленям и вскоре забылась; ей чудилась торжественная, с полнозвучными литаврами и хором музыка.

Когда очнулась, в душе было пусто, легко и как-то прозрачно, будто уже не жила.

Почувствовала, что ей совершенно ничего не надо, и почему-то нисколечки тот не нужен, из-за которого недавно горела и погибала душа. "Заберусь-ка я на последний этаж и – полечу, полечу! – весело и жутко подумала девушка. – Как бабочка. Понесет меня ветер туда, где всегда тепло, солнце и много музыки".

Алла, спотыкаясь, побрела наверх…

Она не поняла, что перед ней стихли чьи-то шаги, и кто-то прижался к стене; быть может, она уже не понимала, что люди могут чему-то удивляться, их может что-то задерживать, и способна была лишь только нести свою выгоревшую душу и думать о том, что она бабочка или птица, выпорхнувшая из окна на волю.

– Алла! – услышала она сдавленный шепот.

Побежала, и на четвертом этаже бросилась к окну без стекла. Перебросила ногу наружу, но чья-то рука крепко взяла ее за плечи. Вскрикнула от боли, увидела над собой Илью и прижалась к нему.

– Ты меня не отпускай, не отпускай! Ладно?

Илья слышал, как стучали ее зубы.

"Она мне показала то, что должен и обязан совершить я, – подумал Илья, стискивая девушку в объятиях. – Увезу ее домой, а потом…"

Но он испугался своих мыслей.

– Мне больно, – сказала Алла.

– Прости, – не сразу разжал он одеревеневшие руки. – Поедем домой. Где твои тапочки?

Илья остановил такси, высыпал перед шофером все, что у него имелось из денег. Мужчина критично-насмешливо съежился, но указал глазами на добротные часы на тонкой руке Илья.

В подъезде родного дома Илья сказал Алле:

– Я не буду просить у тебя прощения: то, что я сотворил, не прощается. Лучше, Алла, давай вспомним, как нам славно жилось, когда мы были маленькими. Помнишь, ты запрыгивала на багажник моего велосипеда, и я катал тебя с ветерком. Чуть подбавлю скоростенку – ты кричишь и пищишь, а я рад, быстрее кручу педалями.

– Я не боялась – просто притворялась и кокетничала.

– Клевое у нас было детство, да?

Они задумались. Алла вспомнила, как однажды, в детсадовскую пору, Илья подарил ей на день рождения большой голубой шар, который сразу ее очаровал. Однако Алла тут же нечаянно выпустила его из рук, и он, прощально махнув бантом, полетел, крутясь и раскачиваясь с бока на бок. Она закричала:

– Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой-ой!

Илья прыгал, старался из всех сил, но шар, накачанный водородом, резво и весело уносился в небо, и поднялся выше тополей и домов. Алла от величайшей досады заплакала, но и засмеялась: как Илья смешно, забавно подпрыгивал за шаром! Разве мог поймать его? А все равно пытался, – ради нее, Аллы.

Илье вспомнилось, как однажды – он и Алла ходили или в первый, или во второй класс – с ними приключилась и смешная, и вместе с тем грустная история. После занятий теплым сентябрьским деньком они возвращались домой, но в школьном дворе хулиганистый подросток поманил Илью пальцем:

– Тряхни карманами. – У Ильи не оказалось денег. – Получи звездочку! – И сильно ударил его ладонью в лоб.

Илья упал в ворох осенних листьев, хотел было заплакать, но вдруг кто-то закричал. Увидел Аллу, отчаянно вцепившуюся зубами в руку подростка…

Вспомнил Илья, улыбнулся и сказал:

– А помнишь, Алла?..

Но слово в слово одномоментно произнесла и Алла:

– А помнишь, Илья?..

Оба засмеялись, и казалось, что рухнуло и исчезло то тяжелое и грубое, что держало их друг от друга в какой-то нравственной клетке, мучило и томило. Им вообразилось невероятное и чудесное – они неожиданно снова очутились в детстве, в котором привыкли жить, но которое недавно потеряли.

Но с треском распахнулась дверь в квартире Долгих, и на лестницу, больно споткнувшись о порожек, выбежала Софья Андреевна.

– Я же говорю папе, что твой, Алла, голос, а он еще что-то перечит мне!

Выглянул Михаил Евгеньевич:

– Батюшки, что с тобой, Аллочка?! Без обуви, в халате, в грязи!

– Да тише ты: что, соседей не знаешь? – шикнула на отставного генерала жена. – Уже, наверное, во все уши слушают.

Михаил Евгеньевич покорно сомкнул губы и низко пригнул голову, показывая свою великую вину перед супругой. Софья Андреевна, может быть, впервые в жизни неприбранная, непричесанная, с красными влажными глазами, тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом вверх-вниз – никого нет, никто не видит и, надо надеяться, не слышит.

– Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите, – вежливо, но с сухим хрустящим шелестением в голосе пригласила она Илью, впервые к нему обратившись так, как к совершенно чужому. – Да, да, вы, Панаев! Что озираетесь? Проворнее!

Но сразу Софья Андреевна не стала разговаривать с Ильей, а за руку решительно-резко завела Аллу в ее комнату. Илья с Михаилом Евгеньевичем, притулившись на диване в зале, слышали, вздрагивая, то всхлипы, то нервное, порывистое распахивание, хлопанье двери, то вскрики, спадавшие до шепота. Михаил Евгеньевич тяжело дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом косился на скрючившегося Илью, который, сдавалось, хотел, чтобы его не было заметно.

Но генерал молчал через силу, потому что боялся – может сорваться и жестоко обидеть Илью, которого искренне любил, помнил маленьким приветливым мальчиком. Михаилу Евгеньевичу было, несомненно, горько. Он впервые почувствовал себя старым и уставшим. Кому в этом мире верить? – быть может, думал он.

Не поднимая глаз, спросил у Ильи:

– Скажи, сынок, ты… такое… с Аллой?

Илья пригнулся ниже. Генерал шумно выдохнул.

Появилась всклокоченная, заплаканная Софья Андреевна:

– Зайдите сюда, молодой человек.

Илья рванулся, запнулся о край жесткого, толстого ковра и стремительно, но в неуклюжем полуизгибе подлетел к Софье Андреевне. Она брезгливо наморщила губы, слегка, но грубо оттолкнула Илью, уткнувшегося головой в ее бок, с грохотом распахнула дверь в комнату Аллы и властно перстом указала "молодому человеку", где ему следует встать. Плотно прикрыла дверь, оставив Михаила Евгеньевича одного.

Илья боязливо поднял глаза на Аллу, желтую, некрасивую, разлохмаченную. Перед ним, поджавшуюся на стуле, сидела другая Алла, несчастная, больная, без того веселого, радостного блеска в коровьих глазах, с которым она всегда встречала его. Из Аллы, представлялось, выдавили жестокой рукой все соки, обескровили ее, и она показалась ему таким же незнакомым, малоинтересным человеком, каких много встречаешь на улице в толпе.

Илья насмелился взглянуть и на Софью Андреевну, которая тоже представилась ему малознакомой, хотя с младенчества он знал и любил ее как родного, близкого человека.

Софья Андреевна, красивая, гордая женщина, привыкшая к покойному довольству в жизни, которое надежно оберегалось высоким положением ее делового, пробивного супруга, – однако, час назад ей показалось, что над и под ней все сотряслось, и она очутилась на развалинах. Недавно, наедине с Аллой, она произносила какие-то ужасные слова, рвалась в зал, чтобы нахлестать Илью этой ужасной, не спрятанной вовремя простынею, а дочь не пускала мать. Софья Андреевна размахивала руками, металась, но Алла внятно и твердо сказала:

– Илья невиноват. Тронете его – навечно потеряете меня.

И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому лицу дочери поняла, что дело может повернуться пагубнее. Она распахнула дверь и для какого-то категорического разговора потребовала Илью, – и вот он перед ней, но что и как сказать – она не знала. Ее губы втянулись и сжались так, что кожа побелела. Можно было подумать, что Софья Андреевна несет в себе мучительную физическую боль, что терпеть уже невмоготу, и вот-вот она закричит, забьется, потеряет сознание. Она думала, что бросит в Илью жестокими, уничтожающими словами, поцарапает его – теперь казавшееся ей мерзким – лицо, но – просто заплакала, глухо, с выплесками рыданий и стонов.

– Уйдите! – обратилась она Илье. Подошла к Алле и обняла ее, скорее, страстно сжала, сдавила ладонями ее горячую сырую голову.

Илья, покачиваясь, вышел. Увидел низко склоненную голову Михаила Евгеньевича. Казалось, пригнулся в его сторону, казалось, хотел подойти к нему и что-то сказать, но ноги сами собой направились к двери, и он, нащупывая негнущимися пальцами стену, выбрался, точно выполз, из квартиры.

Илья кое-как, словно немощный старик, вышел на улицу, придерживаясь за перила. Побрел в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было все равно, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и его покачивало, как невесомого.

Все, что стряслось с Ильей в последние часы, было в его жизни ураганом, не оставившим своим смертельным дыханием камня на камне. И как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать все, что можно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.

Когда Илья открыл дверь своей квартиры, услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе Надежда Петровна, вытягивая в трубочку свои узенькие губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его душе. Безучастно вошел в зал и опустился на стул.

Все изумленно посмотрели на Илью.

Он как-то равнодушно увидел слезы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневно взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, а еще сухощавую, почему-то зардевшуюся Марину Иннокентьевну и двух-трех одноклассников-активистов, которые с солидарным умыслом не смотрели на Илью. Он случайно взглянул направо, и его сердце нежно обволокло – увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана "Над вечным покоем", которую родители на днях купили в комиссионке, "чтобы, – как пояснила мужу Мария Селивановна, – она помогла Илюшке выкарабкаться".

Валентина Ивановна как будто опомнилась и продолжила свою речь:

– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодежь! В бараний рог ее скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотепам? – усмехнулась Валентина Ивановна.

Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался – так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся удивленно и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.

Картина поразила и увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: как они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в этом вечном покое? Там – вечность и покой, и нет этой пошлой, гадкой возни. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно. Как Валентина Ивановна этого не понимает, и часто, бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна?.. Так беги же!

Илья встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.

Он бродил по городу и думал.

Ночью вернулся домой. Не спавшие родители бросились к нему. Николай Иванович, неверующий, тайком перекрестился и подумал: "Спасибо, Боженька: живой мой мерзавец". А вслух рявкнул:

– Ты где же шлялся? Мы с матерью столько времени пробегали и проездили по Иркутску, во всех моргах и больницах побывали. Что же ты, гаденыш, измываешься над нами? – Намотал на свою загорелую большую руку сыромятный, лоснящийся от долгого ношения ремень.

Илья намертво взял другой конец ремня и страшно выговорил:

– Только попробуй ударить.

Мария Селивановна плакала, но не забывала, что нужно крепко-накрепко стоять между мужем и сыном. Илья широким шагом прошел в свою комнату прямо в обуви, чего раньше никогда не позволялось в доме Николая Ивановича. Но он не произнес ни звука, а мешковато приосел на стул. Мария Селивановна приютилась рядом и тихонько сказала, как будто только лишь мысли ее говорили:

– Быть беде, чую сердцем, отец.

– Молчи, мать, – склонил он лысеющую, встрепанную голову низко-низко.

Илья, распластавшись, лежал на кровати и с оторопью вспоминал прошедший день. В сумерках тусклого раннего утра вошла к нему мать, и сын притворился спящим. Она постояла над ним, перекрестила и вышла.

Город заглядывал в окно теплой, уютной комнаты Ильи светящимися глазами, и ему мнилось, что весь мир зорко присматривается к нему, чего-то ожидая. Он вспоминал сумрачное левитановское небо над старой часовней, думал, отчего же так долго и сильно живет в нем эта картина, не уходит, не пропадает, как другие, а ширится, наливается плотью и духом какого-то нового и пока еще мало понятного для Ильи чувства. Раньше, когда он разглядывал знаменитые полотна, ему хотелось так же заразительно и всепонятно, как делали великие, большие художники, писать и рисовать. Теперь в нем жила только "Над вечным покоем", но не писать и рисовать его тянуло, а – жить так, дышать воздухом вечного покоя, быть может, поселиться возле старой часовни и стать лучше, чище.

Илья порывисто поднялся. Быстро, нервно прошелся по комнате, взял карандаш, плотный лист белой бумаги, на секунду замер – стал рисовать. Он час или больше пунктирно, лихорадочно метал по листу карандаш, отскакивал в сторону и огненными глазами, представлялось, пытался прожечь рисунок. Потом подбежал к нему, смял, разорвал в клочья и закрыл ладонями лицо. Но через мгновение схватил с полки стопку последних, майских, рисунков и акварелей, быстро, резко-грубо перемахнул лист за листом и брезгливо оттолкнул – пошлость, пошлость! Неужели он погиб как художник? Все мелко, надуманно. Что с ним стряслось? Почему так быстро улетучились из него талант, доброта и любовь? Как ему жить дальше? А может, действительно – незачем?

Он украдкой вынул из-за шкафа работы матери, долго их разглядывал и почувствовал, что они освежали его. Как же он мог раньше смеяться над ее живописью?

Будто проткнутый, сдуваемый шар, Илья медленно и неохотно опустился головой на подушку. На него накатилось равнодушие, придавило последние угольки метавшихся мыслей, и они, устав за день, вечер и ночь от ударов, взрывов и резких поворотов, непокорливо, но все же уснули.

Утром мать сказала Илье:

– Сын, слышишь, мы с отцом ночь глаз не сомкнули, а все думали: не в охоту тебе учение, а чего же придумать? И так, сынок, крутили, и этак, и ругнулись грешным делом маленько, а решили вот что: иди-ка ты, Илья, к отцу на завод. Будешь плакаты писать или послесарничаешь до армии, а? Что теперь убиваться нам всем, коли тебе учеба в голову не лезет? И без нее проживешь. Я не ахти какая грамотная, но ничего, жива-здорова. Да и отец не силен в грамоте. Так я, отец, говорю?

– Так, мать, так, – хрипло отозвался Николай Иванович, похрустывая завтраком. – У меня что, восемь классов да ремесленное, а ничего, помаленьку трудимся. Чего, сын, молчишь?

Илья механически прикасался губами к стакану, но не ясно было, пьет ли он чай. Вымолвил непонятное "да", но под испуганными взорами родителей сам чего-то испугался, и его губы повело улыбкой вкось. Им кажется, что стоит малевать плакаты – и заживется их сыну хорошо. Но куда ему свою душу втиснуть или спрятать?

– Чего же ты молчишь? – опасливо дотронулась до его плеча Мария Селивановна. – Пойдешь к отцу на завод?

Илья взглянул на мать и отца, и неожиданно ему подумалось, что как же он мог очутиться рядом с этими простыми, незатейливо принимающими жизнь людьми, да к тому же они его мать и отец? Как чист, светел и прост их жизненный путь и как грязна, темна и даже изогнута каким-то чудовищным вывертом дорога его жизни, которая еще толком и не началась.

Мрачным ушел на работу Николай Иванович. Илья, чтобы не оставаться с матерью один на один, почти сразу выскользнул следом. Но в школу не пошел, а бездумно помялся возле дороги, зачем-то наблюдая за автомобилями, которые сигналили, взвизгивали, разгонялись; присматривался к людям, которые шли, бежали, стояли, размахивали руками, – и все это показалось ему таким скучным и ненужным, что невыносимо было видеть. Он пошел, в сущности, никуда, прямо, прямо по улице. Вскоре набрел на ангарский мост и зачем-то приостановился посредине, облокотившись на черные сажные перила.

За его спиной мчались автомобили и трамваи в ту и другую стороны. Он задумчиво смотрел на Ангару; ему припомнилось, как однажды, еще совсем маленьким, в летний солнечный день он сплавлялся в лодке по Ангаре. Отец сидел широко и скрипел уключинами весел. Нос лодки весело распластывал плотную воду. Округа лучилась. Илья жмурился. И потому ли, что его детская душа не совладала с собственным восхищением, – что бы там ни было, но Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в ледяную быструю воду. Вода охватила его мощной перевязью, закрутила и потянула ко дну. Может, он должен был утонуть. Николай Иванович в одежде нырнул за сыном. До берега они добирались без лодки. Отец отмахивал одной рукой, а другой сжимал маленькое тело смелого, отчаянного ныряльщика.

Еще Илье припомнилось, как он рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном. Бывало, заваливались человек по десять в нору-землянку, долго толкались и шептались. Могли кому-нибудь за шиворот набросать сосновых шишек, – поднимался визг и крик. А Илья любил посидеть вечером один на берегу; иной раз далеко-далеко уходил от землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы совсем никто не мешал, и просто сидел, опершись подбородком на ладонь. Окрест – тихо-тихо. Высоко поднимал голову, всматривался в звезды, и ему казалось, что какая-то неведомая сила начинает поднимать его. Где-то рядом в бездонной котловине ночи захрапит и заржет лошадь, собака на селе скуляще и бестолково залает, но тут же, наверное, сладко потянется, зевнет и завалится в будку или на землю. Глаза мало-мало обвыкались и различали, что внизу узко, но длинно обретается еще одно небо, такое же блестящее, разукрашенное неизвестным творцом, но дрожащее на волнах и ряби каждой звездочкой. Слушал пробивавшийся сквозь пласты тишины шорох воды, скользившей по глинистому боку сопки. Погодя – забьется зарево на посветлевшем, но туманном востоке. Становилось знобко. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было тепло, темно и влажно. Затискивался между горячих спин, сквозь паутину ресниц видел тусклое мерцание углей в открытом очаге и сладко, незаметно засыпал, весь полный сил, ожиданий и веры…

С моста видать далеко – прибрежные, ступенями сходящие к воде многоэтажные дома микрорайона, лысоватые, сглаженные человеком холмы, маленькие островки с кудрявыми кустарниками и травой, льющиеся серебром мелководные протоки и отмели и любимый горожанами бульвар Гагарина, оберегаемый от шума и маеты города с одной стороны железобетонными плитняками по берегу, а с другой – тенями высоких сосен, елей и кленов. Случалось, останавливался Илья посреди моста – за спиной шуршал транспорт, как и сейчас, а он склонялся к перилам и смотрел на Ангару, просто так смотрел, даже не из художнического интереса. Река всегда с моста прекрасна. Зимой утопает в мехах волглого тумана, какая-то скрытная, притихшая и одинокая. Чуть вздрогнет тяжелый, густой блик на темной неподъемной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину, на дно. Весной, по первым припекам, обязательно можно увидеть покачивающиеся на быстрине лодки с рыбаками. В студеном молодом воздухе мечутся и вскрикивают другие рыболовы – вечно ненасытные, полные движения и азарта чайки, шумно хлопая широкого разлета крыльями. Мягко и задорно греет маленькое солнце, и по берегу, по узкой полосе между водой и плитняком, прохаживается иркутский обыватель и гость, заглядывается, жмурясь, на сверкающую реку, любуется голубой, дымчатой далью города и холмов. Илья остро и нежно чувствовал жизнь весной. Летом – благодать: зной, пыль, пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие, легкие вихри. Сама река – зеленоватая и яркая до рези в глазах. Но осенями Илья чаще задерживался на мосту, особенно в ясные дни с чистым, проутюженным ветрами небом. Так далеко, бывало, все видно, что, сдавалось, стоит еще немного напрячь зрение и можно разглядеть Байкал, горы и сопки, а в распадках, темных и сырых, пенно и мутно закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре…

Илье стало легко. Он подумал, что этот живописный вид с моста чем-то похож на левитановское "Над вечным покоем" и так же заряжает силой. Илье захотелось писать – Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек, и так же просто, ясно, но и сильно выражать свои чувства, как Левитан. Писать просто и жить просто – как это прекрасно.

Ему захотелось увидеть всех, кому он принес столько горя и переживаний. В нем снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила, которая склоняла к простому рисованию или письму маслом и акварелью, а та художническая сила, которая звала к работе любви. "Люби тех, – словно говорила она, – кто рядом с тобой, кто живет для тебя и для кого ты должен жить".

Илья торопливо пошел с моста. Ему многое нужно в жизни сделать. Он, конечно, за последние месяцы возмужал, теперь нужно стать мужчиной – человеком. А художником станет ли – это уже как судьба велит; быть может, главным его творением станет его собственная жизнь.

Нужно спешить.