8
Когда Илья пошел к Галине, Алла, раздавленная, с сумасшедшинкой в глазах, кое-как оделась и – побежала, побежала, как собачка, за ним, неспособная сопротивляться стихии чувств. Она не взглянула, по обыкновению, в зеркало, не причесалась и не поняла, что не в платье, а в домашнем коротком халате и в тапочках. Встречные сторонились ее, косо смотрели вслед – она, несомненно, походила на безумную. Алла тоже не одобрила бы, если увидела бы такую странную девушку на улице, но сейчас она, похоже, уже не могла здраво думать. Одна мысль, как высокое ограждение, заслоняла собой все: "Он пошел не к ней, не к ней!.."
Илья заскочил в автобус, в заднюю дверь. Алла же юркнула в переднюю и сжалась за спинами пассажиров. Илья выскочил из притормозившего на пустой остановке автобуса. Алла замешкалась и не успела.
– Ой-ой-ой! – отчаянно вскрикнула она и кинулась к звонко, со скрежетом захлопнувшейся двери.
Все испугались крика девушки, шофер резко нажал на тормоза, и пассажиры сместились друг на друга. Створки распахнулись – Алла выпорхнула и побежала за Ильей. "К ней идет!" – отчаянно и в то же время радостно-обозленно подумала она, когда Илья нетерпеливыми, широкими прыжками забежал в подъезд дома.
Алла вскрикнула и, обмерев, упала в яму с мутной водой. Рванулась, потеряла тапочки, забежала в подъезд, услышала докатившееся сверху: "Привет, Галя!", безутешно и гневно заплакала. Это не были слезы девочки, неожиданно упавшей и больно ударившейся; это были горькие, скорбные слезы женщины, которую жестоко обманули, отвергли и унизили. За что? Как могли с ней столь гадко обойтись? Грязная, мокрая, растрепанная, захлебывалась она слезами и задыхалась обыкновенным воздухом.
– Я умру, – шепнула она и присела на корточках в угол под лестницей. – Я не могу жить.
Почувствовала, будто в этом темном углу посветлело. Луч солнца просочился в какую-то щелку? Осмотрелась, но не обнаружила ни одного источника света. И поняла, что разъяснило и просветлело в ее душе. Но почему? Неужели потому, что подумала о смерти? А почему бы и нет! Смерть – не только смерть, но и радость, она одним росчерком решает все – уничтожает страдания, наказывает обидчика и, быть может, призывно распахивает двери в новую жизнь – счастливую и вечную. Алла склонила голову к коленям и вскоре забылась; ей чудилась торжественная, с полнозвучными литаврами и хором музыка.
Когда очнулась, в душе было пусто, легко и как-то прозрачно, будто уже не жила.
Почувствовала, что ей совершенно ничего не надо, и почему-то нисколечки тот не нужен, из-за которого недавно горела и погибала душа. "Заберусь-ка я на последний этаж и – полечу, полечу! – весело и жутко подумала девушка. – Как бабочка. Понесет меня ветер туда, где всегда тепло, солнце и много музыки".
Алла, спотыкаясь, побрела наверх…
Она не поняла, что перед ней стихли чьи-то шаги, и кто-то прижался к стене; быть может, она уже не понимала, что люди могут чему-то удивляться, их может что-то задерживать, и способна была лишь только нести свою выгоревшую душу и думать о том, что она бабочка или птица, выпорхнувшая из окна на волю.
– Алла! – услышала она сдавленный шепот.
Побежала, и на четвертом этаже бросилась к окну без стекла. Перебросила ногу наружу, но чья-то рука крепко взяла ее за плечи. Вскрикнула от боли, увидела над собой Илью и прижалась к нему.
– Ты меня не отпускай, не отпускай! Ладно?
Илья слышал, как стучали ее зубы.
"Она мне показала то, что должен и обязан совершить я, – подумал Илья, стискивая девушку в объятиях. – Увезу ее домой, а потом…"
Но он испугался своих мыслей.
– Мне больно, – сказала Алла.
– Прости, – не сразу разжал он одеревеневшие руки. – Поедем домой. Где твои тапочки?
Илья остановил такси, высыпал перед шофером все, что у него имелось из денег. Мужчина критично-насмешливо съежился, но указал глазами на добротные часы на тонкой руке Илья.
В подъезде родного дома Илья сказал Алле:
– Я не буду просить у тебя прощения: то, что я сотворил, не прощается. Лучше, Алла, давай вспомним, как нам славно жилось, когда мы были маленькими. Помнишь, ты запрыгивала на багажник моего велосипеда, и я катал тебя с ветерком. Чуть подбавлю скоростенку – ты кричишь и пищишь, а я рад, быстрее кручу педалями.
– Я не боялась – просто притворялась и кокетничала.
– Клевое у нас было детство, да?
Они задумались. Алла вспомнила, как однажды, в детсадовскую пору, Илья подарил ей на день рождения большой голубой шар, который сразу ее очаровал. Однако Алла тут же нечаянно выпустила его из рук, и он, прощально махнув бантом, полетел, крутясь и раскачиваясь с бока на бок. Она закричала:
– Лови, Илья, хватай! Что же ты стоишь?! Ой-ой-ой!
Илья прыгал, старался из всех сил, но шар, накачанный водородом, резво и весело уносился в небо, и поднялся выше тополей и домов. Алла от величайшей досады заплакала, но и засмеялась: как Илья смешно, забавно подпрыгивал за шаром! Разве мог поймать его? А все равно пытался, – ради нее, Аллы.
Илье вспомнилось, как однажды – он и Алла ходили или в первый, или во второй класс – с ними приключилась и смешная, и вместе с тем грустная история. После занятий теплым сентябрьским деньком они возвращались домой, но в школьном дворе хулиганистый подросток поманил Илью пальцем:
– Тряхни карманами. – У Ильи не оказалось денег. – Получи звездочку! – И сильно ударил его ладонью в лоб.
Илья упал в ворох осенних листьев, хотел было заплакать, но вдруг кто-то закричал. Увидел Аллу, отчаянно вцепившуюся зубами в руку подростка…
Вспомнил Илья, улыбнулся и сказал:
– А помнишь, Алла?..
Но слово в слово одномоментно произнесла и Алла:
– А помнишь, Илья?..
Оба засмеялись, и казалось, что рухнуло и исчезло то тяжелое и грубое, что держало их друг от друга в какой-то нравственной клетке, мучило и томило. Им вообразилось невероятное и чудесное – они неожиданно снова очутились в детстве, в котором привыкли жить, но которое недавно потеряли.
Но с треском распахнулась дверь в квартире Долгих, и на лестницу, больно споткнувшись о порожек, выбежала Софья Андреевна.
– Я же говорю папе, что твой, Алла, голос, а он еще что-то перечит мне!
Выглянул Михаил Евгеньевич:
– Батюшки, что с тобой, Аллочка?! Без обуви, в халате, в грязи!
– Да тише ты: что, соседей не знаешь? – шикнула на отставного генерала жена. – Уже, наверное, во все уши слушают.
Михаил Евгеньевич покорно сомкнул губы и низко пригнул голову, показывая свою великую вину перед супругой. Софья Андреевна, может быть, впервые в жизни неприбранная, непричесанная, с красными влажными глазами, тревожно осмотрелась, стрельнула взглядом вверх-вниз – никого нет, никто не видит и, надо надеяться, не слышит.
– Алла, домой! И вы, молодой человек, зайдите, – вежливо, но с сухим хрустящим шелестением в голосе пригласила она Илью, впервые к нему обратившись так, как к совершенно чужому. – Да, да, вы, Панаев! Что озираетесь? Проворнее!
Но сразу Софья Андреевна не стала разговаривать с Ильей, а за руку решительно-резко завела Аллу в ее комнату. Илья с Михаилом Евгеньевичем, притулившись на диване в зале, слышали, вздрагивая, то всхлипы, то нервное, порывистое распахивание, хлопанье двери, то вскрики, спадавшие до шепота. Михаил Евгеньевич тяжело дышал, молчал, изредка умным, многоопытным глазом косился на скрючившегося Илью, который, сдавалось, хотел, чтобы его не было заметно.
Но генерал молчал через силу, потому что боялся – может сорваться и жестоко обидеть Илью, которого искренне любил, помнил маленьким приветливым мальчиком. Михаилу Евгеньевичу было, несомненно, горько. Он впервые почувствовал себя старым и уставшим. Кому в этом мире верить? – быть может, думал он.
Не поднимая глаз, спросил у Ильи:
– Скажи, сынок, ты… такое… с Аллой?
Илья пригнулся ниже. Генерал шумно выдохнул.
Появилась всклокоченная, заплаканная Софья Андреевна:
– Зайдите сюда, молодой человек.
Илья рванулся, запнулся о край жесткого, толстого ковра и стремительно, но в неуклюжем полуизгибе подлетел к Софье Андреевне. Она брезгливо наморщила губы, слегка, но грубо оттолкнула Илью, уткнувшегося головой в ее бок, с грохотом распахнула дверь в комнату Аллы и властно перстом указала "молодому человеку", где ему следует встать. Плотно прикрыла дверь, оставив Михаила Евгеньевича одного.
Илья боязливо поднял глаза на Аллу, желтую, некрасивую, разлохмаченную. Перед ним, поджавшуюся на стуле, сидела другая Алла, несчастная, больная, без того веселого, радостного блеска в коровьих глазах, с которым она всегда встречала его. Из Аллы, представлялось, выдавили жестокой рукой все соки, обескровили ее, и она показалась ему таким же незнакомым, малоинтересным человеком, каких много встречаешь на улице в толпе.
Илья насмелился взглянуть и на Софью Андреевну, которая тоже представилась ему малознакомой, хотя с младенчества он знал и любил ее как родного, близкого человека.
Софья Андреевна, красивая, гордая женщина, привыкшая к покойному довольству в жизни, которое надежно оберегалось высоким положением ее делового, пробивного супруга, – однако, час назад ей показалось, что над и под ней все сотряслось, и она очутилась на развалинах. Недавно, наедине с Аллой, она произносила какие-то ужасные слова, рвалась в зал, чтобы нахлестать Илью этой ужасной, не спрятанной вовремя простынею, а дочь не пускала мать. Софья Андреевна размахивала руками, металась, но Алла внятно и твердо сказала:
– Илья невиноват. Тронете его – навечно потеряете меня.
И Софья Андреевна замерла и по бледному, незнакомо-старому лицу дочери поняла, что дело может повернуться пагубнее. Она распахнула дверь и для какого-то категорического разговора потребовала Илью, – и вот он перед ней, но что и как сказать – она не знала. Ее губы втянулись и сжались так, что кожа побелела. Можно было подумать, что Софья Андреевна несет в себе мучительную физическую боль, что терпеть уже невмоготу, и вот-вот она закричит, забьется, потеряет сознание. Она думала, что бросит в Илью жестокими, уничтожающими словами, поцарапает его – теперь казавшееся ей мерзким – лицо, но – просто заплакала, глухо, с выплесками рыданий и стонов.
– Уйдите! – обратилась она Илье. Подошла к Алле и обняла ее, скорее, страстно сжала, сдавила ладонями ее горячую сырую голову.
Илья, покачиваясь, вышел. Увидел низко склоненную голову Михаила Евгеньевича. Казалось, пригнулся в его сторону, казалось, хотел подойти к нему и что-то сказать, но ноги сами собой направились к двери, и он, нащупывая негнущимися пальцами стену, выбрался, точно выполз, из квартиры.
Илья кое-как, словно немощный старик, вышел на улицу, придерживаясь за перила. Побрел в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было все равно, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и его покачивало, как невесомого.
Все, что стряслось с Ильей в последние часы, было в его жизни ураганом, не оставившим своим смертельным дыханием камня на камне. И как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать все, что можно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.
Когда Илья открыл дверь своей квартиры, услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе Надежда Петровна, вытягивая в трубочку свои узенькие губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его душе. Безучастно вошел в зал и опустился на стул.
Все изумленно посмотрели на Илью.
Он как-то равнодушно увидел слезы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневно взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, а еще сухощавую, почему-то зардевшуюся Марину Иннокентьевну и двух-трех одноклассников-активистов, которые с солидарным умыслом не смотрели на Илью. Он случайно взглянул направо, и его сердце нежно обволокло – увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана "Над вечным покоем", которую родители на днях купили в комиссионке, "чтобы, – как пояснила мужу Мария Селивановна, – она помогла Илюшке выкарабкаться".
Валентина Ивановна как будто опомнилась и продолжила свою речь:
– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодежь! В бараний рог ее скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотепам? – усмехнулась Валентина Ивановна.
Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался – так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся удивленно и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.
Картина поразила и увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: как они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в этом вечном покое? Там – вечность и покой, и нет этой пошлой, гадкой возни. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно. Как Валентина Ивановна этого не понимает, и часто, бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна?.. Так беги же!
Илья встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.
Он бродил по городу и думал.
Ночью вернулся домой. Не спавшие родители бросились к нему. Николай Иванович, неверующий, тайком перекрестился и подумал: "Спасибо, Боженька: живой мой мерзавец". А вслух рявкнул:
– Ты где же шлялся? Мы с матерью столько времени пробегали и проездили по Иркутску, во всех моргах и больницах побывали. Что же ты, гаденыш, измываешься над нами? – Намотал на свою загорелую большую руку сыромятный, лоснящийся от долгого ношения ремень.
Илья намертво взял другой конец ремня и страшно выговорил:
– Только попробуй ударить.
Мария Селивановна плакала, но не забывала, что нужно крепко-накрепко стоять между мужем и сыном. Илья широким шагом прошел в свою комнату прямо в обуви, чего раньше никогда не позволялось в доме Николая Ивановича. Но он не произнес ни звука, а мешковато приосел на стул. Мария Селивановна приютилась рядом и тихонько сказала, как будто только лишь мысли ее говорили:
– Быть беде, чую сердцем, отец.
– Молчи, мать, – склонил он лысеющую, встрепанную голову низко-низко.
Илья, распластавшись, лежал на кровати и с оторопью вспоминал прошедший день. В сумерках тусклого раннего утра вошла к нему мать, и сын притворился спящим. Она постояла над ним, перекрестила и вышла.
Город заглядывал в окно теплой, уютной комнаты Ильи светящимися глазами, и ему мнилось, что весь мир зорко присматривается к нему, чего-то ожидая. Он вспоминал сумрачное левитановское небо над старой часовней, думал, отчего же так долго и сильно живет в нем эта картина, не уходит, не пропадает, как другие, а ширится, наливается плотью и духом какого-то нового и пока еще мало понятного для Ильи чувства. Раньше, когда он разглядывал знаменитые полотна, ему хотелось так же заразительно и всепонятно, как делали великие, большие художники, писать и рисовать. Теперь в нем жила только "Над вечным покоем", но не писать и рисовать его тянуло, а – жить так, дышать воздухом вечного покоя, быть может, поселиться возле старой часовни и стать лучше, чище.
Илья порывисто поднялся. Быстро, нервно прошелся по комнате, взял карандаш, плотный лист белой бумаги, на секунду замер – стал рисовать. Он час или больше пунктирно, лихорадочно метал по листу карандаш, отскакивал в сторону и огненными глазами, представлялось, пытался прожечь рисунок. Потом подбежал к нему, смял, разорвал в клочья и закрыл ладонями лицо. Но через мгновение схватил с полки стопку последних, майских, рисунков и акварелей, быстро, резко-грубо перемахнул лист за листом и брезгливо оттолкнул – пошлость, пошлость! Неужели он погиб как художник? Все мелко, надуманно. Что с ним стряслось? Почему так быстро улетучились из него талант, доброта и любовь? Как ему жить дальше? А может, действительно – незачем?
Он украдкой вынул из-за шкафа работы матери, долго их разглядывал и почувствовал, что они освежали его. Как же он мог раньше смеяться над ее живописью?
Будто проткнутый, сдуваемый шар, Илья медленно и неохотно опустился головой на подушку. На него накатилось равнодушие, придавило последние угольки метавшихся мыслей, и они, устав за день, вечер и ночь от ударов, взрывов и резких поворотов, непокорливо, но все же уснули.
Утром мать сказала Илье:
– Сын, слышишь, мы с отцом ночь глаз не сомкнули, а все думали: не в охоту тебе учение, а чего же придумать? И так, сынок, крутили, и этак, и ругнулись грешным делом маленько, а решили вот что: иди-ка ты, Илья, к отцу на завод. Будешь плакаты писать или послесарничаешь до армии, а? Что теперь убиваться нам всем, коли тебе учеба в голову не лезет? И без нее проживешь. Я не ахти какая грамотная, но ничего, жива-здорова. Да и отец не силен в грамоте. Так я, отец, говорю?
– Так, мать, так, – хрипло отозвался Николай Иванович, похрустывая завтраком. – У меня что, восемь классов да ремесленное, а ничего, помаленьку трудимся. Чего, сын, молчишь?
Илья механически прикасался губами к стакану, но не ясно было, пьет ли он чай. Вымолвил непонятное "да", но под испуганными взорами родителей сам чего-то испугался, и его губы повело улыбкой вкось. Им кажется, что стоит малевать плакаты – и заживется их сыну хорошо. Но куда ему свою душу втиснуть или спрятать?
– Чего же ты молчишь? – опасливо дотронулась до его плеча Мария Селивановна. – Пойдешь к отцу на завод?
Илья взглянул на мать и отца, и неожиданно ему подумалось, что как же он мог очутиться рядом с этими простыми, незатейливо принимающими жизнь людьми, да к тому же они его мать и отец? Как чист, светел и прост их жизненный путь и как грязна, темна и даже изогнута каким-то чудовищным вывертом дорога его жизни, которая еще толком и не началась.
Мрачным ушел на работу Николай Иванович. Илья, чтобы не оставаться с матерью один на один, почти сразу выскользнул следом. Но в школу не пошел, а бездумно помялся возле дороги, зачем-то наблюдая за автомобилями, которые сигналили, взвизгивали, разгонялись; присматривался к людям, которые шли, бежали, стояли, размахивали руками, – и все это показалось ему таким скучным и ненужным, что невыносимо было видеть. Он пошел, в сущности, никуда, прямо, прямо по улице. Вскоре набрел на ангарский мост и зачем-то приостановился посредине, облокотившись на черные сажные перила.
За его спиной мчались автомобили и трамваи в ту и другую стороны. Он задумчиво смотрел на Ангару; ему припомнилось, как однажды, еще совсем маленьким, в летний солнечный день он сплавлялся в лодке по Ангаре. Отец сидел широко и скрипел уключинами весел. Нос лодки весело распластывал плотную воду. Округа лучилась. Илья жмурился. И потому ли, что его детская душа не совладала с собственным восхищением, – что бы там ни было, но Илья вдруг выпрыгнул, выпорхнул из лодки и легонько скользнул в ледяную быструю воду. Вода охватила его мощной перевязью, закрутила и потянула ко дну. Может, он должен был утонуть. Николай Иванович в одежде нырнул за сыном. До берега они добирались без лодки. Отец отмахивал одной рукой, а другой сжимал маленькое тело смелого, отчаянного ныряльщика.
Еще Илье припомнилось, как он рыбачил с мальчишками на Ангаре в ночном. Бывало, заваливались человек по десять в нору-землянку, долго толкались и шептались. Могли кому-нибудь за шиворот набросать сосновых шишек, – поднимался визг и крик. А Илья любил посидеть вечером один на берегу; иной раз далеко-далеко уходил от землянки, присаживался в сырой траве на укосе сопки, чтобы совсем никто не мешал, и просто сидел, опершись подбородком на ладонь. Окрест – тихо-тихо. Высоко поднимал голову, всматривался в звезды, и ему казалось, что какая-то неведомая сила начинает поднимать его. Где-то рядом в бездонной котловине ночи захрапит и заржет лошадь, собака на селе скуляще и бестолково залает, но тут же, наверное, сладко потянется, зевнет и завалится в будку или на землю. Глаза мало-мало обвыкались и различали, что внизу узко, но длинно обретается еще одно небо, такое же блестящее, разукрашенное неизвестным творцом, но дрожащее на волнах и ряби каждой звездочкой. Слушал пробивавшийся сквозь пласты тишины шорох воды, скользившей по глинистому боку сопки. Погодя – забьется зарево на посветлевшем, но туманном востоке. Становилось знобко. Убегал в землянку. Товарищи спали. Было тепло, темно и влажно. Затискивался между горячих спин, сквозь паутину ресниц видел тусклое мерцание углей в открытом очаге и сладко, незаметно засыпал, весь полный сил, ожиданий и веры…
С моста видать далеко – прибрежные, ступенями сходящие к воде многоэтажные дома микрорайона, лысоватые, сглаженные человеком холмы, маленькие островки с кудрявыми кустарниками и травой, льющиеся серебром мелководные протоки и отмели и любимый горожанами бульвар Гагарина, оберегаемый от шума и маеты города с одной стороны железобетонными плитняками по берегу, а с другой – тенями высоких сосен, елей и кленов. Случалось, останавливался Илья посреди моста – за спиной шуршал транспорт, как и сейчас, а он склонялся к перилам и смотрел на Ангару, просто так смотрел, даже не из художнического интереса. Река всегда с моста прекрасна. Зимой утопает в мехах волглого тумана, какая-то скрытная, притихшая и одинокая. Чуть вздрогнет тяжелый, густой блик на темной неподъемной волне, и снова вся жизнь реки проваливается в глубину, на дно. Весной, по первым припекам, обязательно можно увидеть покачивающиеся на быстрине лодки с рыбаками. В студеном молодом воздухе мечутся и вскрикивают другие рыболовы – вечно ненасытные, полные движения и азарта чайки, шумно хлопая широкого разлета крыльями. Мягко и задорно греет маленькое солнце, и по берегу, по узкой полосе между водой и плитняком, прохаживается иркутский обыватель и гость, заглядывается, жмурясь, на сверкающую реку, любуется голубой, дымчатой далью города и холмов. Илья остро и нежно чувствовал жизнь весной. Летом – благодать: зной, пыль, пот, а по Ангаре бегут и вьются свежие, легкие вихри. Сама река – зеленоватая и яркая до рези в глазах. Но осенями Илья чаще задерживался на мосту, особенно в ясные дни с чистым, проутюженным ветрами небом. Так далеко, бывало, все видно, что, сдавалось, стоит еще немного напрячь зрение и можно разглядеть Байкал, горы и сопки, а в распадках, темных и сырых, пенно и мутно закипающие реки, отовсюду мчащиеся к тихой Ангаре…
Илье стало легко. Он подумал, что этот живописный вид с моста чем-то похож на левитановское "Над вечным покоем" и так же заряжает силой. Илье захотелось писать – Ангару, небо, остров, рыбаков, чаек, и так же просто, ясно, но и сильно выражать свои чувства, как Левитан. Писать просто и жить просто – как это прекрасно.
Ему захотелось увидеть всех, кому он принес столько горя и переживаний. В нем снова набирал силы художник, но это уже была не та художническая сила, которая склоняла к простому рисованию или письму маслом и акварелью, а та художническая сила, которая звала к работе любви. "Люби тех, – словно говорила она, – кто рядом с тобой, кто живет для тебя и для кого ты должен жить".
Илья торопливо пошел с моста. Ему многое нужно в жизни сделать. Он, конечно, за последние месяцы возмужал, теперь нужно стать мужчиной – человеком. А художником станет ли – это уже как судьба велит; быть может, главным его творением станет его собственная жизнь.
Нужно спешить.