Илья Панаев спал. Тонкая с длинными пальцами рука, лежавшая на высоком изгибе атласного ватного одеяла, скользила, скользила и упала на пол. Илья зашевелился, потянулся всем своим сильным молодым телом и перед самим собой притворился спящим, зажмурившись и по макушку спрятавшись под одеяло. Не хотелось расставаться с теплым, светлым сновидением, которое почему-то быстро забылось, но, как угли угасающего костра, еще грело душу. Илья подумал, как досадно и несправедливо, когда хорошее пропадает, куда-то уходит, а то, чего никак не хочется, привязывается, липнет и тревожит. А не хотелось сейчас Илье одного и самого для него главного – идти в школу. Как быстро закончились январские каникулы, – снова школа, уроки, учителя. Какая скука!
Он спрыгнул с постели, потянулся, похлопал себя по узкой груди ладонями, как бы подбадриваясь, включил свет и подошел к зеркалу: сошли или нет за ночь три прыщика, которые нежданно-негаданно вскочили вчера? Сидят, черти! – досадливо отвернулся он от зеркала. Как стыдно будет перед одноклассниками, особенно перед девчонками и Аллой.
На кухне мать, Мария Селивановна, пекла пирожки. Отец, Николай Иванович, дул на горячий чай в стакане и боязливыми швырками словно выхватывал губами и морщился.
– Отец, Илья поднялся, – как бы удивилась и обрадовалась мать, увидев вошедшего на кухню заспанного сына. – А я забыла разбудить. Испугалась, а ты вон что, сам с усам. – Подбрасывала на потрескивающей, шипящей сковородке пирожки.
– В школу, засоня, не опоздай, – счел нужным строго и ворчливо-наставительно сказать Николай Иванович и с хрустом откусил полпирожка.
– Не-е, папа, не опоздаю, – отозвался сын из ванной.
Отец развалко, как медведь, прошел в маленькую, тесную для него, высокого и широкого, прихожую, натянул на свои мускулистые плечи овчинный заношенный до блеска полушубок, нахлобучил на коротко стриженную крупную голову старую, свалявшуюся кроличью шапку, низко склонился к маленькой жене и деловито поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку.
– Ну, бывай, мать.
Гулко топал по ступенькам с третьего этажа.
Мария Селивановна вернулась на кухню, пошаркивая войлочными, сшитыми мужем тапочками.
– Илья, ты какие будешь пирожки: с капустой или картошкой? – громко сказала она в запертую дверь ванной, в которой шумно, с плеском мылся сын.
– Мне… мне… с кокосовым орехом, если, конечно, можно.
– Говори, иначе ничего не получишь!
– Если так строго – давай с капустой.
Пирожки были маленькие, хрустящие, маслянисто-сочные; Илья спешно ел, запивал сладким, как сироп, чаем.
Когда он подсыпал в стакан сахар, ложечку за ложечкой, мать молчала, но покачивала головой: совсем еще ребенок. Мельком посмотришь – парень, мужчина, но приглядишься – совсем мальчишка.
У Ильи розовато-бледное миловидное лицо с пушком усов, оттопыренные уши, припухлые губы, неразвитый округлый подбородок, тонкая шея. Если пристальнее присмотреться, можно обнаружить поперечную бороздку на высоком лбу, которая несколько старила его юное лицо, – сдавалось, что Илья всегда сосредоточенно думал о чем-то весьма важном, мудром, но печальном. Глаза усиливали это впечатление: серые, с желтоватым отливом, будто присыпанные пылистым песком или пеплом. Они сидели глубоко в глазницах и, представлялось, жили там отдельно, сами по себе. Лицо улыбалось, а глаза – молчали, как бы сомневались: зачем улыбаться?
Мать тревожили странные и непонятные глаза сына: как-то нехорошо это, – думалось Марии Селивановне. Сейчас она, стоя у газовой плиты и переворачивая скворчащие на сковородке пирожки, тайком наблюдала за сыном. Он по-детски беззаботно напевал какую-то модную мелодию и шаловливо ногой задевал хвост кота Митрофана, дремотно и независимо развалившегося на коврике под столом. Да нет, такой, как все. Простой и понятный, – отпустило в сердце матери.
Сын поел и щеголевато прищелкнул пальцами:
– Мерси, мама.
Посмотрелся в зеркало – досадливо нахмурился, надел куртку и вышел на лестничную площадку.
– А шапку, шапку! – побежала за ним мать.
– Недалеко, мам, до школы! Пока! – махнул он рукой, но Мария Селивановна все же бросила ему, сбежавшему на второй этаж, шапку.
Слава Богу, всех накормила, всех отправила, все ладненько! И Марии Селивановне казалось, что нет на свете для нее важнее дела, чем всех своих накормить, а потом тайком просить у Бога, чтобы все у них скроилось в жизни благополучно. Она шаркающе прошла в комнату сына и застелила его кровать, расставила по полкам разбросанные на столе книги, кисти и тюбики с краской.
Мать и сын увлекались живописью. Илья уже познал некоторые художнические азы, неплохо владел карандашом и углем, серьезно осваивал масло и акварель, изучал манеры и приемы больших мастеров. Он занимался в кружке живописцев при Доме культуры, и взрослые осторожно поговаривали, что Панаев, пожалуй, небесталанный малый; он иной раз мечтал о художническом пути на всю жизни, но еще ясно и твердо не определился. А Мария Селивановна, когда-то, еще в ранней молодости, пошла по узкой, без резких поворотов, подъемов или, напротив, спусков тропе того искусства, которое ученые мужи с высоты своей гордости и надменности снисходительно – все равно же надо к чему-то причислить – назвали примитивизмом. Мария Селивановна была полуграмотной, недавно вышла на пенсию, специальных книг не читала, но слыла прекрасной мастерицей по писанию на картоне маслом и по лепке глиняных фигурок. Как-то легко и весело выпархивал из ее сердца образ, и соседки, любуясь ее картинками или лепниной, прицокивали и покачивали головой: "Умница, Мария!.."
Только семейные да соседи и видели работы Марии Селивановны. Ни о каких выставках не думывала она; складывала картонки в чулане на даче. Пылились они, слипались, запаутинивались, и Мария Селивановна о них забывала. Иногда вспоминала и украдкой – супруг не позволял, потому что ценил и уважал труд жены, – десяток-другой выбрасывала в канаву за огородом. Кто-нибудь из дачников подбирал уцелевшие от дождя и солнца картинки, дивился пестрому, красноглазому петуху или плывущим по лазурному озеру лебедям, – брал наивную, но красивую картинку себе. Мария Селивановна не могла понять, зачем пишет или лепит. Иногда сердилась на себя: "На что глупостями заниматься!" Однако наплывал образ, что-то просвечивалось в душе, и не доставало сил не взять кисть.
Она убралась в комнате сына и присела с картонкой у окна. Стала писать желтыми и золотистыми красками. Привиделось ей что-то светлое и яркое, но не разобрала – то ли солнце, то ли лицо. Долго писала, а потом охнула:
– А ведь на Илью похоже! Вот так так!
Неспроста, поняла, ее сын получился таким солнечным – хотела ему счастья. Но как пойдет его жизнь, убережется ли от бед и напастей?
А сын выбежал на улицу – в его лицо бросился крепкий морозный воздух. Иркутск был еще темным, ночным, но из окон ярко сыпался свет. Илья бодро пошел по скрипучему синеватому снегу, зачем-то подпрыгнул к низко склоненной тополиной ветке – повалился на землю и шапку легкий, недавно вьюживший снег. Илья посмотрел, как падали снежинки, и подумал, что надо запомнить трепетавшую светотень. Завернул за угол пятиэтажки и увидел яркую белую звезду. Остановился и пожалел, что не может рисовать или писать немедленно.
Пошел другой дорогой, той, которая дольше вела к школе. Оборачивался на звезду. Он не совсем ясно понимал, чего ему сейчас хочется. Может быть, вот так долго брести, поскрипывая снегом? Может, всей грудью вдыхать морозный воздух января?.. Свернул в лесопарк. Большие, заснеженные ветви высоких сосен согнулись к земле. Илья увидел вдали пронизанный желтыми лучами туман – незамерзающая в городе Ангара парила. Клубы двигались, слипались и распадались. Илья вообразил, что все в его огромной стране или даже во всем мире спит – города, деревни, люди, даже Москва еще не очнулась, а вся засыпана снегом, только кое-где из-под слежавшихся, мерзлых сугробов проблескивают рубиновые звезды Кремля…
Мороз ущипнул ухо, – Илья вздрогнул, услышал слабо доносившийся шум улицы, потер варежкой мочку и онемевший от холода нос. Вспомнил, что надо идти в школу, и досадливо сморщился.