#img_3.jpeg
КАРТИНА ПЕРВАЯ
Около трех часов ночи в дверь кто-то с силой ударил. Олег Борисович Красновидов встал с постели, накинул халат и вышел в переднюю.
— Кто там?
Никто не откликнулся. Приоткрыл дверь. Никого. «Должно быть, пьяный дурак». И снова лег. А сон прошел. Ныла поясница. Мысли были невеселые.
В театре вчера состоялся повторный просмотр нового спектакля. Опять ругали. И больше всего попало ему, исполнителю главной роли. Спектакль снова не приняли, режиссеру Стругацкому определили дополнительно две недели на доработки и реализацию замечаний художественного совета. А с Красновидовым был еще разговор наедине в кабинете главного режиссера. Главный, изредка взглядывая на Олега Борисовича, чиновничьи бездушно цедил:
— Не ожидал. Вы опытный актер и не нашли себя в такой роли! Непростительно…
— Конкретно, — остановил его Красновидов, — что вы предлагаете?
— Я бы чуть облегчил образ. Роль сложная. Снимите излишнюю философию, будет доходчивей. Зритель хочет отдохнуть, рассеяться. — Главный режиссер сердито взглянул на Красновидова и увидел на его лице безучастие и скуку. — Со Стругацким у вас распри?
— С чего вы взяли?
— Бросьте это, слышите? Мы запорем спектакль.
— Который по счету? — спросил Красновидов.
— Вы член художественного совета и знаете не хуже меня, который. Меня это волнует.
— Меня тоже. — Красновидов заметил: главный режиссер говорил не то, что думал, и это выводило Красновидова из себя. В конце-то концов, должен наконец руководитель театра узнать, в чем, в сущности, дело. — Я не снимаю с себя ответственности, — сказал Красновидов, — но виновник провала не я. — Тут он увидел, как главный внутренне напрягся.
— А кто? — настороженно спросил.
Красновидов хотел уж было ответить «вы», но сдержался и сказал:
— Произвол и деспотизм постановщика.
Этот ответ устраивал главного режиссера, он миролюбиво попросил:
— Уточните, пожалуйста, Олег Борисович.
Красновидов чутко уловил истинную причину беспокойства руководителя: театру нужен был спектакль, который поднял бы сборы, стал кассовым, ему нужно добиться и аншлагов, поправить пошатнувшиеся в последнее время финансовые дела пусть даже ценой потери качества и вкуса. Ответ Красновидова по поводу деспотизма и произвола постановщика (это уж очевидно) интересовал руководителя театра теперь постольку поскольку, как малозначащая частность. Красновидов знал и другое: все, что будет сказано сейчас о режиссере Стругацком, не позже чем через час станет ему, Стругацкому, известно, только и всего. Но уклоняться от ответа не хотелось.
— Постановочная манера Стругацкого универсальна, — сухо продолжал Красновидов. — Он шахматист, актеры — шахматные фигуры. Все это никакого отношения к искусству не имеет. Стругацкий обезличивает и угнетает актеров. Нам надоело быть шахматными фигурками.
Главный почесал ноготком мизинца уголок рта, с затаенным любопытством спросил:
— Вы могли бы ему сказать это в глаза?
— При случае.
Сейчас, лежа в постели, бессонно коротая время, Красновидов вспомнил, как однажды на репетиции он сказал Стругацкому:
— С вами работать, Семен Макарыч, можно и с кляпом во рту: все равно говорить не даете.
Стругацкий пропустил это мимо ушей. А через несколько дней на репетиции, словно невзначай, бросил во всеуслышанье:
— Олег Борисович, выньте кляп и скажите, что вам мешает?
— Вы, — ответил Красновидов.
Наступила томительная напряженная тишина, только хрустальные висюльки на огромной люстре под потолком тихо позвякивали. Актеры ожидали ссоры, срыва репетиции. Ничего подобного. Выигрывает тот кто может себя сдержать. И Стругацкий сдержал себя.
— Гм. Интересно, — спокойно сказал Стругацкий. — Чем же, позвольте спросить, я вам мешаю?
— Вы связываете мне руки всевозможными «сделай так», «поди сюда», «встань там», «нагнись», «повернись». Нельзя так. Я хочу роль выстрадать сам, переболеть ею, я трачу на нее дни и ночи, а прихожу на репетицию и попадаю в строй солдат, где все по команде, все уже найдено и установлено, за тебя и обдумали и решили: «стой там», «иди сюда» — и вся недолга!
Стругацкий выслушал монолог Красновидова с завидным терпением, дымя папиросой и вороша спичкой окурки в пепельнице. И как ни в чем не бывало сказал:
— А теперь прошу репетировать и не тратить время на демагогию. У нас план, я за него отвечаю.
«И так всегда, — ругал себя Красновидов и сознавался: — Человек, конечно, я не легкий, ладить со мной трудно. Критику воспринимаю болезненно, одно слово — и я уже взрываюсь».
Беспощадный к себе и другим в работе, Олег Красновидов теряет порой чувство элементарной житейской дипломатичности, доходит до резкостей и обидных эпитетов. Это приводит к ссорам. Потом, остыв, одумавшись, начинает извиняться, каяться. И хотя покаянием вина вроде бы снимается, ему от этого легче не становится. Выбивается из творческой колеи, замыкается. Олег Борисович лежал с открытыми глазами, подложив руки под голову. В чуть приоткрытую форточку врывался морозный воздух и щекотал в ноздрях.
Мысли упрямо возвращались к разговору с главным режиссером, вспомнилось предостереженье:
— Что ж, ваше право идти на конфликт с режиссером. Но мой совет — подумайте над ролью, от вас зависит успех спектакля.
Подумать над ролью Красновидов ему не обещал, но в нем зрело желание без оглядки, пока горячо, махнуть в министерство, в райком, в горком профсоюзов, выплеснуться, раскрыть махинации руководства… Только вот какие махинации? Он еще толком не знал. Одних предчувствий и догадок недостаточно. Но позиция главного режиссера была ему ясна вполне.
Сон прошел. Впору встать, одеться и выйти из дому, подышать свежим воздухом. До театра и обратно. Это не далеко — перейти через улицу, потом проходным двором старинного трехэтажного дома, огороженного таким же старинным чугунного литья забором, и вот он, красавец, дорогой его сердцу. Любимый и такой ненавистный. За муки, за нервы. И душевные силы, отданные ему, окаянному.
Надо встать, мысли все равно не отвяжутся, они отступят лишь завтра, на репетиции. За делом все проходит: и думы, и боль, и усталость. Но вставать было лень, и ныла поясница.
Вспомнил жену и тут же почувствовал холодное одиночество. Линка сейчас пичкала бы его снотворным, массировала больное место, а между делом пилила бы и корила: «Упрям и несдержан, связался с каким-то Стругацким. Помни, что ты Красновидов. А он?.. Выскочка, фокусник. Большой, умный, а театра не знаешь ни настолечко. Театр — пасть, голодная и хищная. Корми ее и не дразни».
Странно, Красновидов улыбнулся: когда она бывает дома — хоть беги, а как нет ее — на каждом шагу чувствуешь, что не хватает того, сего, десятого, а в общем не хватает всей Линки: ее практицизма, ее истерик, разговоров о тряпках, сплетен. Олег Борисович привык на многие ее причуды смотреть сквозь пальцы, объяснял это чисто женским началом, с которым не сладишь. Вот и теперь, извольте полюбоваться: средь горячего сезона сколотила бригаду артистов и отпочковалась. Уехала на целый месяц к пограничникам с шефскими концертами. За все время — одно письмо.
«Мальчики-пограничники прелесть, выступать одно удовольствие. После концертов обязательно ужин с комсоставом и женами. Береги свою поясницу, натирай тигровой мазью, она в буфете на второй полке. Не цапайся со Стругацким, пей молоко только по утрам. Не встречай, я приеду экспромтом. Ключи оставляй у соседей (лучше у Серафимы). Целую. Л.».
Думы о Лине отвлекли, рассеяли.
Красновидов хотел было уже накрыться одеялом, повернуться на бок, сон вот-вот придет. Но вдруг он увидел, как сквозь тюлевые занавески в спальню ворвался яркий пучок света. Показалось, что это от уличного фонаря, раскачиваемого ветром. Еще пучок, еще. Замелькало, озаряя всю комнату. Потом взвыла сирена. Промчались машины, несколько, много.
Красновидов подошел к окну и обмер. Через улицу, за старинным трехэтажным домом, небо окрасилось огромным заревом пожара.
«Театр!» Страшная догадка на миг оглушила его. В растерянности он машинально на халат набросил шубу, вбежал в кабинет, зачем-то схватил со стола роль и сунул в карман. Сирены выли, звали спящих граждан на помощь.
Проходной двор был забит пожарными. Красновидов побежал по улице, свернул в переулок, миновал бензоколонку, выскочил на площадь, протиснулся сквозь толпу зевак и остановился…
В окаянстве огня, в разнузданности стихии была жестокая, кощунственная несправедливость. Пошлость какая-то, скверность. Горел храм! Святотатственно истреблялось что-то высшее. Это не укладывалось в сознании, не находило объяснения. А зеваки смотрели, нет — любовались. И он стоял среди них беспомощным посторонним свидетелем, совсем забыв, что это его, его родной театр, без которого нет бытия. На его глазах, по бесчеловечному закону, беспощадно сгорала вся его жизнь. Какой-то мужик в синем дырявом ватнике воззрился полусонными глазами на Красновидова и вдруг участливо спросил:
— Ты чего? Спрыгнул, парень?
Что было с «парнем»? Что это? Сдвиг, граничащий с умопомрачением? Восприятие стало неуправляемым, потусторонним. Иссякла боль в пояснице. Как тогда на фронте. Пулей ранило в спину, а боли не было. В широко раскрытых глазах ужас и жалость, отчаяние и ярость, кротость и протест. В остановившихся зрачках то мелькали отблеск огня, крупа искр, то вдруг чернильная темнота заставляла зажмуриваться, у него начиналось головокружение, и он безвольно искал руками, за что бы ухватиться и не упасть. «Кто разрешил творить над театром богохульство, того я низвергну, низвергну… Боже! Боже!»
— …презира-аю!! — во всеуслышание вырвалось у него из груди с хрипом и бульканьем. На него обратили внимание, кто-то пытался заговорить с ним, дотронулся до плеча, но он никого не видел, не слышал слов, не чувствовал прикосновения, глаза его вперились в разнузданную свистопляску огня, нещадно пожиравшего вместе с театром и его, Красновидова. Замирая от страха, оглохнув от пронзительного свиста и грохота, он мысленно несся туда, во чрево театра. Невесомый, в необжигающем пламени опустился на пологую, раскаленную добела крышу, проник в чердачное окно, прозвенел каблуками по железным ступенькам до верхних мужских гримировочных, вошел в распахнутые двери фойе, потом бежал по узкому коридору и в глубине его увидел окованную жестью дверку, над которой висело световое табло: «ТИШЕ! СЦЕНА!!» Трепетной рукой дотронулся до дверки, она подалась, приоткрылась — и оттуда навстречу ему, свистя и треща, метнулось пламя. Оно ярко, ослепительно ярко, как на королевском балу, сияло, облизывая декорации, кулисы, занавес. Занавес шевелился и зябко трепетал, его строгий шелест горьким укором отозвался в сердце Красновидова, словно он был виновником пожара. Скорбным взглядом смотрел он на занавес, а губы, как старому другу, шептали пришедшие на память строки из «Фауста»:
Показалось, что где-то далеко-далеко прозвучали три звонка, занавес начал медленно раздвигаться, волшебная четвертая стена из пурпурно-алой превратилась в пепельно-бурую. Безумными глазами Красновидов посмотрел в партер, на галерку, увидел переполненный зрительный зал. Ярко, до рези в глазах, горела люстра с хрустальными висюльками. На люстре сидел Стругацкий, вызванивал висюльками и дразнил, показывал Красновидову язык и щурился. Красновидов смотрел на зал и видел, как люди таяли, как их сдувало с ярусов, с амфитеатра, а из партера они протягивали к нему руки, кричали, трескуче аплодировали, требуя исполнить монолог из какой-то неведомой ему пьесы.
Он долго стоял в растерянности, потом громко птичьим голосом сказал: «Я забыл текст» — и сложил на груди руки. Занавес пылал, корчился, желая сохранить себя, свивался в тугой и плотный рулон. Сохранить? Для чего? Какая цель? Разве это не последнее представление? Театр сейчас сгорит, и больше ничего не будет. Неужели сгорит?! И никакая сила не способна отвратить беду?
Кто-то грубо толкнул Красновидова:
— Чего уставился, пожара не видал?
Режущая боль прошила насквозь позвоночник. Он упал. Руки ощутили холод снега. Совсем рядом пожарные облились из шланга водой, потом вскочили на машину, распластались по лестнице. Лестница стала подниматься все выше и выше, дотянулась до окон пятого этажа; пожарные, как кошки, карабкались, подтягивая за собой шланги; парны́е струи ударились в окна, выбили стекла; пожарные, нырнув в проемы, скрылись в черном чаду. Красновидов, следя за ними, подумал: «Батюшки, ведь моя артуборная закрыта на ключ! Там у меня сложены картины художника Братова для выставки, он просил меня отобрать лучшие». На гримировочном столике горел численник, раскрытый на листке «10 февраля 1955» с пометой «Братов».
Вспомнил, что на стенах висит коллекция фотографий. А роли! Целая библиотека красновидовских ролей, восемьдесят пухлых тетрадок, исчерканных, исписанных, мятых и драненьких. Он интуитивно дотронулся до бокового кармана, там лежала его восемьдесят первая роль.
Шапка с головы Красновидова слетела, мокрые пряди волос лезли на лоб, в глаза, он не чувствовал, что на снегу сидеть холодно. Сквозь треск пожарища до его ушей донеслась вырвавшаяся из чьей-то форточки джазовая музыка. Где-то веселились, где-то, забыв про сон, отплясывали буги-вуги. Потом звуки джаза перекрыл звон разбиваемых стекол. Лопнул и разлетелся вдребезги огромный фасадный витраж. Со звоном стекол смешалось едва слышное, но такое знакомое погудывание. Церковная звонница! Она подвешена над сценой у колосников и, видимо, жаром раскаленная, ропща и сердясь, молила снять ее с верхотуры. Дядя Яша — милый Квазимодо, где ты? Неужто под колосниками, рядом со своей дюжиной? Первейший мастер управлять этими непокорными чугунными существами, старый горбатенький фанатик, ты часами простаивал на узких дощатых перилах и, словно мифический возничий, захватив в кулак всю дюжину поводов, управлял этой колокольной стаей, заставляя ее волшебным голосом петь. Пели они упокойное, пели заздравное, били тревогу, славили Русь…
Цельноствольная смолистая балка, на которой эта стайка висела, занялась огнем, сопротивлялась, трещала, охваченная пламенем, и вдруг сдалась. Тяжела была стайка, неистов огонь, сломалась вековая дубовая крепь, рухнула звонница, исполнив последний реквием по храму своему, упала, проломив половицы сцены, исковеркав шестерни, полозья поворотного круга, и там, в глубине, отгудев до последнего вздоха, скончалась.
— Олег Борисович, вам плохо? Вставайте, вы же простудитесь. Вот ваша шапка. Пойдемте в сторонку.
Главный режиссер, поддерживая Красновидова, отвел его в сквер, скинул перчаткой снег со скамейки, усадил. Сел рядом. Лицо в саже, белые бороздки слез просыхали, невытертые. Обреченно спросил:
— Как вы думаете? Кто мог? Какая причина?
Красновидов долго не мог понять, к кому обращены эти вопросы.
— Вы меня? — он всматривался в постороннее, незнакомое лицо. — А, это вы…
— Вам плохо? Пойдемте, я провожу вас до дома.
— Я здесь… — ответил Красновидов. Его мутило, тупо болела голова.
— Пойдемте.
— Нет. Я здесь…
— Тогда простите меня. Пойду в милицию, там, видимо, уже приступили. Мужайтесь. — И ушел.
Красновидов не понял и этих слов главрежа. Не понял, кто к чему приступил и за что главрежа надо прощать. Он долго сидел, с трудом выходя из какого-то дремотного оцепенения, заметил, что, невзирая на мороз, идет дождь. Пожарные постепенно притушили огонь, дым смешался с паром и отвратительно вонял.
Ротозеи начали понемногу расходиться.
Красновидов попробовал подняться со скамейки и не смог. Поясница не слушалась.
Светало. Приехала милиция и оцепила пожарище. Громко сигналя, врезалась в толпу «скорая помощь» и увезла Красновидова.
Аккуратно, к десяти часам утра актеры и сотрудники театра явились на репетицию… Стояли группками, поодиночке, смотрели на остовы стен, на груды кирпича и горелых бревен, переговаривались между собой, как на панихиде. Плакали.
КАРТИНА ВТОРАЯ
Состояние Красновидова внушало тревогу. Неделю метался в горячечном бреду, кричал, что ему выжигают глаза. Он лежал в одиночной палате. К нему никого не пускали.
Узнав о бедствии, постигшем театр, и о болезни мужа, Ангелина Потаповна спешно возвратилась из гастролей. Несколько дней подряд она осаждала кабинет главного врача, но безрезультатно. Отчаявшись, позвонила ему вечером домой:
— Мы не виделись месяц, вы должны понять. Я ничего не буду говорить ни о делах, ни о пожаре, только войду на две минуты. Профессор, это принесет ему облегчение, мы всегда так тяжело расстаемся…
Профессор почувствовал, что остановить ее нет возможности, и сдался:
— Хорошо, на две минуты. Приходите.
Появление Лины в палате не подействовало на Красновидова никак. Когда она села на койку и поцеловала его в лоб — «ох, какой он горячий», — Олег Борисович, уставившись неподвижными глазами в потолок, спросил:
— Ты уже знаешь?
Ангелина Потаповна бросила украдкой взгляд на профессора и быстро проговорила:
— Нет, дорогой, я ничего не знаю, а тебе нужен покой, ты скоро поправишься и будешь молодцом. Я принесла тебе фрукты. Доктор, ему можно фрукты?
Наступила пауза. Тяжелая и напряженная. В уголке правого глаза мужа Ангелина Потаповна увидела слезу.
— Театра нет, — сказал он, мучительно заставляя себя улыбнуться. — Я все видел. Выдающийся спектакль. О-ча-ро-вательное зрелище: огонь, мороз и дождь одновременно. Так не бывает.
Врач осуждающе смотрел на Ангелину Потаповну.
— Олег, я привезла тебе дивные подтяжки. Такие есть только у Валдаева. Ты мне говорил, что тебе тоже хотелось такие.
— Но Валдаева уже нет, — безразличным тоном процедил муж. — Ничего нет. Никого нет, одна ты есть, чудом сохранилась, — он сложил губы трубочкой и по-детски чмокнул, точно поцеловал воздух. — А теперь иди. Иди, меня полечат, и тогда мы увидимся. Мне надо побыть одному.
— Олег, милый, я…
— Иди, Лина.
Врач тронул ее локоть. Визит окончился.
Первое, что Красновидов увидел, придя в сознание, были стакан с термометром и сидящая возле койки на табурете девушка-санитарка. Санитарка с некоторым удивлением, как ему показалось, смотрела на него, потом дрогнувшим голосом спросила:
— Больной, как вы себя чувствуете? — И покраснела.
Красновидов ответил:
— Лучше, чем вчера. — И спросил, почему она покраснела.
— Потому. Целую неделю была жуть сплошная. Бредили. Жар.
— Бредил?
— Ага. Все Веру Тимофеевну поминали.
— А вас как звать? — спросил Красновидов.
— А меня Стрелкой, — помедлив, ответила санитарка и зарделась. — Смешное имя, правда?
— А по паспорту? Есть паспорт?
— Есть, месяц назад получила. Тоже Стрелкой.
— Ну что ж, красивое имя.
— Ага.
— И что, так все время около меня и дежурила?
— Посменно, конечно. С Олей. Та в институт готовится, в медицинский.
— А ты?
— А я подрабатываю. Семья у нас. Бабка старая и три братика. Отца на войне, под Кенигсбергом… это… в обе ноги и в руку. Три года почти в госпитале, в люльке. А умер от туберку…
«Пожар!» Сознание его снова начало тонуть в мутной пелене. Он уже не слышал, как в палате рокотал его голос: «А пожарные-то опоздали! Яшу спасите, Яшу!»
— Больной! — звала растерянная санитарка. — Очнитесь! — Привела его в чувство. — Ну вот, вы опять. Прямо хоть плачь.
— Нет, нет, Стрелка… в порядке, — он отогнал от себя серую липкую паутину видения. — Я больше не поддамся.
— Ну, смотрите. Думайте о чем-нибудь хорошем, и вам будет лучше. Пойду за обедом. — Она в войлочных тапочках, и шагов ее в палате не слышно. От дверей показала кулачком: «Держаться!»
Красновидов заставил себя думать о хорошем. Голова кружилась, как после тяжелого похмелья, грудь теснило, в ушах стоял неумолчный шум. И все время поташнивало. Стоило только на секунду закрыть глаза — и его опять уносило в сумасшедшую явь пожара. Надо лежать с открытыми глазами, решил он. Не поднимая головы с подушки, огляделся. Увидел на стене акварель в белой рамке. Лесной пейзаж. И речушка. Заливчик такой, и на берегу заливчика кто-то сидит. Один или двое, он не мог разобрать. Верхушки леса светлые, прозрачные, облитые предзакатным солнцем. Подумал: «Хорошо там, у речушки. Туда бы». В окно, застревая в тюлевой занавеске, лился ровный, спокойный свет. В палате было мирно, нежарко. И одиночество казалось приятным. Ничто не напоминало больницу, разве только термометр в стакане. И обрадовался тому, что жив. Слышит. Ощущает. Но глаза еще очень хотелось закрыть, они устали уже, утомилась, увидев сразу так много. Олег закрыл их на миг, и сразу все исчезло. Потянуло опять, потяну-уло в непроглядную темень, в носу терпко, гадко запершило от дыма, затрещало в ушах, и возник вдруг плачущий главный режиссер, медведем навалился на Красновидова.
— Больной! Больной! — проступило сквозь треск и грохот. — Ну вот, вы опять…
Стрелка принесла обед. Поила его из маленького белого чайничка бульоном, отщипывала ломтики хлеба и совала ему в рот, потом с ложки кормила рисовой кашей и давала запивать компотом. Приговаривала:
— Вот та-ак… Вот та-ак… Умничек.
— Вы меня как ребеночка, — жуя, выговорил Красновидов.
— А больной и есть ребеночек. — Санитарка поскребла в тарелке остатки. — Беспомощный и слабенький. А поправитесь — и ого! Эвон, какой вы большой, в койке не умещаетесь.
Она собрала посуду, поправила больному подушку.
— А теперь тихий час. — И ушла.
Теперь-то уж я глаз не сомкну, уговаривал он себя. Дудки. Глядел опять в окно, по сторонам, но все чаще останавливал внимание на картине в белой рамке. Лес, речушка. И вспомнилась Вера Тимофеевна. Стрелке небось подумалось: любовная история. Не было любовной истории. У него была Лина. Жена. И больше он никаких любовных историй не припомнит. И припоминать нечего. Не было их. С Верой Тимофеевной история совсем иная. Когда это было? В сорок третьем. Да, одиннадцать лет назад. Как время-то летит, ему уж за сорок перевалило. Сейчас он не мог сразу и вспомнить-то, где это было в сорок третьем. На Украине, это уж точно. И лес и речушка были. Как на этой картинке. Там они и встретились. Верней, она его встретила. Раненого. Уберегла. Спасла жизнь. Она была красивая, Вера Тимофеевна, молодая. Постарше, конечно, чем он. Лет на пять-шесть, а может и больше, трудно сказать. В войну старели женщины до срока. И звали тогда ее не Верой Тимофеевной, а Искрой. Такая у нее была подпольная кличка. Не может он всего этого забыть даже в бреду. Но и вспоминать невесело. У него дома в столе несколько тетрадей с надписями на обложках: «Рейд лейтенанта… в тыл к немцам». Там и история встречи с разведчицей Искрой. Диалоги, сцены, зарисовки образов солдат, офицеров, немцев. Самой Искры. Документы, вырезки из фронтовых газет. Потом как-нибудь, не сейчас. Он найдет время, достанет эти тетради, перечитает, вспомнит подробности. Больно уж часто что-то возвращается память его к тем дням. И забвения нет и покоя. И странная вещь: чем дальше уходят в прошлое эти дни сорок третьего, тем настойчивее вторгаются они в настоящее, в сегодняшнее.
Вот поправлюсь, наказывал он себе, вернусь к этим тетрадкам. И подумаю. Всерьез. Надо только найти время. У больничной койки есть одно положительное качество: только она смогла отвлечь меня от дел. Первый раз могу себе позволить такую роскошь. Живешь, как путешественник без компаса. Упрешься в дело и — стена! Ничего больше не видишь. Здесь можно хоть подумать, кто ты, что ты, чего добился. У тебя, Олег, между прочим, и жена есть. Как у тебя с ней? И тут же хватился: почему она ни разу не зашла меня проведать? Неужели все гастролирует? (Краткий визит жены, оказывается, в памяти не зафиксировался.) Должна бы зайти, поинтересоваться. И огорчился. Именно сейчас, когда нужно, — ее нет! И почувствовал острое, старческое какое-то одиночество. Уставился в потолок.
И вспомнился день первой встречи. В ноябре сорок третьего в госпиталь для тяжелораненых, где-то под Новосибирском, залетела бригада артистов. Измученные, голодные и продрогшие, артисты приютились в этом госпитале чуть ли не на неделю. Давали концерт для «ходячих». А в одной из палат лежал пластом с поврежденным позвоночником лейтенант Красновидов. Концерт кончился, но группу артистов попросили выступить в «тяжелой» палате. Вошли они — певец-куплетист, чтица, аккордеонист и худой, в очках на узком носу, конферансье. Красновидов помнит, как забилось у него сердце, внутри все задрожало. И ком в горле: он ушел на войну из театра. Двадцативосьмилетним. Из коих пять лет отдано работе в Государственном драматическом. Переиграл множество ролей. В войну, когда театр эвакуировался, у Олега были возможности уехать в тыл и служить себе актером и дальше. Руководство театра даже настаивало: ты нужен. Но Красновидов подчинился зову сердца и пошел в военкомат. В самые трудные годы командовал взводом пехоты, хлебнул окопной жизни по макушку. Ранен, контужен, награжден орденом Красной Звезды, повышен в звании. Позже, когда освобождали уже Украину, лейтенанта Красновидова вызвали в штаб дивизии. Где-то дознались, что он владеет немецким языком, и перевели в разведку. А в августе сорок третьего при выполнении боевого задания его и… Который месяц теперь отлеживается в лазаретах. Наблюдая, как они готовятся к выступлению, Красновидов увидел знакомого актера из Драматического театра, красавца с томными глазами, при бакенбардах, элегантно одетого даже в этих, нецивильных, условиях. Бантик в крапинку и уголок белого платочка в боковом кармане. В первый момент Олегу захотелось отвернуться, не обнаруживать себя. Бросило в жар, какое-то стыдливое чувство болезненно уязвило самолюбие, но неодолимое желание узнать, что с театром, кто жив, кто погиб, пересилило смущение, и он крикнул:
— Томский!
Томский подлетел, глазам своим не веря:
— Олег?! Ты ли? Вот так встреча!
Красновидов почувствовал, что коллега перед концертом хватил уже спиртику. Говорил Томский много: как проходят на солдатской аудитории его куплеты, как научился ладить с интендантами, и потому бригада его всегда сыта. Нет, о Драматическом театре он ничего не знал, они отпочковались: малым коллективом легче прожить, и в их группе пока что никто не погиб. На фронте? На передовых? Нет, они не были, повезло, слава богу. Говорил обо всем, но почему Красновидов лежит здесь недвижный, и спросить позабыл. Потом крикнул:
— Лина, подойди.
Одетая в концертное платье из синего бархата, чуть подгримированная, Лина подошла к койке.
— Познакомься, мой друг по театру Олег Красновидов.
Последовали эпитеты, комплименты, которые Олега коробили и раздражали: талантлив, одержим, первый герой, гордость театра.
— А это моя жена. Лина. Ангелина Потаповна, — произнес Томский так, будто объявлял актрису на выход.
Сейчас Красновидову вспомнилось, что Лина показалась ему сердитой. С Томским общалась нехотя, надув губы, смотрела мимо него, но с Красновидовым была трогательно заботлива и, порасспросив: «Что у вас? Давно? Болит?» — проявила нескрываемое участие. И когда выступала с чтением отрывка, получилось так, что обращалась она только к нему, будто в палате лежал он один. Читала она средне, это почему-то запомнилось. Лина еще не раз посетила его, уже без Томского, одна. Поделилась (так, между прочим) своей заветной мечтой попасть в хороший театр, а Красновидов, не ведая еще, что с ним в ближайшем будущем стрясется и как определится его дальнейшая судьба, простодушно пообещал Лине в случае чего помочь. Лина погладила его ладонью по вискам и поцеловала в лоб. Она обещала писать и не терять связи. Бригада снялась с места и уехала, а Красновидов долгое время пребывал в приятных воспоминаниях. Потом эта женщина как-то поистерлась в памяти, растушевались и внешность ее, и голос, и ласковая ладонь. Запомнился только ядовитый цвет концертного платья. Приходили от нее письма, длинные, сентиментальные, непременно оканчивающиеся словами: «Жду встречи, нежно целую. Ваша Лина». И в одном письме мелькнула строчка: «А с Томским мы разошлись».
Прошел год.
Красновидов, подлечившись, демобилизовался и опять работал в театре. Ангелина Томская его разыскала, начались свидания. А дальше? Дальше Лина упросила Красновидова помочь ей показаться в сцене из «Укрощения строптивой». Беатриче она играла бесстрастно, излишнее волнение ей мешало, но внешне понравилась, и на какие-то другие роли она могла подойти, так решило руководство. Ее приняли в театр. Произошло все так стремительно и, в общем-то, красиво и увлекательно, что Красновидов и сейчас, после стольких лет, не мог бы вразумительно объяснить, как они оказались вместе, что их сблизило и что сближает до сих пор? Лине это, пожалуй, лучше знать. Она не встречала в жизни людей, похожих на Красновидова, и одно это уже покоряло. Что она видела? Моталась с бригадой по тылам, месяцами гоняли ее по железным дорогам от пункта к пункту, из одного воинского хозяйства в другое. Вагон — многосемейный дом, купе — отдельная квартира. Границы нравственности определялись условиями войны. Томский, человек вообще-то по натуре добрый, бескорыстный, общительный, сулил усеять путь розами, любить и лелеять. Голодное военное время, девичья бесхарактерность и легкомыслие… Лина сопротивлялась недолго. В передышке между концертами в одном из купе состоялась свадьба. И тут же начались будни. Нудные, утомительные. Томский, оказалось, глубиной чувств к ней не обладал, так же, как и к своему делу, театр был для него лишь средством к существованию, высокие проблемы его мало беспокоили — куда-де нам до Красновидова, он весь пропитан Станиславским. Парит, из кожи вон лезет. А Лине, может, и не хватало как раз именно этого — быть рядом с тем, кто парит? Бездомная жизнь, ночные бдения, утомительные, выматывающие душу стоянки на разъездах, в железнодорожных тупиках узловых станций, вечные мытарства в поисках кипятка, соли, полешка дров. Разве это жизнь актрисы? И ей уже думалось, что так, как она, живут все, кто служит Мельпомене. А оказалось, есть что-то выше, значительней. В атмосфере той актерской среды она задыхалась; душевная опустошенность, жизнь вслепую, незнание завтрашнего дня надломили ее, она перестала быть самою собой.
Брак с Красновидовым поднял ее в собственных глазах, жизнь стала ярче, значительней, казалось, ей хватало уже того, что она могла преклоняться перед талантом мужа, гордилась им, довольствовалась даже тем, что была лишь его отражением. Однако личный и духовный мир ее почти не изменился, она замкнулась в рамках семейной жизни и не заметила, как отгородилась и от театра и от самого Красновидова. Она по-своему любила театр, но и безотчетно предавала его, а Красновидов был слишком далек от семейных и душевных дел, отдавал театру все свое время, силы, мысли. Театр был его домом, его семьей. Этого главного Ангелина воспринять не смогла. И ей стало трудно. А с Томским, оказывается, было легко и беспечно. Жить с таким, как Красновидов, — недостаточно быть только женщиной: он сложный, нетерпеливый, его бросает в разные стороны. Ищет, находит, теряет. Что сегодня кажется верным, завтра никуда не годится. Он вечно неспокоен, вечно чем-то недоволен: ночь напролет может обсуждать какую-то безделицу, а утром кричит: «Нашел! Так вот где собака зарыта». Но Лине не понять ни того, что он нашел, ни того, где зарыта собака. Это ее нервировало, сбивало с толку. И отчуждало. Вот тогда вспоминался Томский со своим «куда нам до Красновидова, парит, из кожи вон лезет». Так и жила. Преклоняясь, глубоко не вникала — перед чем преклоняется.
Дверь распахнулась. В палату вошла Стрелка.
— Как себя чувствуете, больной? Лучше?
— Гораздо лучше. Ваш совет думать о хорошем совсем привел меня в чувство.
— Вот видите! Хорошие мысли поднимают тонус. А к вам гости. Врач разрешил ненадолго. Мужчина и женщина.
— Вот как? Что ж, встретим, — Красновидов оживился и попросил санитарку причесать его.
Пришли Ангелина Потаповна и артист Валдаев.
— Профессор сказал, что организм у тебя богатырский, а сердце титана, — Ангелина Потаповна присела на кровать и положила ладонь ему на лоб.
Красновидов смекнул, что Лина приврала, профессор таких слов не говорил, это факт, слова были совсем другие и не такие оптимистичные.
— Почему ты не приходила?
— Я… — начала было Лина. — Ты разве-е… — но спохватилась, сказала что-то несуразное и запнулась. — Я привела Виктора Ивановича, видишь?
— Вижу. Здравствуй, Виктор.
Валдаев принес Олегу пакет с яблоками и, конечно, рассказал, как просил продавца положить самых лучших, что они предназначены больному, да еще известному артисту.
— Ты бы, Виктор, еще доложил продавцу, что у меня сердце титана и что дед мой был бурлаком, двух метров высоты, дожил до ста девяти лет, кочергу свертывал петлей и имел семнадцать детей.
Лина всплеснула руками:
— Этих подробностей не знаю даже я. Вот ты, оказывается, в кого.
— А ты не суй носа в мужские разговоры. — Красновидов усадил Лину на койку, слабой еще рукой обнял. — Ты похудела, можно нащупать ребрышки. И стала еще стройней, это хорошо. Что нового?
— Привет тебе от Лежнева, от Могилевской, ну и вообще от всех.
— Спасибо всем. Какие еще новости? — Он неохотно, почти насильно заставил себя спросить о делах театра.
Валдаев рассказал ему подробности расследования причин пожара, которые он узнал от начальника отдела кадров. Все трое погоревали, посокрушались. Потом вошел врач и объявил, что визит закончен, больному нужен покой.
Прошел месяц, а разбирательство причин пожара еще не закончилось. Почти полное отсутствие документации усложняло дело.
Актеров допрашивать очень трудно. Они словоохотливы, откровенны, но путаники страшные. Подозрения на принадлежность к преступлению высказывались самые несусветные. И хотя все старались помочь найти виновника пожара, получалось так, что в ворохе следственных процедур этот главный вопрос растворился во всевозможных побочных причинах.
А может быть, они-то и были основными?
Расследование установило, что руководство в последнее время фактически потеряло над театром управление; вся цеховая работа шла самотеком. Какое это имеет отношение к пожару? Считали, что прямое. Халатность в целом приводит к халатности в частностях. Слабый инструктаж пожарных. Коменданта часто встречали в нетрезвом виде. Начальник производственных цехов не следил за исполнением правил безопасности труда. Рубильник на общий свет, который после часу ночи выключался дежурными по театру, находился под личным контролем заместителя директора по хозяйственной части… Длинная цепь из многих звеньев, и во всех звеньях можно найти изъян.
Установлено, что во время пожара были жертвы: посторонний гражданин, приехавший из Кургана, слесарь-тепловик, дежуривший в котельной, уборщица, не имевшая городской прописки и нашедшая себе пристанище в кладовке при прачечной, и художник-декоратор, работавший по срочному заказу над тюлевым задником в чердачной части театра. Подозрение, естественно, пало на них, четверых. Но все четверо погибли.
Актеры слонялись без дела. Некоторые из них ради хлеба насущного подались на киностудию вымаливать себе эпизоды или место в массовках, другие взяли драматические кружки при заводах, в институтах, на транспорте. Филармонии было дано указание погорельцев почаще занимать в концертах.
Страдали, но терпели, ожидая обнадеживающего решения Министерства культуры.
Было проведено собрание коллектива театра, оно состоялось в актовом зале школы-десятилетки. От споров дрожали стены. Казалось, колокольчик в руках бывшего председателя бывшего месткома театра от беспрерывного звона охрип.
— Добейтесь нового помещения для театра!
— Легко сказать — добейтесь!
— Мы хотим играть…
Кто-то предложил поставить на ноги каких-нибудь три-четыре транспортабельных спектакля, обуть, одеть их, сделать облегченные декорации и выехать на гастроли.
— Хватит дурака валять, за дело надо взяться, актеры готовы работать хоть круглые сутки, а пока будем на гастролях, глядишь, подыщут и помещение.
Не договорились ни до чего конкретного, разошлись.
В довершение ко всему пришло известие, что на длительный срок за ветхостью закрывается еще один театр — «Музкомедия». Сначала были заперты двери для зрителей на второй ярус — он грозил обвалом, потом обнаружили непрочность перекрытия, и театр встал на ремонт. Крышу разобрали, завезли стройматериалы. А совсем недавно специальная комиссия обнаружила, что перекрытие не самый главный дефект: отслужили свой век стены, дал осадку фундамент. Здание было признано аварийным и подлежало сносу. Одна беда тянет за собой другую, остались без крова два коллектива.
И тогда наконец состоялось расширенное заседание в республиканском Министерстве культуры.
После четырехчасовых дебатов приняли решение. По «Музкомедии»: театру сдается в аренду зрительный зал гостиницы «Глобус». Таким образом, «Музкомедия» до постройки нового здания будет иметь возможность работать спокойно.
Иными были дела у Драматического. Расследование установило множество серьезных ошибок и упущений в деятельности руководителей театра. И если прямая причина пожара до сих пор не всплыла — только улики и подозрения, то косвенными виновниками оказались многие, включая и директора, и коменданта, и главного администратора.
Факты, выявленные при расследовании, с полной очевидностью утверждали, что творческая сторона жизни театра за последние годы резко пошатнулась. Спектакли выпускались идейно слабые, художественно несовершенные, хотя в коллективе трудится немало замечательных артистов. Театр, которым совсем недавно гордились, потерял силу, не говоря уже о сборах. Пожар, бесспорно, событие непредвиденное, но за развал театра придется, так или иначе, отвечать всему коллективу. Хотя бы потому, что слишком робкие и нечастые поступали в министерство сигналы о недостатках в жизни этого театра. Решение, составленное авторитетной комиссией, возможно, кого-то и огорчит (так было оговорено), но на сегодняшний день оно остается единственно приемлемым: министерство тоже считает целесообразным Драматический театр расформировать.
Далее сообщалось, что Управлению театров поручено оказать содействие в трудоустройстве работников театра и подойти, по возможности, к каждому индивидуально.
В гардеробной министерства, где толпились в нетерпеливом ожидании приговора актеры и руководители обоих театров, сделалось шумно. Текст решения распространился в мгновение ока, комиссия еще не успела разойтись, а в гардеробной уже шло его обсуждение. Все были взволнованы до предела. За четыре часа ожидания чего только не приходило в голову. Всего ожидали. Но только не этого. Кто-то вскрикнул, кто-то зарыдал; толковали, спорили, говорили резкие слова, неизвестно куда и кому апеллируя. Актеры «Музкомедии» ликовали. Столпившись вокруг своего директора (а он присутствовал на заседании), благодарили, поздравляли, обнимались, что-то горячо предлагали. Советовали «это дело» обмыть, острили, смеялись и в пылу радости позабыли совсем, что рядом стоят погорельцы, которым было не до смеха.
Егор Егорович Лежнев, народный артист республики, профессор и режиссер, маленький, сухой, бритоголовый, надевая шубу, с постной улыбкой на губах сказал:
— Ну что, коллеги? Теперь мы не просто погорельцы, но еще и расформированные. Как будем? Войдем в распахнутые двери других театров? А? Выпьем посошок на дорогу и разбежимся? Ну, вы, маститые?! Кто «за»?
Лидия Николаевна Ермолина, в свои шестьдесят лет еще молодая и ликом и духом, всплеснула руками, едва сдерживая слезы, на всю гардеробную закричала:
— Это же надо?! Такое предложить! Как товар на потребителя. С поклоном в чужой театр?
Лежнев хотел ее успокоить, но она отстранилась.
— И вы туда же, Егор, с вашим посошком! Нашли где острить.
— Ну и шуметь, Лидия Николаевна, лучше где-нибудь в другом месте.
Она его не слушала и так же в голос сказала:
— Умру, а не стукнусь ни в одну дверь, слышите? Умру…
— Хватит нам смертей, Лидуша, — буркнул флегматичный, страдающий одышкой Павел Савельевич Уфиркин, помогая актрисе одеться, — живи на здоровье и вспомни, как говорят: спасение горящих есть дело рук самих горящих.
Лидия Николаевна куталась в шубу — ее трясло — и не переставая причитала:
— Я большего горя не знала в жизни своей. Все, все дотла… вся жизнь прахом… Чем мы-то виноваты? Я, что ли, должна была этого дурака директора ревизовать? — (Директор стоял рядом.) — Что ж, мало я сделала, чтоб театр жил? Дни и ночи — ему, горе и радости — ему, всю до кровинки, до слезинки.
Директор, а за ним и главреж, наспех накинув пальто и стараясь быть незамеченными, удалились.
— Ну, будет, будет, — успокаивал Лежнев. — Что делать-то теперь? — обратился он к артисту Валдаеву.
Валдаев внешне держался крепко, казался спокойным. Зубами зажал потухшую трубку. И только по тому, как он пытался ее раскурить, видно было, что спокойствие его наигранное.
— Что теперь — не знаю, — сказал он, блуждая глазами по потолку. — Надо, вероятно, привести себя в порядок. Это раз. Что теперь — обдумывать поздно.
— А что потом?
— Потом? — Валдаев покусал трубку, неторопливо перевел взгляд с потолка на Лежнева. — Потом… приходите-ка ко мне в гости, потолкуем по душам. Скликайте всех, кого разыщете. Ум хорошо, а с вами лучше. Устроим эдакий совет в Филях.
КАРТИНА ТРЕТЬЯ
Пришел апрель и принес с собой весну. Бурную, звонкую, неожиданную. Неожиданную потому, что в конце марта были еще злые морозы и снегопады. Цыган не торопился продавать шубу, и, казалось, зиме не будет конца. Но как-то враз солнце стало ярким, теплым; зажурчали ручьи, в водосточных трубах загрохотали обвалившиеся льдины, дворники дружно сбрасывали с крыш утрамбовавшийся, отяжелевший от долгого лежания снег, и теперь он, сброшенный, дотлевал кое-где на тротуарах и во дворах грязными изветренными комками. В сквере, у сгоревшего театра, разноголосье птиц. Оглушительное щебетание, чириканье, посвист перекрывали шум улицы, радовали мам, выкативших детские коляски с младенцами на свежий воздух, под ласковые струи солнечных лучей.
Олег Борисович Красновидов вернулся после болезни бодрым, обновленным. Он отлежался, отоспался. В санатории, после больницы, прибавил в весе, надышался свежего воздуха, а тут еще такая весна! Шагом шагал он твердым, расправив плечи, вскинув голову. На щеках здоровый румянец, глаза, чуть прищуренные, смотрели зорко. Ангелина Потаповна заметила перемены и в его характере. Он перестал реагировать на мелочи, всегда его так раздражавшие. Забрасывал ее вопросами — черта, совсем не свойственная прежнему Олегу. Тут, конечно, она ошибалась: это пришло с годами. Он привык к тому, что и без вопросов получал от Лины всю информацию с избытком; ему приходилось выслушивать пересказ производственных собраний, слухи об изменах и разводах, дословные, выученные наизусть тексты приказов дирекции, о стилягах и прогнозах погоды, о цене на товары и много еще разной всячины. Он выслушивал ее, пытаясь уяснить, зачем она отнимала у него столько времени на пустяки. Сейчас он не давал ей говорить и без конца прерывал:
— Не о том ты, совсем не о том. Скажи мне, кто уже определенно порвал с театром?
— Многие. Человек восемнадцать.
— Где они?
— Ушли на эстраду. Концертируют. А что делать? Берзин уехал в Одессу. Пиляева в Казань. Да, ты знаешь, Кленова вышла замуж за посла и теперь за границей. Кажется, в Люксембурге. Нет, путаю. В Тунисе. В общем, устроилась хорошо.
Красновидов улыбнулся. «Ах эта Линка!»
— Хорошо, значит? Ей бы лучше на Таити.
— Почему? — не поняла Ангелина Потаповна.
— Там теплее.
— Ну зачем ты так?! Говорят, она по любви.
Красновидов ее прервал:
— Валдаев здоров?
— Держится. Был как тень. Ты напугал меня тогда, в больнице.
— Чем?
— Ты сказал, что он… Ну, что его нет.
— Чепуха. Откуда ты взяла?! Ничего я такого не говорил. Впрочем, тогда мне казалось, что вообще никого нет. Мне Валдаев очень нужен. Как ты думаешь, он настоящий?
— Я не знаю, что ты под этим подразумеваешь. Для меня он хороший актер и строгий заведующий труппой, а какой он с других сторон, мне трудно сказать.
— Дико! — Красновидов словно спорил с самим собой. — Мы работаем бок о бок с людьми и не знаем их. Так же нельзя! Ты по инерции все еще величаешь его заведующим труппой?
— Ну бывший, бывший… Мне кажется, дорогой, чем меньше мы знаем людей, тем лучше к ним относимся.
— Что ты говоришь, Лина? Тогда надо бросать театр.
— А не твои ли слова: в театре служат, а не дружат?
— Я преклоняюсь перед твоей памятью, Лина.
Красновидов поежился от неприятного чувства. Да, это было правилом — не доходить в отношениях до панибратства, до собутыльничества. Такой дружбы он не признавал.
— Это мои слова, Лина. Но знание людей и дружба, основанная на преферансе, бегах и бильярде, — не одно и то же.
Он задумался.
— Стоп! А не получилось ли так, что это мое правило отсекло от меня людей вообще? Ведь, в сущности, я знал только партнеров. Люди интересовали меня вскользь, простая житейская чуткость казалась мне излишней лирикой, на которую грех тратить драгоценное время.
Лина тогда возразила:
— Ты всегда был и остался ребенком. Живешь одними впечатлениями. Два месяца не видел людей, теперь тебя к ним потянуло. Возьмешься за работу, и вдохновение это уйдет.
Олег Борисович теплым взглядом посмотрел на Лину и раздумчиво произнес:
— Впечатления и вдохновение для актера — форма энергии. Не будет ее — не будет актера. К сожалению, актеры часто превращаются в дельцов, а не в творцов. В актерскую лексику все активней врываются слова «скомпоновать», «построить», «сработать», творческие находки называют запчастями, спектакли — продукцией, а труппа теперь называется актерским цехом. Ты чуешь? Сплошная механизация.
Он помолчал, потом с надеждой и наивным простодушием спросил:
— Лина, я могу перестать быть механизмом?
Лина с умилением смотрела на него и улыбалась: «Он действительно стал каким-то другим, новым». И почувствовала, что очень любит его сейчас, такого нескладного, трудного, вечно сомневающегося.
— Нет, — сказала она с лукавством, — не можешь, милый ты мой, в этом нет надобности. Ты самоед, все, что ты наговорил, не имеет к тебе никакого отношения. Он попытался возразить, Лина не дала ему раскрыть рта: — Не спорь, мне лучше знать. У тебя только не бывает времени оглянуться и посмотреть на себя. Ты вспомни, сколько за все годы, что мы вместе, было у тебя выходных дней? Ни одного. Два месяца, которые ты провел там, в клинике и в санатории, позволили тебе, быть может, в первый раз подумать о здоровье, о людях, о жизни вообще. Не терзай ты себя попусту.
Она права, признался в душе Красновидов и заходил по комнате.
— Я задумал нечто, Лина. Не перебивай! Все пока очень сумбурно, это витает передо мной. Мне нужен толчок, малюсенькая зацепка. Не могу ее найти, но чувствую, если я ее найду… — Он ходил по комнате, говорил тихим, ровным голосом, и говорил против обыкновения очень много. — Мы остались без театра. И что теперь? Сложить крылья? Дело, как видишь, не в здании. Пожар съел труп. Но не труппу, хотя, как оказалось, сгорел-то театр задолго до пожара?! И никто из нас, к сожалению, не задавался по-настоящему вопросом, почему Стругацкий — пошляк, главный режиссер — фигляр и недоучка, а директор — дерьмо и кисель. Знали мы об этом или нет?
— Знали, Олег. Но думали, что это так и надо. А если думали, что так не надо, то терпели, кривлялись перед ними, давали возможность жить, а сами страдали. Страдали, а все же кривлялись.
— И этим помогали театру гибнуть. По-мо-гали, Ангелина! Теперь его надо возродить. Нас новые стены не спасут, это уж точно. Играть можно и в сарае, но играть надо так, чтобы публика валом валила в этот сарай. Значит, дело в качественной перестройке театра. Давай посмотрим правде в глаза. Что делалось последние годы? Все шло самотеком. Мы подчинялись инструкциям и тащили телегу, без разбора нагруженную всяким хламом. Жизнь шла далеко впереди нас, она шла сама по себе, а мы сами по себе. И это страшнее пожара.
Он сел на тахту и обнял Лину за плечи, она почувствовала, что руки у него ледяные.
За ужином Ангелина Потаповна положила на стол пачку нераспечатанных писем: просьба помочь устроиться в театральную школу, благодарные отзывы об исполненной роли, приглашение на творческую встречу… Некоторые письма приводили Красновидова в умиление: «Одолжите денег…», «Где достать пособие для желающих заниматься мотоспортом?», «Правда ли, что Жан Габен имеет стадо коров и сам пасет его?»
Пришло письмо от старого друга — актера, Петра Андреевича Рогова. Выведенный на пенсию, актер со званием, отдавший тридцать лет жизни Драматическому театру, полный сил и желания работать, Петр Андреевич не мог смириться с почти насильственным уходом на покой, уехал подальше от родного театра, к своим землякам, поселился у сестры в далеком зауральском городке с суровым названием Крутогорск и скоро стал там нужным человеком. Привел в порядок заброшенный, бедствующий театрик. Сколотил из любителей-энтузиастов труппу. Фактически на одном энтузиазме обзавелся театральными костюмами, реквизитом, столярами и плотниками и всей необходимой машинерией. За малым количеством жителей Крутогорска спектакли делались быстро, шли недолго. Жители городка покровительствовали этому театру и охотно посещали его, сборы покрывали расходы, отзывы были самые добрые. Казалось, зрители пользовались любой возможностью, чтобы поддержать актеров, сами того не ведая, что для театра это было главным: актеры постоянно чувствовали, что они нужны тем, для кого они творят.
Узнав о горе, постигшем его прежних коллег, Петр Андреевич Рогов чуть ли не всей труппе Драматического театра написал соболезнующие письма, а Красновидова — с ним они были особенно близки и во многом обязаны друг другу в делах актерских — он звал в постскриптуме к себе в гости: «…если с работой будет совсем швах, соберись с духом да прикати. Украсишь скромные подмостки. Поживешь в тиши. Тайга, охота, рыбалка успокаивают нервы, возвышают душу». Красновидов отложил это письмо в сторону.
Лина фыркнула:
— А он не боится, что ты своим темпераментом эти подмостки разрушишь, а всех его подопечных сомнешь?
Нет, положительно Линина трезвость может привести иногда человека в уныние. Ну, что ей ответить? Красновидов смолчал и принялся за остывший ужин.
Ночью, когда Лина уже погасила свет, Олег Борисович спросил:
— Ты не знаешь, в котором часу завтра собираются у Валдаева?
— Не знаю точно, милый. Позвони ему утром пораньше, спроси.
— Я позвоню сейчас.
КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ
Судьба Драматического театра оказалась воистину драматичной. У актеров начался период безработицы. Устроить на работу можно любого специалиста, а вот актера… В театрах труппы, как правило, укомплектованы до отказа, с лишком, который некуда девать. Так, за некрасивые глаза, актера не уволишь, нет такого закона. Но и принять, если он безработный, тоже никто ни по какому закону не обязан. А что делать актерам, у которых театр сгорел, а их шестьдесят человек! Они не уволены, работать способны, они остались на улице по не зависящим от них обстоятельствам, безвинно, внезапно. И бесповоротно. Куда теперь? Врассыпную? Ну хорошо, рассуждали погорельцы, маститых, именитых возьмут в любой театр: они маститые. А рядовых? А молодежь? Неужто переквалифицироваться в управдомы? Актер-то — это общеизвестно — горд и от театра никуда.
А оказалось, что все гораздо сложнее, чем думалось. Маститые и именитые тоже люди гордые и на предложения, которые они получили от театров, отвечали категорическим отказом. Одних не устраивало лицо театра, других оклады, третьих репертуар, в котором они себя не видели. А в целом все сохраняли трогательную верность своему, родному театру. Рядовые частью ушли в концертные организации, другие пристроились в киностудии на массовках; третьи уехали на периферию в надежде, что там посмотрят на них пристальнее, разглядят — и… перспектива роста утолит их ущемленную профессиональную гордость. Как бы там ни было, факт оставался фактом: коллектив распался. Выходит, решение подписано, ему дан ход и дело с концом? Однако не тут-то было. В среде расформированного уже коллектива оказались дотошные, у которых появилось намерение — прежде, чем разойтись навсегда, попытаться ответить на один сакраментальный для них вопрос: почему так получилось, что их расформировали? Распустили веник по прутикам. Какими средствами был разрушен художественный организм? Ведь совсем недавно он был и деятельным и творчески боеспособным. Дотошных волновал уже не факт, а предпосылки, они переступили через уязвленную гордость, через свои личные обиды. Ч т о послужило причиной распада театра, да еще в такой короткий срок? Обнажить, вскрыть причину означало — охранить от беды другие театры, не дать им разрушаться. Театр — достояние государства, народная ценность. Если случай с Драматическим — явление частное, единичное, тогда большой заботы нет. А если…
Поглубже разобраться, так формулировки «театр катился под уклон», «установлен ряд серьезных ошибок и упущений в деятельности» и прочие другие мало что говорят. А может быть, в решении комиссии скрыт намек: мол, подобные явления стали своего рода системой и на примере Драматического театра неплохо бы дать урок и другим? Мол, и тех ожидает «расформировать, если…». И это «если» волновало погорельцев.
— А что, если взять все эти «если», — предложил кто-то из них, — да под микроскоп?
— Правильно, — поддержали его. — И рассмотреть, поискать ту вредную бациллу, которая как ни мала, а способна и гиганта с ног свалить.
Волновал, к примеру, вопрос: почему не упомянули, хотя бы вскользь, о том, что в театре была активная, сплоченная комсомольская организация.
— И если сигналы о неблагополучном положении в театре не поступали в апартаменты Министерства культуры, — вспомнил один из погорельцев, — то в райкоме и горкоме комсомола их, этих сигналов, в письменном и устном виде, предостаточно.
— То-то и оно! Из этого вывод: межведомственная связь оперативностью похвастаться не может. Письменные сигналы остались под сукном, устные — чьи-то уши не расслышали, а комиссия по этой причине многими фактами не располагала. И хочешь не хочешь — объективность дела в какой-то степени искажена.
Среди погорельцев были люди, умудренные и опытом и стажем, отмеченные высокими званиями. Мамонты, как их величали за глаза, с широким кругозором, умеющие держать нервы в руках, знали законы жизни не только по книгам. Но и они, как ни бились, выхода не находили.
Комсомольскую организацию возглавляла молодая актриса Ксения Шинкарева. Активная, хороший товарищ, в любом деле — огонь. Инициативная, за молодежь — горой. Ее творческие успехи отмечены прессой, актрису полюбил зритель, но почему-то невзлюбил директор. Да и главный режиссер. Почему? Частность или тенденция? Шинкарева в открытую высказывала колючие, но правильные замечания, комсомольцы ее поддерживали, и общественность театра тоже. Куда уж как приятно слушать горькую правду, тем более от молодых. И вот результат: Шинкареву стали тихонько эдак, деликатно отодвигать на второй план. Человек она восприимчивый, легкоранимый, несправедливость переносит тяжело. Поделиться ни с кем не отважится, хлопотать за себя не станет — не любит проявлять заботу о своей персоне. А рана есть, она болит. От этого снижается качество труда актрисы, а значит, слабеет и качество спектакля.
Ксения Шинкарева окончила Институт театральных искусств года три назад. Экзаменационная комиссия отметила профессиональную зрелость актрисы, хорошую эмоциональность, умение владеть образом. Ксения Шинкарева оказалась одной из немногих студенток, за которую ухватились и столичные и периферийные театры, киностудия предложила роль в новом фильме.
Но Егор Егорович Лежнев, ее педагог и наставник, отмел все предложения:
— Как член экзаменационной комиссии и руководитель курса я предлагаю ей театр, в котором и сам имею честь служить. Государственный Драматический. — Он уколол Шинкареву строгим, лукавым взглядом и добавил: — Хочу надеяться, что она мое предложение не отклонит.
А в кулуарах по-отечески пробрюзжал ей почти шепотом:
— Тебе ангажементы вскружат голову — и обязательно промахнешься. Доверься старику. Вот тебе моя рука, и пошли.
Лежнев в полном смысле слова за ручку, будто боялся, что она раздумает и сбежит, привел ее в театр:
— Вот какую я вам Жанну д’Арк взрастил!
Директор отводил глаза от округлых форм молодой дебютантки. Он прямо при актрисе поблагодарил Лежнева за ценную находку, а Лежнев, сухой, с бескровным худым лицом, голым поблескивающим черепом, умиленно раскланивался, будто это его принимают в театр, а не Ксению. Главный режиссер, напротив, изучающе оглядывал ее с ног до головы. Директор спросил:
— Вы беспартийная?
— Я коммунистка, — ответила Шинкарева.
Главреж, понизив голос до профунды, вкрадчиво осведомился:
— Извините меня, Ксения… э-э… Анатольевна, вопрос нескромный. Вы выглядите много моложе своего возраста. Чем объяснить, что институт вы закончили с таким опозданием?
— Мне двадцать шесть лет, — прямо ответила Ксюша. — После войны я работала, — она чуть запнулась, — в оперетте. Подрабатывала. А перед институтом еще и училась. В вечерней школе.
— Спасибо, — главреж приложился к большой и мягкой Ксениной руке, — и еще раз извините.
Ксюше эта церемония показалась излишней и слащавой. Она спросила:
— А что, мой возраст может стать препятствием для…
— Что вы, что вы-ы-ы! — прервал ее главреж, расщедрившийся на комплименты. — Ваш возраст прекрасен. А непосредственность… Это такой плюс. Что вы, что вы, все решено, и двух мнений быть не может.
И все началось прекрасно. Весь мир, казалось Ксюше, улыбался. Шагая по улице, она сдерживала себя, чтобы не похвастаться каждому встречному, что она принята в Драматический театр. Она акт-ри-са! Понимаете, люди, что означает это слово, хотелось ей крикнуть на всю улицу. Это все! Вся жизнь. Нет ничего прекраснее, чем быть актрисой.
В первый же сезон ей надавали ролей, не знала за какую взяться. Репетировала, захлебываясь от удовольствия. Характер у нее добрый, покладистый. Она, как нездешняя, в свои двадцать шесть лет не знала еще, что такое плохой или злой человек. Нет таких, это неправда. Всегда улыбчивая, приветливая, скромно, некричаще, как многие ее подруги, одета, копна волос схвачена ленточкой. Лицо открытое, на щеках легкий румянец, ни пудры, ни губной помады, ни ретуши. Высокого роста, плавна в движениях, без тени позы, самолюбования. Подарок театру, как ее кто-то однажды окрестил.
Режиссерам было в полное удовольствие с ней репетировать. Что ни скажи — на все готова. Повторить сцену? Пожалуйста! Хоть двадцать раз. Без устали. Без капризов. Наивна, доверчива, глаза жадные, неподдельно восхищенные. И случалось, роль явно не ее плана, не роль — гроб. Не выговорить, не то что сыграть. Нет, посидит, помучается, все губы искусает, от бессонных ночей придет на репетицию с синими кругами, с воспаленными глазами. «Я нашла! Придумала. Можно попробовать?» Начнет — и все правда, все выговаривает, так и сияет изнутри. А потом, без тени кокетства, спросит еще:
— Нравится?
Ксюша жила театром. Дышала им и задыхалась без него. Без театра она тускнела, пыл души угасал, блекло лицо, глаза становились сумрачными. Ей становилось одиноко, она, как деревце на отшибе в лесу в осеннюю пору, жухла, и это видно было издалека. Если нет репетиции, нет спектакля, пусть это случалось редко, если приходит день отгула за переработку, она бежала в театр и торчала там целый день просто так. Запиралась у себя в гримуборной, читала, вела дневник. Могла бродить по мастерским, кому-то помогать, подшить чего-то, подклеить, раскроить лоскутки для искусственных цветов. В костюмерной подолгу рылась в женском гардеробе. Что-то примеряла, приглядывалась к платьям разных фасонов, стилей, эпох, напяливала на себя шляпки, ушанки, чепчики. Сидела на репетициях, смотрела, как работают другие. И становилась вновь сама собой, естественной. Живой Ксюшей.
На третий год работы в театре комсомольская молодежь избрала ее комсоргом. Шинкарева, таким образом, как бы приблизилась к руководству.
И неожиданно окунулась в неприглядную прозу жизни.
Началось с мелочи. Подшефный колхоз обратился в комитет комсомола: мобилизуйте, если можно, молодежь на уборку картофеля. Осень дождливая, копать приходится вручную, нужна дополнительная рабочая сила. Шинкаревой позвонили из райкома комсомола: ходатайство надо поддержать. Комитет комсомола в спешном порядке обсудил. Поддержали. Ксюша загорелась. С каждым, кто был включен в список, поговорила в отдельности. Все — за. Колхоз обещал каждому оплатить на трудодни картошкой, пусть только захватят, мол, мешки. И лопаты. Но лопат ни у кого не оказалось.
Шинкарева пошла к начхозу театра.
— Михаил Александрович, лопаты есть?
— Есть, но без черенков.
— Надо заготовить.
— Сколько?
— Тридцать штук.
— Пиши заявку.
Ксюша написала.
— Теперь к Шворину на подпись.
Шворин, заместитель директора по хозяйству, уехал на фабрику. Ксюша ждала его до полудня, он не вернулся. Зашла к директору.
— Петр Степанович, подпишите.
Петр Степанович подписал. Начхоз потребовал печать. Побежала к делопроизводителю. Делопроизводитель болен, ключи от сейфа у кассирши. Кассирша в банке. Дождалась. Было уже пять часов вечера.
Начхоз положил бумагу в стол.
— Теперь ступай к начальнику производственных цехов — пусть дает распоряжение столярному цеху изготовить черенки.
Пошла к начпроизводства, тот сделал большие глаза.
— Сколько? Тридцать? Так это ж делов на целый день, а у нас запарка.
— Что же делать?
— Иди к Шворину, пусть дает распоряжение.
Шворин обворожительно улыбнулся.
— Нам с вами за эти черенки, уважаемая Шинкарева, набьют по шее. Не выполним план — вспомнят нам такие черенки! И пойдет писать губерния.
— Так купите, — сказала она, — у нас есть фонды на молодежные мероприятия. Возьмите из этих фондов деньги и купите. Ведь так просто.
Он посмотрел на часы.
— Конец рабочего дня, машина ушла в гараж.
— Напишите отношение, я сама достану машину. Шворин снова начал морщиться. «Эта пава, оказывается, с характером». Снял трубку местного телефона.
— Второй склад… Степан? Шворин говорит. У нас стояки, пять на пять, остались? Понятно… К тебе сейчас зайдут, выпиши. — Трубка мягко легла на рычаг. — Ну вот, моя ненаглядная, вам повезло. Идите на склад, это в подвале. За рабочей курилкой дверка, не стукнитесь о притолоку, там темновато. И желаю творческих успехов.
Ксения спустилась по гулкой железной лестнице в склад. Степан, как Плюшкин, сидел на куче каких-то кожаных обрезков и сортировал их.
Он воззрился, сморщившись, на вошедшую, снял с носа очки и спросил тоном часового на проходной:
— Вы от Шворина?
— Да.
— А зачем вам штакетник понадобился? Садик огородить? — и засмеялся хриплым, ехидным смехом. — Репку-морковку сажать?
— Мне штакетник не нужен, мне нужны черенки для лопат.
Степан накинул очки на нос.
— Черенки? А Шворин звонил про штакетник. Опять что-то крутит. Какой же из стояков штакетник? Сколько же вам этих штакетин нужно?
— Мне нужно тридцать че-рен-ков, — сдержанно и веско сказала Ксюша.
— Строгать будете? Он ведь квадратный.
Шинкарева стояла в совершенной растерянности. Из-за ерунды она потратила без толку целый день. Завтра репетиция, ее сцена, тяжелая, потребует полной отдачи. Добро бы сделала дело, но так, проболтаться впустую…
Степан разглядывал Ксюшу поверх очков и ждал, что она скажет.
— Строгать я не умею, — сказала Ксюша.
— Да это я сразу понял. Но об нестроганые-то ручки попортите, занозите, пузырьки натрете.
— Позвоните Шворину и спросите. — Ксюша чувствовала, что терпение ее подходит к концу.
Медленно, словно проверяя, действительно ли к концу подходит Ксенино терпение, Степан немытым пальцем поводил по настольному стеклу, под которым лежал список служебных телефонов, нехотя подвинул к себе телефонный аппарат, снял трубку.
— Что ж, позвоним, — набрал номер. — Алло, Иван Сергеевич, это Степан… Тут вот барышня хорошая не возьмет в толк, что с этими стояками делать. Ей черенки надо… К столярам?.. Так ведь рабочий день кончился, все разошлись. А потом, я без бухгалтерии не выдам. Надо переприходовать и вашу визу.
Шинкарева слышала, как Шворин раскричался, указывая Степану на волокиту, и потом сказал что-то такое, отчего Степан вскипел.
— Вы, Иван Сергеевич, поосторожней, а то я вам фрамуги да сотню шифера припомню… Вот, вот!.. Вам дача, а мне недостача? Дамочку зазря гоняете, она неопытная, вы и слова не нашли, чтобы разъяснить… Не кричите на меня, а то я и сам крикну.
В трубке послышались короткие гудки. Степан снял очки, протер их о край драной пятнистой скатерти, снова надел на нос и буркнул:
— Нет у меня штакетника. А вы не впутывайтесь, а то попадете в историю. Принесите бумагу — тогда пожалуйста. Идите. Мне склад закрывать.
Прошел еще один день, наступила суббота, завтра ехать, а Ксюша, подняв на ноги и местком, и партком, и дирекцию, так ничего и не добилась. Все куда-то звонили, кого-то просили, внушали. Все соглашались, обещали, давали распоряжения, а несчастных черенков так и не заготовили. Ксюша ходила по знакомым, раздобыла пять лопат. С тем и уехали.
Ребята вытаскивали кусты картошки руками, шел дождь, грязь лепилась до колен, но настроение у всех было бодрое, пели песни, острили, хохотали. Дождь не в дождь, грязь не в грязь. В обед разожгли жаркий костер, сварили борщ, пекли картошку, кто-то широким жестом вытащил из портфеля связку сушеной таранки.
Вернулись в город поздно ночью усталые, чумазые, но довольные, надышавшиеся свежего воздуха, пахнущие костром.
И в этот раз, хотя глаза слипались, а от шершавой картофельной ботвы болели пальцы, Ксюша потянулась к тетрадке, раскрыла ее.
Милое детское увлечение! Полистала. Первые строчки признаний двенадцатилетней девочки, которые доверялись только дневнику. «Неуд» за контрольную работу. Ссора с подружкой. Слезы по залитому чернилами новому платьицу.
Ксюша взрослела. И в дневнике стали появляться записи душещипательные. Мама сказала: доченька, ты становишься девушкой. Ты красива, тебе скоро мальчики будут признаваться в любви. Будь разумной и осторожной. Мама, мама! Доченьке давно уже признаются в любви. И она тоже. Она всех любит, всех и все. Девочек, мальчиков, кошек и белых крыс, цветы и дождик. И почему в любви надо быть осторожной? Недавно, позавчера, ее поцеловал мальчик. Поцеловал и очень испугался, он думал, что Ксюша его ударит, и потому, спеша оправдаться, выпалил: «Можно мне тебя любить?» Ксюша разрешила. Мальчик еще раз поцеловал ее в щеку и осмелел: «А ты меня можешь полюбить?» Она ответила, что может, но с условием, если он станет круглым отличником. Он стал отличником. И Ксюша сказала ему: «Вот теперь я, кажется, тебя люблю». И они стали вместе ходить в кино, в дождик она бегала с ним босиком по лужам, и мальчик ласково и робко дотрагивался до Ксюшиной спины, а платье было насквозь мокрым.
Когда на фронте погиб отец и маме стало очень трудно, Ксюша устроилась санитаркой в одном из лазаретов. Утром — школа, из школы бежала ухаживать за ранеными, к ночи возвращалась домой, делила с мамой скудный паек, положенный ей по карточке «служащая», садилась за уроки. Ксюша Шинкарева была еще бойцом в отряде ПВО. И если вдруг воздушная тревога, стремглав бежала на пост.
Но никогда, как бы ни было плохо, Ксюша не ощущала того, что ощутила она сегодня. Впервые ей отказали в помощи и поддержке. Почему? Она раскрыла дневник на чистой странице и долго думала, как же назвать то, что она ощутила? Бюрократизм!
«14.9.53 года.
Какой же я комсорг, если не хватило пороху пробить пустяковое дело? Если черенки для лопат — целая проблема, то сколько же сил надо потратить, чтобы решить более серьезный вопрос? И почему такое безразличие? Почему у Шворина в глазах равнодушие? Почему начхоз похож на замоскворецкого купца, а кладовщик Степан во всех видит заведомых воров? Почему я вела себя как в чем то провинившаяся? И почему появилась эта уничижительная просительность в голосе? Каждый рассыпался передо мной бисером, а в конце — отказывал. Это что, такой стиль работы? И мне тоже надо стать бюрократкой? Разве я смогу теперь просто, по-деловому войти в кабинет Шворина? Надо надевать маску? Подлаживаться? Не буду».
Ксения считала, что в жизни слишком много хорошего, чтобы обращать внимание на плохое. Но что делать с досадными мелочами? Ведь от них, как от печки, можно угореть. Актеры опаздывают на репетиции. По распорядку театра опоздание — это нарушение дисциплины. Но администрация почему-то оставляет его безнаказанным. Мелочь?! А если она превратится в систему?
Вот теперь вспомнилось Ксюше и то знаменитое производственное собрание. У нее словно глаза открылись от сна. Пробудилась и увидела жизнь по-новому. Объявили день, час, повестку. В назначенный срок явилось руководство, а в зале никого еще не было. Звонками оповестили весь театр, председатель месткома Татьяна Леонидовна Могилевская сама обошла цехи, артистические уборные, бухгалтерию, буфет: «Товарищи, мы вас ждем!» Слышала вслед: «Воду в ступе толочь?» До кворума не дотянули, но собрание начали.
Она смотрела на сидящих за столом президиума.
Шворин приткнулся с краю на трехногой табуретке, и так это ему все скучно. Кажется, еще секунда — и он не выдержит, побежит, бросится к телефонам, начнет пушить и распекать… а ничего этого ему не нужно. Рядом в кресле директор Петр Степанович. Несвежий воротничок, мятые брюки. Он что-то записывает, делает пометки, поблескивая стеклами очков. Сиди, Ксения, спокойно. Сиди и слушай. И смотри. Шворин взял слово, подскочил к трибуне. Дежурная, но обворожительная улыбка, самоуверенность, голос твердый, поставленный, как у радиодиктора. Шворин сыплет цифрами, выкладками, сравнительными данными, количеством сэкономленных средств; дотация снижена, но общий, баланс стабилен. У него все стабильно, все «осмечено», везде знаки равенства, везде плюсы и приумножение. Театр, думалось Ксюше, приравнен к фабрике, музы спят летаргическим сном.
Трибуну занял главреж. Изысканно одет. На пальце перстень с драгоценным камнем. Камень лучился и сверкал. И говорил главреж изысканно и тоже, как камень в перстне, сверкал и лучился.
Оказалось, что и в творческом цехе все было ладно и гладко, а отдельные упущения относятся не к недостаткам, а к сложной, не учитываемой никакими арифмометрами, специфике актерского труда. Как все оказалось просто и хорошо!
Главреж сел и промокнул губы платочком. Его распирало довольство собой, он расстегнул пиджак и откинулся на спинку стула, распластав по ней руки.
Могилевская объявила:
— Товарищи, в президиум поступают вопросы, мы ответим на них в конце. Может быть, кто-то хочет высказаться по поводу выступлений ораторов, внести предложения, коррективы? Какие будут замечания по вопросу труда и зарплаты, по перечню пьес на предстоящий сезон? Пожалуйста, товарищи!
Несколько человек вышли из зала.
— Подождите, товарищи, выходить, собрание не окончено.
Еще двое встали и вышли.
Петр Степанович с места бросил в зал реплику:
— Друзья мои, ваше молчание могут запротоколировать как полное согласие с деятельностью руководства на данном этапе. Так? Либо оно означает ваше безразличие к насущным вопросам? Призываю, друзья, правдиво, искренне высказаться.
И Шинкарева взяла слово, чтобы «искренне высказаться».
— Мне кажется, да и судя по сегодняшнему собранию, жизнеспособность наша чем-то нарушена. — Ксюша помолчала, в тишине услыхала, как кто-то сказал: «Ого!» — У меня на фронте погиб отец, — продолжала она, — однополчане прислали его обмундирование, в кармане гимнастерки лежала записка, он писал ее мне и маме перед смертью. — Голос ее дрогнул. Она поборола волнение. В зале напряженная тишина. — Простые слова, я их навеки запомнила: «За себя не страшно. Когда знаешь, за что — никогда не страшно. А я знаю. Не плачьте по мне, будьте сильными и веселыми. А ты, дочка, помни: жизнь трудна, только когда неправильно живешь». Нас сегодня закидали разными цифровыми данными; сверстан план, все вроде хорошо. А о главном, о людях, делающих театр, — ни звука. Разве так можно? В кулуарах слышим: в театре стало трудно жить. Значит, мы живем неправильно? Сегодня вечером спектакль. Актеры выйдут на сцену. Если они неправильно живут, что же они скажут зрителю?
Она посмотрела на главного режиссера, тот осуждающе покачал головой, но Шинкарева не смутилась и продолжала:
— О молодежи говорилось сегодня вскользь. Почему? Вопрос очень важный. Ведь от нее, от молодежи, зависит долгожитие театра. Мы планируем не дальше следующего сезона. А кому отвечать за будущее театра? Молодежи. Сейчас молодые актеры почти все на положении статистов. Это же приведет к профессиональному малокровию. Кто за это ответит? Как комсорг, ходатайствую перед руководством о пересмотре графика творческой загрузки молодежи.
Кто-то с места крикнул:
— Графика такого вообще нет.
Шинкарева подхватила реплику:
— Значит, надо его немедленно составить! Молодежи необходим особый присмотр. Зоркий, повседневный. Поэтому вношу предложение назначить нам режиссера-педагога, который будет следить за ростом молодых актеров в целом и за каждым в отдельности. Предлагаю создать в театре внеурочные занятия по танцу, голосу, художественному слову, а также организовать спортивные секции по фехтованию, сценической гимнастике и туризму. Это не роскошь, а профессиональная потребность.
Только потом Ксения Шинкарева поймет, что в театре существовала некая тактика, которой все под каким-то необъяснимым нажимом придерживались. Она зиждилась на ложной и зловредной деликатности, позволявшей говорить о делах театральных лишь тонким намеком, с обязательным прибавлением «может быть, целесообразно принять к сведению…». Тогда, выступая, Ксения Шинкарева никакой тактики не придерживалась и не знала, что значит в театре так, запросто, с размаху кинуть камень в пруд, где вода застоялась.
Ксения возвратилась на свое место.
И тут же, через секунду, над самым ухом услыхала:
— Шинкарева, против ветра не плюют. — Обернулась. Это шептал Стругацкий. — В театре делают спектакли, а не занимаются воспитанием чувств. — Ксения отвернулась, а Стругацкий все шипел: — Вы не знаете правил уличного движения, перешли дорогу на красный свет и этим подвергаете свою жизнь опасности.
Она закрыла уши руками.
Могилевская спросила, кто еще хочет высказаться.
Павел Савельевич Уфиркин, рыжеволосый, полный, с апоплексическим лицом, на котором так и написано: актер на роли добрых папаш, — поднял руку:
— Я хочу высказаться. Только позвольте с места. Не люблю я трибуны этой, спрячешься — и не видать. Я с места. Что могу сказать? Тронула меня Ксения, вот, Шинкарева. Почувствовали? Бьет она тревогу. Прислушаться надо, к самой тревоге прислушаться. А что народу мало? Не ходит народ на собрания. Раньше-то как бывало? Все дела бросают, а бегут. Переругаемся, чуть не поколотим друг друга, а воз с места столкнем. А теперь? Тревога, значит, есть. Где-то мы забурели. Как страусы, голову под крыло заложили и думаем, что неуязвимы. И про личности Шинкарева правильно подсказала. А мы прислушиваемся? Нет. — Он обратился прямо к Шинкаревой: — Оглохли мы, Ксюша, милая. Ты знаешь, что главное в театре? Роль. За нею актер пойдет хоть на край света. Нужду, голод, обиды, даже унижение — все стерпит, но будет за нею идти. Роль — хлеб, жизнь, все тут. Если тебя, милая, не покормить день, два, три? Проголодаешься? А если месяц? Богу душу отдашь. Видишь, какая штука? А актера не кормят порой годами. Так это ведь смерть, это убийство? Актер, видишь ли, как ребенок, он сам не возьмет, ему дать надо. А дает кто? Кто наши папы-мамы? Вон они, в президиуме сидят, сидят и удивляются, что это Уфиркин несет, склероз, что ли, его замучил. Нет, не склероз, а обида. Вот почему к вам народ на собрания не ходит, не тем кормите. И сидят-то они все, — обратился он к зрительному залу, — заметили? Отдельно. Это что, случайность или задумано так? Они наверху, а мы внизу. А нет чтобы спуститься вот к нам, сесть рядышком, снять с себя все ранги: а ну-ка, ребята, давайте подумаем, как делу помочь, как сдвинуть камень с дороги, подсобите. И подсобим, и сдвинем. Во-от как надо бы. Раздельщина в театре, упаси бог, как делу вредит. Я на днях роль-то с ходу сыграл?! Ночь на заучивание текста, а там страниц пятнадцать! Утром поводили по сцене, партнеры, спасибо им, кое-что подсказали. Чужой паричок на плешку накинули, и — душа в пятки — пошел играть. И говорят, вполне… Да и театр, можно сказать, я выручил. Так можно было бы зайти к старику в уборную, поздравить, похлопать по плечу, спасибо, мол, премируем какой-нибудь десяточкой или выходным днем. Нет, так и прошло. А след на душе остался. Так что о личности, об актерах, Шинкарева, считаю, правильно… намекнула. Дорогу актеру! Дирекция приходит и уходит, актеры остаются. Их, директоров, эвон сколько за мою жизнь перебывало, а Уфиркин бессменно сидит — трудится. И ждет, когда же наконец поймут, что без актера в театре ни тпру ни ну. Посмотрю вот, посмотрю — и, ей-богу, никогда по ведомствам не ходил, а тут надену все регалии да отправлюсь. И выложу как на духу. Прямо говорю, чтоб потом на Уфиркина не обижались.
Наступила пауза, никому не хотелось нарушать наплывшей на зал тишины. Собрание остановилось. Зашло в тупик и остановилось. Было желание подумать, поразмышлять, а не говорить, не высказываться, хотя у каждого, пожалуй, было что сказать, и, может быть, что-то важное, дельное. Пауза становилась затяжной, того и гляди все встанут и тихо покинут зал. Тогда на трибуну взошел директор. Постоял. У него тоже не было большого желания нарушать молчание. Но надо! Иначе что же записать в протокол? На него смотрели из зала с неприязненным равнодушием. Петр Степанович взял себя в руки и очень лестно сказал несколько слов о выступлении Шинкаревой; потом монотонно, все как-то поверху, заговорил о предстоящих задачах театра, призвал всех «Вперед!», а в конце, повысив голос, вдруг снова вернулся к выступлению Шинкаревой:
— И все же, уважаемая Ксения Анатольевна, красок сгущать не надо. Подкупающее обаяние — это хорошо. Но убедительно говорить, знаете, не всегда означает — говорить правильно. Это касается и товарища Уфиркина. Не надо сгущать красок. Подумаем, конечно… Хотя существует реальная почва. У нас строгие лимиты. Надо глубже знать сложную структуру театра и те приводные ремни, которые двигают все его составные части.
Могилевская передала директору записки, поступившие в президиум. Петр Степанович разложил их на трибуне, бегло прочитал.
— Вот, к примеру. — Петр Степанович взял одну наобум. — «У нас в репертуаре девять названий. Два из них делают сборы, а на семь спектаклей билеты продают в нагрузку. То эстрадная певица нас выручает, то цирк. Разве не стыдно?» Что же, товарищи, упрек серьезный, но дирекция вынуждена идти на такие меры. Вы должны создавать такой репертуар, чтобы он делал полные сборы. — Петр Степанович взял еще одну записку, прочел: — «Главному режиссеру. Почему, как только вы пришли в театр, отменилась должность заведующего труппой? Испугались, что завтруппой окажется авторитетнее главрежа?»
Главный режиссер помертвел. Казалось, и перстень на его пальце утратил эффектный блеск. Придя в себя, главный режиссер тоном вежливого официанта ответил:
— Должность заведующего труппой не положена по штату. Эту должность придумали в Художественном театре.
Послышались реплики: «И очень хорошо придумали», «Виктор Иванович Валдаев прекрасно с нею справлялся».
— Не спорю. Но у каждого руководителя свой метод, свои взгляды. На мой взгляд, двуначалие в труппе приводит к размежеванию самой труппы.
И снова из зала:
— Это при вас произошло размежевание, раньше был сплоченный коллектив.
Прошло совсем немного времени, и Ксения Шинкарева стала чувствовать последствия своего выступления. Не раз всплывал в памяти шепот Стругацкого: «Вы перешли дорогу на красный свет».
Шинкареву начали давить. Незаметно, потихоньку, мягко, но со всех сторон. В новом распределении она получила роль во втором составе и далеко не ведущую, в списке членов художественного совета перестала числиться ее фамилия, хотя, как комсорг, она автоматически считалась членом совета. В вывешенном приказе на прибавку актерам оклада за творческий рост Шинкарева в этот раз могла порадоваться только за других. Петр Степанович, встретив ее в коридоре, ласково, дружелюбно так, сказал:
— Ксюша, пусть эта прибавка вас не волнует. Вы-то сможете понять, что она преследует чисто поощрительную цель, а вас поощряют и без того довольно щедро. Вы меня понимаете?
Ксюша его не поняла, но своей милой, неподдельной улыбкой, бодрым и неунывающим видом показала Петру Степановичу, что он зря старается вроде бы ее успокоить, подбодрить. Ксюша не чувствовала себя ущемленной, она занималась любимым делом, и тут ее ущемить никто на свете не мог.
Но всплывали мелочи предшествующих пожару дней, и напрашивался вывод: решение министерской комиссии, выходит, составлялось не на голом песке. И она, Шинкарева, как комсорг, коммунист, член коллектива, мало сделала для спасения театра. Выявить недостатки — только полдела, их надо искоренять! Громче бить тревогу. В набат, во все колокола. Словами пожара не затушить. А театр горел, на их глазах горел. Все видели, все волновались, тужили. И тужили, наблюдая, как он горит, а рук не приложили. Никто как следует рук не приложил во спасение театра. Уфиркин правильно сказал: директора приходят и уходят — актеры остаются.
Им теперь и горе горевать.
КАРТИНА ПЯТАЯ
Старинный, серого тесаного камня дом выходил фасадом на широкую шумную улицу. Фасад был кричаще оформлен барельефными украшениями. Человеческие фигуры затейливо переплетались с птицами и экзотическим зверьем. Буйная фантазия архитектора не поскупилась добавить сюда еще виноградные листья с гроздьями, обвившими подоконники, карниз и парадные двери. Архитектурное перенасыщение не делало дом красивым, но на фоне остальных, более поздних построек он приметно выделялся. Ко всему этому можно добавить, что сие замысловатое сооружение спокон веку называлось домом Валдаева. Некогда здесь поселился дед Виктора. Всю жизнь прожил отец — актер Иван Валдаев. С детства живет в этом доме и Витька-фат, как величал его покойный батюшка. Известный дом. Даже почтовые конверты, на которых иногда написано лишь: «Дом Валдаева, заслуженному артисту Валдаеву», доставляются безошибочно.
Квартира Валдаевых — сущий музей: мебель, люстры, антиквариат, мейсенские сервизы, красного дерева рояль, ковры и драпри — все говорило о временах и вкусах давно прошедших. А Виктор Иванович, как наследник, лишь бережно хранил, но не приумножал родительского достояния. Комфорт, царящий в каждой мелочи порядок накладывали отпечаток и на хозяина. Виктор Иванович — сравнительно молодой человек, однако по многим приметам выглядел если не старомодным, то уж во всяком случае не современным. Но отец Иван Валдаев ошибся: его Витька не был фатом. Впрочем, если и был, то в жизни, в быту. На сцене он типичный бытовой герой для классического репертуара. Ушедший мир, былые нравы, созданные в большой драматургии, воскресали в исполнении Валдаева правдиво, выпукло и живо, и здесь, как говорят на театре, его фактура не имела соперников. За стенами театра Виктор Иванович был чуток, некорыстолюбив, хлебосолен. Друзья его любили, коллеги ценили, начальство им дорожило, считалось с ним.
Скликать актеров на встречу у Валдаева взялась Татьяна Леонидовна Могилевская. Женщина энергичная, наделенная даром страстной общественницы, она со временем стала бессменной месткомовской дамой, нашла в этом свое призвание и, навсегда оставив сцену, полностью отдалась заботам о людях сцены. Она явилась к Валдаеву загодя, возбужденная, без дальних слов сообщила, кого она сумела пригласить. Вскользь рассказала, кто как к этому приглашению отнесся, и в конце конфиденциально, с некоторой осторожностью сказала:
— И еще придет Олег Борисович.
— Я знаю, — ответил Валдаев, раскуривая трубку. По квартире распространился тончайший запах «Руна». — Он звонил мне сегодня ночью.
С той же осторожностью Могилевская спросила:
— Эта встреча не принесет ему некоторых… ну как бы сказать, излишних волнений? После болезни ему нужен длительный покой. А сегодня могут разгореться страсти — и не дай бог…
— Думаю, — остановил ее Валдаев, — думаю, что ему лучше быть среди нас, чем томиться в одиночестве. А страсти мы постараемся остудить.
Могилевской не терпелось сообщить еще какую-то новость, но она смятенно раздумывала: говорить или промолчать. Валдаев ей помог:
— Ваши глаза не умеют скрывать. Говорите, вам станет легче.
И она, будто подстегнутая, на одном дыхании выпалила:
— Критик Апанасов, помните, который разгромил наш спектакль «К светлому берегу», был членом комиссии, это он протащил идею о расформировании нашего театра. Его поддержал кто-то из управления и ссылался на письмо, пришедшее в комиссию от Стругацкого. Стругацкого вызывали… — Тут она на секунду остановилась, перевела дух и спросила: — Что делать?
Валдаев, не проявив волнения, дружески посоветовал:
— Вам как бывшему председателю месткома, мне как бывшему заведующему труппой надо сохранять бодрость духа и воспринимать такие вещи философски.
Точно в назначенный срок Виктор Иванович с гостеприимством радушного хозяина встречал пришедших актеров, помогал дамам раздеться, каждому находил добрые слова привета. Было в этой церемонии больше похожего на прием гостей по случаю какого-нибудь семейного торжества или революционного праздника, а не на весьма безрадостную сходку, где встанет один-единственный вопрос: как дальше жить.
Общество собиралось преимущественно солидное, возраста уже не молодого: Лежнев, Ермолина, Уфиркин, Могилевская. Молодежь почти отсутствовала. Пришли Шинкарева и Томский. Святая актерская непосредственность помогала и в трудную минуту находить отдушину, давала место и шутке и анекдоту, отводила от скучного делового тона, расправляла строгие морщины на лбах.
Супруга Валдаева, Элла Ивановна, хрупкая, с серьгами в ушах и густо напудренными щеками, поставила в столовой поднос с напитками. Виктор Иванович предложил сигареты.
— Располагайтесь, друзья, поудобней. И без церемоний. Кто хочет кофе? Может быть, голодны? Не стесняйтесь. Мы торопиться не будем, тем более что сегодня спектакля нет.
Лежнев шепнул Уфиркину:
— И завтра не будет. И послезавтра тоже.
— Ладно уж, — Уфиркин поводил пальцем перед носом Лежнева, — не лей яд на раны.
— Ирочка! — крикнул Валдаев. — Сыграй нам что-нибудь, гостям будет приятно.
— Хорошо, папа.
Из другой комнаты послышались звуки рояля.
— Учится? — спросил Лежнев.
— Вовсю. Целится в консерваторию.
Элла Ивановна крикнула из передней:
— Витя, к нам Олег Борисович с Ангелиной Потаповной, встречай.
Лежнев, добряк в душе, колючка снаружи, любитель поерничать, с ехидцей бросил реплику:
— Тсс, братцы! Явленье вещего Олега. Живой свидетель сожженья храма. — И стал покряхтывая выбираться из глубокого кресла, пошел встречать Красновидова. Из передней послышалось: — О, я вижу, пожар способствовал во многом к украшению…
— Не поминайте нам, уж мало ли кряхтят! — Это Красновидов подыграл Лежневу.
— Как самочувствие, о вещий?
— Отменное. Руки зудят, а приложить некуда.
— Тогда я от тебя подальше. Не приведи господь, приложишь.
Прошли в гостиную, поздоровались без рукопожатий. Валдаев предложил чете Красновидовых кресла, мимоходом спросил у Олега Борисовича:
— Решение комиссии знаешь?
— Что за вопрос? — Красновидов преувеличенно удивился. — У меня же Ли-ина — семейное информбюро.
— Как думаешь?
— Все правильно. Что посеешь, то и пожнешь. Строго, но справедливо.
— Тебя у нас что-то смущает?
— Нет, Виктор. Просто за время болезни несколько отвык от вас. Дай ухо…
Ангелина Потаповна насторожилась: на больничные темы было наложено табу. Валдаев дотронулся до плеча Красновидова:
— Потом, Олег, потом.
В передней зазвонил звонок. Шумно, громко, словно пьяный на тризну, явился Стругацкий.
Ксения Шинкарева, сидевшая за журнальным столиком, при появлении Стругацкого встала. Его она меньше всего желала здесь встретить. Стругацкий бесцеремонно кивнул в ее сторону:
— О! Молодежь представлена самым ярким цветком. Похвально.
Лежнев и тут не смог сдержаться. Балаганя, перефразировал реплику Фамусова:
— Семен Макарыч, запоздали, а мы вас ждали, ждали, ждали… Позволите начать?
Стругацкий, будто не понял намека, развел широко руками:
— По-моему, здесь без старшинства? Я думаю, слово за хозяином дома. — Налил в фужер вина, отпил глоток. — О, какой букет! Мадьяры — боги по части виноградных вин. М-м… Олег Борисович! Рад вас видеть. Как здоровье? Все прошло?
— Все прошло, — сказал Красновидов.
Он заметил, что излишней развязностью Стругацкий скрывал свое истинное состояние, но откуда это идет, догадаться не мог. О письме Стругацкого в комиссию даже всезнающая Лина ничего еще не слыхала. Поведение, как и само появление здесь, в доме Валдаева, с которым отношения у Стругацкого были всегда натянутыми, показались странными не одному Красновидову. Лежнев, скосив хитрый глаз на Стругацкого, подумал: «Уж не директор ли или главреж этого гения сюда подослали? Одна бражка».
— Что ж, — Валдаев уперся руками в стол, — как сказал городничий: я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие. Нас упразднили. Как будем жить? Лидия Николаевна, вам, могиканше, первое слово.
— Нет у меня слов.
Ермолина была одета в траур, только кольца да брошь, которые известны даже зрителям — она их почти никогда не снимала, — беспечно сверкали на ее руках и груди. Она за все время не проронила ни звука, заботясь только о том, чтобы не разрыдаться.
— Нет слов. Я каждый день как на кладбище хожу к нашему театру, смотрю на эти страшные обломки, на угли. До сих пор нахожу там знакомые мне вещи: то запонку, то подсвечник… Мою чернильницу из «Мачехи» нашла. Стою, роли вспоминаю, мысленно гримируюсь. Слезы меня точат, и, кроме горя, ничего нет на душе. Посижу вот с вами чуточку и пойду туда, — она вздохнула и опустила голову, — играть спектакль.
Достала платок и уткнулась в него. Могилевская заботливо наклонилась над ней, поднесла флакончик.
— Успокойтесь, голубушка, не надо так.
Взволнованная горестным видом Лидии Николаевны, она не сдержалась и дрожащим, срывающимся голосом исторгла:
— Товарищи, да что же это такое? А? Давайте, в конце концов, обратимся с письмом в ВЦСПС, в Театральное общество. Ходить надо, просить, доказывать. Под лежачий камень вода не побежит.
— Прежде, чем просить, — встал Лежнев, — надо, во-первых, знать, о чем просить, а во-вторых, не надо истерик.
Валдаеву стало ясно: страсти хочешь не хочешь, а разгорятся. «Совет в Филях» только начался, а уже слезы. И у мамонтов нервы сдают. Красновидов сидел на диво спокойный, чуть прищуренные глаза были сосредоточены и внимательны. Взглядывал он на Валдаева и, словно улавливая его мысли, еле заметно кивал головой: не волнуйся, мол, за меня, старик, все путем, и я в ажуре. И все же Валдаев чувствовал, как дорого ему давался этот «ажур».
Зато Ангелина Потаповна сидела крайне беспокойно. Глаза ее выражали энергичное желание что-то сказать. Валдаев и это заметил.
— Ангелина Потаповна, — спросил он, — не хотите ли поделиться своими мыслями?
— Нет, Виктор Иванович. — Она даже вздрогнула от неожиданности. — Нет, я не буду. Здесь Олег Борисович, он скажет лучше. — Она вопросительно посмотрела на мужа: — Ты будешь говорить?
— Не знаю. И не тревожь себя понапрасну, не опекай меня.
Красновидов сказал это резко, как он вообще умел говорить. В его голосе никогда не звучали половинчатые, неопределенные ноты. Валдаев знал это качество Красновидова-актера, но сейчас? Что-то его выбивает из колеи, неспроста Валдаев спросил у своего друга, не смущает ли его что-либо. Смущало! В гостях у Валдаева был Томский, первый муж Ангелины. Еще одна непредвиденность, подумал Валдаев. Томский сидел и потягивал со Стругацким мадьярское. Красавец с баками и руками эпикурейца. Дела давно минувших дней, но до сих пор общества с Томским Красновидов избегал. Почему, Валдаев этого не знал, но причина тому — не ревность: Красновидов горд, бескорыстен. И слишком суров к самому себе. Возможно, Томский ему несимпатичен как человек? Да нет, пожалуй, и не это, размышлял Валдаев, Томский просто-напросто ему безразличен, а безразличие для Красновидова — чувство острое, его достаточно, чтобы не идти на контакт с тем, к кому не лежит сердце. Валдаев украдкой разглядывал их и думал: они очень разные. Томский практичен, у него завидное умение приспособиться к любой обстановке. Но он не приспособленец, он мало заботится о выгоде, о накопительстве, он, в сущности, вечный бессребреник, все накопленное моментально транжирит на себя, на друзей, на первых попавшихся знакомых. Ни одной из этих черт не найти у Красновидова. И Томский ревнив. Он до сих пор ревнует Лину, и все об этом в театре знают. Кроме, может быть, одного Красновидова. Да-а, непредвиденность, подумал опять Валдаев.
Желая снять возникшую неловкость, он спросил Шинкареву:
— Ксюша, а не спеть ли нам что-нибудь? Иринка саккомпанирует.
Ксюше было не до песен. Предчувствовало ее сердце, что встреча эта не будет отличаться от тех, которые устраивались молодежью театра. Потрясение от пожара, весть о роспуске труппы не давали ребятам возможности взять себя в руки, встать на объективные позиции. Долгие часы стоял крик, споры доходили до перебранок. Потом, уставшие, приходили в себя, брались за ум и… вновь начинались разноголосица и базар.
Только Ксюшиного, только ее горя никто не замечал. Потому что она его не показывала, словно окна ее души были прикрыты ставенками. Воле и выдержке ее можно было поражаться. Каждому, кто попросит, бросалась помочь. Кто-то слег? Она туда. Кому-то собрать вещи, купить билет на поезд, помочь отвезти багаж на вокзал, она — без звука. Остаться с чьей-то заболевшей матерью на ночь, достать ей лекарства, вызвать врача, «скорую помощь» — и тут Ксюша. У нее своих забот хоть отбавляй. То горевала по театру. Когда его расформировали — горевала по людям. Все ей стали за три года друзьями, она привыкла к ним и жизни без них не знала.
И сейчас вот. Чем же помочь им, этим взрослым, умным, растерявшимся? Лежнев Егор Егорович — уж на что изобретателен и находчив. Всегда все у него с лету, с жару, но, будто давно готовые, рождаются такие неожиданные идеи, от которых, помнит она, студенты приходили, бывало, в изумление: рядом лежит, а вот поди догадайся. А сейчас вон упрятал худое свое сухонькое тело в глубокое кресло, одна голова торчит, поблескивая голым черепом, надулся и молчит.
Стругацкого она старалась не замечать и ничего от него не ждала.
Но Красновидов! Горячий, безудержный. Чего он-то выжидает? И Валдаев сник. Как тамада на поминках, а ведь тоже из тех, что за идеями далеко не ходят. Разве им сейчас до песен? Она, извинившись, отказалась.
И тут Лежнев, встрепенувшись, завозился в кресле. Чтобы собрать внимание, хлопнул в ладоши Три раза — его педагогический прием. На студентах проходит магически: хлопнет три раза — и тишина. И собранность.
— У меня к вам, друзья, вопрос, — заговорил он бодро. — Вроде шарады. Так вот… — Он сел на краешек кресла. — По военным законам, если не ошибаюсь, войсковая часть существует до тех пор, пока не погибнет знамя. Командир может быть заменен, но если знамя сохранено, часть остается в реестре вооруженных сил как действующая. Вопрос: мы потеряли знамя или нет? Я спрашиваю — потеряли или нет? Молчите? Не знаете?.. И я не знаю. Тогда еще один вопрос: если мы его потеряли, то что нужно, чтобы потерянное знамя вернуть? Не знаете?.. И я не знаю. То, что мы остались без места, — еще полбеды. Вопрос о театре мы должны решать с позиций государственных. Я задаю себе третий вопрос: аннулирование нашего театра — потеря ли оно для искусства? Или искусство может безболезненно пережить эту утрату?
Стругацкий сказал:
— На театре символ — не знамя, а мы с вами. Вот вам, Егор Егорович, по аналогии встречный пример. Если нефтяная скважина дает нефть, много нефти, а вышка сгорела. Что делать? Закрывают скважину? Нет, строят новую вышку.
Павел Савельевич Уфиркин покачал головой и горестно сказал:
— Знамена, вышки… Все это аллегории. Хотя прямо могу сказать, что мы сейчас скважина такая, которая нефти может дать не очень-то много. — Он неопределенно помахал перед собой руками, лицо налилось кровью. — Третий месяц заседаем! А ведь у нас семьи, дети… Сбережениями, видите ли, не продержишься… не велики они… — Павел Савельевич говорил, ни к кому не обращаясь, глядя в пол. Голос срывался и куда-то пропадал. — Обещало нас министерство трудоустроить? Обещало. Вот и надо устраиваться. А не табунить.
— Павел Савельевич, — остановил Уфиркина Валдаев, — мне хочется подсказать вам одну вещь. Мы собрались лишь только потому, что целый ряд актеров выразил желание не разлучаться и хоть малым составом сохранить то, что в нашем театре было ценно.
— А сколько мы еще будем воду в ступе толочь? — совсем раскипятился Уфиркин. — Толчем, толчем, а толку что? Артист — профессия стадная. И Уфиркин — какой бы он ни был Уфиркин — еще не театр, ему надлежит при труппе состоять.
— Ради этого и собрались, — бросил реплику Томский, ставя бокал на поднос. — Вы-то, корифей, чего предлагаете?
— Ничего я не предлагаю. — Уфиркин повернулся к Томскому. — Я не министр.
— А мы министры?
— Ну и сиди! — огрызнулся Уфиркин.
Семен Макарович Стругацкий достаточно уже сориентировался в обстановке, чтобы понять: людьми владеет паника. Он не обращал внимания на то, что его здесь приняли не очень приветливо. Он знал причины, но не хотел в них сейчас вдаваться. Во всяком случае, по звонку Могилевской «приходите, обсудим, как быть дальше» он сюда не явился бы. Но после этого звонка был еще один — звонил некий Иван Иваныч из Управления театров: «Сходи, Семен Макарыч, поприсутствуй». И вот он здесь. Бравый, бодрый, с небрежно торчащим хохолком светло-рыжих волос на макушке, с сытым, довольным лицом. Но он нервничал: давно созревшую мечту, ставшую уже неотвязно тягостной, появилась надежда реализовать. Баста. Он вдоволь насиделся в рядовых режиссерах. Годы идут, опыт накоплен, творческих планов, открытий целый сундук. И сколько можно стоять в очереди на главного? Вот случай, и другого не представится. Нет, выкладывать всю программу сейчас, сразу, конечно, бессмысленно. Среди этих он не в фаворе, надо вести себя умно. Только зондировать, вместе с ними «ломать голову» и преподнести так, словно здесь, сию минуту, все и родилось. А потом…
Он заговорил не торопясь, сдержанно, ровно, может быть, только длиннопалые, чуть суховатые руки с тщательно ухоженными ногтями выдавали его нервозное состояние. Он старательно сцепил пальцы на обозначившемся уже животике, и ему стоило труда не разъединять их; подбородок умышленно прижал к груди, чтобы не видеть, как воспринимают его слова окружающие: их взгляд мог сбить с мысли, сорвать со спокойного тона. Как и все, утомленный никчемными перебранками, слезами и охами, говорил доверительно, взвешивая свои слова, примериваясь к каждому в отдельности, каждому держа расчет потрафить и заполучить соучастие, поддержку; речь свою сдабривал «братцами», «друзьями», «милыми». Говорил много всего, но красной нитью протаскивал мысль: мы без главного, нужен главный — энергичный, опытный режиссер, способный взвалить на себя груз целого театра.
— …На базе таких патриархов сцены, как… — и ни одного из «патриархов» не забыл поименовать. Не забыл, так, между прочим, прозрачно намекнуть, что он, если ему доверят бразды, всегда будет поддержан («уж в этом не сомневайтесь!») рукой сверху.
— Карт-бланш, друзья, карт-бланш.
И когда закончил свою речь, подошел, уважительно склонившись, к Ермолиной и поцеловал могиканше руку.
И наступило молчание. Все задумались.
Стругацкого все знали. Знали его как человека неуравновешенного; с актерами бывал деспотичен, резок, унижал их, чтобы только самому держать верх; актрис доводил до слез. И часто все кончалось скандалом, шумным разбирательством в кабинете директора. Стругацкого прорабатывали, он каялся: «Когда горю — забываю сам себя, простите». Прощали. Но проходило время — и все оставалось по-прежнему. Да, сейчас Семен Макарыч был неузнаваем: мягок, говорил просто, по-деловому, нет этой трескучести в голосе, этих оскорбляющих самовитых словечек, язвительных эпитетов. Пересмотрел себя? Одумался, пережил? Обстоятельства человека меняют, беда объединяет. А вдруг?..
Ермолина отрешенно, без особой заинтересованности спросила:
— Где вы, голубчик, найдете помещение-то?
— А это пусть вас даже и не волнует, дорогая Лидия Николаевна.
Стругацкий почувствовал под собой почву. Мелькнул лучик надежды. Поддержать его, этот лучик, не дать угаснуть!
— Помещение нам дадут без звука. — И твердо, веско добавил: — Труппу, труппу собрать! Вот о чем сейчас надо заботиться.
— В этом и я берусь помочь! — бравым голосом сказала Могилевская. — Ног не пожалею, оборву телефон. Местком не подведет, тут уж положитесь на меня.
И опять наступило молчание. Валдаев, встав за прозрачную сетчатую занавеску, раскуривал трубку и задумчиво смотрел в окно. По улице шла рота солдат, солдаты нестройно пели, мотив не улавливался. Валдаев, пожалуй, и мотив Стругацкого не до конца уловил: скоропалительность всегда настораживает, в ней, как правило, присутствует недоработка, недодуманность. И уж очень хорошо Виктор Иванович знает эту быструю актерскую зажигательность! Она как бумага. Сгорит в минуту — и черный пепел. Выступление Стругацкого хотя и выглядело деловым и, в общем, убедительным, Валдаева как-то не зацепило. Наверное, потому что не мог он, не мог так сразу поверить в столь быструю перестройку самого Стругацкого. Вспомнилось и сообщение Могилевской о письме в комиссию. «Не верю, не верю», хотя верить хотелось. Смотрел Валдаев в окно, потягивал трубку, пуская дым за занавеской. И не чувствовал, что в спину ему уставился Красновидов, пронзил насквозь взглядом и ясно увидел, что взволнован Виктор тем же, чем и Красновидов. Липа! Дешевый прием: сыграть на сумятице и неразберихе, заарканить сбившихся с пути и потянуть за собой. Куда? Волнует это Стругацкого? Нисколько. Ему нужно выйти в номенклатуру, сесть в кресло главрежа, а там пусть его пересаживают, как хотят. Театров много, кресло ему всегда найдется.
Томский, первым нарушив тишину, обратил на себя внимательные взгляды.
— Я считаю, — сказал он, чуть смутившись от этих взглядов, — выступление Семена Макаровича деловым, он предлагает реальные вещи. Я, значит, поддерживаю. — И замолк.
Лежнев вкрадчиво бросил реплику:
— А на мой вопросик-то не ответили. Пови-ис вопросик-то.
Встала с места Ксюша Шинкарева. Заговорила не сразу, будто не хватало решимости. Посмотрела на Лежнева, тот ей незаметно подморгнул: мол, не робей. Нет, она не робела. И решимости у нее не занимать стать, это все знают. При всей своей природной мягкости она могла быть волевой, даже жесткой, по-мужски смелой, хотя никто не знал, что при виде паука или таракана может завизжать, выскочить из комнаты. Заговорила не сразу потому, что не очень была уверена, о чем говорить. Что есть дело и что пустые слова, она уже не различала. По-ложась на интуицию, сказала:
— У нас в труппе было шестьдесят человек, а собрались мы? Малой группкой. О каком театре может сейчас идти речь? Егор Егорыч задал нам вопрос. Я хочу ответить. Да, Егор Егорыч, искусство не понесло большой потери оттого, что наш Драматический закрыли. Потерю понесли актеры. Теперь мы ждем чуда, а его нет. И все-таки, как бы мы этого чуда ни желали, так, с миру по нитке, труппы не создашь. Это несерьезно.
Стругацкий вскочил с места и готов был уже одним взглядом уничтожить Шинкареву. Валдаев отошел от окна и придавил большим пальцем пепел в трубке. Ангелина Потаповна бросила:
— Отвергнуть можно все, предложить труднее.
Могилевская привычно, как это она всегда делала на собраниях, постучала ложечкой по чашке — колокольчика не было:
— Лина! Дай человеку высказаться.
— Для нового театра, — не слыша возражений, продолжала Ксюша, — нужна и новая платформа. Семен Макарыч ничего такого не предложил, а претендующему на главного режиссера надо было начать именно с этого. Мы получили хороший урок. Обожглись. Теперь дуем и на воду. Лидия Николаевна, Егор Егорыч, Олег Борисович, Павел Савельич, Виктор Иваныч! Вы — ядро театра. Обращаюсь к вам: вы можете перейти от слов к делу? Дать хотя бы шанс, надежду? Ведь больше мы уже не соберемся. Плавать вокруг да около стало просто невмоготу.
В этом с Шинкаревой все молча согласились.
— Виктор Иваныч, — обратился к Валдаеву Красновидов, — позвольте мне слово. — Он попросил слова у Валдаева с явным умыслом: и чтобы подчеркнуть его приоритет в этом обществе как хозяина дома, и чтобы привлечь внимание к тому, что он будет сейчас говорить. В Валдаеве он видел единомышленника, который поймет его и впрямую и в намеке. Виктор Иванович догадливо, с особой проникновенностью ответил:
— Пожалуйста, Олег. Жду твоего слова.
— Вы знаете, — начал Олег, — я все это время после пожара находился, как бы сказать, на особом положении. Бездельничал. Поэтому было о чем подумать на досуге. Признаюсь, до сего дня положение казалось мне не таким уж безвыходным. Сейчас понял: вопрос нашего бытия запутался в клубке пересудов. Это прямая дорога к панике. А в панике решительных поступков не совершить. Ищем виновников, перекладываем наши проблемы на плечи других. Виним кого угодно, только не себя. О важном говорим как-то поверху, вообще. — Он сделал небольшую паузу, подумал и продолжал: — Мне лично больше жалко театр-здание, которое сгорело, а не театр-труппу, которую расформировали. И, прямо скажу, не такое уж это редкое событие, как многие считают, — расформирование труппы. Театры прогорали и раньше, прогорают и теперь. Прогорают в основном по двум причинам: либо из-за нерадивого, бездарного руководителя, либо от плохо сработавшегося, творчески угасшего актерского состава. Нашу беду мы не имеем оснований валить только на нерадивое руководство. Беду мы несли в самих себе. — Голос его густел, видно было, что и волнуясь, мыслью он владеет крепко. — Нас за-да-вил господин Штамп! Штамп, если его не пресечь в зародыше, насмерть отравит любой, самый могучий организм. Это предсказывали и великие — радивые! — руководители. Немирович-Данченко предостерегал от возникших штампов даже МХАТ в пору, когда театр находился в пышном расцвете. Над нами штамп начал властвовать уже с послевоенных лет. За планом, за прибылью и штурмовщиной, в погоне за эффектом и яркостью мы потеряли бдительность к самим себе. Стали ма-сте-рить спектакли, а не творить их. Наше художественное чутье незримо беспощадно притуплялось. И даже самые требовательные актеры больше отдавались инерции «поточности производства», чем заботе о глубоком проникновении в художественную сущность искусства. И вот вам результат. Иного и быть не могло. — Он снова сделал паузу, оценил, как воспринимают сказанное, и вдруг обратился к Шинкаревой: — Да, Ксения Анатольевна, вы правы, потерю понесли актеры. Но они и вины с себя слагать не имеют права. И замечу: чем больше провинность, тем выше, по законам юстиции, и наказание. И если мы собрались сюда на откровенный разговор, то откровенно и надо заявить: это наказание мы должны принять. С тем чтобы должным образом себя оправдать. И окажется, что провиниться легче, чем реабилитироваться. Готовы ли мы пойти на искупление или нет? Это первый вопрос, на который мы ответим сегодня же. А потом можно ставить вопрос о консолидации энтузиастов, решивших не расставаться. Так готовы мы на искупление или нет?
— Попахивает судом, — пустил Стругацкий, невесело ухмыльнувшись.
Ермолина сидела, будто ее исцелили от слепоты.
— Батюшки, да ведь он прав, прав, — трагическим шепотом, поворотясь к Уфиркину, причитала она. — Го-о-споди, подельщица! На театр молилась, а греха не чуяла. Ведь прав. Дурела от успеха, а в себя, в себя не заглянула. Не-ет, актера стегать положено, стегать. А я как лыска без узды. И вот на тебе, хнычу. — Она повернулась к Красновидову: — Что же делать? Делать-то что, Оле-ег? — глаза ее увлажнились. — Сами, выходит, из храма бога вытащили, а теперь…
Красновидова эти причитания угнетали. Именно Ермолину, одну ее, он бы поставил отдельно. Эта актриса никогда не шла на сделку, не давала себе послаблений. Ее труду, жестокой требовательности он поклонялся, она всегда была примером для него, эталоном истинного художника.
«Подействует ли ее покаяние на других?» — думал он сейчас и ждал, что скажут остальные. Вот Валдаев дважды утвердительно кивнул ему головой. Ангелина Потаповна, потеряв терпение, выкрикнула:
— Ну что же вы молчите? Вас спрашивают!
Ох уж эта Линка, поморщился Красновидов, везде способна базар сотворить.
— Ты, Олег, продолжай, — скрестив на затылке руки, непробиваемо-равнодушно сказал Лежнев, — продолжай, не теряй нити. Два месяца думал, так уж и выскажись.
— Теперь я только одно прошу понять, — продолжал Красновидов. — Как сказала сейчас Ксения Анатольевна, речь должна пойти по линии: тенденция, шанс, суть. Глубоко убежден, что театр, скомпрометировавший себя не только в глазах министерских инстанций, но и перед общественностью, перед зрителем, должен, хотя бы на время, исчезнуть, покинуть город и создаваться заново. Все начинать с азов! И, сколько хватит сил, создавать его по категории высочайшей. И организационной и художественной. Таким образом, встает вопрос: где?
Немая сцена длилась минуты три. Потом Лежнев присвистнул, а Ермолина воскликнула:
— Из Керчи в Вологду, что ли?!
Стругацкий опять хмыкнул и продекламировал:
— Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок…
Валдаев воздержался что-либо говорить, но был явно смущен. Уфиркин негодующе посмотрел на Красновидова:
— Думаешь, здесь все заплачут? Умолять станут: не уезжайте, на кого вы нас покидаете? Хорош план, нечего сказать.
Лежнев спросил у Олега:
— Ты, поди, уже придумал где?
Красновидов вынул из бокового кармана конверт, достал оттуда письмо, спокойно, не торопясь прошелся глазами по строчкам.
— У меня письмо из города Крутогорска, от Петра Андреевича Рогова. Вы его, надеюсь, помните. Бывший актер нашего театра, ныне пенсионер. Рогов создал в Крутогорске, в своем родном городе, самодеятельный театр. Есть сцена, зрительный зал и прочее. Я предлагаю примкнуть к этому театру. Все остальное подскажет жизнь.
Лидия Николаевна Ермолина нервически захохотала.
— Час от часу не легче. Милейший Олег Борисович, нет, вы уморили. Покинуть город, где все тебе родное, уехать в тмутаракань, в мои-то годы… Вы мне льстите, уж не владеете ли вы секретом, как век продлить?
Уфиркин добавил:
— А что же прикажете мне с моей гипертонией да малым внуком поделывать? Лидуша, уж не взять ли нам с тобой суму с сухарями, внуков на шею да и, действительно, из Керчи в Вологду пешком, по шпалам? Доигрались, нечего сказать. Задурили мозги окончательно — и себя, и других баламутите. Увольте, я пойду.
Уфиркин встал и направился в прихожую.
Лежнев его остановил:
— Паша, уйти успеешь. Доругаемся уж до конца — на сердце легче станет. Сядь.
Подошла жена Валдаева:
— Павел Савельевич, останьтесь, скоро обедать будем.
— Увольте, Элла Ивановна, ну их…
И Павел Савельевич ушел.
Валдаев был совершенно расстроен. Все ожидал, но этой крайности… Хотя, конечно, есть резон. Но так, с маху, без подготовки.
Стругацкий встал в позу тореро и поддразнивал:
— Экстравагантно, нет слов. Олег Борисович склонен к этаким экскурсам. Богатая фантазия и прочее. Но базис… Это и есть цена искупления? Смею вас заверить, любой настоящий мастер в контакте с любителями обескровит себя за сезон. Амортизируется. В этой идее, конечно, есть доля подвижничества, эдакий благородный порыв миссионерства, но реальная почва? Почва должна быть! Вношу контрпредложение. — Он цеплялся, утопая, за соломинку. — Чем в Крутогорск, давайте уж лучше в Тюмень. Там областной театр, пункт более населенный. — Запнулся, раздумывая. — И на главрежа — вакансия.
Томский вставил:
— Там своих актеров пруд пруди, а еще мы туда привалим. Я в Тюмени был. Дыра.
Красновидов сохранял каменное спокойствие. Прищурившись, незаметно оглядывал всех. Он понимал, что взрыва не могло не быть, но он и необходим — первые страсти улягутся. От Стругацкого при всех случаях нельзя было ожидать единомыслия, и Стругацкий не в счет. Этот сизарь из чужой голубятни. А старики поймут! На холодный рассудок все поймут, он был уверен. Жаль, что ушел Уфиркин — честная, прямая душа. Ермолина слишком взволнована, ее надо было подготовить заранее, не учли… Шинкарева, — он посмотрел на нее, как смотрит стрелок на дальнюю мишень, — по всем приметам, она готовит себя к большому прыжку. У нее, пожалуй, самый широкий выбор. Валдаев? Ему, конечно, трудно. Он сибарит. Музей-квартира, как магнит, притягивает. Валдаев привык к роскоши. Ирочке поступать в консерваторию. Жена — клуша, вся в заботах о пончиках, деволяях, карских шашлыках. Там деволяев не будет. А Валдаев очень нужен. Очень. Томский просит слова. Интересно, что этот-то хочет? Как актер давно угас, пять штампов, и те чужие. Когда-то Паратова играл. Он как рассохшаяся скрипка. Но склеить, натянуть новые струны, настроить — что-нибудь еще исполнит. Внешность отменная. Одутловат несколько, это от пива.
— Все как-то запутано. — У Томского голос надтреснутый, но густой и сладкий. — Не понимаю, с какой стати? — Глаза его рассеянно блуждали. — Если уезжать из города, так зачем в такую глушь? Давайте лучше примкнем, значит, этой группой к филармонии — и на длительные гастроли по хорошим городам. И творческий рост, и деньги. Я могу посодействовать, есть каналы.
— Этого еще не хватало, — вспылила Ермолина. — Какие такие еще каналы? В эстрадницу меня превратить! Скетчи, интермедии? Потом куплет предложите, плясать заставите.
— Лидия Николаевна, — Томский заюлил, — я за высокую, значит, эстраду. При чем тут скетчи? Можно создать свое что-нибудь, броское.
— Бросовое, — пренебрежительно вставила Ермолина.
— Ну зачем так. А то, что Красновидов придумал…
— Замолчи! — Ангелина Потаповна стукнула ладонью по столу. — Ты даже имени Красновидова не произноси, эстрадник! Исхалтурился в пух…
— Лина, Лина, — остановил Валдаев, — это уже через… Не надо, несолидно. Вы перешли на личности и забыли про существо дела.
— А существо такое, — Егор Егорович Лежнев выкарабкался из кресла, встал и даже прошелся по комнате. — Я вот подумал, взвесил. Сначала, честно признаюсь, ошарашило меня предложение Олега Борисовича, просто ошарашило. Потом, чувствую, нет, не ошарашило, а испугало. А это уже совсем другое дело. Перед смелым всегда, знаете, испуг берет. Олег Борисович призывает на рискованный, но пер-спек-тивный шаг. Хлебнуть жизни, мозги прочистить нам ох как нужно. Прокисли мы на стационаре-то. Ей-ей, Олег метит в цель. Лида, к тебе вопрос… — Он повернулся к Ермолиной. — Выходит, роли играть, репетировать без устали, с главрежем до одури спорить — ты не старуха, а выехать по железной дороге в мягком купе в город, где тебя на руках будут носить, — старуха? Так? Мы что же, на луну собираемся, что ли? Своя страна, там люди, может, краше наших. Так вот: я — пока еще интуитивно — чувствую, что в идее Красновидова скрыта большая мудрость. Рискованно, черт возьми, аж дрожь берет. — Он все больше оживлялся, глаза молодецки посверкивали. — А нам что сейчас ни предложи, все рискованно. Вот ведь как, — он снова обратился к Ермолиной, — вот ведь как, Лидуша, бывает: в самом сложном затаено самое простое. Я ведь тоже не мальчишка, и у меня еще ГИТИС. И квартира есть, и комфорт. Брошу, ей-богу, брошу. Простите за резкость, но если будем все время держаться за собственные ягодицы, с места не стронемся.
Ермолина передернула плечами.
— Место, место… Что ты мне, Егор, рацеи-то читаешь? Я даже на карте не сыщу это место. Крутогорск — это что, Сибирь?
— Да, — сказал Красновидов, — Сибирь, манящая, как Эльдорадо. Тюменщина.
— Боже! И звучит, как Тмутаракань. И что, вы уверены, Рогов так вот, с распростертыми объятиями, нас примет и облагодетельствует?
— Он будет нам рад, — ответил Красновидов. — А блага придется создавать собственными руками.
— Стара я, — сокрушенно сказала Лидия Николаевна. — Блага создавать надо молодыми руками, а не моими. Вот, — она прижала к груди Ксюшу, — вот кому книги в руки. Скоро все лавры упадут к ее ногам, поверьте моему чутью. Мы, старики, страдаем одним недугом: не можем вовремя остановиться и уступить дорогу молодым. Нам кажется, никто нас не заменит.
Красновидов чувствовал, какая борьба сомнений и решимости происходит сейчас в душе этой сильной, но потрясенной несчастьем женщины. И видно было, что сдерживал ее от решительного шага не домашний уют. И не опасение так вот, сразу, сняться с места и махнуть в далекие края. Профессиональная ответственность, безупречная взыскательность к делу, которое ей не по плечу, останавливали ее. И казалось, ей доводов вовсе не нужно. Она сейчас сама себя проверяла: сможет или не сможет?
Опершись о подлокотники, Ермолина тяжело поднялась с кресла, достала из сумки перчатки и стала их натягивать, давая понять, что пора по домам. Все встали со своих мест.
Элла Ивановна, взволнованная и растерянная, предложила пообедать. А было уже начало десятого.
Лидия Николаевна отказалась.
— Пощусь, да и настроение постное. Пойду.
Вслед за могиканшей робко отказались от обеда и остальные.
— Так что же, друзья, — Ермолина стояла уже в пальто, — мое слово — не указ! Я, право, слишком тяжелая пушка, чтоб тащить меня в Сибирь. А вы подумайте, возможно, Олег Борисович нашел вам ход из лабиринта. Дай я тебя обниму за смелые слова твои, за правду горькую.
Она подошла к Красновидову и трижды поцеловала. На «ты» она переходила, уж если очень проникалась к человеку.
— Веди их, Сусанин. А с Петей Роговым списаться, что ли, раскрыть ему все карты. Как полагаешь?
Красновидов сказал:
— Я завтра вылетаю в Крутогорск.
Самолет летел на Тюмень. Красновидов собрался по-походному: смена белья, несессер, пачка писчей бумаги и мазь для растирания. Обмотав полоской шинельного сукна поясницу, он облачился в верблюжьей шерсти фуфайку, надел чудом сохранившиеся отцовские фетровые бурки; Лина намотала ему на шею широченный синий с красным шарф. На аэродром его никто не провожал, не нужно ему было сейчас никаких церемоний. Он был собран. Внутренне собран. Весь сконцентрирован на одной мысли, на одном пункте: он летит в Крутогорск. Ему казалось, что в самоотверженности такого поступка сама собой заключена победа. Она лежала у него, готовенькая, на ладони.
Но когда в самолете, раздумывая о предстоящих делах, коснулся мелочей, конкретно каждой невзрачной пустяковины, почувствовал, что не справиться ему с такой задачей. Он вспомнил, как отец его, умная голова, инженер-строитель, говаривал: любое дело кажется простым и легким, пока за него не возьмешься. А возьмешься — каждая мелочь становится перед тобой стеной неодолимой.
От бодрости и решимости не осталось и следа. Он почувствовал себя разбитым, опустошенным. И одиноким, как никогда. «Идиот, упек бы я их, прохвост, в Сибирь, а потом?.. Немедленно из Тюмени телеграфирую: приношу извинения, сидите на местах, не рыпайтесь». Вот сейчас Красновидов поймал себя, поймал на маленькой, низменной мыслишке. Он вспомнил, какая потаенная идейка вселяла уверенность и руководила им там, у Валдаева, и ужаснулся: как могло такое в нем угнездиться? Тщеславная до наивности, поганенькая идейка, позволившая вознадеяться на успех замысла. Там, у Валдаева, он нарисовал себе: прилетает Красновидов в Тмутаракань, как обозвала Крутогорск Ермолина, его встречают Рогов и, естественно, власти города. Событие: народный артист республики в Крутогорске! Еще ни одна нога ни одного народного артиста не ступала на эту землю. Магическое звание «народный» откроет любые двери, только валяй твори, играй, режиссируй.
Вот теперь он отрезвел. А отрезвев, почувствовал, что совершенно неспособен выполнить дело, на которое пошел. Хотя бы уже потому, что всегда считал себя плохим администратором, коммерческие вопросы выше его понимания, а руководителем… Ему это меньше всего пристало. Да, собственно, и не рвался он вовсе в руководители. У него была совсем другая задумка: поехать к Рогову (близок конец — в Сибирь!), уговорить его принять, приютить бывших коллег, выяснить разные «за» и «против», вернуться, доложить — и миссия окончена. А руководить… о-о, это скорее подойдет Валдаеву. Или Лежневу. Рогову, в конце концов, но уж во всяком случае не ему. И все же чувствовал он, чувствовал, что взвалится весь груз теперь на него: мол, надоумил, взялся, ну и тащи. Уныние охватило его душу. Но вступал с Красновидовым в спор какой-то другой Красновидов и убедительно внушал: ты не кипятись. Руководителем не рождаются, в твоем деле важнее не уменье, а знанье. Чего ты в кусты-то полез? Испугался? Замахнулся — и на попятную? Ты театр знаешь, каждая пора пропитана им; все эти «за» и «против» прожил и обдумал глубже всякого другого. У м е т ь руководить тебе помогут, научат. И сам — не дурак.
«Чему я только не учился. Ужли и этому учиться предстоит?» Думал Красновидов и не понимал, то ли подбадривал, то ли корил себя. А самолет уже шел на снижение. В ощущении роковой непоправимости он сейчас ничего путного придумать не мог. Сидел, закрыв глаза.
…Возникли зигзаги, короткие линии, потом они превратились в черных маленьких червячков; давило в ушах, и ему показалось, что запахло липким обволакивающим дымом, ярко зарделось, разрослось в большой огонь, в огне карандашными штрихами вырисовалось здание театра. На крыше стоял, тоже нарисованный, отец; вот он пошел, спрыгнул с крыши, приблизился к нему, и, помахивая возле его носа указательным пальцем, наставлял: любое дело кажется простым и легким, пока за него не возьмешься. И тукнул перстом ему в лоб…
Самолет тронул колесами поверхность посадочной полосы и загрохотал по ней. Олег очнулся. «Возьми себя, Красновидов, в руки. Ты в Тюмени. Подумай, с чего начать, разведчик. Начинать все равно с чего-то надо».
В Тюменском аэропорту его встречал Петр Андреевич Рогов и артисты из его труппы. Три пионера держали в руках букеты бумажных маков.
Конец первого действия