Без четвертой стены

Попов Борис Фёдорович

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

 

 

#img_5.jpeg

Вьется дорога длинная, Здравствуй, земля целинная…

Увозили составы золото людское, молодость и боевой задор в далекую даль, в нехоженые степи, где только ветер, да солнце, да небо без туч.

В бой за новую житницу.

На составах во весь вагон красные полотнища:

«Целинный хлеб народу!», «Вспашем, освоим, преобразим».

«До свиданья, мама, — вырывается песенный мотив из окон вагона. — Не горюй, не грусти, пожела-ай нам доброго пути-и-и…» Эхом ударялось в придорожный ельник: «…ути-и-и».

Ехали механики, ехали строители, агрономы, комбайнеры. Оставляли хаты в белых облаках яблоневого цвета, продавали за полцены живность, покидали родные города, любимых, оставаясь с тем, что уместится в рюкзаке за плечами.

Ехали директора не названных еще совхозов, изучали, распластав на коленях карты, новое свое местожительство: вот она, область, вот район. А вот… постой, а где же ты, мой будущий совхоз? Да на земле ли это? Сплошное желтовато-белое пятно, изломанная непонятная геометрическая фигура с масштабом в десятки тысяч гектаров лежит на голом месте. До ближайшей чабаньей юрты километров полтораста, до Кустаная — четыреста. И все степью, ровной, без вешки, без придорожного камня.

Как на Луне. Ау-у! Кто-нибу-у-удь! Слился голос со свистом ветра и пропал, бессильный, улетел за горизонт, ничье ухо его не услышит. Разве только волчье.

Были маловеры, каркали: мертвая земля, древний океан, соль, ракушечник, суховей — ни хрена не уродит.

Были горлопаны: на одном энтузиазме замесим пышные караваи! Что нам солончак, какой там суховей? Решили? Урра-а! Даешь! И никаких гвоздей!

А гвоздей и впрямь нет. И досок нет. Отстало продовольствие, с водой перебои.

Сверху жмут: план давай! А чем давать, как давать, никто не разберет.

Погодите, орлы. Новое всегда жмет, теснит, обминается. Будет вам день разойтись, развернуться, будут вспухать-кипеть на ладонях мозоли, загорятся щеки от святого пота.

Вся страна всколыхнется, создаст могучий тыл, отладит, отгрузит. Подсобит вам в ратном подвиге.

Вырываются вперед первые герои целинной пашни. Строго и гордо смотрят с плакатов Михаил Довжик, Иван Лихобаба. Дайте срок, богатыри, будут и другие рядом с вами красоваться — плакатов не хватит.

Едут составы, мчат транзитом: Большая земля — Целина. Пестрят передовицы газет заголовками:

«Создать на целине культуру быта, труда и отдыха», «Артисты, отдайте свой талант великому почину!», «Трудовому фронту не быть без фронта культурного!»

Дайте срок, зазвенят под синим небом стихи и песни — про вас, ребята, про эти степи, про желтый колос и новые, с гвоздика, села. Дайте срок.

Первое целинное лето одарит вас щедро.

Но своенравна целина и капризна.

 

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Один сердитый казах сказал: «Взбесившаяся степь всегда приносит смерть».

Ураган — беда неотвратимая. Попавший в эту беду каким-то шестым чувством постигает, что спасение от нее — случайность исключительная и почти невероятная.

На этот раз степь взбесилась.

Катафалк, предоставленный в распоряжение Красновидова и его группы на время гастролей, был на рейсе Викторовка — Аманкарагай. Пылевая буря застигла их вскоре после того, как шофер Святополк сошел с ненаезженной, чуть обозначавшейся следами колес дороги на степной «простец» и пустился напрямик, желая сократить расстояние.

Началось враз. Ветер налетел как-то сверху, ударил в крышу, потом взметнул облако пыли — и перед автобусом возник высокий изжелта-серый смерч; повертевшись на месте, он осел, рассыпался, ширясь и вскипая, разлился по степи, затмил солнце, и скоро степь превратилась в бушующее, без границ и берега море.

Катафалк содрогался, измученно ныл от резких ударов ветра, непроглядная завеса пыли обложила его со всех сторон. Жирная рыжая пыль просачивалась сквозь пазы и щели в автобус, вихрилась внутри, лезла за шиворот, набивалась в уши, в ноздри, скрипела на зубах, вызывая кашель.

К небу вздымались вороха пыли вперемежку с комьями земли, сухим ковылем и перекати-полем, шквалы ветра обрушивались на автобус, хлестали по бокам, по крыше, бились в днище, шатали, раскачивали, будто целью задались опрокинуть и раздавить его.

Еще три часа назад, в Викторовке, Красновидов, укладывая вещи, слушал по радио Делиба. Художественный руководитель Малого театра Зубов рассказал о только что закончившихся гастролях, о планах на предстоящий сезон. Потом передали прогноз погоды по Кустанайской области: без осадков, температура 39—40 градусов, ветер слабый до умеренного.

До Аманкарагая пятьдесят километров с гаком; гаки в степи совершенно неопределенные. Решили ехать загодя, на новом месте освоить сцену, подготовиться как следует к концерту. Три дня, проведенные на стационаре в Викторовне, дали возможность бригаде отдохнуть от мучительных переездов, накануне сходили в эмтээсовскую баню, постирали портянки, носовые платки, погладили брюки. Актрисы после постирушек привели в порядок руки, сделали маникюр, а мужчины охотно согласились приготовить ужин, выставили бутылку крепленого вина. Геннадий Берзин рассказывал одесские анекдоты «для некурящих», не очень смешные, но настроение было шутливое, доброе, и все от души смеялись. Студиец Валерий Беспалов открыл тайну:

— А знаете, что я заметил? Дорофей Лукьянов, ложась спать, всегда причесывается.

Дорофей Лукьянов, тоже студиец, желая отыграться, бухнул:

— Зато Валерий храпит.

— Этого еще не хватало, — сказал кто-то удрученно.

Пели цыганские романсы и «Уверлея». Отдых взбодрил, даже предстоящая трясучка теперь не казалась такой уж невыносимо противной, тем более что и ветер слабый до умеренного.

Святополк, взмокший и остервенелый, вовсю крутя баранку, рвался вперед. Из уголовных, на счету которого и побеги с добавкой срока, и трудовые отличия с занесением в лагерную карточку, здоровый, нетесаный мужик лет двадцати восьми — тридцати, знающий степь («Во все концы бегал, везде «колючка»), хвастун и пройдоха, Святополк на этот раз почувствовал, что влип накрепко. Дутая удаль его сразу обернулась хамством, шоферское чутье затмилось паническим страхом, суеверное предчувствие какой-то неотвратимости рождало в нем непонятную злобу, он распустил язык, материл степь, автобус, крыл артистов и дурь свою, что впутался в эту разэтакую поездку. Пытаясь увернуться от ударов ветра, он неистово кидал автобус из стороны в сторону, выискивал редкие просветы и, когда находил их, устремлялся вперед, беспощадно газуя, набирал скорость, потом вдруг резко тормозил, так что в автобусе все сваливалось в кучу, и снова бросался в мрачную непроглядь.

Красновидов заметил, что Святополк разнуздался неспроста: он сбился с пути, это совершенно точно. Профессиональное самолюбие болеет — матерый степной ас заблудился и теперь уже не бахвалится: «Вслепую, по нюху, а дорогу найду». Не нашел! Гонит машину бесконтрольно, наугад.

«Сглазил меня кто-то». В нутро Святополка заползали всякие суеверные приметы. Он чадил ядовитой махоркой, дым от нее, смешиваясь с пылью и скопившейся бензиновой гарью, доводил до удушья. Светлану Семенову вконец укачало, она сползла с сиденья на пол, уткнулась головой в колени мужа. Дорофей Лукьянов полез в вещмешок за термосом, но колба, оказалось, от тряски лопнула — и чай пролился.

Святополк хлюпнул носом.

Покрутил на дверце ручку, стекло со скрипом опустилось, и тут же ему в лицо, словно из ведра плеснули, ударила пыльная гуща.

— Мать ее!..

Он поднял стекло и мазнул себя грязной лапой по губам.

— Наелся.

Видимость пропала совсем. Шофер с каждой минутой все больше зверел: набычившись, он смотрел шальными слезящимися глазами в непроглядную тьму, включил фары, но дальше стекла все равно ничего не видел и все же гнал машину по истрескавшейся от солнечного пала земле, нырял в буераки, утопая по кузов в пыли, взбрасывался на кочки. Людей в автобусе швыряло из стороны в сторону. Гнать, только гнать! Застопори, остановись хоть ненадолго — вокруг машины наметет дюну и тогда здравствуй, царство небесное! В свете фар перед стеклом свистопляска мечущихся в воздухе шаров перекати-поля, мотков измельченной сухой травы. Они чудились ему уродливым зверьем, которое кривлялось, ревело, каркало, скреблось по крыше, цеплялось за кузов, а он гонялся за ним, давил колесами, и тогда под днищем что-то орало, гикало, скаты увязали в липком месиве, буксовали, возбуждая в нем отвратительный суеверный страх. «Смерть!» — мелькнуло в отупевшем сознании. Отгоняя несусветную жуть, он закрыл глаза, мотнул головой, тело передернула леденящая дрожь. И в этот миг автобус резко накренился и начал заваливаться. В машине вскрикнули. Святополк, очнувшись, крутанул баранку, заорал:

— Все на левый борт!

Ветер с громовым треском ударил машину в бок, еще чуть-чуть — она опрокинулась бы, мотор заглох. Крышка с радиатора слетела, из него валил пар, в автобусе было черным-черно от пыли. Чад, вонь, духота.

— Во, гад, какая она, костлявая, а? — прокричал Святополк. — На пальцах щупальцы, видали? Она же, курва, почти до горла дотянулась. — И он перекрестился, неумело и гуняво запричитал.

Пылило.

Когда радиатор остыл, Святополк попытался завести мотор.

— Я тте, я ття, — с азартом давил он на акселератор, — ты у меня…

Мотор урчал, опять глох, вдруг чудом завелся, шофер рванул машину вперед и, выгребаясь из волнистых накатов, выскочил на стерню.

— Лови, сволочь, побегаем — посмотрим, кто кого.

Вырвавшись на обманно-вольный простор, закуражился, начал трепаться:

— Ну, чего умолкли, артисты?

Сощуренные глаза его сверкнули лютой злобой.

— Струсили? Аль петь разучились? А ну, затягивай, не то опять мотор заглохнет.

Пар из радиатора веснушками осаждался на стекле.

— Герасим, что сопли глотаешь? Отведи душу, бери баян, дай дрозда. — Он притворно захохотал. — В последний путь. Вам похоронки уже готовят.

Похоже было, кураж ему помогал: унижая других, подогревал себя.

— Пойте, ироды, чать, последний рейс.

Пыль набивалась в автобус немилосердно, лица шофера уже не было видно, только налитые кровью, объятые ужасом глаза посверкивали.

Красновидов сидел безмолвно и, казалось, безучастно. Он знал: в трудных ситуациях шоферу нельзя ничего говорить под руку, за баранкой шофер всегда найдет выход быстрее, чем пассажир. Но сейчас Святополк его возмущал и все больше раздражал. Разнюнившийся истерик. Красновидов явно переоценил его вначале, когда решил почему-то, что с таким не пропадешь. Еще как пропадешь!

Заботили Олега Борисовича актеры. Шутка ли! Попали в перепалку, которая может стоить жизни. Их выдержка и молчаливое терпение восхищали его. Он чувствовал, что и актеры следят за ним, ждут от него решительного поступка. Красновидов со всей трезвостью понимал, что положение у них критическое. Сейчас все зависит от находчивости шофера. А шофер превратился черт знает во что.

Хватаясь за оконные рамы, за плечи сидящих ребят, Олег Борисович перебрался поближе к шоферу.

— Святополк!

Губы у него пересохли. Пропыленный, севший от духоты, голос стал неузнаваемо хриплым и непослушным.

— Придержите язык и не теряйте человеческого облика.

Он помолчал, желая убедиться, дошли ли его слова до цели.

— Ясно, что вам сказано?

Святополк отвесил губу:

— Ка-акой еще облик? — Выругался. — Облик в церкви на стенке висит. Ты погоди еще с часок — взвоешь. Тут небо с землей сшилось, а он — облик. Недавно, слыхал? За неделю троих похоронили, понял? Тоже с дороги сбились. А тут целая братская могила, и катафалк не нанимать.

— Я повторять не буду, Святополк.

— Да что ты ко мне приелся? «Святополк, Святополк»! Заблукался я, понял? Хана, понял?

Он осекся. Мотор снова заглох, из радиатора угрожающе струился пар. Ветер рвал автобус на части. Попытки завести мотор ни к чему не привели.

— Сдаюсь, — сказал он шепотом.

Лицо его плаксиво сморщилось, глаза стали бесцветными, руки утратили цепкость, оторвались от баранки. И обреченно, тоскливо он завыл:

— Братцы-ы, ведь погиба-а-ем.

Под колеса наметывались сугробы песка.

— А в Крутогорске сейчас, наверное, дождик, — нарушила молчание Ксюша.

Лицо ее было до глаз повязано косынкой, со лба сбегали тонкие, как жилки, струйки пота, пропитанная пылью и потом косынка казалась кожаной.

— Хорошо-то там как!

Далекий, спрятанный за степями и болотами в беспросветной тайге Крутогорск показался вдруг всем особенно дорогим и нужным.

— Да-а, — отозвался Герасимов, — отыгрались.

Ксюша спросила:

— Герасим, а почему Ксенофонта не берут в армию, не знаешь?

— Знаю. Плоскостопие. — Герасимов, вздохнул, от пыли закашлялся.

Агаев спросил:

— А ты чего так повязалась, Шинкарь, простудиться боишься?

— Пыль, Ага-али.

— Хо, пыль! Подумаешь. У нас в Баку такая пыль — по улице не пройти. С ракушечником. А повязываются только старухи. Ты не старуха?

— Нет, — улыбнулась Ксюша, — просто голос может сесть, а вечером концерт.

— Конце-ерт, — подал голос Лукьянов, — концерт теперь нам только снится.

Агаев кивнул на окно, там кипела серая темь.

— Вот концерт — всем концертам концерт.

Герасимов пессимистически глядел на футляр и сокрушался:

— Погиб мой баян. Клапана западут, мехи не растянешь, все пылью забило.

— Ты из Баку? — спросил у Агаева Берзин.

— Ага. Только давно уже. Я… в общем, уехал, — неопределенно ответил тот.

— Правда, что там где-то поблизости могила Стеньки Разина?

— Не знаю, — повел плечами Агаев.

— Сказки это, — сказал Лукьянов. — Ничего не доказано.

— Может, и сказки.

Ага-али не стал спорить, хотя сам был уверен, что могила Стеньки должна быть обязательно в Азербайджане.

Смолкли. И тут многие, пожалуй, впервые в жизни услышали, как у человека стучат зубы. Маринка Рябчикова, прижавшись затылком к стеклу, обхватив руками колени, дрожала знобкой дрожью. Забыв про пыль, она широко раскрывала рот, чтобы зубы не так сильно стучали, но челюсти непроизвольно соединялись — и зубы все равно стучали, стучали без конца.

— Бедная, что ты?

Агаев сел рядом с Маринкой, обнял, положив ее голову к себе на плечо.

— Что ты? Успокойся. Ты, слушай, что, простудилась? Хочешь, свитер дам?

Маринка слова не могла выговорить и сделала рукой: не надо.

За окнами мело нещадно.

У Алиташовой на голове наволочка. Эльга берегла прическу. Наволочка запылилась, была похожа на колпак скафандра.

— Святополка разбудите, — жалобно и со злостью процедил Герасим.

Герасим, человек по характеру мягкий, безобидный и послушный, особенно на глазах у начальства, — заметно терял самообладание.

— Хвастун окаянный! Пошто трепался?

Он с презрением глядел на спину шофера, подбирал слова поувесистей.

— Когда ветер начал подниматься, не мог ты, черт полосатый, подумать глупой башкой, чтобы вернуться? Знаток. Растяпа. Все на авось. Дрова везешь, что ли? Люди ведь. Теперь что?!

Святополк уже не огрызался. Лил слезы, мужичьи трудные слезы. В короткие мгновенья мелькнула в памяти вся жизнь: обрывки мальчишеских лет, старообрядческая церквушка в заречном сельце под Вологдой, щуплый, чесоточный отец-попик, ютившийся с семьей в прицерковной избенке. Убогий, сонливый родитель сдуру-спьяну нарек сына увесистым, как пудовая гиря, именем и накаркал: богом тебе, Святополк, суждено вечное странствие и изгнание.

Сиротство. Угрюмо жил — дикарем стал. А однажды, с этого все и началось, залез в ларек, украл коробку помадки. Украл и горько полакомился. Поймали. Сбежал. На лесосплав подался. Пошла беда тянуть беду. На пароходе буфет обчистил и опять угодил за решетку. Сидеть не давали — трудись. Лес вали. План не вырубишь — на пень. А мороз. Одежонка — фуфайка стеганая, вата повылазила, на голове колпак шерстяной, солдатский; час посидишь, два посидишь на том пне — взвоешь, хочешь не хочешь, а план проклятый отгрохаешь.

Тут война кончилась, амнистия вышла. Надо освобождать, а он без адреса. Выдумал какую-то тетку в Костроме на улице Льва Толстого. Номер дома для аккуратности указал. Поехал. Клянчил по вагонам: подайте невинно пострадавшему. На подачках не издох, добрался. Только не было в Костроме ни тетки, ни улицы Льва Толстого (он Льва Толстого на лесовале знал, конвоира этим именем дразнили). И в Костроме голодуха такая же костлявая, хошь не хошь — работать надо.

К моторам тянуло. При МТС подучился, за баранку сел. И уж вроде складывалось, а тут на тебе — в драку ввязался. Убить не убил — покалечил, но срока не миновать. Беги! А куда бежать-то? Бросил в кузов три канистры бензину, завел мотор и гнал наугад уворованную машину, пока горючего хватило… Хорошо поставлено в России сыскное дело! Как ни путал следы, как ни ладился под вольного советского трудягу — нанюхали. Вот тебе и Кустанай — край света, бегай на все стороны — только на волков наткнешься. Наткнулся. Только не на волков… Добавили срок. Насиделся. Пока не началась целинная страда. В шоферах нехватка, а машин — не счесть. С ограничениями отпустили. Доверили катафалк. На нем и жмуриков возил, и хлеборобов на дальние станы, где трактора ломали уже целине корку. Теперь к артистам нарядили. Вот где и влип, в бога мать и артистов, и степь, и беглого попика, насулившего скитанья и ссылки.

Мелькнула вся жизнь перед закрытыми глазами, и не увидал он в ней, в жизни этой, ни искорки, ни просвета, и не дорог ему никто, и не нужен он никому. Только надежда: а вдруг впереди есть еще для него что-то важное, дельное.

Герасимов не унимался:

— Слышишь, ты, эй, тебе говорят!

— Герасим, не надо, — сказал Красновидов.

— Олег Борисович, ну как же? Ведь заблудились.

— Не хнычьте, Герасим, — повторил Олег Борисович.

Рябчикова сдавленно прохрипела:

— Я задыха-аюсь.

— У кого есть вода? — спросил Красновидов.

Воды ни у кого не оказалось. Единственный термос с чаем разбился. Дорофей Лукьянов развязал подмокший вещмешок, достал пузырек.

— Вот, есть настойка ромашки, слабая, для пищеварения.

Он протянул пузырек Марине:

— Выпей.

Марина с усилием сделала глоток, закашлялась.

Ксюша сказала:

— Я поняла, дышать надо только носом.

И все стали следить за тем, чтобы дышать носом. Эльга Алиташова дала Марине леденец. Марину простудно знобило, даром что духота стояла неимоверная.

Ветер буйствовал, небо не просветлялось, в радиаторе по-прежнему хлюпало. Минуты, пока автобус стоял без движения, нагнетали нервозность. Потеря самообладания грозила взрывом безотчетных поступков. Красновидов понимал, что Святополк расклеился вконец и к делу неспособен. Но делать что-то надо. Главное, надо стронуть машину с места.

«А что, если попробовать самому?»

Он торкнул шофера в плечо.

— Святополк, у вас есть трос и лопата?

— Ты что? Полезешь… — Святополк не верил своей догадке. — Ну-у, дае-е-ешь!

— Мужчины!

Красновидов как-то озорно даже, с неподдельной юношеской удалью подморгнул ребятам, прищелкнул пальцами и, надавив на дверцу, одолевая порывы ветра, распахнул ее и нырнул в ржавую мглу.

Святополк обалдело смотрел, как ребята один за другим, без звука, не задумываясь, повыскакивали из автобуса вслед за Олегом Борисовичем.

— Ну, дают!

Оглянулся назад, увидел, что остался один на один с женщинами, и вроде оробел. Пристыженно буркнув: «А я что, рыжий?», открыл дверцу из кабины и, скрючившись, неуклюже плюхнулся в пыль, добрался на четвереньках до заспинника, повозившись, извлек трос, ведро, две лопаты и потащил все это к радиатору. Трос перекинули через капот, растянули и, чтобы не сдуло, уцепились за него с той и другой стороны.

Отгребали из-под колес песок, вороха травы; Беспалов и Лукьянов по очереди разбрасывали ведерком кучу перед машиной. Несмотря на спешку, с которой все делалось, Красновидов не суетился, ни на минуту не терял своего подкупающе изысканного достоинства. Даже командовал-то он по-дружески вежливо: вылезая из-под машины, задыхаясь и жуя песок, обратился к Святополку:

— Подержите, пожалуйста, лопату, я застегну комбинезон.

Минуты шли. Женщинам в одиночестве казалось, что этой возне в пыли около автобуса не будет конца. Эльга сказала, вглядываясь:

— У них лица покрылись таким слоем пыли, что я узнаю их только по голосам, и то едва-едва.

Небесно-голубые комбинезоны давно потеряли свой цвет, превратились в бесформенные мохнатые шкуры.

— Да когда же это кончится?! — Рябчиковой было невмоготу. — Я не выдержу этого, не выдержу-у.

— Дать нашатырю? — Эльга метнулась к аптечке. — Тебе легче станет. На.

Но Марина уже не отдавала себе отчета. Рванув комбинезон так, что отлетели пуговицы, она стала сбрасывать его с себя, сбрасывать все, что ее душило:

— Не могу-у!

Выхватила у Эльги пузырек и, размахнувшись, саданула им по стеклу.

— Что ты делаешь? — Эльга бросилась к ней. — Остановись!

Марина, раня пальцы, выламывала куски стекла, лезла в окно.

Эльга пыталась поймать ее, удержать. Марина ударила ее и, отпрянув от окна, карабкаясь по вещам, неистово крича, бросилась к двери, толкнулась в нее. Марина выпала из автобуса, но тут же встала на ноги, толкнула кого-то в грудь, истерзанная, полураздетая, побежала прочь от автобуса.

Беспалов и Лукьянов бросились за нею, и все трое скрылись в сером мешеве. Эльга не раздумывая пустилась за ними. Красновидов, стоя по пояс в намете, кричал Святополку:

— Помогите ребятам привести Рябчикову.

— Очумел, что ли? — Он еще крепче уцепился за трос. — Буран. Хана дело.

— Святополк, не будьте трусом!

— Пошел ты…

Красновидов сунул лопату в руки Берзину, перебрался по тросу на другую сторону автобуса и через секунду тоже скрылся из глаз.

Семенова, прижавшись к Шинкаревой, бессвязно лопотала:

— Миленькая, родненькая, Ксюшечка, обними меня, боюсь, боюсь, ведь это все, все? Дура я, дура, зачем поехала в этот кошмар, в эту степь, не по мне это, Ксюшечка. Генка, ах, Генка, он же знает, что я безвольная, почему не удержал?.. Актриса должна быть смелая, как черт. Как ты, Ксюшечка. — Она глянула в окно. — Где мой Генка?! И не видать его.

Семенова нервно, с придыханиями заплакала.

— Герасим прав, вернулись бы в Викторовку, переждали. Теперь все, все, погибли мы, Ксюшечка.

Ксюша не понимала этих истерик. Концерт срывается, Маринку никак не найдут, а она сидит тут клушей. Олег Борисович разрывается. Вспомнилось, как Ангелина Потаповна наставляла перед отъездом:

— Он нездоров, никогда не пожалуется, не попросит стакана воды, если ему худо. Ксюша, не давайте ему таскать вещи, врачи запретили.

Ну как запретить сейчас таскать вещи? И где тут достать стакан воды, если ее нет.

Она полезла к выходу. Светка заверещала:

— Ксюшечка, куда ты?! С ума сошла?

Отмахнувшись от нее, Ксюша надавила на дверь, просунула голову: пересиливая вой ветра, крикнула что было сил:

— Оле-ег Борисови-ич, вам помочь…

— Ни в коем случае!

Красновидов плечом притворил дверь.

— Если что-нибудь случится, кто будет по тебе плакать? — спросила Светка.

— Глупости какие, — улыбнулась Ксюша. И неохотно ответила: — Мама.

— Ты не замужем?

— Нет.

— Почему?

— Жду принца.

— И не влюблена?

— Ннет. — Ксюша задумалась, добавила: — Но, кажется, влюблюсь.

— В кого?

Светка оживилась от любопытства.

— Не скажу.

— В Ксенофонта?!

— Да!

Выпалила, чтобы отвязаться.

— Ты слышишь? — Навострила Светлана слух и подняла вверх палец. — Кто-то кричит.

— Это ветер.

— Нет, это наши кричат. Страшно-то как, господи. Слышишь? Вот опять кричат, зовут Маринку. А вдруг…

— Успокойся, Светка. Ты сиди спокойно, не фантазируй.

— Ксюшечка, милая, что же будет?

Ксюша не знала, что будет, но что концерт вечером сорвется, она уже не сомневалась.

Открылась дверь, и четверо на последнем пределе от усталости втащили в автобус Рябчикову. Ксюша оставила Семенову и помогла уложить Маринку на скамью, достала из аптечки вату, перекись водорода, йод, протерла Маринке руки, смазала, забинтовала. Потом встала на скамью, заткнула разбитое окно одеялом, прижалась к нему спиной. Эльга, тяжело дыша, шептала ей:

— Лежала ничком и плакала. Прямо наступили на нее… Чудом нашли, ни зги не видно.

— Артисты, за дело! — скомандовал Красновидов.

Герасимов, Агаев, Берзин и Святополк как могли освободили от песка колеса, расчистили колею. Красновидов полез в кабину заводить мотор.

— Ку-уда?! — Святополк схватил его за руку. — Сам! Бери ручку, крутани, остальное сам.

Мотор с трудом завелся, но колеса буксовали, автобус не трогался.

— Все толкать! — Красновидов постучал в окно. — Девушки!

Святополк просунул голову в дверцу кабины:

— Выходь, барышни, пихать будем, начальник зовет.

Эльга, Ксюша и Светлана вылезли помогать. Скучились, надавили. Святополк напряг мотор до стона: «Взя-али!» Машина как-то враз козлом скакнула, прыгнула через навал, пошла, пошла, люди на ходу повскакали, дверца захлопнулась. Красновидов, заставив себя улыбнуться, сказал:

— Спасибо, ребята, смелого буря боится.

И без сил опустился на скамью.

Поехали.

Автобус, казалось, плыл в беспросветно мутной жиже. Битый час Святополк мотал его, лелея надежду наткнуться хоть на какую-нибудь отметину.

Он снова пустился в треп, это его подогревало.

— Я ття… Мне бы хоть тютельку, хоть столбик надыбать, и ты у меня попляшешь, я тте дам хребта.

Теперь он старался не юлить, шел напрямик.

С артистами не заговаривал, чувствовал, что с Красновидовым отношения вдрызг разладились.

Был полдень. Аманкарагай казался теперь недосягаемым. Мотор чихал, хрипел, захлебывался, но, слава богу, тянул. Рябчикова пришла в себя, попросила воды, ей дали ромашковую микстуру, и она выпила. Молчали. Усталость, напряжение, сухая, вонючая духота тянули в забытье. Светлана грязным носовым платком вытирала Геннадию лицо, отрешенно-преданным взглядом смотрела на него.

— Ты меня бросил, а я чуть не умерла.

— Ладно, — сказал Геннадий, обнял ее, прижал к себе, — поспи.

Она уснула, от тряски голова ее поминутно сползала, и Геннадий автоматически укладывал ее на место. Ксюша сидела возле уснувшей Марины, посматривала на Красновидова, который обеими руками держался за поясницу.

Буря чуть-чуть отпустила. Серая пелена поднялась выше, сквозь нее начало промелькивать небо. Машина вдруг подскочила. Красновидов ударился головой о потолок, Светлана с Геннадием свалились со скамьи, взбив кучу пыли. Святополк не своим голосом орал:

— Нашел! Я наше-ол, братцы!

И затормозил. Люди привстали с мест. Шофер глядел в окно и галдел:

— Суслик, суслик… Нора! Понимаешь? Вишь, куча? Вишь?

К кому он обращался — непонятно.

— Суслик нагреб. Что, спрятался, суслик? Запылился? А мне тебя и надо было. Ну, теперь цыц, гадская. Мы теперь как по вешкам.

Его дремучая сутулая спина распрямилась, физиономия разулыбилась, и он принялся объяснять:

— Он, понимаешь, к зерну, к зерну теперь ближе, прожорлив, ему ваша посевная — подарочек. Центнер, не меньше, умри, скопить надо, а то зимовать ему с голодом в обнимку. Зерно чует суслик, понимаешь? А зерно — к дому, к дороге, тут он нору и роет. А как же? Таскать ближе, понимаешь? А теперь что? Суслик чует, а мы нет? Ха-ха! Мы теперь дыхом дыхнуть…

И, будто горя не было, пошел бахвалиться: и с дороги-то его не сбить, и степь-то он как свои пять пальцев, и какой он ухарь машины гонять по беспутью.

— Теперь мы в три аллюра с кандибобером.

Он выскочил из автобуса, поводил носом туда-сюда, поковырял сапогом заметенную нору, прикинул что-то в уме, влез в кабину, надавил на акселератор и поехал теперь совершенно уверенно. Через несколько минут перед ними разостлалось широкое поле пшеницы. Золото ее потемнело от пыльного слоя, грузом придавившего готовые уже к покосу спелые колосья; ветер вздыбил их то там, то тут, колосья, словно живые, ежом встопорщивались над полеглым жнивьем и, ослабевшие, вновь ложились на землю. Святополк, не сворачивая, радуясь своему безобманному прогнозу (спасибо, суслик), безжалостно, даже со злорадством, врезался машиной в пшеничную зрель и катил напропалую. Вскоре показалась и грунтовая дорога. Пыль толстым матрацем лежала на ней, было ясно, что буран прошел здесь тоже основательно, наоставлял следов и унесся в степь кромсать заблудившийся где-то катафалк.

Обочь дороги показались низкие, приплюснутые к земле саманки, щербатые кизяковые ограды, обозначилась деревушка, и Святополк остановил машину.

— Вылезай, приехали, — объявил он и заглушил мотор.

Вид у деревни был жалок и убог. Из окошек высажены рамы, на дороге валялись ведра с выбитыми доньями (казахи крепили такие ведра на крышах вместо печных труб). Вперекид через жерди висели — и почему-то их не сдуло! — лохмотья конских шкур. Аул был безлюден, даже собак не видать, только где-то за саманкой не переставая мекала коза.

— Удавится, — уточнил Святополк, — веревкой затянулась.

И побежал за саманку. Коза перестала мекать, Святополк вернулся и снова уточнил:

— Так и есть, затянулась, еще чуть — и можно было шкуру сдирать. — Заорал: — Ого-го-го-о! Чего попритаились? — Ветер разнес его голос по деревушке. — Выла-азь, заварушка кончила-ась.

Теперь он вел себя по-хозяйски.

— В Карааят приехали. От Викторовки километров пятнадцать. Кольца дали. — И совестливо добавил: — Тут, между прочим, Аят недалеко. Речка — гниль, но умыться, пыль соскресть можно. — Он поискал, поискал глазами. — Где-то тут хауз должон быть, по-нашему — криница!

Схватил ведерце, громыхнул им об скат, вытряхнул песок, поковылял к кринице: развел ведерком пыль на воде, плюхнул его туда. Криница, почти досуха источенная, воду давала скупо, Святополк терпеливо ждал. С четверть ведра набежало, он вытянул ведерце, попил, по-хлюпал себя водой по лицу, остальное понес долить в радиатор.

Из-за оград перед саманками показались казахи: бабы, старики, бесштанные детишки, перепуганные прометнувшейся бурей, пялили удивленно глаза на катафалк, у которого вид был обезображенный, не понимали, как и откуда он взялся и каким чудом уцелел. Старики в бараньих шапках, усы концами во рту, лица — луковки, молча предлагали курево — жухлые ненарезанные листья. Святополка они приняли за главного и посовали ему табак в карман бесплатно.

— Что смухортились, старожилы? — разговаривал Святополк. — Начадило вам здесь, нафурычило?

Лицо его от воды просыхало, становилось зебристым и еще более грязным.

— Друзите ведра на крышу, топите очаги, рису хотим.

Старики не понимали ни звука, но улыбались, кивали головами.

— Не бельмекаете? Ваше счастье, рисом, видать, не богаты.

Он снова побежал с ведерком к кринице, орал оттуда:

— Эй, старожилы, Аят не пересох? Вода бар?

— Бар, бар, — оживились старожилы, — вода бар, якши вода.

— Эй, артисты!

Артисты, измученные, еле живые, вышли уже из автобуса размяться.

— Хотите, отвезу на речку?

Он вернулся с ведерком, стоял перед артистами оживший, забыл, что показал себя ничтожеством и трусом.

— Дайте мне ведро, — попросил Красновидов.

Святополк отдал ведро, Красновидов ополоснул его, пошел к источнику, набрал воды и принес ребятам:

— Пейте.

Ребята пили нежадно, лишь промочили глотки, вода была соленая, с гнилью и мутная от пыли.

— Сколько отсюда до Аманкарагая? — спросил Красновидов у местных.

Старик казах, стоявший поодаль, понял вопрос. Присняв шапку, он поглядел в сторону, словно бы прикидывая, где этот Аманкарагай, указал рукой:

— Так… клометр сорока чтырь бар.

— Врешь, дед, — встрял Святополк, — у тебя километры пешие, а дорога здесь огиб дает, через Албай. Все пятьдесят будет.

— Йок, — старик мотнул шапкой, — йок пятсят, Албай не надо. Албай прав, Аманкарагай прам.

Красновидов вывел среднее: сорок — пятьдесят километров, посмотрел на часы, было около двух. Он подошел к артистам, стоявшим поодаль.

— Друзья, недалеко отсюда река. Есть предложение помыться. Времени в обрез, но если сюрпризов не будет, к концерту мы можем приехать вовремя.

— Уста-али.

— Я понимаю. Но ради чего мы отдали столько сил? Чтобы зря прокатиться? Что думают женщины?

— Надо потерпеть, — сказала Ксюша, — а концерт дать, потом отдохнем, Маринку можно от концерта освободить.

Маринка услыхала, обиделась:

— Как это?! Все так все. — Она посмотрела на забинтованные руки. — Бинты сниму, выступлю, а потом опять забинтую, вот и все.

Поехали на речку. Казахи провожали их, добродушно подняв вверх руки, словно моля аллаха помочь им в пути.

Аят — воробью по колено. Пылевая буря забила русло, текла не вода, а жижа.

Догадались выкопать в прибрежном песке лунки, там оказалась чистая, прохладная вода. Сняли потные комбинезоны, вытрясли их, помылись. И стали походить на людей. Святополк драил автобус, оплескивая из ведерка, чесал язык:

— Что, ухайдакались? Э-э, брат, это вам не в цирке. Степь, она, стерва, с причудами. Кого невзлюбит, сразу к богу в рай. Ее никакими тракторами не укротишь, дикая она, вот что.

Он прогундосил какой-то блатной мотив, вытер о тряпку руки, ударил сапогом по скату.

— Жрать хочется. Поедим?

— Поедим, — подхватил Красновидов, подходя к Святополку, тронул его за локоть, отвел в сторонку и так, чтоб никто не слышал, сказал ему: — Слушайте, Святополк, у меня нет никакого желания вас перевоспитывать, но на время поездки хочу предупредить: прекратите мат, держите себя в рамках, обращайтесь с актерами вежливо, если не хотите, чтобы в конце маршрута у вас были неприятности. Вы освобождены из-под надзора условно. Не заставляйте меня вам об этом напоминать. Я человек жесткий и слов на ветер не бросаю. Это понятно?

— По-ня-атно, — процедил тот.

Подумал: «Подрезать его, что ли, сексота?» Вслух сказал:

— А ты меня научишь вежливости этой, начальник?

— Захотите — научу, не захотите — заставлю.

Святополк прищурил глаз.

— Что ж, по рукам — и мир.

Протянул Красновидову огромную пятерню.

— Идет?

— Идет.

Но руки не подал.

Пошел к ребятам. И Святополк двинулся за ним. Развернули свертки, ели хлеб пополам с пылью, остатки вчерашней, взятой в клубном буфете, колбасы. Угостили Святополка, и он начал изгиляться перед уставшими ребятами:

— А Олег ваш Борисович — молоток, ребята, факт. С таким не пропадешь, уважаю таких. И вы… молотки. Ей-богу, мне бы на годок к вам в компанию, я бы антагонистом перестал быть. Антагонист знаете что такое? Это в переводе на здешний язык — ссыльный.

Красновидов напоминающе сказал:

— Святопо-олк!

Тот осекся:

— Завязал, начальник.

Кинул в рот крошки от бутерброда, нахмурился.

В Аманкарагай приехали засветло. Перед клубом толпился народ. Курили, катались на велосипедах; ребятишки, завидев автобус, побежали по деревне: «Артисты приехали, ставить будут!»

Группу артистов пришел встречать парторг совхоза. Представился, пожал всем руки.

— Волновались.

Он говорил приподнято-празднично, в его поведении замечалась та особенная возбужденность, которая овладевает людьми, впервые увидевшими живых артистов не на сцене, а наяву.

— Звонили уже из области, тоже волновались: где бригада. Буря — неприятное дело. С дальних станов поприезжали, жалуются — трактора занесло, десятки гектаров полёглого хлеба. Потери будут, ну и… гм, гм — оргвыводы. У нас тут тоже понаворочало, краем, правда, задело. Устраивайтесь, товарищи, ждем с нетерпением. Народ у нас с Большой земли: херсонцы, одесситы, харьковчане. Деревенские, конечно. Не знаю, как уместятся, зал на сто пятьдесят, а втиснется человек пятьсот, если не поболе: из других совхозов тоже понаехало.

Он распахнул с гремучей щеколдой дверь. Отстраняя нетерпеливых, столпившихся у дверей, пропустил артистов в нутро клуба и закрыл дверь на щеколду.

В клубе темно, витают амбарные запахи, потолок — рукой достать, сарай сараем. Сцена малюсенькая, метров двадцать пять квадратных, по рампе керосиновые лампы, и еще две подвешены над головой, занавес — легкая дерюжка, на которой во множестве намалеваны небесные звезды.

Парторг засветил лампу, запахло керосиновым перегаром, но светлее от этого вроде бы не стало.

— Располагайтесь, товарищи, а команду начинать как дадите, так и начнем. После концерта попросим вас посидеть с передовиками-новоселами, ну и перекусить.

Приткнувшись кто где, чуть не друг у друга на коленях, артисты стали готовиться, переодевались, причесывались. Красновидов, держа в одной руке карманное зеркальце, гримировался. Герасим Герасимов оделся на Швандю, наклеивал усы, белокурый локон к виску, шутил:

— Где-то потерял юмор, не находили?

Народ гудел за занавеской, набилось — не вздохнуть. Стоячих мест оказалось в пять раз больше, чем сидячих; женщины с грудными детьми, девушки и подростки, местные старики и пожилые бабки; воздух уплотнялся от смеси запахов пота, мазута, табака и детских пеленок; густел шум, слышалась перебранка:

— Имейте совесть!

— Ты сидишь — и сиди.

— Товарищи, дышать нечем, задавили. Не вздохну.

— Вздохнешь, сё одно задавят, стой и не гунявь.

Парторг с трудом пробрался на сцену, спросил:

— Начинаем?

— Да.

Олег Борисович в сером костюме, в белой рубашке с черным галстуком, причесанный и свежий, появился перед парторгом:

— Пожалуйста, начинайте.

— Сейчас, немножко успокою их.

Парторг вышел за занавеску.

— Товарищи!

В зале шум не умолкал. Парторг гаркнул еще раз:

— Товарищи!

Чуть стихло.

— К нам приехали артисты, примем их по-целинному. Уважайте, а поэтому не курите, не разговаривайте, не аплодируйте и не хохочите, как эти… Здесь, спереди, не зацепите лампы на сцене, стекол больше нет, осторожней.

Вдруг кто-то из зала:

— Митрич! Опросик можно?

— Пожалуйста.

— А если я, например, захочу выразить восторг, как быть?

Парторг просовывает голову за занавеску: как быть? Ему отвечают: «Пусть выражает».

— Выражайте, товарищи артисты не возражают.

Трудно сделать тот первый вздох, или, вернее, первый выдох, с которым улетучивается груз личных дел, забот, переживаний, еще трудней вызвать в себе волевой сигнал-приказ: «зазернись», войди в образ!

Занавес раскрылся. Зал, гудевший воскресным базаром, смолк, замер.

Геннадий Берзин, осунувшийся, с синими подтеками у глаз, качающейся походкой вышел на сцену. Рассеянно оглядел зал, машинально поправил галстук, заставил себя улыбнуться. Получилось кисло. Зал воспринял иначе: вышел хохмач. Возник говорок.

Интермедия начиналась словами: «Ну и погода сегодня, я вам скажу…» Из зала послышалось: «Да уж, не говори». Берзин сообразил: подомкнулся к сегодняшней буре. Продолжал: «…дождь как из ведра», и снова из зала реплика: «Не видать что-то». Фу, черт, подумал Геннадий, не дадут они сыграть сцену. Дальше шел текст: «Жена моя куда-то запропастилась». Из зала: «Изменять пошла». Нет, так они запорют номер! Берзин разозлился, взял себя в руки. «Чу, звенит колокольчик. Она!» Реплики не последовало. Берзин за кулисы: «Полина-а, это ты?» Из-за кулис: «Я, мой дружочек!» Реплика из зала: «Нашлась». Появляется Полина — Семенова. Пошел диалог, реплики прекратились, номер состоялся.

Эльга Алиташова раскачала зал. В костюме манси, с бубном в руке, в густых, взбитых горой волосах, узелки лент, бантики, похожие на папильотки. Лешим в юбке носилась по сцене. Танец — и тут же прибаутки, бубен звенел и выколачивал заковыристый ритм. Потом вдруг все обрывалось на полузвуке, она замирала, крадучись на цыпочках подбиралась к керосиновым лампам по авансцене, сотворила над ними причудливый танец одних только рук, ловила ладонями пламя, что-то вещала на своем наречии, шаманила, и виделась в этом таинственно-пугающая премудрость полудикого гадания, укрощения лесных духов или злых сил природы.

Кай-о! Кай-о! Йо! Земля моя! Какая у тебя песня? Тайга моя! Какая у тебя сказка?..

Полутьма, вздрагивающие отсветы ламп играли на ее лице скудными бликами, усиливали впечатление от ее сымпровизированного этюда.

Мули павыл мань Захарка Вильтэ сусне сав нэкемна… В роще старого шамана Восемь домиков стоит. Нефтевышка талисманом На груди тайги горит.

Эльга меняет ритм, бубен трепещет в ее руке.

Эге-гей! Быстрей, быстрей! Санный поезд, эге! гей! Кто каюр? А кто в упряжке? Э-ге-гей! Путь большой, Широкий, тряский — Снеговой!

Эльгу несколько раз вызывали, и она исполнила производственные частушки на «бис».

«Побег Шванди» начинался с песни: «Эх ты, ше-ельма, эх, девчо-онка, что ж непра-вдаю живе-ешь». Швандя и два вооруженных конвоира рассаживаются кто на чем. Швандя — посредине на пеньке, достает кисет, свертывает козью ножку.

Зритель с первого ряда, желая услужить, подскакивает к сцене, упреждает матроса, достает свои спички, чиркает и тянется к Шванде с огоньком, дает прикурить. Герасим Герасимов, будто так и должно быть, прикуривает, благодарит парня: «Спасибо, братан». «Братан», счастливый и гордый, садится на свое место, сцена продолжается, зал в восторге.

Во время драки Шванди с конвоирами из зала, как болельщики на стадионе, орали:

— Подывысь, Швандя, сзади фараон, дай ему сапогом снизу!

— Ку-уда ты целишься, подлюка? Он же безоружный, справился?

Кто-то третий — в спор:

— Без суда не расстреляют, самого — к стенке.

И когда Швандя одолел конвоира, стоял такой стон ликования, что последние слова отрывка уже никто не слышал, Швандя уходил со сцены под крики:

— Давай еще раз все сначала!

В зале царила безмятежная радость. Мгновенье, за которым актер пойдет хоть на край света.

Когда окончилась сцена из «Женитьбы Белугина» (Красновидов — Шинкарева), зал аплодировал — звенело в ушах, слышалось:

— Еще!

— Мало!

— Шесть рублей платили, давай на все шесть!

И не знали они, что истраченные шесть рублей шли не артистам в карман, а в казну совхоза.

Серая дерюжка занавеса с небесными звездами задернулась, аплодисменты, как по команде, оборвались, и в зале воцарилась мертвая тишина, оглушившая актеров своей неожиданностью.

Брякнула дверная щеколда, распахнулись двери, народ выходил из зала, выходил молчаливо, как из церкви. Топтался возле клуба и не расходился.

А за кулисами в этот момент актеры лежали в лежку от усталости. Вот когда силы их сдали напрочь. Спать. Прямо здесь, на узлах, на полу завалиться и спать.

Тихо, крадучись, блаженно преобразившийся возник Святополк. Глаза его смятенно бегали по лицам актеров. Сложив на груди ладони, он боязливо озирнулся и, присев на корточки, взволнованно, почти без голоса, обратился ко всем:

— Да что же это? Думал, вы… Думал, обыкновенный цирк. Шарики, фокусы. А вы…

Он взял лицо свое в горсть и так, из горсти, и говорил:

— Окаянный буду, стоял в дверях — башкой в косяк — аж замерзло все во мне. Обидел я вас, братцы. Что же мне теперь делать-то? Хотите, на руках перенесу всех вас до автобуса? Только простите. — Виновато подобрался к лежащему на тюке Красновидову. — Ударь меня, Олег Борисович. Идол я мохнатый.

— Хорошо, хорошо, — сказал Красновидов. — Сейчас мы чуть отдохнем, придем в себя — и надо будет укладывать вещи.

— Уложу, уложу! Все как есть соберу, перенесу, упакую в лучшем виде, коробки на низ, тючки наверх. Банку эту…

— Банку я сам, — улыбнулся Олег Борисович, — это грим.

— Грим, — восхищенно произнес Святополк, — грим. Что ж, грим, пожалуй, я… Грим — это что?

— Краски.

— Во как! Я ж ведь до этого только цирк видел. На базаре в Костроме, а чтоб артистов…

— Хорошо, хорошо…

Пришел за кулисы парторг, которого все здешние называли Митричем, вытирая цветастым платком потную шею, крикнул куда-то в темноту:

— Труханов, в столовку! И чтобы там всё… Понял? Мигом.

— Есть! — отозвался Труханов.

— Они теперь, — с трудом подбирая слова, говорил Митрич, — родным письма напишут. Шутка сказать: были в театре! Заряд. До конца уборочной вспоминать будут. Тоска — это ведь, товарищ Красновидов, обстоятельство такое… Ручаюсь, план с лихвой дадут, честное слово. А теперь уважьте целинников, отужинайте с нами. Ночлег для вас готов, так что…

Пока парторг разговаривал, Святополк, хлопоча сверх меры, перенес вещи в автобус, упаковал, связал, накрыл брезентом, очистил сиденья от пыли и протер их сырой тряпкой. Сызмальства испытавший горечь несправедливости, он вдруг остро почувствовал, как ни за что ни про что обижал всю дорогу людей, не сделавших ему ничего плохого, а сейчас, во время концерта, принесших небывалую доселе, умиротворяющую благодать, вернувших ему давным-давно утраченный стыд. И он не знал, как теперь потрафить артистам, чтобы заслужить прощение.

На фронтоне столовки разноцветный плакат:

ДАДИМ НАРОДУ С ЦЕЛИНЫ

БУЛКИ,

       КРУПЫ,

              ХЛЕБ,

                    БЛИНЫ!

Стол накрывал молодой казах в белом колпаке. Каждому артисту предназначалось пол-литра водки. Горой лежали на тарелках баранина с картошкой, плов, жареная рыба, прямо на тесовых досках стояли штабеля хлеба, а еще пироги, пончики. В тазу вареники. Не было ножей и вилок, только алюминиевые ложки с дыркой в ложбине. Артисты, измученные и полусонные, с трудом заставляли себя улыбаться, усталость отшибла аппетит, а уж водку пить и вовсе не могли. Хозяев это удручало и расстраивало. У Красновидова хватило сил только на искренне дружеский тост.

Передовики совхозники дали артистам свой концерт: голосистые девчата спели самодельные, на злобу дня, частушки; тот самый Труханов, которого Митрич послал «чтобы там все…», бойко отстучал гостям «Камаринскую» на ложках. Представление длилось бы до утра, но артисты валились с ног.

Вышли из столовки, ночь уже кланялась скорому рассвету. Воздух, пахнущий до сих пор пылью, был свеж, шуршала в сухих травах безустальная степная живность. Звезды отодвинулись глубоко-глубоко, на самое дно неба.

Ночлег приготовили артистам в школе, в классе. Пахло формалином и вымытыми полами. Святополк втащил десять раскладушек, расставил их, застелил одеялами, в коридоре на скамью поставил ведро с водой и кружку. Ждал артистов у дверей школы. Когда они вошли в коридор, чиркнул спичкой, проводил до «спальни». И только сейчас вспомнили, что Святополка не было в столовке, он не поел. Забыли.

— Пожалуйста, сюда. Отдыхайте, пожалуйста, ночи вам спокойной.

Святополк тихонько прикрыл дверь «спальни».

 

КАРТИНА ВТОРАЯ

Поднявшись раньше всех, Красновидов спустился по ступенькам и окунулся в необозримую, залитую утренними лучами, степь. От земли вместе с ароматом немудреной растительности исходила ласковая прохлада. Чем дальше он удалялся от Аманкарагая, тем тише становилось все вокруг. Ни петушиного крика, ни лая собаки. Покой.

Но неспокойно было на душе у Олега Борисовича. Думы о театре, о студии не выходили из головы. Виктор Иванович Валдаев прав: оставлять начатое дело на целый месяц — непозволительно. Дата премьеры «Своих людей» отодвигается. Теперь уже на октябрь. Оформление, финансы, нехватка рабочих сцены, костюмы к двум спектаклям.

«Разведчица Искра» стоит у Валдаева в проекте репертуара театра, но Красновидов уже и не помышляет, ни письменно, ни устно, заводить разговор о третьем спектакле в ближайшее время.

А «Искра» не идет из ума.

Перед глазами всплыл образ Веры Тимофеевны, спасшей его в самую трудную минуту жизни. «Двенадцать… что я?.. Уже тринадцать лет отдаляют от тех дней. Кто мог подумать, что оба мы выйдем из войны живыми. Ходим, дышим, работаем. Какая она теперь?»

Года через два после войны Вера Тимофеевна сама разыскала Красновидова. Пришла на спектакль. После спектакля он проводил ее до дому, она пригласила его к себе. Вспоминали встречу в сорок третьем, она приоткрыла кое-что из того, что ему не было известно: еще до войны, закончив Институт иностранных языков, была переброшена в Германию. Работа в гестапо, связь с партизанским отрядом, которым командовал Бойкий. Сотрудничество с Флейшером. Матерый нацист Флейшер, провалив несколько операций по уничтожению отряда Бойкого, попал в немилость. Опальное положение Флейшера позволило Искре держать его в страхе. Вскоре после спасения Красновидова Искра навела отряд Бойкого на карателей. Немецкая рота была окружена и захвачена партизанами. Партизаны Бойкого помогли Искре перейти линию фронта. Через год, при отступлении немцев из города, Искра вышла на Флейшера. Они договорились: рано или поздно Флейшер о себе заявит. Пароль все тот же: «Флейшер — Искра».

Сидели они в этот вечер долго. Красновидов рассказал Вере Тимофеевне и о себе. Ранение. Долгие месяцы госпиталя. Возвращение в театр. За исполнение ролей в пьесах о Великой Отечественной войне представление к званию народного артиста РСФСР…

Красновидов только теперь вспомнил, что мысль написать пьесу родилась именно в тот вечер. Теперь он должен припомнить все мельчайшие подробности, воспроизвести трудную фронтовую жизнь Веры Тимофеевны, его самого, товарищей по оружию.

Олег Борисович брел по притихшей от начинающегося зноя степной целине. Неумолчно, однообразно и успокаивающе щебетали быстрокрылые пичужки, а высоко в розовато-голубом небе царственно-вольно парили два орла.

Далеко у самого горизонта тарахтел трактор, черным жучком полз по степи, вспарывая ей пересохшую жесткую кожу. Тарахтел трактор-жучок на горизонте: та-та-та-та-та, — и серовато-желтая степь, подернутая маревом, казалось, чадила.

И вставали перед ним миражи, сначала далекие, расплывчатые. Приближаясь, они явственней вырисовывались, становились узнаваемыми, реальными.

Та-та-та-та-та…

Пулемет!

И зной обернулся вдруг леденящим сердце ознобом, а степь взрывалась уже не плугом, а фугасами, и летали в небе не орлы, а двухмоторные стервятники.

Он не мог уже установить ту грань, когда кончался факт и начинался вымысел пьесы, что было правдой, что — плодом его фантазии, и то и другое для него стало сейчас одинаково живым и одинаково волнующим.

Взрыв.

Падают, не добежав до окопа, люди, и кипят на ржавой сухой траве красные дымящиеся цветы. И звенит уже степь не птичьим щебетом, а свистом мин, осколков, шрапнели.

Лейтенант Красновидов возвращался из разведки, спешил доставить в штаб с трудом добытые сведения, но внезапное контрнаступление противника сбило его с пути. Сейчас только бы добежать до леса. Проклятый пулемет! Строчит откуда-то беспрестанно, рассчитанно короткими очередями. Еще сто метров… Из соснового бора тянет уже разогретой солнцем смолой… Добежал, спасся. Что-то скребнуло по спине. Он дотронулся до поясницы, и рука тут же омылась кровью. Досада какая, у самого леса… Надо было ползком, ползком… Поторопился… Ух, как саднит. Прилечь бы… И скорее дальше, в штабе ждут.

Преодолевая путаницу мыслей, лейтенант открыл глаза. Принудил себя вспомнить, как все произошло? Когда он потерял сознание, кто его подобрал и приволок в этот подвал? Темно. Лишь откуда-то сверху сквозь щель просачивался свет. Воняло сыростью и квашеной капустой. Он заставил себя приподняться, но в пояснице хрустнуло, сломило его пополам. Гимнастерка, затвердев от крови, невыносимо давила, точно с другого плеча.

По хате ходили. Гадко ругаясь, немец кому-то угрожал расстрелом. Ему отвечал женский голос. Красновидов прислушался. На отличном немецком языке женщина сказала: «Найн, найн, герр Флейшер, хир зинд кейне руссе» («Нет, нет, господин Флейшер, здесь нет русских»).

Топот, еще голоса, и все стихло. Женщина спускалась в подвал.

— Вылезай!

С трудом вытащила его из-под пола, усадила за стол, пристально и с интересом разглядывала. У нее измученное лицо, на вид лет тридцать, прядь волос выбивается из-под косынки, на губах потаенная улыбка — то назревает, то прячется в уголках рта.

Диалог Искры и лейтенанта Кучерова из первого акта:

«— За тобой сейчас придет бричка.

— Зачем? Куда?

— Не спрашивай. Оружие, документы, орден — все это получишь в Протвине у Бойкого. Запомнил?

У дверей стукнули два раза, потом еще раз.

— Ну, поправляйся».

Трактор перестал тарахтеть. Тишина.

Конечно, сейчас Красновидов был убежден: не встреться он с актрисой, в которой увидел почти фотографическое сходство с прототипом героини, пьеса лежала бы у него в столе до бесконечности. Шинкаревой надо давать роль и начинать работу.

Вспомнилось письмо Лежнева:

«Героине предстоит играть два возраста, по авторскому замыслу — разрыв в пятнадцать лет. Подумай, как это осуществить одной актрисе».

Прав старик. А что, если поделить роль пополам? Первую половину играет Шинкарева, а вторую — актриса постарше. Кто? Надо посоветоваться с Ксюшей.

Кому, какому актеру послужит моделью для будущего образа он — участник событий, названный в пьесе Максимом Кучеровым?

Он думал о Флейшере: эту роль надо сделать крупно, нестандартно, Флейшер гибок, умен, тонко и цепко схватывает тайные мысли людей. Виктор Валдаев, вот кто создаст Флейшера!

Красновидов почувствовал, что устал от двойного напряжения: создания пьесы и неостываемого мучительного воспоминания военного прошлого.

Процесс рождения художественного образа неисповедим, а любая попытка рассказать словами или описать его обречена на неуспех. А если даже это кому и удается, то самому процессу будет нанесен ущерб, ибо расшифрованный образ сразу лишится таинства, магической своей неуловимости. Художественный образ, в сущности, защищен от постороннего вмешательства, что и создает вечную тайну его происхождения и неиссякаемой притягательности.

Олег Борисович вернулся к обеду. Около школы стояла бежевая «Победа». Молодой человек в коричневом костюме и в очках с золотой оправой, худощавый, большеносый, еще издали приветствовал его.

Олег Борисович подошел ближе, они поздоровались, и молодой человек, не скрывая смущения, стал извиняться:

— Понимаете, так получилось, не смог побывать у вас на концерте. Жалко. Надо ведь этой буре нагрянуть, задавила хлеба, пришлось выехать, а совхоз-то знаете какой? Одних колосовых около двадцати тысяч гектаров. Ну вот и опоздал. Вы уж извините, пожалуйста.

Молодой человек оказался директором совхоза. Валерий Михайлович Кудинов, так его звали, ленинградец, агроном, два года назад по путевке горкома партии направлен в Аманкарагай, чтобы основать целинный совхоз. Поехал с радостью, за дело взялся горячо, народ подобрался деловой, энергичный. И в первый же год только что вспаханная земля дала неожиданно обильный урожай. Совхозникам посыпались награды, большие деньги. Кудинова премировали «Победой». Доверие, авторитет. Ну и, конечно, ответом за все — новый трудовой прилив, желание не уронить завоеванного.

— Я ведь чего бы хотел, Олег Борисович, свозить вас и ваших артистов на стан, показать хозяйство, откушать щей, поесть белого хлеба из нашей целинной муки. Вы ведь небось впервые на степь попали?

— Впервые.

— Вот и зовите всех, сейчас подойдут еще два газика, уместимся. Мы быстро туда и обратно, до концерта вполне успеете еще и отдохнуть.

— У нас выезд, — сказал Красновидов.

— Знаю, Олег Борисович, это рядом, километров семь, в нашем же хозяйстве. Клуба, правда, нет, там две бригады живут в палатках. Но зато березнячок, озерко с черными лебедями, место красивое.

Красновидов попросил разрешения поговорить с группой, узнать, как она себя чувствует, и тогда дать ответ.

Ребята отдыхали, Эльга Алиташова мыла голову, Шинкарева, увидев вошедшего Красновидова, захлопнула дневник и поспешно спрятала его под подушку. Берзин и Семенова спали, Герасимов ремонтировал баян, а остальные пошли гулять, зашли за ними целинники и увели.

Ехать в степь согласилась только Ксюша. Газики не понадобились, поехали на директорской «Победе». Кудинов вел машину спокойно, бережно.

— Новой не дадут, — сказал он, как бы объясняя, почему едет осторожно и не быстро. — Здесь ведь ухабов много, ну, а машина одна.

Красновидов смотрел на директора с заднего сиденья и думал: не такого он представлял себе целинного князя с тысячами гектаров земли. Богатыря хотел увидеть, громогласного, огромного, в сапогах и суконной тужурке. И вот тебе, пожалуйста, в очках, двадцативосьмилетний юноша — и богатырь!

Ведет Кудинов машину по своим угодьям, кругом золотая пшеничная гладь. Охотно, без восклицаний, азбучно просто рассказывает.

— Ранние посевы здесь погибают. Попадут под июньский суховей и сгорают. Ищем более подходящие сроки, учимся слушать дыхание земли, изучаем капризы погоды. При всходе ростки-то нежные. Чуть суховей — в пепел. А тут недавно дней пять подряд бушевал такой ветер, что местами вместе со всходами унес и плодородный слой земли, а он здесь невелик, совсем невелик.

— Какая причина этих бурь? — спросил Красновидов.

— Пустыня рядом. Она как жаровня, раскаляет воздух, гонит его к нам. Образуется такой, как бы сказать, воздуховорот. Ну и пиши пропало. Прямо бедствие, хуже потопа. Вчерашний шквал был сильнее, резче, чем прошедший, но локальней. Он не поземкой шел, а как-то сверху ударил и вроде бы разбился о землю. Вы, конечно, чудом отделались так благополучно. Мы тут, по правде сказать, переволновались. Высылали трактора, они часа четыре подряд рыскали по степи. У одного трактора кабину сорвало, парень едва живой приволокся. В лазарете лежит.

«Победа» шла меж зрелых хлебов по тряской дороге — тракторы и ее по весне вспахали.

Кое-где совсем уже спелая пшеница была жестоко прижата к земле пронесшимся ветром.

— В этот год нам, конечно, не повезло, — сокрушался Кудинов, — полеглый хлеб как-нибудь поднимем, кое-где вручную покосим, а вот беда… — он притормозил. — Давайте выйдем.

Взял в горсть несколько колосьев, растер их на ладони и протянул им:

— Полюбуйтесь!

Колосья были пустые, из них высыпалась черная, наподобие маковых зерен, пыль.

— Что это? — спросила Ксюша.

— Да, вот такая вещь… Вредителя нам забросили. Губит хлеб так, что спасу нет. Заметили, да уже поздно было. Теперь многие гектары заражены, не знаем, что делать. А тут еще клещ донимать стал. Прямо семь бед на одну голову.

Они сели в машину, поехали.

— Какой клещ? — поинтересовалась Ксюша.

— Страшная штука. Впивается в кожу, проникает внутрь, мучительная боль. Оперировать в этих условиях, сами понимаете, сложно.

Красновидов рассматривал директора в зеркальце, что висело над ветровым стеклом. Даже по глазам сквозь стекла очков можно было увидеть, как он устал. Веки красные, под глазами синеватые мешки, лицо исхудавшее, серое, невыспавшееся. И все же Кудинов вел машину легко, во взгляде ни тени уныния, лицо вроде бы даже улыбчивое.

— Вначале все трудно дается, Олег Борисович. — Он на миг обернулся и взглянул на Ксюшу. — Научимся и вредителя уничтожать. Искусственные тучи создадим, взрастим лесополосы — уменьшим повал хлебов от ветра.

На стане было людно. Толкались, ссорились из-за воды. Вода — дефицит, ее привозят в бочке из Аманкарагая. Пока довезут, половина расплескается, остается лишь на кухонный котел и мытье посуды. Люди приходят на стан пыльные, потные, солнце их испекло, разморило. Тут не надо борща, лишь бы помыться, освежить голову. Вот и ссорятся с поварихой.

Завидев «Победу», рабочие чуть утихомирились, но когда Кудинов подошел к ним, зароптали:

— Валерий Михалыч, когда же вторую бочку нарядите? Разве это дело, цельный день не пимши, и на стане воды нет.

Какая-то бойкая дивчина протянула Кудинову руки:

— Глянь, маникуры нечем отмыть, а наша повариха, эвон, готова с пулемета нас… Эй, Февронья! Чего ховаешься, выходь!

Февронья, злая, пузатая, вышла из-за брезента.

— Ну шо, шо вам?

— Глянь, артисты к тебе приехали, дай хоть гостям на руки плеснуть.

Февронья сдернула с себя замурзанный фартук, пригладила неповязанные патлы, разлилась в улыбке.

— Здра-а-авствуйте, хости дорохие, — заголосила Февронья на весь стан. — Бачила вас вчора, пондра-ави-илось.

Уставилась на Красновидова, потом перевела взгляд на Шинкареву.

— И вас ба-ачила, зараз признала, як подъихалы.

Большой стол врыт в землю, скамьи тоже врыты, над столом тент, добела выгоревший на солнце. Тент полощется, при каждом дуновении ветра оглушительно хлопает.

Расселось человек двадцать пять, за матерчатой задержкой гремели алюминиевые миски: Февронья разливала пшенный суп. Дежурный по обеду — малец, привезший бочку с водой, — разносил до краев налитые миски, ставил перед каждым и говорил одно и то же:

— Осторожно, горячо.

Потом раздал хлеб-самопек.

— Февронья печь хлеб мастерица, — шепнул Ксюше Кудинов, рассматривая профессиональным глазом свой кусок, — в Херсоне в пекарне работала, а родом полтавчанка. И там и там хлеб выпекать умеют. Отведайте.

Хлеб был сдобен, ноздреват, с хрустящей лоснящейся коркой, душист и вкусен. Его ели здесь ритуально, с особым чувством достоинства и гордости: они растили. Кудинов ел не спеша, помалу, как торт, и светлая радость порхала на его лице и вроде бы даже в стеклах очков отражалась.

— Хлеб для нас — не только еда, — без ложного пафоса, но несколько торжественно и празднично говорил он, — хлеб для нас — символ. Символ жизни, символ самого наиблагороднейшего труда. Я вот всегда удивляюсь, как это китайцы хлеб не едят, я бы на рисе умер. Без хлеба человек бессилен.

Целинники сидели чинно, но уплетали за обе щеки.

— Не чавкай, Петро, здесь начальство.

На второе два подноса с блинами вынесла сама Февронья.

— Цэ к чаю, — сказала она. — Тильки чаю нэ будэ, бо хлопцы чай соби на ряшки выхлюпали, а дивчины свои маникюры тим чаем поотмыли. Йиште всухомять, ось, масла вам натопила.

Хлопцы и девчата попросили Красновидова выступить. Это его смутило: в таких-то условиях да перед вечерним концертом. Но делать нечего. Он вышел из-за стола, поискал место, такое, чтобы его видно было, собрался с духом.

На Февронью цыкнули:

— Не громыхай посудой!

Февронья вздрогнула и плюхнулась на ящик. Ящик затрещал.

— «Тсс, угомонитесь!

— …Темнота-то какая, топаем как овцы, без разбора, а тут минировано…»

Красновидов читал Шолохова. Сначала не ладилось, трудно было сомкнуться, ухватиться за мысль, но уже через минуту пришло к нему то благодатное настроение, в котором он обретал мучительно-сладкий покой, когда сердце начинало жарко биться, лицо одухотворялось, — что из того, что нет сцены и погромыхивает от ветра тент?

И когда он почувствовал, что контакт установился, он словно переступил через барьер времени, туда, в ночь, где Копытовский и Лопахин бродят в поисках подручных средств для переправы на другой берег.

Каким-то вторым зрением он подметил, как Февронья съежилась в комок, замерла, застыла на ящике. Кудинов опустил голову и, словно любимую песню, из которой нельзя пропустить ни единого слова, слушал, лишь изредка взглядывая на артиста. Ребята-целинники, напротив, глядели на артистов во все глаза неотрывно, и казалось, видели они и ту ночную переправу, и спорящих Копытовского и Лопахина, и чуть ли не брели уже вместе с ними по донской степи в поисках подручных средств, и темень беззвездная не давала им различить ни Дона, ни плотов, отяжелевших от солдат и амуниции.

У Ксюши лицо было бледным, она сцепила пальцы, дыхание стало прерывистым. Нет, он не читает, думалось Ксюше, он сейчас там, на переправе; пройдет еще чуть-чуть времени, Копытовский с Лопахиным погрузятся на плот, и он снова вернется к ним, застесняется своего этого забвения и скромно сядет за стол к недоеденному блину.

Красновидов закончил, словно оборвав себя на полуслове, не досказав чего-то. Вытер платком лоб, подбородок и сел за стол.

— Знаете, Олег Борисович, — нарушил молчание Кудинов, — я ленинградец, у нас есть свои кумиры. Я, например, большой поклонник Николая Симонова. Я понимаю, сравнение с кем-то другим может обидеть, вы извините…

— Да нет, пожалуйста, — Красновидов нисколько не обиделся.

— …но сегодня это сравнение в вашу пользу. Симонов всегда покоряет меня, как бы это сказать, органичностью, глубиной, что ли, страсти. И вот еще: за словами всегда видишь киноленту жизни. Да. Вот, нашел слово: подлинность, или, как говорят дети, — взаправдашность! Это же мы увидели и сейчас. Верно, хлопцы? — спросил он.

Хлопцы молчали. Один, возможно, не знал Симонова и не мог ни судить, ни сравнивать; другой из-за скромности и такого особенного момента воздерживался что-либо говорить. Кудинов ответил за них.

— Верно. Сегодня вы создали эту самую взаправдашность.

Февронья несла Красновидову стакан чаю.

Концерт в бригаде закончился за полночь. Народ сидел на зеленой опушке перед густым рослым березняком. Сцена — два грузовика с откинутыми бортами, — освещавшаяся фарами тракторов, теперь погасла. Трактора заурчали и тронулись, на них повскакали люди, уцепившись кто за что. Ребята помогали девчатам вскарабкаться на трактор, тискали, обнимали, стоял визг, хохот. Кто-то затянул песню, ее подхватили, и она понеслась над тихой степью бесшабашно и разудало. Разъехалась сцена, закрылись борта, и на грузовики тоже налезло народу, ногой не шевельнуть.

Актерам предложили заночевать в бригаде, отвели отдельную палатку. Кастелянша принесла одеяла и подушки. Дала ваты:

— Заткните уши, чтоб клещ не залез.

В эту ночь Красновидов и Шинкарева не спали. Кто из них предложил пойти гулять, ни он, ни она не могли бы вспомнить. Получилось как-то само собой, вероятно, созрело обоюдное желание поговорить по душам. Чувства Красновидова, в этом он мог поклясться, были особые. Со свойственной ему профессиональной зоркостью он открыл Ксюшу и, еще не приступая к работе, предвидел, какое высокое звучание она даст спектаклю в роли Искры. И только? Но почему же глубоко спрятавшийся тот, другой Красновидов нет-нет да и предостережет: не бей копытом, выкинь блажь из головы.

Ксюшино присутствие приводило его в необъяснимый трепет. Ему становилось легко. У нее редкая способность не только ободрить, но и воодушевить. Что это? Увлечение? Он считал себя слишком взрослым, а порой и старым, чтобы поддаваться увлечениям; и успокаивался тем, что Ксюшино обаяние, ее искренняя влюбленность в людей подкупающе действует на всех. Не только на него.

Степь искрилась от лунного света. Они шли по обочине дороги, ведшей в березняк. Из-под ног разлетались дремавшие в стерне перепелки. Древняя луна светила молодо и ярко, и почему-то казалось, что она становилась все меньше и меньше, словно, проплывая над степью, удалялась. Березовый лес от лунного света выглядел одетым в сверкающий иней.

У озера в камышах слышалось кряканье уток, в воздухе стоял посвист крыльев. В предутреннем голубовато-сером небе тяжело и медленно, низко над землей пролетали огромные, как телята, дрофы и суетливо, безбоязненно, стаями по пять-шесть штук, проносились тугоперые, сытые казарки.

Красновидов долго не мог начать разговор. Возможно, необычайность степного ландшафта и это живое, хлопотливое движение птичьего рая мешали возникнуть деловому разговору. Что-то ласковое безбрежно разливалось в нем.

Она держала его под руку, и рука эта была такая надежная, уверенная! Неравнодушная рука. Нет, Красновидов не мог вспомнить, было ли в его жизни более живое и острое ощущение себя в природе или, наоборот, природы в себе.

Красновидов остановился, высвободил ее руку из своей и, глядя ей в глаза, неестественно громко, неестественно деловито объявил:

— Ксения! Вы будете играть разведчицу Искру, возьмите роль и учите ее.

— Да?! — Красновидову показалось, что Ксюша вздрогнула.

— Да, — повторил он, растерянно глядя сверху на ее затылок. — Я должен вам рассказать все, что касается Искры. Это нужно. Всю предысторию.

И принялся рассказывать. Она слушала со вниманием и оторопью: не упустить, не забыть ни единого слова.

— Подробности, запоминайте подробности, — без конца повторял Красновидов. — Самые незначительные. Расцветка кофты у Искры была неяркая, поблекшая от стирки, выгоревшая на солнце; перевязывая лейтенанту спину, она наматывала бинты не слева направо, а справа налево. Или еще…

А фантазия Ксюши ширилась и выходила за круг картин, рисуемых Олегом Борисовичем. Странная мысль отвлекла вдруг ее: тот, фронтовой лейтенант Красновидов, и этот, идущий рядом об руку с ней, — два совершенно разных человека. Тот, первый, транспонировался в образ Максима Кучерова из пьесы, а этот, Олег Борисович, не кто иной, как… родной отец Олега, такой же высокий, красивый, но уже чуть медлительный, с седеющей головой, недосягаемый, непостижимый. И обрадовалась. Чему? Она и сама не знала. Видимо, и роли, и рассвету, и головокружительной нежности руки Красновидова.

Они приближались к озеру. Трава становилась выше, сочнее, небо светлело, и пала роса. По камышам прошелестел ветер. Взлетела стая уток и угольником потянула через озеро.

Красновидов спросил:

— Ксюша, вы видели макеты «Разведчицы»?

— А разве есть уже макеты? — удивилась она.

— Есть. Приедем в Крутогорск, покажу. Сам смастерил. По памяти. Так, как было. Интерьер первого действия — хата изнутри. Из нее меня увезли к партизанам. Полумертвого. Но запомнилось все. Даже портрет на стене, старик с девочкой в матроске, стеганое одеяло на печке. На макете одеяльце в размер игральной карты. Красные, синие, желтые лоскутки. Лежанка, кочерга, на столе керосиновая лампа под закопченным стеклом — так делалось для маскировки. Строил макет и десятки раз, Ксюша, сыграл в нем первый акт. Один за всех. И за вас. На макете вы были малю-усенькая, с оловянного солдатика. И я, то есть Кучеров. Слышал выстрелы, голоса немцев. Чувствовал боль.

— А страх? — спросила Ксюша.

— Страха не было. Скорее бессилие. Хотелось застрелиться. Я не верил женщине, был уверен, что она не из наших: слишком свободно говорила по-немецки. И задавала вопросы. Такие только на суде задают. Искра была тогда как потревоженная клушка: злая, агрессивная. Озиралась на дверь, подбегала к окну и подглядывала сквозь задернутую занавеску на улицу. Мне казалось, что она боялась присутствия в хате советского лейтенанта и ей хотелось поскорее сдать меня кому следует. Если мне не изменяет зрительная память, Вера Тимофеевна внешне очень похожа на вас, Ксюша. Когда я впервые вас увидел, мне показалось, что это она. Нос, губы, глаза, рост. Даже цвет волос. По характеру она другая. Воспитана все скрывать, в первую очередь эмоции, и ничего не бояться. Она играла с жизнью. Вам надо жизнь сыграть. Тут разница. Надо поймать профессионализм разведчика. Надеюсь, что Вера Тимофеевна нам поможет. И я, если нужно, поделюсь с вами опытом фронтового разведчика. Но обо всем этом потом. Пока читайте роль.

— А я уже ч-читала, — заикнулась она.

Красновидов вопросительно посмотрел на нее.

— В Крутогорске.

— Ах, вот оно что! Тогда вам известно, что в пьесе между первой и второй частью проходит большой срок, приблизительно в пятнадцать лет. Сначала Искра — молодая разведчица, к финалу — уставшая, пожилая женщина. Вам своего молодого возраста не скрыть. Есть идея: роль поделить. Вот только с кем?

Не раздумывая, Ксюша назвала Ермолину.

— О-о, это была бы радость, — уныло молвил он. — Но пойдет ли?

А Ксюша не унывала:

— Зажечь, убедить! Лидии Николаевне сейчас, как никогда, не терпится играть, играть, чтобы завить горе веревочкой.

Красновидов ободрился.

— Попробуем-ка мы ей, Ксюша, написать. А?

— Обязательно написать. Чего уж заманчивей: актриса приглашается на роль. Да никогда она не откажется, я уверена. Смотрите, смотрите, какая прелесть! — неожиданно воскликнула Ксюша.

С середины озера вертикальной стеной взлетали, нет, возносились к небу черные лебеди. Распластанно и, казалось, без взмахов, с клекотом и шипением, видимо вспугнутые приближением людей, лебеди поднимались все выше: их длинные гибкие шеи были предельно выпрямлены и напряжены; оттянутые назад ноги трепетно подергивались, будто стряхивали капли воды и чешуйки ряски.

На багряном фоне солнца и розовеющего горизонта черные силуэты птиц выглядели сказочно красиво. И двое на берегу, притихнув, завороженно смотрели на тающую в вышине стаю.

— Это нам подарок за бессонную ночь, — прошептал Олег Борисович, взглянув на Ксюшу.

Она не отвечала, только чуть сильнее сжала его руку выше локтя.

Солнце всходило.

В степи восходы звонкие.

Это краски звучат!

Апельсиново-оранжевая мажорна, громогласна, как литавры; ей по-боевому, бравурно вторит червонно-золотой оттенок тромбонов; лучезарно сверкает колоратурное серебро томпаковых труб.

Пробуждаясь от музыки красок, начинает неописуемо бойкую жизнь степная фауна: стрекот, пощелк, посвист; флейты и зулейки, свирели и кастаньеты слышатся в щебете птиц, вспорхнувших под небеса.

А в небесах светло и прозрачно разливается уже бирюза скрипок, фисташковые, чуть минорные, тона альтов, жгучая, насыщенная любовью и изменой, охра валторн, малиновый звон удалых разноголосых колокольцев.

Солнце встает!

И начинается пора превращений.

Мертвое оживает, живое растет, полнится силой и бодростью.

Солнце в степи — властелин плодородия. Встало оно, и потянулись изумрудные ростки жизни навстречу жаркому дню.

Быстрое движение солнца.

Вот уже изжелта-зеленоватая медь геликонов твердо чеканит поступь пришедшего дня.

Жарок день в степи трудом неустанным;

все торопится, в буйном ритме

успеть родиться, окрепнуть,

набраться сил.

Симфония скоро умолкнет, а солнце взберется в зенит,

краски сотрутся, звучание их побледнеет,

птицы утихнут в своем щебетанье,

и колокольцы замрут в поднебесье.

Только творец-Человек, он не утратит песни труда своего; от горизонта до горизонта будет она звать, и звучать, и поднимать на доблесть, на подвиг, на самое светлое чудо — жизнь без конца и начала.

 

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Кинотеатр «Сибирь», отстроенный год назад, до сих пор стоял законсервированный. Дразнил крутогорцев красивым фасадом, огромный, заброшенный и нелюдимый. Промерзшие за зиму стены отсыревали, внутренняя покраска-поклейка отскакивала, слоями обвисала, обнажая влажную штукатурку; лопнувшие от морозов отопительные трубы выплеснули на свежий буковый паркет ржавую воду, и она разрисовала его удручающими узорами и потеками. Некогда кому-то, видимо, руку приложить.

Пока суд да дело, Рогов захватил кинотеатр. Исправили отопление, отциклевали паркет, мангалами сушили стены, подкрасили, побелили.

Крутогорские комсомольцы, скомплектовавшись в две смены, старательно, без нытья привели отсыревшее нутро здания в подобающий вид. Студийцы натирали полы, мыли окна и двери. На сцене установили дежурный свет, повесили кулисы, падуги, задник. Одели сцену как могли. Рогов перенес репетиции «Своих людей» и «Платона Кречета» в просторные апартаменты кинотеатра. Петру Андреевичу во что бы то ни стало хотелось основные работы по ремонту театра довести до конца к приезду Красновидова и его группы.

Осунулся Петр Андреевич, противная одышка мешала взбираться по лестницам. Шестьдесят пять лет никуда не уберешь. Вспыльчивым стал, раздражительным. Задавался вопросом: что с ним? Что выбивает его из равновесия? Краски-замазки? Финансы? Физическая усталость? Да нет, это все образуется, наладится. Актерская косточка его болела; не переставая, думал о спектаклях, которыми надо будет открывать новый театр. Ремонтные недоделки простятся, зритель их может и не заметить. Но обязательно заметит, если ему покажут не готовый спектакль. «Платон Кречет». Вот что не давало ему покоя. Там же его подопечные, студийцы.

И когда репетиции перешли в помещение «Сибири», он оставлял театр; согбенный и усталый, шлепал по пыли торопливыми шагами в Новый Крутогорск, незаметно пробирался в зал, где Стругацкий репетировал «Платона», и, забравшись в дальний угол партера, смотрел и ужасался тому, что Семен Стругацкий творит.

Сидел Рогов в темном зале, внутренне сжавшись от волнения, тупого страха, точно вот-вот свершится неслыханное богохульство, от которого навсегда остановится сердце еще не рожденного дитя.

Стругацкий, одетый в узенькие зеленые брючки и коричневые ботинки на утолщенной рифленой подошве, в желтой вельветовой рубахе, расстегнутой чуть ли не до пупа, с папироской в зубах, размашисто вышагивал взад-вперед по сцене и тоном укротителя наставлял:

— Вот ты, левый! Что ты несешь?

Левый совсем растерян, он не знает, что несет, и наобум, как автомат, выпаливает:

— Идею.

Стругацкий хохочет так, что с папиросы сваливается пепел.

— Чушь ты несешь, а не идею!.. Слова знаешь?

— Знаю.

— Забудь их. Теперь смотри! Строю роль по физике.

Стругацкий взлетает по станкам, останавливается; стоя спиной к зрительному залу, замирает, потом рывок, поворот на сто восемьдесят градусов, вновь замирает, вдруг скрючивается, как от полученного удара в живот, падает на колени и давит себе горло обеими руками так, что лицо его синеет.

Студенты ошеломлены. Здорово, но ничего не понятно.

— Страсть! — переставая давить себя за горло, хрипло, задыхаясь, говорит Стругацкий. — Страсть, вековечная хозяйка сцены. Плюс эффект внешней ее формы, вот что воздействует.

Он вновь ходит тигром по рампе.

— Вот ты, левый, повтори.

Левый бежит по станкам.

— Ты что как утопленник? Расшевелись. Взлет! Отставить! Взлет… Быстрей-быстрей.

Левый скачет по станкам.

— Стоп! Замер! Пауза. Пауза! Поворот!.. Отставить! Поворот в три раза резче. Рраз! И замер! Замер!!! Черт, как ты неуклюж, это все роговская школа: мало-помалу, по жизни, по правдинке. — И переходит на крик: — Играть надо, это сцена, мы делаем зрелище, к черту бытовщину! Так. Левый замер! Секунду смотрит в зал. Шире глаза, ноги расставь пошире. Сломался!.. Отставить! Резче! Представь, что тебе удар ногой в живот. Р-рраз! Сломался! Пауза, раз, два, три. На колени! Да не богу молиться, не богу. Надо рухнуть… Так. Только не стучи коленками о доски, это противно. Не научили вас артистизму, ничему не научили… Руками за горло! Так. Дави, медленно сжимая горло… Не задохнись, поискусней. Дави.

Левый давит.

— Вот теперь говори слова.

Левый говорит.

— Ты понял теперь? — Стругацкий восхищен. — Ты понял, какой гениальный эффект?

— Нет, — хрипит левый.

— Ну и дурак. На зрителе поймешь. Давай теперь сюда твою партнершу. Где она?

— Я здесь, — отзывается полная, невысокого роста студийка.

Она сидит в кресле на первом плане в дежурном ситцевом платьице до колен, перепуганная и сраженная то ли хамством, то ли гением режиссера. Стругацкий оглядывает ее, как в первый раз видит. Особенно оглядывает ноги, открытые и по-девичьи целомудренно сжатые, смотрит на них откровенно, оценивающе. Глаза его суживаются, они скользят по ногам, по груди, по губам и упираются в ее глаза. Студийка мрачнеет, холодеет, но взгляда отвести не в состоянии.

— Давай, — говорит ей Стругацкий, — и без антимоний.

Та встает и неожиданно дерзко и протестующе говорит:

— Левого зовут Сашей, а меня Клавой!

— Ты знакомиться сюда пришла или работать? — орет Стругацкий. — Идет репетиция, ясно это?! Клава?! Не забудь, как зовут тебя в роли, которую ты так плохо делаешь. Марш, время идет, не сажай ритм, ты рубишь своего Сашу, демократка!

На сцене ропот. Стругацкий хлопнул в ладоши.

— Тишина! Соберитесь и не отвлекайте меня всякой ерундой. Начали! Слушайте! Дальше пантомима: на тексте Саши эта Клава падает. Ползком, ползком, как раненая птица, взбирается наверх по ступеням и, когда Саша упадет на колени, она оказывается у его ног, распластавшись, уткнулась лицом ему в ботинки и замерла. В это время все, кто на сцене, смотрят на них и делают так! — Он воспроизводит движения, похожие на рубку полена топором. — Эффект будет поразительный. Начали. Падай, Клава, падай!

Клаве трудно упасть, ее смущает короткая юбчонка. Она оправляет ее.

— Ну что ты там отряхиваешься, что ты деликатничаешь?! Делай! Р-раз… Ползи!

Клава ползет.

— Растолстела на Ксюшиных харчах, зада не повернешь. Левый, текст!

Клава ползет.

— Жмись к ступеням! Плотней, плотней, расхляба!

Клава ползет, юбчонка задралась, Стругацкий осевшим голосом диктует:

— Ногу! Ногу в сторону, руку вперед. Взмахни другой рукой, тянись ею, тянись, пытайся достать невидимое. Перестань одергиваться! Это противно! Подползай, еще, еще! И лицом ему в ноги! Не поднимай зада, развернись! Грудью в пол! Саша — текст!.. Хорошо! Все остальные на мизансцену. Живо! Делай. Рраз! Пауза! Замерли! Замерли, черт подери! Не дышать! Так. Все повторить еще раз.

Рогов виновато, словно присутствовал при воровстве и не поймал — не хватило мужества — вора за руку, вышел из зала.

Федор Илларионович Борисоглебский прилетел без оповещения. С аэродрома привезли его на попутке в гостиницу. Не распаковываясь, он сел за телефон. Служба связи была чертовски занята, и его полчаса не могли соединить ни с Валдаевым, ни с Роговым: занято, занято, занято.

Федор Илларионович дозвонился до Бурова, рычал в трубку, пуша телефонистов:

— Я, черт возьми, без ног скорее добрался до Крутогорска, чем дозвонился до тебя. Дай ты этим девчонкам по мозгам — с-спят, лежебоки: але, але, а толку чуть.

Видимо, Буров дал девчонкам по мозгам, потому что Виктор Иванович Валдаев тут же явился. Перед заведующим труппой, средь номера, стоял человек-махина на протезах. Лет ему примерно сорок пять — сорок семь. Он в грубой, верблюжьей шерсти фуфайке, гривастый, бородатый; над маленькими по-юношески живыми глазами примостились пушистыми мышатами брови. Спрятанные за этими мышатами глаза не мигали, не двигались, но притягивали магнетически и не позволяли от себя оторваться. За густой бородкой и порыжевшими от табачного дыма усами лицо совершенно скрылось, виднелись только мясистый нос и большие добрые губы.

От голоса его в номере было тесно. Его «р» гремело барабанной дробью, а «с» похоже было на свист пара, выпускаемого из паровозного котла.

Сила голоса вполне соответствовала его комплекции, отсутствие ног казалось неправдой, выдумкой.

Валдаев в первое мгновение оробел, он почему-то приготовился встретить немощного инвалида в кресле-коляске, а тут стоит перед ним гигант и рокочет на всю гостиницу:

— Здрравствуй, сстоличник! Не сердись, что на «ты»: ррано или поздно, весе рравно на бррудерршафт придется выпить. Ссадись, друг, ррассказывай. Ссадись на кровать, я с этого сстула чуть не упал, ломучий он и тррескучий. Х-ха! Какое слово вывернулось, трескучими только мор-розы бывают, а тут — стул! Х-ха!

Валдаев сел, поджав под кровать ноги.

Борисоглебский, чуть поскрипывая искусственными суставами, заходил от двери к окну и обратно.

— Ррассказывай, коллега, я весь внимание.

И только Виктор Иванович попытался раскрыть рот, как Федор Илларионович прервал его:

— Ты сслышал, что у нас тут творится? Следишь ли за событиями? Театр должен быть в курсе всех новостей. Это же страху подобно, что происходит. Ссслыхал?

Валдаев хотел ответить, но снова, оглушенный рокотом, замолк.

— Березово! Что ты знал об этой дыре? Что Меншикова Петр-царь ссылал туда за казнокрадство? Да черт бы взял его! Летосчисление Березова началось двадцать первого сентября одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Новая эрра! Выброс на пятьдесят метров ввысь. Фонтан! Семьдесят пять атмосфер с двухкилометровой глубины! Выплюнул, брат, стальные трубы, летели они в небеса, как макароны, — страх господний. Я был там одним из первых, вот на этих алюминиевых конструкциях.

Он похлопал себя по ногам.

— Зимой шагал по наледи и целовал, обнимал своих апостолов-буровиков: Яковлева, Мельникова, Янсуфина. Вот о ком пьесы писать, кого сславить. Бурровая Р-1 — кррассавица, зимой как сахарная голова стояла, бедная, непоколебимо и выдавала. Сначала воду, а потом… Потом миллионы кубов газа. Миллионы! Теперь дает миллиарды — вот что такое Березово! Океан газа. Съезди туда, Витя, потрудись, осчастливь себя и пойми, каким быть должен театр на нашей земле. Усмотришь будущее — окрылишь людей. А крылья им нужны. Жжуть, как им трудно! По горло в болотах, мерзнут в палатках, таскают на себе тяжести такие, что лошадь не сдвинет. Гиганты, сверхсильные люди! Духу им придать необходимо. Вкалывать они вкалывают, но душу им уберечь, волю их укрепить — наша святая обязанность. А то перекос получится, духовная хромота, а это нам партия, народ не простят, анафема нас побери.

Подошел к оглушенному Валдаеву и ткнулся руками в его плечи.

— Вот мы и познакомились. Ты уж извини таежника, мне, как той березовской Р-1, надо было отфонтанировать, выплеснуть наружу свои атмосферы. Ум помрачается, когда воображаю, какое у нас под ногами золото. А мы порой ерундой занимаемся, телефон не соединяет, люди без крова. Досок нет, а живем в тайге. Напилить, видишь ли, не соберутся, элементарно обустроиться не могут. На тракторах мусор возим, а буровые вышки парни на горбе носят. Извини, завалил тебя словами. Теперь давай о наших делах.

Борисоглебский перестал бурлить, затих, и глаза его, кажется, впервые моргнули.

— Мне бы хотелось…

Но Валдаеву пришлось умолкнуть, потому что того снова прорвало:

— Здесь люди, Витя, все одержимые, само это слово уже стало обиходным, заражены током в тыщу вольт. И театр должен на тыщу вольт. Ты одержим, Витя?

— Я? — помялся Виктор Иванович. — Я сейчас Сальери. Моя планида — точная механика: расчет, учет, прогнозирование. Вот участок заведующего труппой. Ну и, конечно, хорошая дружина, единомыслящая, боевая.

Борисоглебский круто повернулся к нему, спросил лукаво:

— Красновидов… Ты его хорошо знаешь?

— Достаточно.

— Одержим?

— Сверх меры.

— Молод?

— Сорок.

— Чего ж это он взял да и уехал, когда здесь дел куча?

— На то была воля горкома партии.

— Буров?

— Бюро.

— Сдаюсь.

Зазвонил телефон. Федор Илларионович дотянулся до аппарата, поставил его себе на колени.

— Кто?! Кузьмич? Ну-у, ты, брат, легок на помине. Познакомился. Нет, до Рогова не дозвонился. Валдаев? Душа-а, золото. Да от меня поначалу все шарахаются. Зашел бы, обнял медведя, ты меня без ног-то еще и не видал, не сстыдно?.. Жду. Положил трубку.

— К нам Буров нагррянет. Ррайон у него фронтовой. Атака на нефть. Буррят, сверрлят, дуршлаг навертели, а сскважины дохлые. Директивы директивами, а природа, брат, по-своему все поворрачивает. Ладно, давай пока о деле. Ты мне скажи, что от меня конкретно требуется, я ведь с театром близко не соприкасался, пока освоюсь да разойдусь, меня натаскивать придется.

Виктор Иванович вынул из портфеля несколько пьес и вручил их Борисоглебскому. Тот воззрился на них своими дьявольскими глазами.

— Пока что, — спокойно сказал Валдаев, раскуривая трубку, — я попрошу вас прочитать эти пьесы и дать им оценку.

Борисоглебский подбросил пьесы на руке.

— Тут два кило, х-ха! А ты их сам-то читал?

— Имел удовольствие, — мягко ответил тот.

— И как?

— Об этом поговорим, когда вы их тоже прочтете.

Борисоглебский бросил пьесы на стол, сказал:

— Исполню.

— Затем, — продолжал Валдаев, — я познакомлю вас с проектом репертуарного плана на ближайшие два сезона. Скоро вернется Красновидов, и тогда мы этот план утвердим и отправим на визу в Управление.

Федор Илларионович запустил пятерню в волосы, потеребил их и загремел:

— Тррещи, Крутогорск! Ширре доррогу брратьям артистам!

Снизил звук, ужалил Валдаева взглядом.

— Молодец ты, брат, все у тебя по порядку. С тобой не прропаду.

В дверях стоял Буров. Федор Илларионович грузно приподнялся с постели, широко размахнул руки.

— Кузьмич, рродной мой!

И они по-братски обнялись.

— Ну-у, вложил ты мне порроху в душу, соссватал, прошу покорно. Либо пррокляну, либо богу на тебя молиться буду.

Сергей Кузьмич поздоровался с Валдаевым, кивнул на Борисоглебского:

— Экий богатырь святорусский, обхватил лапищами, аж кости хрустнули. — И к Борисоглебскому: — Поправился ты, Федор, сидючи в своей тюменской берлоге-то. Как добрался?

— Вертолетом. Ужассу подобно, думал — ррухнет на болото. Тррясется, дррожит, свисстит. Жжуть!

Буров засмеялся.

— Вертолет бригаду монтажников поднимает, а ты ее один перевесил.

— Ничего, — рокотал Борисоглебский. — Кряхтя долетели, помолясь, приземлились.

Он полез в баул, достал бутылку коньяку.

— Со свиданьицем, Кузьмич! Ссадись и ты, масстер, — обнял Валдаева, — за мою новую должность. «Завлит»! Ха! Я ее расшифровываю: «Завидуйте, литераторы».

Валдаев вежливо отклонил приглашение к столу, сославшись на неотложные дела, и удалился.

— Ччеррт с ним, — махнул рукой Борисоглебский, — сстоличники, они все такие.

— Зачем же ты так? — урезонил его Буров. — И меня в неловкое положение поставил.

— Чем? — не понял тот. — Что без церемоний-то?

— Люди не на один манер. Можно уязвить и не желаючи.

— Тю-тю-тюю! Покрровительсствуешь?

— Да. Театр теперь мое второе увлечение.

— А первое?

— Нефть и газ, естественно.

— Вот за это и выпьем! Мне твои увлечения куда как по сердцу. А Валдаев, Кузьмич, на меня отличное впечатление произвел, честью клянусь.

Вечером Борисоглебский пришагал в кинотеатр «Сибирь» на репетицию «Своих людей». Валдаев представил его Лежневу. Студийцы приветствовали завлита стоя.

В шесть часов актеры и студийцы ушли за кулисы готовиться к репетиции.

Лежнев пояснил Борисоглебскому:

— Сегодняшний прогон мы называем адовым. Первый раз вся пьеса от начала до конца, без грима и костюмов. Адов он и тем, что готовый спектакль пойдет без публики, а значит, без дыхания зала. Отсутствует важнейший компонент: для кого? Без зрителя играть, да еще первый раз, — ад.

— Ка-ак без зрителя?! — удивился Борисоглебский. — А я?

Лежнев сдержал улыбку: «Экий дремучий, да ты одной бородой можешь мне всю свадьбу испортить».

— Вы?

И тут Лежнев засмеялся.

— Даже с вашими габаритами вы не публика.

Лежнев нервничал. Он надел очки, взглянул на часы, зажег на режиссерском столике миниатюрную лампочку, приготовил бумагу, карандаш и громким, трескучим голосом оповестил:

— Внимание на сцене, начинаем прогон всей пьесы по порядку. Помреж, приготовиться! Занятых в первом акте — на место!

Сделал минутную паузу, засек время, пометил его на листе. В зале вырубили свет.

В этот миг чуть скрипнула дверь и на цыпочках, пригибаясь, где-то в конце зала опустился в кресло Петр Андреевич Рогов.

— Приготовились? — спросил Лежнев.

— Да, — послышался из-за кулис голос помрежа.

— Тишина!

Хлопнул в ладоши.

— Начали!

Тихо вдали заиграла шарманка, потом затявкала собака. Совсем далеко послышался голос разносчика: «А вот, а вот бублики-и, свежие бублики!»

Занавес с тихим шелестом раскрылся, в зале повеяло прохладой и запахом клеевой краски.

Действие началось.

Лежнев, в жизни сухой, язвительный, порой желчный, беспричинно брюзгливый старик, давно уже утерявший вкус ко всем мирским радостям и удовольствиям, за режиссерским столиком преображался до неузнаваемости. Всегда, как в первый раз, — в нем просыпалась трепетно-живая непосредственность, и казалось ему, будто все, что он видит на сцене — не его рук дело, что ему показывают нечто неожиданно-новое. Но чуткое ухо вдруг улавливает фальшивую ноту, и тогда лицо его становится красным, он яростно срывает с носа очки, сдерживая гнев, берет карандаш и, не глядя на бумагу, начинает строчить, строчить одним-двумя словами заметки для памяти. Кончится репетиция, и он вложит эти замечания тем, которые «испортили музыку».

Прогон был действительно адов, и дополнительной причиной ада волей-неволей стало присутствие в зале нового человека. Исполнители не могли обрести сценический покой, действие останавливалось, шел голый, без мысли, текст. Кто торопил, а кто тянул. Один лишь Уфиркин, Павел Савельевич Уфиркин, старой закалки мастер, играл свою роль безупречно. Именно  и г р а л. Непринужденно, все время на заветной грани «чуть-чуть». Что ему новый, при чем тут Борисоглебский? У него Островский, он до конца увлечен Большовым; и зрительный зал он воображением наполнил людьми до отказа и общался с ними так, что спроси его: «Как же это — при пустых креслах?» — он ответит: «Как при пустых? Удивляюсь я вам, душки мои. Битком было, не иначе. Только играл я, видите ли, так, что все замерло. Ни кашля, ни скрипа. Публикой владеть надо, владеть, душки мои».

Как только Уфиркин появлялся на сцене, Лежнев отстранялся от стола, скрещивал на груди руки, умильно расплывался в благодарной улыбке и наслаждался непередаваемым ощущением, которое может дать только художник, истинный Артист, единственный и неповторимый.

— Паша, ты чародей! Спасибо тебе, родной, — крикнул Лежнев, забывшись.

Пашу ничто не могло вывести из творческого состояния, он, казалось, и не слыхал этой реплики. Казалось?! Он все слышал, она его даже подстегнула, эта реплика, и он продолжал играть еще более собранно и раскрепощенно.

Лежнев ждал выхода Красновидовой-Томской, его волновало и заботило, удался ли тот педагогический эксперимент, который он провел с Ангелиной Потаповной: от внешнего к внутреннему, на элементарных физических действиях — вести диалог и разливать по чашкам чай. Или вязать, передвинуть с места на место стул, смахнуть щеточкой крошки со стола. Простые физические действия помогали актрисе заниматься конкретным делом.

За кулисами зажглась красная лампочка: приготовиться Устинье… Приготовилась… Реплика!

Она вышла на сцену, поклонилась Большову, рассеянно поставила корзину в угол, у двери, поправила на голове платок.

Что это?!

Лежнев сжался, сморщился, как от кислого: у Линки пустой глаз! Хлопочет не по существу, говорит мимо партнера!

Уфиркин — Большов с оторопью приглядывается к ней, подстраивается, и Лежнев почувствовал, как Павлу Савельевичу стало вдруг неудобно, что-то ему мешало, связывало.

У Ангелины не клеилось.

«Дьявол ее возьми! — Лежнев опять схватился руками за стол. — Все растеряла! Разве это Устинья? Это базарная баба с Сухаревки. Ну, держись, Линка, дам я тебе перцу с горчицей».

Лежнев обломал карандаш, забросил его куда-то в темноту, выскочил из-за стола, заходил по проходу зала. «Сколько вложил в нее, сколько накидал всякой всячины! Ни-че-гошеньки не восприняла. Прав Красновидов, предостерегал меня, дурака. Перехватил я в своей самоуверенности. Ну, что она несет? Что несет? Черт знает, всю сцену провалила мне эта дешевая эстрадница. Т-такую сцену!»

И метался, метался, маленький, жалкий, по проходу, стыдясь самого себя.

Уфиркин, не выходя из образа, опасаясь, чтобы Лежнев не остановил спектакля, противу текста Островского, в сердцах выпалил подчеркнуто громко:

— Ты что, баба, аль белены объелась? Возьмись за ум, да порабочистей, порабочистей, а то окрещу вот кочергой-то!

Ангелина Потаповна вскрикнула от неожиданности, секунду-другую глядела, вытаращив глаза, на Уфиркина, осознав, схватилась руками за лицо. После большой паузы шепнула Уфиркину: «Простите, батюшка!» Через несколько реплик сцена с Большовым шла по лежневскому рисунку.

— Чудесса-а! — пророкотало из темноты зала. Лежнев шикнул на Борисоглебского и плюхнулся в кресло.

Эксцесс с Ангелиной, ее срыв повлиял на весь ход спектакля положительно. Актеры, стоящие за кулисами, может быть, и не поняли до конца, что там произошло у Томской с Уфиркиным. Но неожиданная, непредвиденная накладка насторожила исполнителей, заставила собраться, активней сосредоточиться на роли.

Лежнев оставлял зал, уходил за кулисы, сбрасывал там у помрежа свой серо-желтый пиджак в полоску и вскоре появлялся на сцене. Играл Рисположенского. Словно примеряя еще не сшитый, наживленный слабой ниткой костюм, он вел свои сцены как бы ощупью, легкими штрихами намечая и характер, и образ, и сквозную линию всей роли. Отыграв свою сцену, опять возвращался к режиссерскому столику.

Когда прогон кончился, он попросил всех исполнителей спуститься в зал.

Тихо, не сказав ни слова, ушел Рогов.

Борисоглебский подсел к Лежневу, спросил:

— Теперь не шикнете на меня?

Лежнев выключил лампочку на столе. Он был угрюм, раздражен. Повернулся к завлиту.

— Теперь не шикну, Федор Илларионович. Что скажете?

— Укокошили вы меня. Всего ожидал, только не такого.

— Какого? — насторожился, отвлекаясь от дум, Лежнев.

— Сслов не нахожу. Я до этого спектакля Островского не знал! Вот что я скажу. Х-ха! Адовый прогон!.. Рррайский, а не адовый! Сто очков.

— Ну, ну, не пересаливайте, — приостановил его Лежнев, но Борисоглебский загудел на весь зал:

— Прраздник души моей! Я увидел сегодня страсти человеческие, рразум, растворенный во плоти, оживший дух гениального Александра Николаевича. И где? В краю берложьем, в таежной дреме! Да чуете ли вы, какой запал готовите!

Валдаев сидел в одиночестве, задумавшись. Спустился в зал помреж.

— Егор Егорович, позвольте артистам присутствовать?

— Зовите, — буркнул Лежнев.

Вошел Уфиркин, остальные следом. Борисоглебский поднялся и сделал шаг навстречу Павлу Савельевичу.

— Маэстро, — тепло и душевно произнес Федор Илларионович, — покорен, клянусь. Низкий поклон скромного литератора чародею и волшебнику. Цены вам нет, правда истинная. Позвольте мне по-сибирски, — и он облобызал старика, бережно прижав к груди. — Сцена ухода в долговую яму — предел! Тррагик. Застряло в горле — не проглотить.

Лежнев хлопнул в ладоши.

Стихло.

Он полистал свои записки, надел очки, хотел что-то зачитать, потом отложил листки в сторону, сбросил очки, оглядел всех пристальным, строгим взглядом. Лицо усталое, и весь он был измучен, опустошен. Заговорил медленно, прерывисто:

— Похвала Борисоглебского лестна. Я восторги его не разделяю.

Задумался, взял из пачки папиросу, вспомнил запрет: «В зрительном зале не курить», отложил папиросу, сунул руки в карманы.

— Есть замечания. Их могло быть меньше. Угрожающая разница между сценами, между актами: явные удачи и явные провалы. Занимались отсебятиной. Отсебятина загромождала дорогу, останавливала движение. Павлу Савельевичу пришлось тащить свой воз по бездорожью. Но, спасибо ему, дотащил с завидным мастерством. Студийцы… Могу сказать одно: молодцы! Сыро, но живо. Вас оглушает еще радость сознания, что вы наравне с мастерами — создатели профессионального спектакля. Приятное сознание, не спорю. Важно другое: вы не бросились со страху врассыпную. Манюрина Липочку играть может. Шла от сцены к сцене точно по курсу. Для первого раза победа. Только не говорите, Манюрина, «слушаюсь». Такие окончания произносятся без мягкого знака. Бездорожье всем исполнителям создала Ангелина Потаповна. Лина! В чем дело?

Ангелина Потаповна, разобиженная, отвернулась от Лежнева. Сдерживала себя. Нервически дрожали губы, вцепилась пальцами в подлокотники кресла. Остынь, остынь, командовала себе, Лежнев сейчас на меня набросится; только попробуй… Только попробуй наброситься, хрыч плешивый, я тебе подстрою.

Перед началом прогона Павел Савельевич Уфиркин зашел к ней в уборную и, желая подбодрить и предостеречь, сказал:

— Ты, Лина, того… Держись, не скользи. Роль — пуля. Оправдай, душка, доверие Егора.

— А зачем вы мне это говорите? — насторожилась Ангелина Потаповна.

Уфиркин будто не слышал вопрос.

— Доверие режиссера — хорошая штука. Полету прибавляет. Олег-то Красновидов при распределении усомнился: не сыграет, сказал, Ангелина Устинью. Помнишь? А? Егор: нет, говорит, сыграет, да еще как! Так что оправдай, не соскользни. В суть, в суть иди. Образ у тебя наклевывается, поверь старику.

Да, она все помнила. Неверие Красновидова ужалило ее. И тогда и в этот раз. Свой — свою? Муж — враг? Изверился? Значит, и здесь, в Крутогорске, опять полурольки, эпизодики? Негодование поднималось на Красновидова. Все ей стало сразу ненавистным, чужим, не ее. Красновидова-Томская никогда не задумывалась над тем, что в театре положение завоевывается только трудом и отвагой. Есть Олег — и есть положение. И вот на тебе, пожалуйста! Проклятый Крутогорск! А если она провалит роль? Тогда что? Во вспомогательный состав? Служба в общем строю? Ксюшкины обеды, скитания по таежным поселкам на тракторах и вездеходах? Загубленная карьера, тоска, пустота и унижение? Нет, Красновидов, это не в ее планах.

Лежнев предугадывал: Линка может взорваться. Она сама видит, что срыв в роли целиком ложится на нее. Хотя к концу спектакля и выровнялась. Начнет сейчас оправдываться, сваливать на других, спорить. И только ведь с одной целью, чтоб потом в кулуарах не перемывали ей кости: мол, Красновидова, жена худрука, бездарна, режиссер, мол, с нею столько возился. Ах, Линка, Линка, ничего ты не постигла.

И он сказал:

— Вы зря, Ангелина Потаповна, расстраиваетесь. Могло, конечно, все полететь к чертям. Могло. Но не полетело. Вы рассеклись пополам, но нашли в себе мужество собраться. Если спортсмен на дистанции упал, проиграл то времени, но потом выложился, нагнал упущенное и к финишу прибежал первым — победа за ним сохраняется. Это относится и к вам. Опыт, цепкость, сноровка — не последние качества дарования. Вы их сегодня наглядно обнаружили.

— Целиком поддерживаю, — бросил реплику Борисоглебский.

Но Ангелина знала Лежнева: «Ух, хитрая лиса, мягко стелет… Воображаю, что он потом наплетет Олегу».

Она выслушала, отвернувшись, не отреагировав никак.

«Тебе же хуже, — подумал Лежнев. — Будешь упираться, себе навредишь. Я ведь не досказал: опыт, цепкость и сноровка да-алеко еще не дарование».

— Репетиция окончена, — объявил он, — спасибо всем. Завтра вы обживаете костюмы. В костюмах пребывайте весь день, походите по сцене, примерьтесь. В четверг прогон всего спектакля.

У гостиницы, выйдя неожиданно из темноты, Ангелину Потаповну остановил Томский:

— Ли-инка!

И заключил свою бывшую супругу в объятия. С неизменным бантиком, чуть подвыпивший, с пыльником через плечо, Томский был приподнято возбужден.

— Не рада? Я же такого крюка дал, чтоб с тобой повидаться. Ты похорошела. В глазах молнии. С репетиции? Какую рольку, кого изображаешь?

— Откуда ты? — спросила она.

Молнии в глазах остались еще после репетиции и обсуждения, настроение было неважное.

— Сейчас из Омска. Пролетом. Гастроли, Линка. Успех, значит, аншлаги, красная строка. Отличная подобралась бригада. И заработал, и насладился. Сорок норм в месяц, представляешь? И вот решил, значит, дай проведаю. Оставил группу и, как бедный Чацкий, к твоим ногам. Прогонишь?

— Я-а-а… — начала было Ангелина Потаповна, но Томский не дал ей сказать:

— Понимаю, Красновидов прогонит? Его право… Вид у тебя уставший. Трудитесь, академики? Молодцы. Преклоняюсь, но не завидую.

— Остановись, — сказала она, — завидовать нечему. Ты давно приехал?

— Я прилетел, Линка, — ответил он и закурил. — Чемодан в номере у Стругацкого. Сенька зол. Даже руки не подал. Что с ним?

— Рвется на место Олега, — сболтнула она.

— Да? Зама-ах. Ну-ну.

— До завтра. — Ангелина Потаповна протянула ему руку. — Мне нездоровится, я хочу спать.

…Представитель из главка в сопровождении инспектора областного управления культуры по-хозяйски вошел к Рогову в кабинет. Бесцеремонно сел, положил на стол командировочное удостоверение, снял шляпу, надел ее на коленку.

Инспектор сел в сторонке.

Петр Андреевич из-под очков вглядывался в лицо гостя, старался уловить, с добром приехал или без предисловий начнет пушить и выговаривать? Глаза у гости, ленивые и бесцветные, мерцали сквозь реденькие ресницы. Брови перышками, вздернуты на лоб. Лет ему на вид не то сорок, не то двадцать пять — не поймешь. Лицо серое. С дороги-то, видно, хотелось ему скорее разуться и прилечь. Гость молча оглядывал кабинет.

И Рогов молчал. Тогда заговорил сопровождающий:

— Мы, Петр Андреевич, сложным путем к вам добрались.

— Почему же сложным? — спросил Рогов.

— Алексею вот Алексеевичу захотелось побывать в Тобольском театре-теремке, посмотреть, как там идут дела. Репертуар, труппа. Касса. Ну, и так далее. Так в Тобольск вот ехали на поезде, а оттуда решили по Иртышу, да пароход на двенадцать часов что-то задержался, какой-то вал чинили. Подустали в дороге.

— Чаю могу предложить, — сказал Рогов, — с хлебом.

Он опять изучающе посмотрел на молчавшего представителя.

— А насчет жилья так: у нас заказы на гостиницу дают за трое суток. Очень большой наплыв: геологи, строители. Целые экспедиционные партии, так что не обессудьте, надо было из Тюмени звоночек. Мол, так и так. И заказали бы номер… Вы, Алексей Алексеевич, надолго?

Рогов не сводил взгляда с представителя. У того глаза округлились.

— Как же? Где же отдохнуть?!

— Вы надолго? — еще раз спросил Рогов.

— Пока не закончу.

— Тогда-а… — Рогов улыбнулся пришедшей на ум мысли, — тогда могу предложить вам одну из гримуборных, поставим койку. Только не курить, строение, сами понимаете, театр.

— Ка-ак?! — сорвался с голоса представитель. — Мне гримуборную?

— А чё? — беспечно молвил Рогов. — Пока устроитесь в ней, а там, как дадут добро на номер, мы вас переместим в гостиницу. Сейчас-то, думаю, в рабочий-то день поработаем?

Представитель вскочил со стула, вздел на затылок шляпу, повернулся к сопровождающему:

— В горком!

И выкатился из кабинета. Сопровождающий следом.

Рогов пожал плечами.

Через два часа представитель вернулся. Без сопровождающего. Без шляпы. Галстук на стороне, ворот расстегнут.

— Жара у вас какая, — прожужжал он, — а еще Сибирь называется.

«Да он, поди, неумен, — подумал Рогов. — И где его черти два часа носили? Чем его там ошарашили, что он такой побитый?»

— Так как же? — спросил тот, упершись руками в колени.

— Не понимаю? — взглянул с деланным вниманием на пришельца Рогов.

— В нарочных нуждаетесь, в курьерах?

Представитель никак не мог настроиться на деловой разговор, его распирало повздорить, взять Рогова на испуг. Периферийные театральные работники, как водится, дрожат перед налетами из высших инстанций.

Театральное дело в провинции поставлено слабо, терпит убытки. Выкручивайся сам как знаешь, о помощи и не мечтай. А прицепиться ко всему можно. Руководство сверху заливает горящие театрики дождем циркуляров, приказов, инструкций. А уж если такой случай, что гость из главка, ну, тогда держись, не иначе как с нахлобучкой. Рогов не дрожал, не жаловался, не требовал. Ничего. Сидел и смотрел на гостя независимо.

— Почему не явились на вызов в главк? — наседал представитель.

— Так ведь конец неблизок, минимум трое суток потеряю, — спокойно ответил Рогов, — а дел по горло. Видите, театр ремонтируем, спешим к открытию сезона.

— Открытия не будет, — объявил представитель тоном циркового шталмейстера.

На Рогова вдруг нашло шаловливое настроение. Ему захотелось поиграть: с подобными курьерами надо становиться на одну ступеньку, у них от этого спеси прибавляется, куражу.

— Почему же это открытия не будет? — спросил он.

— Вам было предписано явиться в главк, так?

— Так.

— Почему не явились?

Завел сказку про белого бычка. Рогов улыбнулся.

— Дела-с, уважаемый, дела-с.

И с неподдельным сожалением подумал: «Делать тебе нечего, командировочный, не знаешь толком, зачем приехал, перепуган, неосведомлен…»

Командировочный потребовал показать ему сметы, график ремонтных работ, ведомости на зарплату, счета, наряды. Уже по тому, какие данные его интересовали, Рогов понял: на крутогорский театр кто-то капнул.

— Вот что, — представитель сложил все папки и бумажки в стопку, похлопал по ним ладонью, — все это я забираю с собой.

Рогов присвистнул.

— Как это так, вы забираете?

— А так, — безапелляционно ответил тот и еще раз хлопнул по папкам.

— А я вам их не дам. И вот что. Приехали вы сюда, уважаемый, зря проводить время. За времяпрепровождение денег не платят.

Рогов полез в стол, достал его командировочное.

— Если вы имеете целью лишь попугать нас и напустить пыли, командировка ваша, получается, не имеет цели. А значит, и командировочное удостоверение я вам не отмечу, препровожу его в отдел культуры, а вас, дорогой, к секретарю горкома партии товарищу Бурову.

Услышав фамилию Бурова, Алексей Алексеевич привстал.

— Он разобъяснит вам все досконально.

— Я только что был у Бурова, — сдаваясь, признался тот.

— А-а. Тем лучше, — улыбнулся Рогов. — Значит, вы уже знакомы? Зайдите вторично, я его предуведомлю. А сейчас простите. Татьяна Леонидовна! — позвал он Могилевскую.

Могилевская появилась в дверях.

— Соединитесь с Сергеем Кузьмичом, пусть примет вне очереди, если возможно. И препроводите товарища до горкома, он в Крутогорске впервые, может заплутаться. Честь имею.

Когда Татьяна Леонидовна прикрыла за представителем дверь, Рогов снял трубку:

— Девушка, свяжите меня с Буровым.

Вечером, в ресторане «Ханты-Мансийск», что напротив кинотеатра «Сибирь», сидели в дальнем углу за столиком Томский и Ангелина Потаповна. Томский был уже под хмельком, Ангелина Потаповна пила мало, но много курила. Ласковый, утихший Томский положил ей руку на шею.

— Линуля, Линуля, ты до сих пор меня так и не распознала, — шептал ей Томский. — Кривляюсь я. Вся моя фанаберия, геройство — дешевый фарс. А почему? Можешь ответить? Молчишь?.. — Он нежно сжал ей пальцами шею. — Не могу тебя забыть.

Ангелина Потаповна посмотрела на нетрезвого своего бывшего. Вяло отозвалась:

— Болтаешь ты все.

Томский оживился.

— Болтаю? Нет, Линуля, не болтаю. Пуст, как скорлупа. Вот и паясничаю. Веришь?

— Нет.

Ангелина Потаповна посмотрела на Томского безразличными глазами.

— Мне сегодня очень плохо. И одиноко. Я боюсь одиночества, Том.

Томский оживился еще больше.

— Том?

Он запрокинул назад голову, унесся в сладкие воспоминания.

— Ско-олько лет я не слышал этого «Том». Ты одна меня так называла. Помнишь: не надо этого длинного «Томский», ты будешь Томом. Помнишь?

— Я все помню.

— Что с тобой, Линка, скажи! Скажи, я один пойму тебя.

Теперь она задумчиво и горестно посмотрела на Томского. Невесело улыбнулась.

— Мы с тобой одного поля ягоды, вот что я начинаю понимать. Оба бездарны. И все средства у нас хороши, лишь бы существовать.

Томский запел:

— «Не гневайся, прекрасная земля, за то, что я топтал тебя без пользы».

— Ты все паясничаешь, — сказала она, гася сигарету в пепельнице.

Томский замолк, опустив голову. А ведь где-то она жестоко права, подумал он. Всю жизнь живу наудачу, порхаю. Упущу одно — схвачусь за другое. Живу законом птички: даст бог день, даст и пищу.

Ангелина Потаповна заговорила сухо и трезво:

— Ты знаешь, я поняла, и уже давно, что я любила не Красновидова, а представление о нем. Любила то, чего сама не имела.

Вспомнила почему-то разговор с Олегом, тогда, после долгой молчанки; с какой беспощадностью он спросил: «Ты будешь подавать заявление в театр?» И ей захотелось на весь ресторан по-бабьи завыть, разбить что-нибудь, опрокинуть стол. Но тут же подумала о прогонной репетиции «Своих людей», о разговоре с Уфиркиным в артуборной, и выть уже не захотелось. С болью призналась Томскому:

— Олег меня терпел, потому что житейски не требователен. Поняла я это до конца, когда приехали сюда, в Крутогорск. Я к нему удачно приспособлялась. А здесь не к чему приспосабливаться, и я как голая на песке.

Томский налил себе полфужера водки, выпил. На скулах задергались желваки.

— Почему ты об этом никогда мне не говорила?

Ангелина Потаповна посмотрела на руку Томского и подумала: «У него всегда были красивые руки». Погладила ее.

— Я жила в каком-то ослеплении, Том. Всем казалось, что мы идеальная пара, что мы счастливы в нашем супружестве. На самом деле мы были счастливы только тогда, когда кто-то из нас куда-то уезжал. А вместе… Он просто порой не замечал, что я существую. Ты знаешь…

Ей вдруг приятно и тепло стало оттого, что Томский задал этот вопрос. Именно сейчас, когда ей так горько. Она доверчиво и безвольно бросила руки ему на шею.

— Ты знаешь, у меня все время все случайно. Случайно сошлись с Красновидовым, случайно попала в театр. Случайно получила роль Устиньи… Но не может же вся жизнь состоять из случайностей. Я все время как будто не на своем месте. А где мое место, я так и не знаю. Где, Томский, мое место?

— Со мной! — искренне, не раздумывая, ответил Томский.

Он будто убеждал сейчас сам себя, что Лина ему нужна, она его поддержка, ему с ней хорошо и беззаботно. Пожалел, что так много выпил.

— Линка, — начал он утрированно серьезно, и на переносице собрались две поперечные морщины. — Линка, твой Красновидов — пруль, есть такое выражение в преферансе. Ему всегда сопутство-ва-вола пёрка, удача. Он пришел в театр — и первая роль в лист, вторая в лист. И третья. Тогда он поверил в себя, и в него поверили тоже. Но большим актером он никогда не был и не будет.

И тут он пошел ва-банк.

— Кстати, знаешь, кто капнул на Красновидова?

— Кто?

— Стругацкий. Хотел ему подставить ножку. Даже подсудное дело шил: финансовые нарушения, присвоение государственных денег. Не в свой карман, конечно, для театра, но все равно.

— Какая сволочь! — вырвалось у Лины.

— Красновидов?

— Стругацкий твой.

Ее передернуло от злобы и обиды.

— Это уже сверх.

— Только чур, — остановил ее Томский. — Иначе Стругацкий меня сожрет, я его знаю, этот тип на все способен. Но Красновидов, попомни, здесь не удержится. Лучше ему на целине и остаться. Маньяк, возомнил себя Станиславским, я еще…

— Не тебе судить! — резко оборвала его Ангелина Потаповна. — Он высокого класса артист и разносторонний художник. А ты…

— Сдаюсь.

Томский почувствовал, что переборщил, и поправился:

— Я именно это имел в виду, и ты мне помогла. Только вы с ним не пара. И какой бы он ни был раззолотой, я его ненавижу. Из-за тебя.

Они вышли на улицу. Шел дождь. Томский остановился в нерешительности. Поднял ворот пиджака, не очень твердо держась на ногах, пошел. Лина, ведя его под руку, спросила:

— Ты где ночуешь?

— Наверное, нигде, — сокрушенно ответил Томский. — Хотел попроситься к Стругацкому, а он, тип, даже чемодан велел забрать. Друг называется. А номер только завтра пообещали.

В гостинице на двери, как всегда, висела дощечка: «МЕСТ НЕТ». Томский, назвавшись дежурному администратору братом Ангелины Потаповны, ночевал в номере Красновидова.

 

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Джетыгара — старый золотой прииск, если на карте искать, то где-то на границе Тургайской степи и Каракумской пустыни. Теперь это уже городишко: магазины, кино, школы. Управление шахт. Золото ищут глубоко, по стволу метров четыреста, а то и глубже.

Гремящая, расшатанная по всем швам, люлька ныряет с ужасающей скоростью в кромешную тьму подземелья. Недлинный широкий туннель. И открываются огромные кварцевые пещеры. В жилах кварца и запрятан редкий металл. Его искать все трудней и трудней. Но есть счастливцы, которые натыкаются вдруг на слитки весом до полукилограмма.

Именно такой случай выпал и в этот раз. На-гора поднялась вся смена, ликующая, счастливая. В клубе шахтоуправления пир. Стулья из зала убраны, накрыт длинный, на сто человек, стол. Золотоискатели празднично одеты. Тут и русские, и украинцы, и чечены, и немцы с Поволжья. Народ разный. Отчаянный, трудноуправляемый, палец в рот не клади. Казахи верховодят застольем. Манты, плов, шашлык на коротких деревянных шампурчиках. Во главе стола начальник шахты и аксакал, казах лет восьмидесяти, в шапке и цветастом халате, прямой, с длинной, тощей бороденкой. В самый разгар пиршества расчистили место на столе и установили на нем огромное эмалированное блюдо. Бешбармак. Каждому — пиала с конским бульоном.

Разноязыкий говор. Шум. Тосты.

— Пью за новые самородки в третьем квартале. За успехи — в четвертом.

— Не говори «гоп», пока не перескочишь.

— Муртазаев, расскажи, как зайца бил.

— Не бил. Гонял.

— Ты его или он тебя?

— Друг друга. Я хитрый, он еще хитрей. Бежит, я за ним. Он прилег, я целюсь. Он скок в сторону, опять бежит. Хитрый. Завтра снова пойду.

Аксакал, услышав охотничьи байки, рассказал на ломаном языке, как до последнего года охотился на волков.

— Без ружья. Фолк нюх карош, порох два километр нюхат, пшол степ. Без ножа, фолк сталь чует, прятайс. Тогда шил трехпалый перчат-краг с толстый дубленый кож. Карош, ходил на фолк рукопашный.

Шахтоуправление пригласило на праздник прибывших в Джетыгару крутогорцев. Золотоискателям тут же, за столом, дали концерт.

Принесли чай в пиалах, фрукты, кумыс. Аксакал, в охотку потягивая холодный, кисловато-бражный напиток, пояснил:

— Водка пьешь, потом голова болит. Другой идет дратса. Кумыс — голова свеж, весь здороф, спат крепко, ха-ха.

Красновидова аксакал в знак уважения, как старшего группы, пожаловал лошадиной головой (традиционный мусульманский обычай) и кувшином кумыса: в дорогу. Красновидов держал на вытянутых руках гривастую голову и не знал, куда ее деть.

С разных концов со смехом:

— Ложь к себе на тарелку.

— На стул ее, а сам стой стоймя.

— Поешь и передай товарищу.

Начальник шахтоуправления, строгий, подтянутый, встал, поднял стакан с вином:

— Тост за артистов. И пусть они почаще к нам приезжают.

Вышел из-за стола, обошел всех артистов, с каждым чокнулся, вернулся на свое место и, ко всеобщему удивлению, басовито затянул:

— Из-за острова навстречу-у…

Ксюша Шинкарева наклонилась к Красновидову, шепнула:

— Олег Борисович, напротив сидит мужчина. Он очень пристально на вас глядит.

Красновидов, не поднимая глаз на мужчину, сказал:

— Я заметил.

Она спросила:

— Вы устали?

— Нет. Мне весело, и я, по-моему, хмельной.

— Это кумыс.

— Пойдемте сегодня бродить по степи.

— Пойдемте.

Он благодарно дотронулся до ее руки.

Кто-то намекнул:

— Потанцевать бы!

Герасим Герасимов достал из футляра баян, заиграл вальс.

— Дамы приглашают кавалеров!

Несколько пар пошли танцевать. Герасим Герасимов пел:

С берез, неслышен, невесом, Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осе-енний сон» Играет гармонист.

— Кавалер, я приглашаю вас на тур вальса, — Ксюша грациозно подала Красновидову руку.

— Сочту за счастье, — галантно ответил кавалер, и они затерялись среди танцующих.

За столом продолжались тосты. Пить не пили. Только тосты. Какой-то казах удивил умением открывать пивные бутылки… зубами. Штук пятнадцать металлических пробок снял — и глазом не моргнул. Молодой чечен, длинный как жердь, с орлиным носом, оказался факиром: заглатывал шампур. Качали виновника торжества, добывшего золотой слиток. Вручили ему номер республиканской газеты со статьей, рассказавшей о крупнейшем самородке за 1955 год, и портретом счастливчика.

Отчего ж так кружилась у Ксюши голова? От вальса? От выпитого вина? Оттого, что кружил ее Красновидов? И вроде бы вальс играли не на баяне, а целым оркестром, много скрипок. И дирижер. В белом фраке, похожий на Янсонса. И танцевала она не в клубе шахтоуправления, а в переполненном нарядной публикой зале, залитом светом хрустальных люстр, видела себя и Красновидова отраженными в зеркале паркета. Ее уносило в неизведанный еще сказочный мир.

Танцуя, увидела на стене план-карту рудника, прочла золотые буквы непонятного слова: ДЖЕТЫГАРА. Что это? Тоже из сказки? Где ж, как не в сказке, может сложиться такое слово? Город золота. И Вечного вальса. И рядом он. Держит ее за талию. Жарко ей от его руки. Вот отчего так голова кружится.

«Я люблю вас, Ксюша. Вы меня слышите?»

«Слышу. И отвечаю вам тем же: люблю… Слышите?» Он молчит. Он очень строгий. И стесняется своего возраста. Я никого еще не любила. Это хорошо или плохо? Мне тоже надо стесняться возраста?»

«Я люблю вас, Ксюша».

«А я позабыла все слова, дорогой человек, подскажите их мне».

«Никакие другие слова не имеют сейчас значения».

Они молча кружились. В молчаливом одиночестве. Их было только двое: он и она.

Агаев Ага-али подошел к Герасимову, шепнул что-то на ухо. Вальс оборвался. И оборвалась сказка. И не стало блаженства. Герасимов играл лезгинку. Агаев, вскинув локти до уровня плеч, семеня на пальчиках, подскочил к Шинкаревой, взвизгнул:

— Шинкарь, пошли!

Завертелся волчком.

И образовался круг. Среди других и аксакал стоял уже в кругу, прихлопывал в ладоши: асса! Чечен, который глотал шампур, обхватив за талию, тащил на танец Алиташову: асса! Красновидов стоял в стороне. К нему подошел тот, что сидел за столом напротив, сверлил его глазами, высокий, лет двадцати восьми, сложен атлетом, русоволосый. Волевой подбородок, открытый взгляд. На веснушчатом лице улыбка, и смущение, и решимость. Все вместе.

— Приветствую вас в Джетыгаре, — сказал он и протянул крепкую с широкой ладонью руку. — Позвольте, однако, представиться. Изюмов. Роман.

— Здравствуйте, — сказал Красновидов и тоже протянул руку.

— Не знаю, как начать, но не могу упустить случая. Я актер.

— Какими судьбами в Джетыгаре? — поинтересовался Красновидов.

— Сложными. Вы можете меня выслушать?

— Конечно.

— Отойдемте в сторонку.

Они встали у стены под планом-картой прииска, закурили.

— Перед вами ординарный искатель счастливой звезды.

Изюмов был под властью выпитого, говорил, подыскивая слова, пытался скрыть волнение.

— Окончил ГИТИС. Первый послевоенный выпуск. Два семестра занимался по мастерству у Лежнева. Театром болен неизлечимо. Громко сказано? Не надо благ, высокого оклада, благоустроенного гнезда. Извините, однако, за такое предисловие…

— Пожалуйста, я никуда не тороплюсь.

— Волнуюсь. В двух словах… Понимаете, хотелось работать, искать. Но искать пришлось работу. А ее не было. Настоящей, трудной. Куда ни ткнусь — одно и то же: ремесленничество, в две недели спектакль. Вчера на репетиции ходил по сцене с тетрадкой, а сегодня уже премьера. Шесть лет бродил, как Несчастливцев, из города в город. Шесть лет долой безвозвратно. В послужном списке ведущие роли. Играл я их плохо, был предоставлен самому себе. После каждой премьеры — пустота. Режиссура случайная, актеры случайные. Труппа нигде больше двух сезонов не удерживается. Или мне так не везло? Гонялся за мечтой, но…

— Вы счастливый человек, — сказал Красновидов, — что может быть прекрасней погони за мечтой.

— Однако не нашел.

Понурился Изюмов, чувствуя, что не тронула Красновидова его исповедь. Взял себя в руки, голос стал тверже.

— Последним пунктом оказался Кустанай. Полтора сезона отскрипел, все, больше не выдержал. После каждой роли замечал, что истощаюсь и дисквалифицируюсь.

Он прикурил от своей папиросы.

— Ушел вообще… Производить материальные ценности. В Джетыгаре нехватка в рабочей силе. Встретился с одним: едем, говорит. Работа трудная, говорит, кварцевая пыль, зато почетно. И вот… Тружусь. Тут вы приезжаете. Появилась надежда: а вдруг?

Красновидов понимал, что первое впечатление бывает обманчивым, тем более — человек рвется в театр, но парень этот ему понравился. Настораживало, что ни в одном коллективе он не ужился. Возможно, нетрудолюбив? Хватает с лёта? С другой стороны, Изюмов показался ему человеком неординарным, пытливым, с характером твердым, прост, неспесив.

Изюмов словно поймал его мысли.

— Я не избалован, Олег Борисович. Смальства на хлеб зарабатываю. Был кашеваром в леспромхозе, гонял плоты по Енисею, занимался спортом. Получил травму, пошел в массажисты, работал тренером. Жажда самовыражения потянула на сцену. Сбежал в Москву, экзамен по мастерству выдержал, остальные предметы сдавал экстерном.

Тут позвали к столу на «посошок». Герасимов сложил баян. Красновидов сказал Изюмову:

— Приходите завтра, Роман… А по отчеству?

— И по отчеству Роман.

— Приходите завтра, Роман Романыч, ко мне. Вместе подумаем, обсудим, как быть. Мы остановились в технической заезжей.

— Знаю.

— В девять. Идет?

— В двенадцать смена, — сказал Изюмов, — успеем?

— Вполне. А в воскресенье свободны? На всякий случай.

— Как раз. По графику.

— Жду.

За столом Красновидов шепнул Шинкаревой:

— Я, кажется, нашел актера на роль Кучерова.

— Это тот, который так пристально на вас смотрел?

— Да. Роман Изюмов. Последний тост полагался аксакалу.

— Золото — богатств, — гордо сказал старик, помахивая бороденкой, — наша прииска давал много слитка стране. А сами дорогой слитк — шеловек. Пью за такой золото.

Он отпил из стакана, остатки вылил себе на голову и поцеловал стакан в донышко.

— Слышите?! — Ксюша остановилась, задрав голову. — Кто-то кричит.

Красновидов затаил дыхание. Прислушался.

— Я ничего не слышу… Кроме биения сердца.

И он дотронулся губами до ее открытого рта.

Опрокинулась степь, поменялась местами с небом.

Была вечность, длившаяся одно мгновение.

Ксюша с усилием отстранилась. Упавшим голосом сказала:

— Я так могу задохнуться.

На горизонте вспыхнула горбушка солнца. Ксюша, упершись подбородком в колени, сидела на росистой траве недвижно.

— Вы чем-то опечалены? — тихо спросил Красновидов.

Ксюша не ответила. Вмиг наступило похмелье, и в этом похмелье, садня сердце, возникла тяжелая мысль: «Никогда не посягну на чужое». Больше всего на свете Ксюша ждала того, что пришло, и это пришедшее тут же обратилось в скорбную муку.

— Пойдемте, Олег Борисович, — сказала она, приподнимаясь, — уже утро.

Красновидов, смятенный и растерянный, взял ее под руку.

У технической заезжей, на лужайке, Беспалов, Ага-али и Лукьянов занимались гимнастикой. У колодца за оградой Алиташова стирала белье. На скамейке перед домом сидел Изюмов, поджидал Красновидова.

Ксюша, поздоровавшись с Изюмовым, взбежала по ступенькам и скрылась в потемках коридора заезжей, Красновидов пригласил Изюмова на беседу.

Руководителя бригады артистов поместили в комнате, на двери которой висела дощечка: «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». В комнате койка, письменный стол, конопатое зеркало времен первых джетыгаринских старателей, таз, над ним огромный медный умывальник. В деревянном ящике единственная на всю Джетыгару пальма. Изюмов с интересом смотрел на Красновидова, который, извинившись, дергал и толкал медный стерженек умывальника, набирал в ладони воду и умывался. Потом завтракали, пили чай.

Красновидов начал без предисловий:

— У меня есть роль, я ищу на нее исполнителя. Хочу попробовать вас. Не обижайтесь, но без пробы ничего не могу обещать.

— И мне надо себя проверить, — ответил Изюмов. — Давно не держал роли в руках.

— Актеры зачастую ленивы и самолюбивы.

— Труда не боюсь. Однако самолюбив.

— Мы все до времени на птичьих правах, — предупредил Красновидов.

— Значит, я не исключение?

У Изюмова в голосе твердость, напористость.

— Остальные, однако, не умирают?

— Почему вы так часто употребляете это «однако»?

— Привычка. Долго пожил в Сибири.

Изюмов смеялся открыто, обнажая крупные белые зубы.

— Однако вы тоже это «однако» скоро будете употреблять где надо и где не надо…

— Сомневаюсь. Вы можете, Роман, сразу направиться в Крутогорск и оформиться?

— Могу. Если отпустит шахтоуправление.

— Я похлопочу. Вы должны заниматься своим делом, — сказал Красновидов и тут же подумал: «А не оставить ли его пока при себе? Дам ему роль. С места в карьер». — Однако вы можете остаться и с нашей группой, мы через неделю заканчиваем гастроли.

Изюмов захлопал в ладоши.

— Браво! Вот видите, «однако» уже прилипло!

— Да, черт возьми, заразительное слово. Так как?

— Как надо, так и будет, Олег Борисович.

Красновидов достал из портфеля пьесу.

— Прочитайте. Мне нужно знать ваше мнение. Завтра репетиция. Будет первая читка по ролям. Тогда обо всем и договоримся.

Весь этот день Ксюша с Красновидовым не виделись.

На репетицию собрались в большой комнате, где жили мужчины. Расселись на койках.

Красновидов вошел с Изюмовым. Олег Борисович пожелал всем доброго утра и представил группе Романа Изюмова.

— Прошу принять в нашу когорту.

Актеры с интересом и оценивающе рассматривали новичка: вот это герой, вылитый Байрон. «Байрон», зажав коленями ладони, сидел смущенный. Красновидов расположился за столом, сняв пиджак, повесил его на спинку стула. Раскрыл пьесу. Листая, сказал:

— Роман Изюмов будет пробоваться на роль Максима Кучерова. — Обратился к Роману: — Почитаем?

Тот, пожав плечами, улыбнулся.

— Ну и отлично.

И тут Красновидов столкнулся глазами с Ксюшей. Она отвела взгляд в сторону. Преодолевая недоумение и досаду, худрук, взяв себя в руки, сообщил:

— Первое впечатление бывает самым сильным и, как это ни странно, воспринимается больше эмоционально, чем рассудком. Потом, в работе, все будет наоборот. Может случиться так, что поначалу пьеса надоест, роли покажутся чужими, неинтересными. К прогонам — запомните это — ваше первое ощущение от пьесы пройдет, вы вживетесь в роли, они станут вашими, родными. Вы увлечетесь. — Сдерживая необъяснимое беспокойство, спросил: — Ксения Анатольевна, вы сможете репетировать?

И тут все оглянулись на Ксюшу.

— Тебе плохо? — шепнула Эльга.

«Провалиться мне сквозь землю, я сорвала репетицию. Олег Борисович сейчас устроит разнос».

— Извините меня, — она встряхнула головой. — Я могу репетировать.

Раскрыла тетрадку, в которую была переписана роль.

— Начали, — сказал Красновидов.

Положив локти на стол, он обхватил руками голову.

Первая читка, да еще в присутствии автора, доставляет всегда особое удовольствие. За роли свои они пока не очень беспокоятся: все впереди, сейчас требуется только всмотреться в текст, следить за логикой фразы, вникнуть в содержание пьесы, в общих чертах почувствовать окружающих тебя персонажей. И ничего пока не закреплять. Все потом.

Слушая Шинкареву, Изюмова, Красновидов чутьем улавливал: они потянут. Семенова, Рябчикова и Алиташова прощупывают текст своих ролей грамотно, без театральной фальши. Даже драматургические погрешности сглаживались актерами в читке, на слуху не вызывали серьезных опасений.

Читка окончилась. Изнеможенная, выпотрошенная до дна, Ксюша рухнула на кровать, уткнулась в подушку.

Красновидов движением руки попросил всех выйти из комнаты.

— Ксюша, милая, что с вами?! Какая беда?

Слова показались ему оглушительно громкими, он перешел на шепот.

— Вы сегодня меня порадовали. С первого до последнего слова. Вы… — «Ах, да что я несу. — И выругался мысленно: — Нашел момент петь дифирамбы».

Красновидов, взяв Ксюшу за плечи, как близорукий, уставился в ее глаза.

— Что, Ксюша?

Не отстраняясь от него, сухим, сдержанным голосом она сказала:

— Мне надо уехать.

Лицо его стало серым и мертвым, как маска. Он сухо спросил:

— А как же Искра? Вы бросаете мне под ноги роль?

Она молчала.

— Вы ставите под удар спектакль. Театр! Объясните.

— Так будет лучше.

Она ничего не могла объяснить.

— Вы совершаете глупость, — сказал Красновидов, еле сдерживаясь, и вышел из комнаты.

В коридоре стояла вся группа. Худрук, стараясь не выказывать волнения, подошел к ребятам:

— У Шинкаревой неприятности. Марина, Света, побудьте возле нее. До вечера. До концерта. Обязательно!

Ребята переглянулись. Он вышел на улицу. Городок обезлюдел из-за палящего солнца. Только грузовики носились, вздымая центнеры пыли, она оседала в безветрии медленно, долго клубясь над дорогой. Красновидов не чувствовал жары, пыли не замечал; черные ботинки стали серыми. Он остановился, постоял с минуту на горячей дорожной пыли. «Я ее никуда не отпущу». И решительно направился к заезжей.

 

КАРТИНА ПЯТАЯ

Гастроли завершались, и пора уже было подвигаться к Кустанаю. Путь не близок, за двое суток не доберешься, если принять в учет бездорожье. Но и порожняком гнать мимо не обслуженных еще хозяйств тоже не дело. Заявок на концерты много, и обком убедительно советует — на обратном пути хоть на день делать остановки в районных центрах, в совхозах, но хлеборобов не обижать, выступать. В Джетыгаринском горкоме партии, разложив на столе карту, по заявкам выстраивали маршрут. Особо настойчивая заявка была из совхоза «Полтавский».

— Советую, — сказал кто-то из горкомовцев. — Совхоз показательный. Хозяйство Героя Соцтруда Громового. Миллионеры. Свой ипподром. И кстати, на днях должно быть официальное его открытие. По всем правилам. Попадете на праздник.

— Ипподром? — переспросил Красновидов, заинтересовавшись.

И тут секретарь горкома рассказал:

— Целина лежала еще мертвой, нетронутой, когда Микола Спиридоныч Громовой осваивал уже эту землю. Было-то всего: маленький колхозик, десяток саманок, сарай для овец да загон из жердей, где кони стояли. Земли клочок. И на этом клочке Громовой добился бесподобных результатов, удивил окрестных хлеборобов. И, главное, качеством. Повел агродело с конкретной привязкой науки к этой земле. Изучал климат, почву, семена. И когда развернулись здесь большие дела, Громовой снимал уже такие урожаи, которых и на Черноземье не видывали… Кто знает, не его ли почин и подсказал: Казахстан может стать зерновой житницей. Теперь колхозик разросся в крупнейший зерносовхоз с десятками тысяч гектаров. Вместо саманок целый агрогородок. МТС, Дворец культуры, гостиницы, двухэтажные жилые дома, школы. Да вот еще — страсть к лошадям. До войны занимался конным спортом, изучил коневодство. Своими методами начал выращивать скаковую породу. Вывел. Иностранные коннозаводчики уже прицениваются, торги ведут. А тем временем Микола пристрастил к конному спорту своих дочерей. Сейчас Стелла и Марина — известные жокеи. Призерши. А уж как щипали Громового за этот ипподром, какие только клички не давали: пустобрех, фантазер. Выговор влепили. А фантазер: будет ипподром, своими руками, а сооружу. Так что поезжайте, посмотрите, а то не поверите.

Десятка за два километров до условной черты, за которой раскинулись владения Громового, машина выскочила на ухоженный грейдер и попала под сень высоких акаций; справа и слева замелькали, скрывая чистые озерца, заросли камыша. Придорожный указатель известил, что до совхоза «Полтавский» осталось совсем немного. Впереди уже белели стены изгороди, над ними возвышались пирамидальные тополя, двух-трехэтажные жилые дома, сбоку виднелась водонапорная башня, в центре, под железной кровлей, с фронтоном на массивных колоннах — здание Дома культуры.

Концертная бригада прибыла в «Полтавский» за два дня до открытия ипподрома. Красновидов и ведать не ведал, что праздник состоится только в воскресенье. Значит, сидеть им здесь по крайней мере дней пять. Вот тебе и легли на маршрут. Правда, Святополк заверил, что домчит их до Кустаная «с кандибобером», но Святополку приврать — далеко не ходить.

Встречу артистам оказали радушную. Разместившись, артисты полюбовались на чудо-хозяйство и приступили к репетициям. Под вечер купались в озере, но не там, в камышах за проволочной сеткой, где сотни уток ватным покровом скрыли от глаз озерную воду, а километрах в двух от озера на родниковых ключах, где обустроен прекрасный водоем со всеми удобствами и удовольствиями: раздевалки, ныряльные вышки, байдарки, ватерпольные мячи.

Поздно вечером в дальней бригаде, у кромки пшеничного моря на специально сколоченном помосте артисты дали концерт. А наутро кто-то Громовому шепнул: концерт что надо, мол, прямо подарок к празднику.

И как ни доказывал Красновидов, что им послезавтра надлежит быть в Кустанае, что по плану гастроли заканчиваются, — Громовой ни в какую! Созвонился с обкомом партии: острил, спорил, доказывал, кому-то что-то пообещал. И добился-таки своего! Пролонгировали гастроли еще на неделю.

Красновидов, раздосадованный, отправил срочную телеграмму Рогову:

«ЗАДЕРЖИВАЕМСЯ ПЕРЕНЕСИТЕ ГЕНЕРАЛЬНУЮ СВОИХ ЛЮДЕЙ НА НЕДЕЛЮ».

Микола Спиридонович самолично вручил артистам гостевые билеты на ипподром.

— Отдыхайте. Не гневайтесь на меня. Упущенное можно наверстать, а таких бегов нигде не увидите.

Гостей у Громового предостаточно. Отель «Приозерная» никогда не пустует. Сегодня особенно. Кто приехал? Разные. Синоптик из Москвы. Интересуется, как это у Громового метеостанция так точно прогнозирует погоду на локальном участке степного района. Передовик тракторист из Краснодарского края привез чертежи и макет распашного агрегата, предлагает внедрить его на больших целинных площадях. Спят в номерах, укачавшись в дороге, зарубежные господа из «Лайфа». Пусть спят — меньше наврут. Бельгийский коннозаводчик который уже день отирается на конюшне, присматривается к не известной еще нигде породе рысаков. Вторую неделю, как прописались, живут два кинохроникера. Снимают фильм. Во Дворце культуры обосновалась бригада артистов из Крутогорска, с утра до вечера репетируют, готовят к постановке новую пьесу. Пусть готовят. Лишь бы не спешили с отбытием.

У проходных ворот на ипподром пробка. В гостинице «Приозерная» пробка. Прибывшие из районов, соседних областей расположились в целинных палатках. Иностранные гости, непроворные, спесивые, но шибко аккуратные, нет чтобы заблаговременно позаботиться о ночлеге, прибыли прямо к звонку. Теперь не обессудьте, ночевать придется под открытым небом, в своих лимузинах.

Ничего. Они сюда не отдыхать, не гулять прикатили. Дельце у них. Бега этих господ мало волнуют. Что они, бегов не видали? Торги их волнуют. Пронюхали ведь, окаянные, аж на краю света пронюхали. Бизнес им примерещился, позолотить ручки захотелось коммерсантам на новой громовской породе. Скакуны, казахстанские скакуны. Вот и погнала их нелегкая в эту распроклятую степь, где и головы-то, оказалось, не приткнуть. Спи в лимузине, положа на баранку угоревшую от раскаленного солнца голову. Терпи. Хочешь скакуна Громового? Терпи. Не хнычь. Будет час — поторгуешься.

Заиграли фанфары сигнал «внимание», взвились над ипподромом сотни разноцветных воздушных шаров, грянула из репродукторов озорная, дразнящая мелодия галопа. Трибуны оживились. Кого-кого тут нет. И званые и незваные, весь совхозный люд «Полтавского», дети, старожилы-казахи в ярчайших праздничных халатах норовят усесться поближе, чтобы громче «болеть». Гул. Гомон. Хохот. Держат пари, складываются. Какой-то мужик прихватил с собой сторожевую трещотку, трещит — накручивает. Нафабренные пестроклетчатые иностранцы — коннозаводчики, наездники, торгаши — ошарашенно озираются по сторонам.

Стих галоп, скрылись в поднебесье воздушные шарики. Ржанье коней доносилось да непонятные простому зрителю команды. Короткие, упругие, незлобные.

Тихо, настороженно — что-то будет? — ждали.

Три раза ударили в колокол. Хлопнул выстрел. В небо взметнулась ракета; красное светящееся пятнышко, описав над ипподромом дугу, растаяло, не долетев до земли.

Слева от трибун показался наездник. Белая в серое яблоко кобыла, покрытая малиновой попоной, сдерживаемая волевой рукой наездника, гордо вскинув голову, по-цирковому украшенную розовым плюмажем, чинно, с достоинством первой лошади, получившей право открыть парад, прогарцевала к замершей в торжественном предожидании чего-то очень интересного трибуне.

Именинником восседал на красавице Пантикопее одетый в желтую атласную рубаху с широко открытым воротом, в малиновых галифе, мягкой кожи сапогах и трехцветной жокейской шапочке Микола Спиридонович Громовой. Догарцевав до середины трибуны, Пантикопея остановилась, повернувшись к зрителям. Громовому принесли мегафон, он поднес его ко рту:

— Уважаемая публика! Дорогие гости! Целинники! От имени народа совхоза «Полтавский» приветствую вас на нашей земле и объявляю торжественный парад открытым!

К судейскому столу приглашены почетные гости. Традиционные ножницы чиркнули, стартовая лента разрезана. Заиграли марш. Одна за другой ведомые под уздцы жокеями вышли на беговую дорожку участницы состязаний.

Их десять. Десять сдержанных, взволнованных, но послушных, ждущих, трепетно ждущих команды.

Громовой понимал, что не только зрелище, продуманная до мелочей программа соревнований, красота и спортивный азарт должны стать целью сегодняшнего события. На трибунах присутствовали иностранные и советские специалисты — доки конноспортивного дела. Их, придирчивых, дошлых, одной красотой и организованностью не удивишь. Рекорд! Сумма очков. Время. Метро-секунды. А рекорда добиться все трудней и трудней. Дистанции те же, а вот минуты, секунды все сокращаются и сокращаются.

«Хлыстом или стеком их уже не сократишь, — убеждал себя Микола Спиридонович. — Физические возможности лошадей небезграничны. Варварскую, жестокую практику жокеев-деляг — загнать, измордовать животное до разрыва сердца, а приз взять — пора похерить. Потенциальные возможности лошади надо искать в ее характере, психике, нервной системе, в бережном воспитании смальства».

Этим поискам и посвятил себя Микола Спиридоныч, готовя в наездницы своих дочерей.

— Учитесь находить у коня не болевые места, а волевые, — наставлял он Стеллу и Марину, — не шпынять, не муштровать, а убеждать: твой конь может и должен идти к финишу так, чтобы, скосив глаз, он не видел ни справа, ни слева своего соперника. Научитесь понимать коня, научите коня понимать вас. Найдите с ним общий язык: конь чуток на голос, на слова, на интонацию. Не сюсюкайте с конем, но и не грубите, не кричите, не нервируйте попусту. У лошади свои капризы, причуды, настроение — используйте эти черты ее характера, приноровитесь, а не вытравляйте их. Никогда лошадь не бейте! Замените бич наукой. В глаза, в глаза заглядывайте ей почаще. Научите лошадь по вашим глазам читать задание. Глаза лошади — зеркало. Помните: лошадь умное, чуткое, преданное создание. Так будьте другом ей. Таким, какой она вам друг.

Постиг Громовой еще одну важную вещь: конь не любит менять жокеев. У него, как у человека, высоко развиты привычки. Менять привычки не всегда приятно. Плохо, если конь одного жокея  п о л ю б и т, а к другому только привыкнет или притерпится.

Изучить характер лошади мало, надо по ее характеру избирать и наездника. Если оба психи, дело не пойдет.

— Вот ты, Стелла, — напоминал он своей старшей, — ты в меня, у тебя мужская рука, низкий голос, темперамент ровный, характер властный. В седле либо в коляске сидишь плотно, припаянно. Тебе, в соответствие, лошадь нужна с характером мягким, податливым, ей надо на тебя положиться всецело. Она в подчинении находит покой, и тогда сила и воля ее удваиваются, она забывается в беге, ничто ее не отвлекает: она уверена в тебе, и вы одно целое. А ты, Марина, — это уже младшей, — вся в мать. В восемнадцать лет девушка сама еще нетвердо стоит на ногах. Робка, неуверенна, воля ее еще не окрепла, темперамент не открыт. Но юность — это всегда сила, наездница ты отличная. Чем? Скажу. Умеешь подчиниться лошади, оказать ей доверие. Она это чувствует и доверие всегда оправдает, вынесет все, все претерпит, а оправдает. Соответственно, конь тебе нужен самоуверенный, волевой, решительный. Сиди на нем легко, меньше седла, побольше стремени. Говори, разговаривай с ним, у коня отличный слух. Проси, а не требуй, на тренаже не командуй, а советуй. При подковке коня будь рядом, оглаживай. Купай его сама, пои сама. Недоспи, а у коня побудь. Послушай его дыхание, почувствуй, не болит ли у него где. Если болит, найди, где болит, помассируй, полечи. Конь влюбится. И тогда послушней его не найдешь никого на свете. Оседланный тобой, он испытывает не тяжесть, а радость. Найди заветные слова, пусть он их полюбит, запомнит, но пользуй их нечасто. В нужный момент услышав их, конь воспрянет духом и превозможет все, одолеет любого соперника, поверь. Войдет во второе дыхание, без риска увеличит скорость, за финишной не упадет, не изойдет потом, в судорогах не забьется. Влюбленный конь не умирает.

Сидел Громовой сейчас у судейского столика, зорко оглядывал трибуны, посматривал на часы, записывал что-то, давал беглые распоряжения своим помощникам. А в памяти всплывали дни, недели, годы кропотливого, наполненного и сомнениями и радостями труда. Все ли учтено? Сегодня проверим, увидим. Провал или победа? Рекордисты или не годные никуда, кроме как возы возить, клячи? Ответственно, черт возьми.

Не робкого десятка, волевой, сдержанный Микола Спиридоныч чувствовал, как сегодня у него дрожат поджилки, одолевают несвойственные ему сомнения. Не сидится ему на месте, лихорадит от нетерпения: скорее, скорее бы начался забег. Надо «размочить», увидеть лошадей на беговой дорожке, услышать реакцию трибун, засечь взмах флажка на финише и первую лошадь, что пронесется мимо судейского стола. И первого счастливца наездника. И скорее бы, скорее.

Ударили в колокол.

Началось.

В первом гите на кобыле Анке скакал завклубом совхоза «Полтавский». В паре с Анкой шла гнедая четырехлетка Веста под наездником из Воронежа. Молодой парень, ветеринарный врач Алик Трофимов приехал на целину по путевке райкома партии. Профессия ветеринара помогла Громовому обнаружить в Трофимове призвание к конному спорту.

Микола Спиридоныч оглянулся на трибуны, и невольная улыбка расплылась по его грубому, избитому степными ветрами, темно-бронзовому лицу: какой-то хлопец, поднявшись с места, тузил соседа, громко приговаривая: «Продул, продул!» Сосед, отбиваясь, мазал его растаявшим мороженым по лицу, по волосам. Хлопец терпел, не утирался, хохотал, закатываясь: «Проду-ул!»

Не снимая улыбки, посмотрел на иностранцев: ах вы, пестроклетчатые сычи. Непробиваемое равнодушие! Ну и физиономии, ни дна вам, ни покрышки. А наши? Конноспортивные доки? Не заинтересованы? Вежливо снисходительны? И только? Таких лошадей, как Анка и Веста, видали-перевидали? Но и Громового вы, ребята, хорошо знаете: он ведь без сенсаций не обойдется. Задумался: «А какая она будет, эта сенсация? Со щитом или на щите? Загадка».

Мужик, что трещал трещоткой, надоел всем, нервировал. Его связали. И треск умолк.

Анка и Веста шли последнюю четверть. Веста не раз пыталась настигнуть свою соперницу, порой казалось, что Анка сорвется, потеряет резвость, уступит, еще момент и… Но Веста не воспользовалась этим моментом. Так футболист, бывает, взяв мяч, идет на ворота, остается уже один на один с вратарем, но, не в силах преодолеть волнения, страха: «а вдруг промажу», заводится, упускает мяч.

Громовой знал обеих лошадей хорошо. Пришельцы. Данные есть, но уже крепко подпорчены. Бывали под многими жокеями, играли на рядовых бегах, когда порой берут не резвостью лошади, а сговором между наездниками, кому быть первым. Пусть скачут. У Громового не сговоришься, это и лошади знают.

Блуждала улыбка на лице Миколы Спиридоныча, то возникала, то пряталась в складках у рта, в морщинках под глазами, и у него едва заметно подергивался подбородок. Увидел в ложе артистов. Улыбка стала широкой, откровенной: этот народный артист, на вид, как сразу показалось, такой строгий, подтянутый, превратился в «бегаша»: то вскочит, перегнется через барьер, кричит, машет руками, то хватается за голову, тормошит справа-слева соседей.

Откуда знать Миколе Спиридонычу, что народный артист всю жизнь предан власти страстей человеческих, предан до самозабвения. А спорт, цирк — это стихия, предел его удивлений.

Красновидова беспрестанно и давно волнует вопрос: почему арена так тянет к себе публику? Во все века, во все эпохи. Что в ней такое заключено? Чем, какой магией она рождает живые, бурные, полностью раскрепощенные страсти? Забили мяч в ворота. Что в этом? Пустяк. А что делается с публикой? Ошибка игрока, боксера, фехтовальщика рождает бури самых искренних переживаний.

Почему на театре не «болеют»? Не негодуют так открыто и беспощадно, если актер соврал? Красновидов убеждался, что арена располагает к  п р а в д е  уже самой архитектоникой, она открыта зрителям со всех сторон, освобождена от кулис. Вся тайна действия как на ладони, никуда не скроешься. Спина, профиль, фас — все на виду, все «стреляет», кругом глаза: хочешь соврать, а не можешь. Как это необходимо нашему Театру! Вот сейчас он нисколько не жалел, что их задержали в «Полтавском». Упустить такое зрелище! Драматизм поединка на открытой арене, совершенно бесспорно, не только не ослабевает, наоборот, усиливается живостью, свободным, во всю мочь, подключением публики к событию, в котором каждая секунда исполнена напряженного движения, страсти, огорчений и радости. Эмоции зрителя усиливаются простором обозрения.

Красновидов оглядывался вокруг и диву давался. Вон один, в синей сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, болея за лошадь, охрип, у него от волнения и азарта горловой спазм, но он, безголосый, шлет вдогон седоку советы, наказы, и невдомек ему, что не только седок — сосед уже не слышит, что он там высипывает. А рядом колхозница — дивчина, на шелковом платье жакет с орденом в петлице. Посмотреть на ее лицо — одно умиление: то вытягивается от досады, то расплывается, мрачнеет, сияет, подергивается, и, видно, забыла про все на свете, вся отдана любованию красотой животных, ловкостью ездоков. Кого ни возьми, ни одного равнодушного, безучастного.

Анка отдала все, на что была способна. Обогнав в последнем отрезке свою соперницу метров на семь, миновала финишную черту. Секундомеры засекли время. Объявили результат. Следующая пара приготовилась ко второму забегу.

Крещение ипподрома состоялось, светлая мечта Миколы Спиридоныча сбылась. Радость и гордость? Да. Этого не скрыть. Но почему одолевают сомнения? Что такое? Они густеют, эти сомнения, крепнут. Впору встать, уйти в степь. Будь что будет, только не на его глазах… Дочурки! Стелка, Маринка! Вам отдал отец больше, чем мог дать. Обе лошади, на которых вам выходить, умницы, красавицы. Все предвидел: на тренировках ни единого сбоя. Реакция, резвость, режим — все, все проверено, испытано.

Третий, четвертый. Пятый заезд.

На кругу четыре соперницы. Дистанция две тысячи четыреста метров. Развязали руки мужику, и он снова завертел свою трещотку. Фоторепортеры, кинохроникеры, прижавшись к деревянному барьеру, — иные выскочили и на бровку, — без конца перезаряжают свои камеры. «Ипподром в глухой степи», — появится завтра сухим заголовком в газете и далее: «…создан на общественных началах силами энтузиастов»; «Так целинники образовали конный завод…»

Какой еще заголовок прибавится, когда на беговую арену выйдут дочери Героя Социалистического Труда Миколы Громового?

Успех соревнований заметно шел по возрастающей. И венчать этот успех или уронить, «снять с него шапку» — удел Марины и Стеллы.

Сегодня нет касс тотализатора, так что куша не сорвешь, поиграть не удастся. Сегодня спорт в его классическом достоинстве, а не азарт рубля.

Объявлена пара Громовых. Под Стеллой двухлетняя кобыла Олимпиада, под Мариной того же возраста жеребец Степняк.

Держись, Микола, уйми волнение. Хватит дрожать! Соберись, сосредоточься.

Изящная, чистокровная, каурой масти Олимпиада и отличной выездки смоляно-вороной Степняк вышли на старт. Трибуны ждали гвоздя программы. Так вот он каков, этот гвоздь: жокеи — женщины! И сколь непохожи одна на другую были лошади, столь разнились между собой и их седоки.

Олимпиада и Степняк взяли старт.

Стелла, крупная, большерукая, осанистая, одетая в желтый камзол и малинового цвета галифе, горделиво подняв голову, прямо со старта задала своей лошади аллюр, годный разве только для самой короткой дистанции. По трибунам прошелестело: девка зарвется, не рассчитала трассу. Зрители затаились. Раздражающие и лошадей и наездников свист, крики, шум смолкли. Олимпиада, послушная Стелле, с ходу оторвалась от Степняка, уверенно набирала скорость. Стелла оглянулась: Степняк шел на два корпуса сзади. Мало, отец наказывал: не только первой, но и с рекордом.

— Вперед, Олимпиада, вперед!

Марина в белой рубахе апаш и черных с белыми лампасами галифе казалась одним целым с атласно-черным конем.

В сравнении со своей сестрой Марина выглядела миниатюрной, легкой. Длинногривый рослый Степняк с сильно изогнутой шеей, с глазами большими, влажными и горячими, казалось, не скакал — плыл, без каких-либо усилий перебирая в воздухе крепкими, сухими ногами.

Так, так, думал Громовой, пока все идет как по нотам. Секунды сокращаются. Сил у обеих достаточно. Только бы не оступиться, не потерять резвость, не сорвать дыхание.

Публика, догадавшись, что гвоздь-то, оказывается, еще впереди, вновь взорвалась криками, свистом, повскакала с мест.

И Красновидову не сиделось, ему невтерпеж было поделиться впечатлениями. Он стал пробиваться между рядами туда, где сидела с другими актерами Ксюша.

Красновидов протискивался к ней, раскинув руки, словно хотел сграбастать весь ипподром вместе со зрителями.

— Вы посмотрите, какое зрелище! Какое единение и противоборство! Борьба, спор, соревнование, здесь всё в одном узле. И все до единого захлестнуты одним: что будет, чем кончится.

Кто-то крикнул: «Да тише ты, размахался».

— Вы чувствуете, — тормошил он Ксюшу, — эту силищу, это раздолье страстей?!

Ксюша сидела скучная и, пожалуй, единственная, не проявлявшая особого внимания к бегам, но Красновидов ее умилил. Она его таким еще не видела.

— Нет, это единение, этот контакт зрителя с жокеем! Они же вдохновляют друг друга, вы чувствуете? — не успокаивался он.

И, тут же забыв, что говорил, о чем думал, заорал на всю трибуну поставленным голосом:

— Степняк, наддай! Аллюр, Степняк!

Ему импонировала наездница, хрупкая, легко парящая над Степняком. Но прошел миг, и он снова с тем же азартом пристал к Ксюше:

— Нет, вы заметили? На арене исполнители заняты только действием? А? На арене ложь — катастрофа, провал; бездействие — выход из игры. Почему же актер позволяет себе бездействовать, врать, а из игры не выходит? А?

Ксюша ему в ответ только улыбнулась, и он замолк.

Олимпиада шла во весь опор, сохраняя надежный разрыв. Вторая, третья четверть дистанции. Выкрики:

— Взяла!

— По-бе-да!

— Аллюр!

Стелла помнила правило: не допускай мысли, что соперник слабее тебя. Но поддержка зрителей, симпатии, оказавшиеся на стороне Олимпиады, стабильный разрыв и короткое время, оставшееся до финиша, приятно туманили голову. Предощущение сравнительно легко доставшейся победы, резвый ритмичный бег лошади, слитность ее с седоком придавали Стелле уверенности, поджигали спортивный азарт.

Громовой весь ход поединка расценивал строго, без эмоций: Марина растерялась, ослабла воля. Степняк малодушничает, рисуется. Будь на месте Олимпиады незнакомая лошадь, он не стерпел бы ее фаворитства. Степняк злой, но Олимпиада его не раздражает, не тянет на обгон.

Громовой при всех расчетах не ожидал, что на кругу эти лошади пойдут без переменного успеха. Поединок от этого потерял напряженность, утратил зрелищный эффект. Результат определился преждевременно.

Никто не слышал, как Маринка в этот миг тихо, почти шепотом заговорила с конем: «Милый, любимый мой, сильный, красивый, я с тобой, — отпустила узду. — Неси…»

Показалось, что Степняк на малую долю секунды приостановился. Радостной дрожью передернуло коня, тело его напружинилось, он тряхнул гривой, хлестнув ею по лицу Марину. Не чувствуя ног, земли, устали, в каком-то сладостном забвении, Степняк помчал.

— А-а-ах! — одним дыханием выкрикнули трибуны.

— Олимпиада успокоилась, — шепнул Громовой одному из сидящих за судейским столиком. — Если Степняк почует это, тогда все, фаворитке придется подвинуться.

— Не почует, — возразил тот. — Стелла держит Олимпиаду уверенно.

— Стелла заночевала, мерзавка. Ей финиш уже пригрезился. Ты видишь, что делает Степняк?

Степняк почуял.

Степняк наверстывал Олимпиаду. Точно невидимая нить подтягивала, приближала его к ней.

Пять, три, два метра…

А финиш близок. Олимпиада скосила глаз и увидела сразу за собой одухотворенную морду Степняка. Стелла сжала коленями бока кобылы, властно крикнула: «Аллюр, аллюр!»

Но было поздно.

Она поняла: где-то в какой-то миг утратила остроту напряжения, отомкнулась от Олимпиады, передоверила последний этап гонки лошади. В сердцах выругалась. «Не отдам!»

— Аллюр, Олимпиада, аллюр!

Но Степняк уже нагнал Олимпиаду. Какие-то секунды они шли ухо в ухо.

Трибуны стонали. Красновидов, как угорелый, прыгал от радости, бегал по ложе, обнимал, тормошил своих ребят-артистов и, оказавшись опять возле Ксюши, обнял ее и, не помня себя, расцеловал.

— Это же искусство! Театр! — кричал он Ксюше. — Такая победа, и Олимпиада ее упустила. Она перестала действовать.

«Олег Борисович все привязывает к театру, — подумала Ксюша, — он рад не победе Степняка, а подтверждению своих изысканий. Сам себя перепроверяет».

Степняк словно проплыл мимо Олимпиады, оставив на два крупа позади себя, вырвался на финишную прямую. Теперь он слышал, как на трибунах кричали: «Степняк! Степняк!» Но в гуле ора он схватывал шепот Марины: «…милый, неси, мой родной…»

Громовой встал из-за судейского стола. Когда ударили в колокол, остановил секундомер.

Секунды были рекордными.

Степняк гордо миновал черту и долго носил еще на себе счастливую Марину по кругу. Она обнимала его горячую шею, прижав лицо к жесткой гриве, целовала: «Спасибо тебе, сильный мой, любимый».

Судья состязаний объявил по радио:

— Степняк — жокей Марина Громовая — завоевал Приз открытия ипподрома, Приз скачек. Олимпиада — жокей Стелла Громовая — получает Приз резвейшей в двух правильно совершенных четвертях. Обе лошади, с разницей в одну секунду, в неофициальном зачете побили европейский рекорд на дистанции 2400 метров.

Концерт состоялся вечером, после скачек, в совхозном Доме культуры. В зале присутствовали обе призерки. Это придавало артистам духу. Сестрам Громовым персонально посвящались концертные номера, для них Эльга Алиташова сымпровизировала танцевальную интермедию, Герасим Герасимов приспособил имена Стеллы и Марины к своим частушкам.

Время уже за полночь, но актеры не могли угомониться. Сна — ни в одном глазу. Не сговариваясь, решили всей группой пойти в степь, на озеро. Ночь была теплая, безветренная и полнолунная. Где-то вдали, в соседней бригаде слышалась гармонь, и девчата заливисто и тонко тянули «страдания». На горизонте виднелось зарево. Горел камыш. Степь дышала, умиротворенная после знойного дня. От звезд, рассыпанных в стороне от луны, рябило в глазах. Изюмов и Агаев купались, ныряли с вышки. Другие, стоя на берегу, острили, хохоча, давали советы ныряльщикам, подзадоривали. Беспалов и Марина Рябчикова уединились. Быть молодежной свадьбе.

Красновидов стоял поодаль, снедаемый желанием подойти к Шинкаревой и без обиняков, напрямую объясниться. Почти пять дней они не разговаривали, во время репетиций общались по-деловому, в работе чувствовали себя скованно, и Красновидов все эти дни не был уверен, будет ли она репетировать роль до конца. Гнетущая недоговоренность приносила двойное переживание, он уже не знал, что для него тяжелее: бросит она роль или бросит его и уедет?

Красновидов подошел и нерешительно взял ее за локоть.

— Ксюша, можно с вами поговорить?

— Зачем вы спрашиваете? Конечно.

Она шла, опустив голову. Тепло его руки размягчило ее, и сейчас особенно почувствовалось, как она соскучилась, изждалась.

— Вы все еще не отказались от своего намерения? — спросил Красновидов.

— Если я не уехала, значит, отказалась, Олег Борисович.

— Значит, все хорошо?

Она принудила себя улыбнуться.

— Я не могу уехать, у меня не хватает на это сил. Вы для меня самый дорогой человек на свете. — Она повернулась к нему лицом. — И поэтому… я не имею права, понимаете?

— Ксюша!

— Не надо, не говорите, дослушайте меня. Поверьте, мне очень трудно. Когда я ехала в Крутогорск, у меня от счастья кружилась голова. И ехала я… к вам. Я люблю вас, — решительно и почти трезво сказала она. — Люблю, не могу передать, как давно, с детства, всегда. Всю жизнь держала вас в сердце, как самую дорогую тайну.

И была в ее словах невыразимая мука, которая тем сильнее становилась, чем обнаженнее и горше она сознавала резкость своего решения. Красновидов, замерев, слушал ее признание. Несказанная радость и еще какое-то нелепое, непонятное чувство смешались воедино.

— Ксюша, что бы я сейчас ни сказал, не сравнится с ценой вашего признания. Не в силах выразить, как мне оно дорого. Праздник, понимаете? И растерян.

— И я растеряна, — сказала Ксюша. — Вы завтра проснетесь и почувствуете, что вам горько, и пожалеете о сказанном и об этой минуте. И праздник уйдет.

— Нет, Ксюша, нет! Мне лучше знать.

— Да, Олег Борисович. Рано или поздно, но вы возвратитесь в Крутогорск, а там…

Он понимал Ксюшу всем сердцем, разделял ее тревогу. Но ему не хотелось, очень не хотелось говорить с нею о взаимоотношениях с Линой, он считал это не по-мужски. Тем более, что Лина не всплывала у него в памяти. Ни сейчас, ни тогда, в Аманкарагае. Он знал, что там давно уже нет ни чувства, ни даже формальных оснований продолжать совместную жизнь. И все же. Мысли о Ксюше до этих дней он сознательно гнал. Было стыдно даже признаться, что он ощущал тот первый чувственный проблеск, которого, без преувеличения, не знал за собой никогда; в сладостных свиданиях с Ксюшей, подавляя искушение, он искренне заставлял себя видеть в ней подругу, коллегу, в конце концов женщину… чью-то, но только не его. Но сейчас… До чего же он неуклюж в сердечных делах! Ему объяснились в любви, а он не мог разобраться: торжествовать или каяться, смеяться или плакать.

До утра пролежал Красновидов, не смыкая глаз. Бодрствовал. Не давала заснуть бесконечная вереница непривычных, новорожденных мыслей, к которым примешивались философствования и надоедливое самокопание. «Красновидов, сколько тебе лет? Ты уже старик? Да, да, не хорохорься. Фронт пошел тебе как три за один, ранение — полжизни. И что осталось? Да какая разница?! Что ты накручиваешь? Есть силы, есть театр. И Ксюша! Она любит тебя, дуралея. Да это же целая новая жизнь тебе в придачу!»

А сон все не шел, и мысли скакали вразнобой, одна за другою, и снова два Красновидова заспорили между собой: «Ты пентюх, слепец, Красновидов. На сцене ревновал, изливался, вызывал на дуэль, стрелялся, изменял, умыкал чужих жен, обольщал наивных девчонок. И все на сцене, на сцене. А в жизни? Недотепа, куль, аскет. Любил ли ты хоть Линку? Наверное, раз женился. Не помню. Так как-то… Все само собой случилось, незаметно. Не до того тебе было. Лечился, ремонтировал свои позвонки. Больницы, санатории. В театре угорал от бесконечных репетиций. Сутками без продыха: театр, театр, театр. А ранение осложнялось, угрожало жизни. Ты помнишь, как долго покойница мать хранила тайну прогноза врачебной комиссии: не жилец, в перспективе паралич, а пока ограничить нагрузки. Это мне-то, с моим характером?! Но пришлось? Пришлось. Ограничил. Во всем. Не таскал тяжести, укрощал темперамент, сдерживал эмоции, экономил силы. В жизни. На сцене отдавал все до последнего. Этим, видно, и отгонял костлявую? На большее не уповал? Да. Так с перекосом в одну сторону и жил. Мимо прошли радости, наслаждения, земные и неземные. Быт, любовь, спорт, развлечения. Ксюша, милая, хорошая ты моя… Да чем я заслужил? Сухарь, какого чаем не размочишь, — а по лицу плыла блаженная, глупая улыбка. — Ай, Красновидов, ай, счастливчик».

В радостном благодушии он пытался услышать Ксюшин голос, увидеть ее глаза, и это ему без труда удавалось. Повторял про себя ее слова, думал о них. Вспомнил: «Вы завтра проснетесь и почувствуете, что вам горько, вы пожалеете об этой минуте — и праздник уйдет». Но вот уж и утро, и солнце взошло, он не пробуждается, потому что не спал. Но ему не горько, и он ни о чем не жалеет.

Олег Борисович встал, размялся, тщательно, еще тщательнее, чем всегда, побрился, вскипятил себе стакан кофе. На одиннадцать часов назначена репетиция. Он раскрыл свои режиссерские записи, продумал еще раз основные вехи, по которым надо пройти сцену разведчицы, Максима Кучерова и Флейшера. Он увидит ее. Скорее, скорее бы за режиссерский столик. Он сядет, Ксюша — на сцене, собранная, сосредоточенная, ответит на его «здравствуйте», пребывая уже в образе Искры.

Кто-то, кажется Станиславский, сказал, что самые неожиданные и правдоподобные драматические коллизии составляют основу такого жанра, как водевиль. «Проконтролировавшие стечения логически последовательных событий рождают ситуации, именуемые «случаем». Неожиданному случаю, хотя происхождение его вполне жизненно-земное, приписывается чуть ли не сверхъестественный промысл; событие сразу становится невероятным. Невероятность приманчива, ибо она из ряда вон. Может быть, в жизни не так? Только на театре? Где на Случае и Неожиданности конструируются все пьесы, не только водевиль.

Олег Борисович шел по главной улице хозяйства, миновал контору, сельпо. Встречные его узнавали, здоровались, благодарили за концерт. Он подходил уже к Дому культуры, когда его нагнал почтальон. Роясь в дерматиновой сумке, почтальон обронил: «срочная» и вручил Красновидову телеграмму:

АНГЕЛИНА КРАСНОВИДОВА БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ ОТБЫЛА НА ГАСТРОЛИ БРИГАДОЙ ТОМСКОГО ЧЕЛЯБИНСК КВЧ СВОИ ЛЮДИ КВЧ ПОД СРЫВОМ ЛЕЖНЕВ ТРЕБУЕТ ДУБЛЕРА НЕЗАМЕДЛИТЕЛЬНО ЖДЕМ ВАШИХ САНКЦИЙ = РОГОВ

Безоблачность и добродушие бесследно исчезли. Минуту Красновидов стоял в раздумье. Потом тут же, придержав почтальона, написал текст телеграммы.

— Немедленно отправьте. Вот деньги.

— Зараз, — почтальон припустил к зданию конторы.

Олег Борисович прошел за кулисы, актеры были в сборе. Спокойным деловым тоном сообщил:

— Сегодня репетиция изменяется. Я попрошу на сцену Семенову, Алиташову, Рябчикову, Изюмова, Беспалова, Агаева и Герасимова. Репетируем «партизанский допрос Кучерова», и «переход линии фронта». Шинкарева от репетиции освобождается.

Удивление, растерянность.

— Ей необходимо срочно вылететь в Крутогорск. Ксения Анатольевна, разыщите Громового, он в конторе, передайте ему мою убедительную просьбу: сделать все, чтобы вы сегодня же были в Крутогорске. Генеральная «Своих людей» под срывом. Выручайте театр. Потребуйте у Лежнева ночной репетиции. О прибытии в Крутогорск телеграфируйте.

— Кого я должна играть? — спросила Ксюша, насторожившись.

— Устинью.

— А-а…

— Никаких «а». Вы эту роль сыграете. Все остальные вопросы — праздные, и мы их опустим. Не теряйте времени, и нам пора. Репетиция не отменяется. Доброго пути.

Он поцеловал Шинкаревой руку и спустился в зал.

Через несколько дней группа Красновидова, совершив бросок в двести с лишним километров, прибыла в Кустанай.

Распрощались со Святополком. Шофер исстрадавшимися глазами смотрел на артистов, так ему не хотелось с ними расставаться. Больше жестикулировал, хныкал, помыкивал, чем говорил, был он весь взъерошен и неузнаваемо покорен. В Кустанае артисты дали заключительный концерт, после чего в обкоме партии по случаю завершения гастролей устроили прощальный ужин. Вручили Почетные грамоты, пачку газет с рецензиями и отзывами на их выступления. В речах отмечалась большая культурно-просветительская и политическая важность проделанной работы, высокое мастерство актеров, их спаянность и дисциплина.

На следующее утро группа выехала в Крутогорск.

Конец третьего действия