Свиные шашлычки
Разные люди посещали уютный ресторанчик при станции Подделково Московской железной дороги, разные люди просиживали там минуты, часы и дни, разные, но хорошие.
И станция тоже была ой-ё-ёй какая красивая – прямо завитушечка. Имела станция начищенный, средних размеров колокол, медный, в который никогда не колотили, числились там старинные часы с жесткими стрелками и выпученными цифрами, а также дежурный в красной шапке – строгий и нелюдимый, а вот, напротив, станционный милиционер Яшка-синяя фуражка был очень простой и общедоступной личностью: он даже иногда детям грецкие орехи рукояткой револьвера колотил.
И канал Москва – Волга настолько близко к станции подходил, что летом видна была палуба теплохода, полная веселых оптимистов, и пустое верхнее пространство проходящей баржи, где трепыхалось по ветру матросское белье, и босоногие фигуры, устроившись в штабелях колотых дров, исполняли на полуаккордеонах популярные песни и танцы – чаще всего «Я никогда не бывал», ту самую, что поет оперный и эстрадный певец Муслим Магомаев.
И электрички – вжик-вжик – серые длинные крысы серые тени на серый заасфальтированный перрон лепят; пс-пс-ы – резиновые двери и ту-ту-ту бу-бу-бу-ву-ву – покатили на Москву.
Да, да. Именно на Москву, и ни в какую другую сторону, потому что была эта станция для электричек конечная, так что если кто и хотел ехать еще дальше от Москвы, то обязан был сесть в простой поезд с проводником, кипятком, паровозом, трубой и дымом, и народ действительно садился – все больше с фибровыми чемоданчиками да котомками – и отправлялся неизвестно куда – не то к Питеру поближе, не то к Воркуте: северная в общем-то оказывалась дорога, а не в теплые страны.
Вот так. А район-то, который к станции прилегал, сам по себе корнями уходил в дикую древность, когда татары были сильнее русских и от них строили крепости с монастырями, валами, рвами и крепкими воротами. Строили как крепости, понятно, напрасно, но польза вышла через несколько веков в виде памятника древней культуры – «Крепость-монастырь Подделково – охраняется государством» – и расовой принадлежности жителей Подделковского района, в которых, как в капле, частично отражался спорный тезис некоторых товарищей, что русских в России больше не осталось и мы все метисы, а кто называет себя русским и утверждает, что его родила русская женщина, так тот нахально врет или заблуждается, хорошо не продумав существо вопроса или вовсе не обращая на него внимания.
Ясно, что район, имеющий в центре и повсеместно сумму памятников старины русской, не может быть так уж сильно развитым в промышленном отношении, но наш район брал своей ученостью: кроме научно-исследовательских институтов в подвалах церквей, где копались архивариусы, окончившие Московский историко-архивный институт, здесь функционировала крупнейшая атомная станция для мирных целей, которая заменяла торф, уголь, бензин, соляр и дрова, а требовала только воду, графит и немножко урана-235.
А макробиологическая станция с морскими свинками, дельфинами, черепахами и собачками настолько была известна всему миру, что часто улицы древнего, а оттого и несколько скучного городка оживлялись иностранцами – совсем похожими на нас людьми, но ничего не понимающими по-русски.
Техникумы, ФЗУ, институты, ШРМ – об этом и говорить не приходится. И так ясно, что куча их у нас. Упомяну только, перед тем как перейти к основным событиям моей грустной истории, еще об одной достопримечательности района – психоневрологической лечебнице полузакрытого типа на 1200 мест.
Она тоже прогремела на весь Союз именно потому, что там применяли новые лекарства, новые методы лечения и общежития больных и еще – воздух, неповторимый по акцессорным химическим элементам подмосковный воздух, лес и близость спокойной воды мигом выпрямляли слишком искривленные мозги людей, страдающих, увы, очень распространенным в наше умное время недугом.
А из методов – вот, например, последнее, что там придумали ученые-врачи: О-С-Б, или Общественный Совет Больных.
И больные от этого так обрадовались, что сразу же затеяли выпуск стенной газеты в двух экземплярах под названием «За здоровый ум», где осторожно, но смело критиковали отдельные грубые действия отдельных санитаров, а после выпуска газеты пошли еще дальше – сами, весело, с песнями, заново отремонтировали всю больницу и покрасили ее в лазурный, глаз радующий цвет, так что психоневрологическая лечебница стала одним из приметных красивейших зданий станции, но ведь не это важно – важно, что труд многих постоянных обитателей больницы вылечил совсем, вчистую, так что их даже стало немногим меньше, чем тысяча двести, и имелись свободные койки; да и на оставшихся труд наложил особую печать мудрости и спокойствия, что позволяло им легко переносить свое ненормальное состояние. Вот какое целебное действие оказалось у лечения Общественным Советом и трудом!
Сам видишь, друг и недруг читатель, какое обилие тем и сюжетов предлагают начинающему литератору станция Подделково и прилегающий к ней район. Но не буду я писать ни о волшебном действии атома, ни о морских свиньях, ни о старине, ни о сумасшедших. Мне бы чего-нибудь попроще, как в песне поется, читатель! Ведь еще до сих пор не перевелись, к сожалению, грустные случаи, которые рождают грустные истории, подобные нижеописанной, а когда они все переведутся, то я и про это напишу, и про архивариусов, и про веселых студентов. Поэтому не сердись, а прочитай, как послушай, мою грустную историю про ресторанчик при станции Подделково под названием «Подделково», про драматические события, происходившие в его стенах и в зале районного суда, в зале с выездной сессией, прокурором, тремя корреспондентами различных газет и массой взволнованной публики.
А ресторанчик этот непосредственно на железнодорожном вокзале и помещался. Нужно было толкнуть тугую вокзальную дверь и пройти через комнату с желтыми деревянными скамейками, где полуспали путешественники, где, кроме всего прочего, висел телефон-автомат, из которого можно было за 15 коп. позвонить прямо в центр, в Москву – сердце России. А потом нужно было открыть еще одну дверь, стеклянную, со швейцаром, и пройти за стол, и сесть, и нюхать запах того кушанья, отведать которого все сюда и приходили – блюдо «Свиные шашлычки» – гордость и изобретение ресторана, или, если быть точным и объективным, директора его – незаменимого и талантливого Олега Александровича Свидерского, о котором я все расскажу, но немного позже, потому что нужно сначала рассказать про шашлычки, из-за них ведь весь сыр-бор загорелся.
Среди множества основных достоинств шашлычков резко выделялись главные: относительно умеренная цена порции и незабываемый вкус. Ну, вот вы сами посудите, чудаки, где ж еще поблизости от Москвы вам выдадут на шестьдесят четыре копейки столько соблазнительных по виду и запаху натуральных кусков мяса, да еще и политых острейшим оранжевым соусом, да еще и с лучком, да еще иногда и с лимончиком! Эх! При простом перенесении на бумагу воспоминаний об испытанных вкусовых ощущениях рот пишущего эти строки наполняется высококачественной густой слюной.
– Главное здесь то, что порция приличная, ой приличная – прямо на удивление, – нервно говорили понимающие люди, говорили, влажным глазом контролируя правильность сгружения официанткой Нелли стальных тарелочек да со стального подносика да на нарядный стол, разукрашенный пивными бутылками и прибором СГП – соль, горчица, перец.
А нервными понимающие лица стали не от объективных причин, а от того, что пили казенную, а не ресторанную водку, ибо, как известно, ресторанная водка в ресторане необычно дорога. К тому же если представитель администрации в лице официанта заметит подмену ресторанных интересов казенными, то немедленно, хотя и незримо, потребует оплаты за нейтралитет в сумме полтинника или целкового.
Ах, что там водка. Это грустно. Я лучше еще про шашлычки: источали они тонкий земной мясной дух, хрустели и таяли на зубах и языке едоков, были они совершенным воплощением приготовленного свиного мяса. И не зря ведь и не раз захмелевшие почитатели свиных шашлычков вызывали аплодисментами директора и чудесного изобретателя Свидерского раскланяться, поговорить и выпить с трудовым народом, проводящим свой досуг в ресторанчике и тем самым на практике решившим острую проблему свободного времени не раз, но никогда выполнить это не удавалось, потому что жил Свидерский своей работой где-то в глубине ресторана, за котлами, плитами, кастрюлями, автоклавами, сундуками, в кабинете, среди шуршащих счетов, накладных, фактур, среди почетных грамот, сейфов и красного вымпела, говорящего о первом месте.
Всех видели – официанток Нелли, Римму, Шуру, Таню и Наташу, буфетчицу Эсфирь Ивановну, сменных швейцаров-друзей Кемпендяева и Козлова, даже поваров иной раз видели, а вот директора – никогда.
Ну и ладно.
И знали посетители – тихо, хорошо, деловито и прохладно в заведении, а вот какая напасть мучает слаженный, дружный, сработавшийся с точностью часового механизма коллектив – никто этого не видел, никто об этом не знал, какое «знал», никто об этом и не догадывался даже.
А суть напасти была в том, что ресторанные возчики всегда попадались «Подделкову» как на подбор: отборные пьянчужки, матерщинники, ворюги, бабники – кто во что горазд, а в общем, отборные дряннейшие образцы человеческой породы.
Поведение последнего из них, некоего Ордасова, повторяло и дополняло поведение его десяти предшественников: лошадь его зазеленела и качалась от голоду и от побоев. На кухню забежит Ордасов, сразу нужно схватить ему первый попавшийся шампур с шашлыком, пива требует одну бутылку, вторую, третью, а если выйдет на двор по нужде или по делу судомойка или другая какая женщина, так обязательно начнет Ордасов хватать ее за места и делать ясные предложения, в которых фигурирует чердак ресторанной конюшни и сено, которое там хранится, и мягкость этого сена. А если по каким-либо причинам соблазнительные дела ему не удаются, то Ордасов немедленно пускает в ход мат и обидные прозвища – в частности, он придумал унизительное в наших условиях слово «ложкомойка» по отношению к трудящейся женщине.
Хотя, может, это кой-кому и не понравится, но коллектив явно вздохнул с облегчением, узнав, что возчик Ордасов продал наконец кому-то на сторону куб сливочного масла, а деньги пропил, за что и был взят под стражу работниками ОБХСС, на допросе рыдал, во всем признавался и вскоре отправился куда положено.
И вот в ясное, погожее утро, когда пробуждается природа, когда только защебечут птички, когда роса все еще увлажняет асфальт, когда в ресторане уже начинали суповую закладку, а соусник Витя уже застегивал желтые пуговицы своего белого халата, когда все только начинается, – все отметили внезапное появление во дворе неизвестного молодого человека, неизвестной, высокой и печальной наружности. Одет он был странно, но не очень: техасские штаны московского производства, добрые туристские ботинки за шесть рублей и серая лавсановая рубаха, правый рукав которой был расстегнут.
Все удивились появлению печального незнакомца, а молодой человек, покопавшись в штанах, вынул кнут, подошел, постучал кнутовищем в окошко и сказал:
– Аггы? Угу!
Все замерли, видя необычное поведение, слыша странные слова, а молодой человек покружил еще по двору, потом пинком доброго ботинка растворил тяжелую дверь конюшни, вывел лошадь Рогнеду, выкатил телегу на две оси – и в мгновение ока хомут уж на вые, телега за Рогнедой – в общем, ходовая часть ресторана на ходу.
– Это возчик новый! – крикнул соусник, и все сотрудники высыпали во двор.
И зеленела трава, зажелтели уж одуванчики, и даже Рогнедин навоз весьма видимо выпускал теплый пар, а новый возчик уже знакомился с новыми товарищами по работе.
– Я Аникусця, и я буду у вас восцык, на лосцадке буду во-о-сцы-цек, на лосцадке буду «тпр-р – но». Аггы?
– Угу, – отвечали растроганные. А потом новый возчик сделал вот что. Опустил ворот рубахи на правое плечо, так что расстегнутый рукав полностью закрыл его правый кулак, затопотал на месте и запел:
– Паровоз путь идет, не путяди куда дёт! – И крикнул: – Бабы! Мято, мято!
– Убогонький он, вот что, убогонький он у нас, – так поняли жалостливые официантки эту сцену.
– Ну что, Аникуша, работать пора, – раздался ласковый и вместе с тем строгий голос.
И всё взвихрилось, и всё засуетилось, и все побежали к котлам и автоклавам, к кастрюлям, шампурам и сковородкам, к картофелечисткам, теркам, сифонам, соусникам, мясорубкам, дуршлагам – потому что Свидерский Олег Александрович, сам товарищ директор, вышел на железобетонное заднее крыльцо ресторана.
И подошел, четко ступая, к Аникуше, и сказал ему следующие слова:
– Аникуша! Работай хорошо и не воруй, и ты будешь жить хорошо.
Так сказал Свидерский, и Аникуша опустил голову, загрустил, но через секунду обрадовался, накидал полную телегу пустых ящиков и торжественно выехал через зеленые ворота работать.
Вот когда ресторан достиг наконец настоящего расцвета, когда боевая обойма коллектива была укомплектована качественным новым патроном с хорошим капсюлем и достаточным количеством пороха, с боевой, хотя и маленькой, свинцовой головкой.
И даже шашлычки стали еще вкуснее, еще совершеннее, и неуклонно ширился круг их любителей, и за короткое время в ресторане станции Подделково перебывало множество народу.
Были физики с атомной станции. Строгие, в очках, в нейлоновых рубашках с короткими галстучками и по сути очень простые ребята: анекдоты рассказывали, а один из них, наверное молодой, да ранний, спел довольно сомнительную песню идейно-ущербного содержания, хотя глаза его оказались чудесными и оказывали явное доверие нашим идеалам, просто молодой был паренек, не устоялся еще в идеологическом отношении… Ели и хвалили…
Были макробиологи, и от них почему-то нисколько не воняло животными, а ведь разнообразные черепашки имели с учеными непосредственные связи и были ими чрезвычайно любимы. Хорошие люди, но какие-то больно мягкие, ласковые, все точно как дама из ихней же компании, которая сказала такие слова:
– Это надо же. Нет, вы представьте себе. Товарищи! Витя, Алик – это же надо – в такой глуши, за восемьдесят километров от Москвы, и такая кухня, такой сервис! Вы знаете, что я русская, но я приехала в Москву из Баку и там ела шашлыки. Так вот: я вспоминаю свою солнечную родину и, кажется, готова заплакать и раскрыться, как лилия под дождем.
И друзья ее – Витя, Алик с лысой башкой, Эммочка и Эммануил – чокнулись со звоном казенной «Московской» и ели, и хвалили.
Были и заезжие студенты из Москвы, представители нового поколения отцов и детей. Зашли, отведали, ахнули, ели и хвалили, а сами настроили электрогитары, а сами были уже без бород, но уже с длинными волосами и в расклешенных брюках и в японских свитерах. Ну а когда они слаженно заиграли «биг-бит», все тогда узнали, что ни за что за это их осуждать не надо и что не только штанами и прическами определяются качества человека, как об этом писал когда-то поэт Евтушенко. И что джаз тоже очень хорошая вещь, ибо он не вредный, а и классическую музыку мы тоже знаем и уважаем, но в определенном применении к модерну, нет, нет, вы не подумайте, что категории наизнанку, нет, вовсе не так, ведь мы живем в эпоху новизны, в период физматов и ф. м. ш., во время физиков, которые все понимают и ироничные. Вот как примерно играли заезжие студенты, как потом выяснилось – студенты-геологи, и народу на их игру набежало видимо-невидимо, и все ели и хвалили.
И даже председатель ОСБ, больной Лысов, изобретатель вечного двигателя, отпущенный как-то теплым летним вечером врачом, ему сочувствующим, на свободную прогулку, забежал в ресторанчик и в углу, за столиком, где слева зеркало, а справа копия с картины Сурикова «Боярыня Морозова», беседовал с незнакомым физиком о прошлом и будущем своего изобретения. Был сам Лысов невысок, и с залысинами, и с усталым лицом глупого человека. Он в психбольницу не сразу попал, а через полушубок. Он полушубок украл на базаре. Он бы до самой смерти своей двигатель разрабатывал и выводил философское доказательство его существования, потому что жизнь вокруг он и раньше понимал как уже действующий вечный двигатель. И не знал только, двигатель какой у такого вечного двигателя. И он делал свою модель после работы, мастер, надо сказать, хороший был Лысов, но он потом спер полушубок на базаре и получил несколько месяцев, а там уж он стал кричать и нести всякую чушь; в частности, и про двигатель всем рассказал, администрации, и его тогда направили на принудительное лечение, простив ему полушубок, и тут Лысов и сделал карьеру, венцом которой был почетный и приятный пост председателя Общественного Совета Больных.
Крепко поспорили сумасшедший и физик, и говорит физик больному Лысову:
– Слушай, старик, ты же умный человек, старик, ты же знаешь, что идея вечного двигателя бессмысленна и на ней ошибались лучшие умы, ты же где-то не можешь не понимать своей малости перед лицом мировой науки.
Заплакал председатель Лысов, обнялся с физиком и признался наконец во всем, в том, что двигатель он хоть и построит, это точно, но сам в его длительное существование и работу не верит по одной простой причине, потому что детали и приводные ремни изотрутся и нужно будет ставить новые, и, следовательно, двигатель хотя и заработает, но уже не будет вечным. Говорили они, плакали от жестокости и суровости науки, но ели и хвалили.
А возчик Аникуша сидел во время этого расцвета на кухне и, раздвинув глубокомысленно рот, объяснял любопытным, как он любит сильно кошек, собак, рыбок, птичек, а также цветочки и траву. В свободное от работы время носился по предприятию, прыгал, скакал, блеял, причем забегал в самые заповедные уголки – кладовую, холодильник, да что холодильник: он в святую святых забегал, в директорский кабинет, и тоже там прыгал и скакал, даже если Свидерский был с посетителями – и странно, не очень-то сердился Олег Александрович на богом обиженного своего сотрудника, хвалил его, ласкал. Вот ведь как один маленький человек может помочь понять обществу другого, большого. Все вдруг увидели, что очень добрый, немолодой и усталый человек, директор ресторана Олег Александрович Свидерский, много повидавший в жизни, где-то в чем-то пострадавший от нее, вот почему ставший мудрым и нелюдимым и все-таки остающийся своим, родным и талантливым.
А усерден был Аникуша не в пример прежним возчикам: работал с утра до полуночи, даже на ночь иногда умещался у себя в конюшне, и не баловался, не пил, не крал, в карты не играл, не сыпал на раскаленную плиту перец, не жался по углам, так что даже странно было видеть такое хорошее поведение у обыкновенного дурачка.
И еще. Замечали некоторые, что иногда исходит от Аникуши странное сияние. Не такое, как, скажем, от Христа или от угодников – постоянное и от головы. Нет – прерывистое, напротив. И не от головы вовсе, а от пупка. Р-раз – и мелькнет. Да-да. Прерывистое такое и откуда-то снизу, ну от пупка, что ли. Но на это явление внимания не обращали: мало что непонятного может происходить с блаженным человеком, да и мало ли что привидится, если простоять целый день у раскаленной плиты, да повертеть свиные шашлычки проклятые на шампурах, да посуды гору перемыть – тяжелая работа по обслуживанию, что ни говори, и мало ли что может почудиться усталому человеку.
Но как же изумились все, когда всё кончилось и объяснилось очень даже просто.
Приехала милиция. Запечатала ресторан, и Свидерский, бедный-бледный-белый, окинул прощальным взглядом детище свое и шагнул в беспросветную темь «черного ворона», где уже дожидался его некто с пистолетом на боку. И повез «воронок» директора по засыпающим улочкам прямо в изолятор, где побрили его, облачили его и разоблачили его, гражданина Свидерского, 1915 года рождения, русского, не имеющего, нет, не участвовавшего, не привлекавшегося, – разоблачили в ужасном и омерзительном преступлении, а именно: оказалось, что известные всей округе шашлычки и не свиные вовсе, а из обыкновенной собачатины. Жучки, тобики, пальмы, рексы, джеки, тайфуны, белки – всех взял Свидерский Олег Александрович, всех переработал в мясной концентрат.
Нет, ты это можешь представить себе, дорогой читатель! – маразм сей и мерзость сию, чтоб на таком большом году существования советской власти этот сукин сын, этот седоватый подлец в компании с подобными себе гнусными омерзительными личностями, окопавшимися в милом подмосковном ресторанчике, с тобиков шкурки снимал и мясо – ё-моё – собачатину, пакость – в разделку пускал, негодяй!
И еще стыд один, что гурманы-то наши, любители вкусных ощущений, в заблуждение были введены. «Шашлычки, шашлычки», а коснись что, так они и кошек, наверное, за милую душу бы слопали, только подавай. Тоже ценители – свинью от пса отличить не могут.
Хотел было я в утешение обманутой публике поведать историю, которую мне одна бабушка на базаре в городе К. рассказала о себе, как она собачьим салом щенка Кутьки за зиму от харкотинки-чахотинки пять человек избавила и что вообще от туберкулеза собачьим салом лечат, но когда увидел на суде, какие у свидетелей-мордоворотов морды, то от такой идеи сразу и начисто отказался, опасаясь насмешек, а может быть, и побоев от таких сильных людей, которые взросли на собачьих шашлычках и ничего не боятся.
И Аникуша тоже исчез. Сначала думали, что он правая рука был у главного шашлычника, а потом поняли – он Свидерского за руку поймал и глотку ему стальной милицейской лапой зажал. Конечно же, он оказался старшим лейтенантом милиции Взглядовым. Поймал, изобличил и сфотографировал даже отдельные темные дела на микропленку с микровспышкой. Вот откуда сияние-то шло таинственное, эх вы, охламоны-жулики, куриная слепота.
Был, конечно, громовой процесс в старом здании суда, на старой улице, со старым прокурором во главе. Сбежалось пол-Подделкова, и также иногородние приехали, любители шашлыков.
Каялся Свидерский и плакал сучьими слезами, но и тени сочувствия не появилось в глазах публики. Кто-то требовал для него высшей меры наказания – расстрела, и хотя ясно было с самого начала, что под вышку человек за собачек никогда не пойдет, всем очень нравилась эта идея.
И даже адвокат, и тот зачем-то все время заостренной спичкой в зубах ковырял. И что хотел он этим сказать – неизвестно, но можно догадаться, если хорошенько подумать: защищаю я тебя, Свидерский, усердно, но потому лишь, что это моя работа, такова моя грустная должность на нашей земле, защищать такого подонка от заслуженной кары.
И получил Свидерский и не много и не мало: как раз столько, сколько полагается по нашим законам, и сгинул злостный изобретатель под всеобщий шум, и великие семена смуты и скепсиса посеял он в беззаботных сердцах безобидных гастрономов.
А ресторан, между делом, давно распечатали и обновили крепкими работниками. Появился официант Боря, 45-го года рождения, белобилетник, любивший рассказывать посетителям, как он три года подряд поступал в Московский геологоразведочный институт им. С. Орджоникидзе, новый экспедитор, новый кассир, новый возчик, ну и без нового директора, конечно, не обошлись, по фамилии – Зворыкин. Не в пример прежнему был весел, шумлив, любил, распустив вислое брюхо, присаживаться к посетителям, почтенным гостям и потчевать их историями из собственной зворыкинской жизни.
Но вот шашлычки при нем ну совершенно в упадок пришли. Стали они слишком серые, слишком бурые, слишком тусклые и гораздо меньше стали, как будто съежились от позора за внешний вид. И не хотелось их даже и в рот-то брать, а спрашивается, куда деваться? – приучил Свидерский так народ, что он без шашлыка и дня прожить не мог.
А нового директора вскоре тоже замели, что звучит очень странно, особенно если учесть, что бомба два раза в одно и то же место никогда не падает. Случайно выяснилось, что с каждой порции он имел 4 грамма мяса себе в карман и из этих граммов составил себе состояние во много тысяч. Правда, при обыске их нашли всего две, но не исключена возможность, что он остальные тысячи тоже где-нибудь пристроил: может, просто взял да и закопал в саду под яблонькой, а вернется из лагерей поздоровевший от физический работы, крепкий, и скажет, что я, дескать, пойду червячков для рыбалки накопаю, и выкопает, и заживет в уединении, спасая душу размышлениями о несовершенствах человеческого характера – жадности и глупости. Тоже гусь хороший!
И вот наступило новое лето. 1967 год. Зелень. Сирень городок затопила. Цветение сирени море – крыши только и торчат, а люди, подобно неведомым морским личностям, шныряют в тинной прохладе улиц.
Окна распахнуты настежь в ресторанчике «Подделково» при станции Подделково Московской железной дороги, распахнуты и затянуты марлей от мух.
Вентиляторы жужжат, сидят люди, вентиляторы жужжат, и под это жужжание люди уже который месяц разбираются, который из двух директоров хуже был. За Свидерского обычно заступался сцепщик Михеев, который стал частым посетителем ресторанчика после того, как получил в соцстрахе хорошие деньги за сломанную на работе ногу. Вот и сейчас его голос вырвался из вентиляционного шума и перекрыл ресторанный гуд:
– Я считаю, что Свидерский хоть и сучара был, язва, прости господи, собаковод, но кормил он прилично – и много было, и вкусное, а тебе не все равно, кто пес, а кто свинья?
– Зворыкин тоже гад, вор, прямо сказать надо, так ведь он давал настоящее мясо, хоть и мало.
– А, много ты знаешь…
– Да уж…
И неизвестно, чем бы в конце концов кончился этот нелепый спор, но тут как раз вентиляторы жужжание свое прекратили, потому просто, что их выключили для небольшой экономии электроэнергии ввиду понизившейся температуры в зале, и из динамика грянули звуки новой, только входившей в моду песни, которую исполняли под аккомпанемент различных электровеселых инструментов молодые люди-67, в расклешенных брюках и в пиджаках без воротников, звуки песни, которая, по образному выражению радиодиктора, стала гвоздем сезона, символом-1 нашего яркого лета, лета молодых, лета-67:
Возвращайся. Я без тебя столько дней!
Возвращайся. Трудно мне без любви твоей.
И т. д. Про юго-западный ветер сирокко. В общем, знаете вы эту песню, конечно. И, окажись вы – чудом – в тот момент в ресторанчике станции Подделково, вы немедленно стали бы подпевать невидимым радиопевцам, как это сделали все спорщики, немедленно позабыв о преступных директорах, двух негодяях-67, а может, к ним только и обращаясь. Все пели серьезно, вытянув шеи и втянув животы, самозабвенно пели, не жуя и не занимаясь, кроме пения, никакими другими делами, и на этом мы грустно прощаемся с развеселым рестораном и удаляемся от него, чтоб рассмотреть удивительные дела, которые творятся в других уголках нашей Родины, а то вот, например, в Якутии, на севере, тоже удивительная история приключилась: упал человек, кочегар с пивзавода, в пивной чан да и пролежал там без малого месяц, пока его не заметили, а как узнало об этом население, так целый месяц не только пиво, но и водку не пило, опасаясь встретить там умершего в растворенном виде и тем самым оказаться причастным к людоедству. Ну, разве не удивительно!
Надо бы написать и об этом, да, боюсь, трудно будет напечататься.
Март 1968 г.
Москва
Р.S. Тоже довольно натуралистическое, несмотря на сказовый стиль, описание Савеловской ж.д., самой странной российской железной дороги, ведущей в никуда, и старинного города Дмитрова, который я часто посещал в студенческие годы, чтобы выпивать и беседовать со своим близким другом, поэтом и врачом Львом Тараном (1939–1991). В этом городе и я потом жил года два, а прописан в нем был аж до 1986 г.
…в зале районного суда, в зале с выездной сессией, прокурором, тремя корреспондентами различных газет и массой взволнованной публики – история с шашлычками действительно была, а все остальное – мое разнузданное воображение. СССР не Америка, и в 1967 году подобного суда, разумеется, быть не могло.
Атомная станция для мирных целей – Объединенный институт ядерных исследований в г. Дубне. Его одно время возглавлял великий физик итальянского происхождения Бруно Понтекорво (1913–1993), бежавший в 1950 г. вместе со всеми своими секретами к Сталину.
Лечебница полузакрытого типа – сумасшедший дом в г. Яхроме, где работал Лев Таран.
…нахально утверждает, что его родила русская женщина – скрытая полемика с известным стихотворением советского поэта-дворянина К.М. Симонова (1915–1979). Выяснилось, кстати, что автор трижды им переписанного текста нынешнего нашего гимна С.В. Михалков (р. 1913 г.) – тоже дворянин, его давний предок был постельничим при каком-то царе. Везет же дворянам! А мы вот эта… разночинцы, черная кость…
Лавсан – аббревиатура слов «Лаборатория высокомолекулярных соединений Академии наук», торговое название полиэтилентерефталата и полиэфирного волокна, некогда модный синтетический материал. Тогда считалось, что хлопок уже отжил свой век и дальше все всё всегда будут носить «из синтетики». Недавно, кстати, видел во Франкфурте демонстрацию против меховых шуб, сделанных из шкур добрых убитых животных.
…в период физматов и ф.м.ш. – модные в те времена физико-математические школы и факультеты. Это сейчас все кругом какие-то всё больше экономисты, юристы, менеджеры.
…которые все понимают и ироничные. Пересмотрите знаменитый тогдашний фильм «Девять дней одного года», и вам станет более ясно, о чем я тогда говорил, подпуская словесного тумана.
…упал человек, кочегар с пивзавода, в пивной чан – реальный факт эпохи пьяного социализма, «свободная вещь», как выражался в подобных случаях лучший русский писатель ХХ века Андрей Платонов (1899–1951).
…стала гвоздем сезона, символом-1 нашего яркого лета, лета молодых, лета-67 – странное это было лето, на следующий год Брежнев танки в Прагу ввел, евреи срочно в Израиль засобирались, физики стали диссидентами, лирики принялись пить портвейн в немыслимых количествах, создавая «вторую культуру». Мой будущий старший товарищ, грядущий подельник по альманаху «Метрополь» и крестный моего сына В.П. Аксенов (р.1932) пить, наоборот, перестал и приступил к тайному сочинению одного из лучших своих романов «Ожог».
…боюсь, трудно будет напечататься – «всегда догадлив был» (М. Булгаков (1890–1940), «Мастер и Маргарита»). Про этот рассказ мне написал в частном письме великий мэтр и редактор суперпопулярного тогда журнала «Юность», выходившего миллионными тиражами, друг М.А. Булгакова В.П. Катаев (1897–1986). Что он разочарован концовкой рассказа и моей неизящностью, переходящей в грубость, хотя мои опусы и «показались ему интересными». Поразительно, что письмо это, адресованное совершенно неизвестному ему сопляку, приславшему рукопись не в журнал, а на его домашний адрес в Лаврушинском переулке, было написано от руки, а не напечатано на бланке, как это водилось у всех советских литературных чиновников. За это и многие его сочинения я В.П. Катаева уважал и уважаю до сих пор. Вот уж кто умел слова ставить в правильном порядке! Печататься в «Юности» он мне не предложил, а, наоборот, посоветовал, хорошо зная советскую реальность, «не бросать основного места работы». Я завет мэтра, кажется, выполнил.
Страдания фотографа У́ченого
У́ченый Григорий Гаврилович с давних лет воевал в рядах бойцов идеологического фронта, а попросту говоря, работал фотокорреспондентом в нашей газете «К-ский комсомолец» и был все время очень даже известный человек не только в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, но и за пределами его окрестностей, так что все кругом, даже дети, звали его по имени-отчеству и лишь иногда, по делу – товарищ У́ченый.
А странная фамилия досталась Григорию Гавриловичу при дележе наследства старого мира.
Или, вернее, от дедушки по имени Иван, отчеству Иванович, а по фамилии Сученый, которую тот получил от барина своего, средней руки господина за то, что служил на псарне и сам непосредственно занимался вопросами случки сук, за которых непосредственно и отвечал. Барин же, когда холопу гадкую фамилию придумал, немного развеселился от грусти тогдашней жизни и вызвал Ивана Иваныча, Ивашку, в белокаменные палаты, чтобы новые биографические данные ему сообщить.
И даже хотел компенсировать моральный ущерб рублем на водку, но Иван Иваныч от суммы отказался, потому что его жег классовый гнев. Тогда барин послал слугу на конюшню, где стихийного борца крепко выпороли, после чего тот упился в трактире купца Мясоедова немедленно, но уже на свои трудовые деньги.
А чуть-чуть погодя, после того как царь Александр Второй, тот самый, что однажды продал американцам Аляску, якобы освободил в 1861 году крестьян, жизнь Иван Ивановича стала немножко лучше, но фамилию ему менять все равно никто не стал, потому что не то это было время, чтоб менять фамилии всем простым людям.
И тогда родился у него сын по имени Гаврила. Родился он на несжатой еще к тому времени полосе, в полуденный зной, во время горячей жатвы. Мать просто бросила серп и отошла на самое короткое время в сторонку, а вернулась уже не одна, а с ребенком, которого крестили потом в светленькой деревенской церкви (события-то все, надо сказать, сначала происходили на европейской части территории России, ибо переезд семьи Сученых в Сибирь произошел в незафиксированный момент одного из социальных катаклизмов, время от времени сотрясающих нашу державу).
На крестины явился из любопытства даже барин, который к тому времени очень иссох и посинел от постоянной грусти и пьянства. Он опирался на клюку, скалился и подарил новорожденному «на зубок» рубль, впоследствии оказавшийся фальшивым. Очевидно, и тот рубль, который ранее предлагал эксплуататор верному псарю, тоже был из неучтенного металла, так что Иван Иванычу нужно было очень радоваться по такому случаю, но он вскоре умер, заснув зимой не там, где надо.
А сынок его Гаврюша незаметно укрепился на земле и достиг такого благополучия, что даже ходил одно время в хороших смазных сапогах и «антиресном таком спинжачке», и картузик у него завелся, ясно, с лаковым козырьком и двумя черненькими пуговками. Говорили, что он обделывал одно время какие-то темные делишки, но не по своей вине, а по причине, что барин на крестинах сглазил. Но это факты непроверенные, и стала их уже проверять полиция, когда грянула империалистическая бойня 1914 года, отчего Гаврила Иваныч Сученый угодил в царские окопы, где и встретил Великую Октябрьскую социалистическую революцию 1917 года совсем немолодым человеком.
Из горнила революции он вышел незаметно помолодевшим и без заглавной буквы «С». Просто «У́ченый». И характер его занятий тоже немножко изменился.
«ТИР – У́ЧЕНЫЙ. 10 ЗАЛПОВ ПО ВРЕМЕННОМУ ПРАВИТЕЛЬСТВУ» – свидетельствовала зазывная надпись над дощатым заведением около городской бани, которое он открыл незамедлительно после объявления нашей партией курса «новой экономической политики».
Один художник-реалист, а по тогдашним временам – безработный, красиво нарисовал Гавриле Ивановичу за небольшую мзду портреты девяти министров и еще зачем-то – царя Николая. Так что за мелкую копейку всяк мог в них стрельнуть, а также это развивало глаз. Художник любил нанимателя и часто приходил подновлять пробитые мелким свинцом полотна, пока его не взяли рисовать с натуры каких-то важных людей. Гаврила Иванович первое время функции реставратора исполнял сам, и вскоре физиономии угнетателей приобрели такие фантастические очертания, что поток любителей меткой стрельбы значительно схлынул. А беда, как известно, одна не приходит, подружку за собой ведет – вскоре Гавриле Ивановичу при случайном выстреле случайно поранили глазное яблоко, и он окривел. Одноглазым Гаврила Иваныч существовать не захотел и вскоре умер, оставив после себя на земле сына Гришу, основного героя моего рассказа…
… который я пишу ночью на кухне, уложив жену и ребенка Альфреда спать, и собираюсь рассказать я эту историю обстоятельно и подробно, потому что она не только интересна, но и поучительна, как интересно и поучительно все то, что изменяет жизнь человека в лучшую или худшую сторону. Правда, сам я не профессиональный писатель в полном смысле этого слова, а молодой рабочий, но я довольно культурный, если не сказать больше, и историей страданий фотографа У́ченого занимаюсь потому, что это мое «хобби», а сейчас у всех есть свое «хобби», что по-английски значит «вторая профессия» или «желание», и когда я полностью закончу описание страданий, то пошлю его в какой-нибудь толстый журнал и попрошу совета, как дальше жить, а когда мне редактор пришлет ответ в фирменном конверте, где будет отвергнута просьба о напечатании, то я эту часть своей переписки покажу знакомым, только потому лишь, что отказ будет вежливый, и они ничего не поймут, а меня зауважают и будут со мной по разным интересным вопросам советоваться, а я на основании этого, глядишь, еще один рассказик накатаю, и у меня будет уже два рассказика, и я пошлю их в другую редакцию, и опять получу красивый конверт, и у меня накопится много-много красивых конвертов, и это будет – коллекция, а следовательно, еще одно «хобби», а чем больше «хобби», тем богаче духовный мир советского человека. Но «тсс», как читал я в книге, – «наш герой заждался нас»…
…так вот. Младший У́ченый получился совсем не таким, как папаша, по нэпачеству не пошел, и все заведение с портретами продал некоему столяру, у которого было три жены и ни одного ребенка. На вырученные деньги он приобрел на барахолке самую лучшую фотокамеру, а именно аппарат фирмы «Кодак», построенный в далеко зареволюционные годы. Именно благодаря этой камере, а также стараниям бывшего владельца фотоателье «ГРАФ РИПЕР-ПИПЕР» Замошкина У́ченый превзошел науку фото, побегав годик в фотомальчиках.
Ну, а потом прошло много-много лет, и вот воля моя как рассказчика переносит цепь событий прямо в фотолабораторию «К-ского комсомольца», освещаемую изнутри красными фонарями. 1959 год. Первое апреля. Сидит на кожаном стуле Григорий Гаврилович У́ченый и строго смотрит на приказ об увольнении по собственному желанию. И, конечно же, в жизнь бы не поверил Григорий Гаврилович в такой приказ, потому что он читал в книжке «Золотой теленок», что так шутят. Но, увы, это оказалось жестокой правдой. И уволили его не за пьянство какое-нибудь, и не за аморальное поведение, и не за прогулы даже, а по одной простой причине: больно паскудно стал У́ченый за последнее время фотографии лепить, прямо безобразие: даже иногда глянцевать не заботился, ну как же так можно? И черт его знает, почему раньше это сходило, а теперь вдруг ни в какие ворота не полезло.
И не поверил Григорий Гаврилович в такой приказ, и пришел на следующий день в редакцию газеты «К-ский комсомолец» и там встретил молодого человека с голубым университетским ромбиком на лацкане пиджака и желтого цвета журналом «Юность» в руках.
И сказал молодой человек такие слова:
– Поверьте, это мне так немного неприятно, что как-то так, быстро, не спросясь, не поняв, не подойдя. Видите…
И держал он себя очень стеснительно по причине двойственного своего положения.
– Нет-нет, не огорчайтесь, – задумчиво отвечал У́ченый, – вы – молодежь, у вас в нашей стране впереди великая дорога, а мы старики должны помогать вам и выручать вас по мере сил и способностей.
– Не огорчайтесь, – еще говорил У́ченый, – ибо древние писали, что неприятность – это скорлупа ореха, скрывающего неудовольствия. А впрочем, я за вас не боюсь и думаю, что вы с моим делом управитесь.
А ведь и верно. Что бы было молодому человеку с университетским значком и вправду не управиться с делом Григория Гавриловича, продукция которого подобно говядине, разделанной в торговой сети, четко делилась на сорта и категории.
Был у него ПОРТРЕТ, то есть лицо человека различной профессии. А также ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ, где фотокор из хитрости в один ряд никого не ставил, создавая глубину изображения, чтобы не обозвали халтурщиком.
И еще ЭТЮДЫ НА ЧЕТВЕРТОЙ ПОЛОСЕ – «Славный денек» или «Объяснение» с подписями, содержавшими лирические многоточия. «В живописнейшем месте ельника под городом К., на берегу речки Игручая скоро расположатся светлые корпуса Дома отдыха колхоза им. Шеманского. Если его построят, то здесь отдохнут и поправят здоровье сотни сельских тружеников и членов их семей. Ну а пока лес отдан… лыжникам, рабочим городских предприятий, пенсионерам. Ведь сегодня… воскресенье!»
Итак, было уже второе апреля, и Григорий Гаврилович вышел на апрельский тротуар и задумался, а так как пиво у нас в городе К. очень трудно достать, почти невозможно, то изгнанник отправился на колхозный рынок, где человек неизвестной национальности по фамилии Иванов из среднеазиатского колхоза «Первый Май» успешно торговал в розлив сухим вином.
И вот там-то У́ченый и встретил давнишнего друга, которого все звали Сын Доктора Володя или Фазан. С ним они когда-то давно вместе изучали хитрое дело мастера Дагера.
Друзья обсуждали разные мелкие проблемы, например полное отсутствие всякого пива в городе К. Фазан сказал, что это все потому, что умер Карл Францевич, наступила преждевременная кончина Карла Францевича, старшего мастера пивзавода.
– Хороший человек был, царство ему…
– Немпо он был ведь, да? Немец Поволжья?
– Угу. В сорок первом к нам попал…
…И я на секунду прерываю свой рассказ, чтобы почтить Карла Францевича, кудесника К-ского, точно хороший он был человек, хотя и утверждал непосредственно перед кончиной, что является побочным сыном Санценбахера, того самого, что еще в Одессе пиво варил, что чистой неправдой оказывалось, если рассудить…
А также поговорили они и о том, как меняются времена. Вот совсем недавно торговали в городе К. вином а-адни грузины, а теперь ведь и не найдешь их при спиртном – все ушли в строительные организации.
– Веление времени, – растрогались фотографы.
– А ведь меня, Сын Доктора, тоже «ушли», – честно сказал У́ченый.
Фазан немедленно заказал еще вина.
– Не могу смотреть, как эти мальчишки… – Невысказанная сердечная боль заставила старого бойца махнуть рукой.
– Может, Гриша, ты кого не того снял, – робко допытывался Сын.
– Да не в этом дело, – уже суетился У́ченый.
…И действительно дело было не в том, а в чем – я логического вывода сделать не могу, и в этом моя слабость, хотя в качестве оправдания я могу выдвинуть две причины: первую – что я мало читал классиков, а вторую – что мой сын Альфред неожиданно проснулся и хочет пи́сать. И обе эти причины можно ликвидировать только по истечении некоторого времени…
И грустные друзья долго еще беседовали в окружении винных бочек, пока не решили, что У́ченому лучше всего остаться здесь же на базаре, в фотографии, где суют голову в дыру и которой в последнее время заведовал драгоценный Фазан, он же Сын Доктора Володя, он же Гунька, он же Гурий Яковлевич Сыбин.
И хотя далека была эта работа от родной, газетной, – У́ченый и здесь не огорчался и слегка даже нашел себя.
Потому что имелись в базарном фотоателье различные увлекательные композиции: дева у колодца, казак на коне, тройка, а также синее море, на берегу которого в беседочке миловалась пара, освещаемая зеленой луной, а вдаль тем временем уплывала неизвестная морская посудина по названию «Стелла». Все эти заманчивые пейзажи писались масляной краской на холсте, и посетителю нужно было только голову в дыру, специально для этого вырезанную, сунуть. А впрочем-то, зачем я вам подробно так объясняю устройство фотографии той? Ведь вы же бываете иной раз в наших маленьких городках, когда у вас нет срочных дел, и сами все прекрасно знаете и видели. И новое место работы моего героя вовсе вам не в диковинку, не правда ли?
Ну, поперву дело хорошо шло, а все потому, что У́ченый, от природы выдумщик, изобрел две новые необычные композиции. Одна из них являла собой необъятные сельские просторы, засеянные не то соей, не то кукурузой, на всю свою площадь. И на фоне этих растений существовал неизвестный человек в белом пыльнике и белом картузе, с портфелем под мышкой, в коричневых штиблетах. Кто он? Агроном ли? Председатель ли? Или просто русский администратор – не знал никто из людей, этим вопросом интересующихся.
Но очень эту композицию полюбили приезжие не председатели, конечно, упаси бог, а рядовые колхозники, сбывающие излишки сельскохозяйственной продукции, колхозники, которых за такие операции в то время не очень-то жаловали, как это недавно выяснилось.
А вторая тоже хорошая композиция была, со знаменем. Собрались в одном месте представители трудящихся разных видов и национальностей: сталевар с клюкой, дед с пшеничными усами, много горняков, а также пионер с барабаном, делающий салют, – изобретено это все было для семейного фото.
И сама фотография под конец стала представлять в некотором роде идиллическое предприятие, олицетворяющее абстрактный гуманизм и связь прикладных изделий с народом.
Молчаливо уважали колхозники Григория Гавриловича, который, накрыв голову черной шалью и строго отставив зад, кричал про вылетающую птичку, выражали ему свое одобрение и торговки ливерными пирожками, расположившие свои сундуки по радиусам во все стороны от фотоателье и тем собравшие немало покупателей и бродячих псов, рассчитывавших на легкую поживу. И воробьи копошились там в прели, выклевывая овсяные зернышки из навоза. И даже некоторые наши поэты-романтики забегали, чтобы что-нибудь подсмотреть, а потом написать стихи о святой простоте и утраченных идеалах.
И так хорошо все шло, что в скором времени наверняка назначили бы Григория Гавриловича заведующим фотографией колхозного рынка.
Но нет ничего вечного на земле. Нету. Кончились однажды и счастливые деньки базарной фотографии.
А все из-за зловредного этого «К-ского комсомольца», который, таким образом, вторично обидел Григория Гавриловича. Напечатали они статью под названием «Суррогат искусства», где было говорено на фотографию много упречливых слов, после чего все композиции и их радетеля убрали из фотографии вон.
И опять отправился товарищ У́ченый к человеку неизвестной национальности по фамилии Иванов, где и повстречался в новый трудный для него час с Сыном Доктора Володей, который к тому времени был переведен из фотографии на какую-то большую должность при кладбище от горкоммунхоза.
– Что, Гриша, годы идут, а нас все… – засмеялся Сын.
– К месту говоришь, хорошо, правильно, – одобрил У́ченый.
– Пошарили, или как?
– Точно. По статье.
– Газетной?
– Угу. И по собственному.
И Иванов крутил, крутил крантик винный, крутил, а потом больно осуждающе на друзей смотрел, потому что их деньги карманные уже все к нему перекочевали, а эти люди нехорошие, знай, стоят, рассуждают, без совести, без стыда совсем, понимаешь, качаются, и милиционер на них смотрит, а это позорит, потому что и так начальство про ларек сомневается, и про Иванова сомневается, вот такие дела, уй, лучше б шли вы домой, люди, раз друг друга больше угощать не можете!
А Гунька, верный друг, уже предлагал У́ченому занять скромную, но почетную должность фотографа по мертвецам.
И выкатилась слеза из правого глаза Григория Гавриловича, и обронил он только: «Эх, Фазан, многим я тебе обязан, старый ты дружище мой!»
Фазан тоже плакал, не стыдясь своих слез, но не искренне. «Эх-ма, жизнь – тьма, а держаться человека надо…»
И тогда отдали они неприступному посланцу солнечных стран ручные часы «Победа», принадлежавшие У́ченому, и на них выпили столько вина, что началась первая весенняя гроза и грохотал гром, и шумел воздух, а они шли по улице и пели, и ливень хлынул, и влюбленные уже прятались в телефонные будки, стеклянные телефонные будки, а друзья шли простоволосые, шли и спрятались в подворотне, где и нашли меня. А так как давно не ценили меня за гордость и сочинительство, то после короткого разговора набили мне морду.
Уважая товарища У́ченого, как концентрат жизненных метаморфоз, я подал-таки «на суд», чтоб им с товарищем дали по пятнадцать суток.
Но Григорию Гавриловичу выдали всего трое. Вот и хорошо сделали, потому что человек он уважаемый, а также – герой моего рассказа, и вмешиваться в его судьбу я не имею никакого права. Жаль только, что подлец Сыбин почему-то опять вышел сухим из воды, но, с другой стороны, кто ж будет с мертвецами всякие административные действия проводить? Так вот посмотришь на божий свет и увидишь, что всякая тень имеет свои светлые крапинки.
Итак, вступил У́ченый в свою новую должность, предпоследнюю. А должность эта заключалась в том, чтобы заснимать усопших прямо в гробах, придавая им с помощью фотографии вид торжественный и суровый, и чтоб скорбные родственники тоже горевали на снимке; на одном жена, на другом детишки, на третьем жена и детишки вместе. А если была у покойного мать жива, то У́ченый и с ней делал снимок, но матерей обычно не было, потому что они умирают раньше тех, кого родили.
А отцы и подавно.
Кстати, помог У́ченый и мне в трудный для меня час – запечатлел папашу моего, когда тот распрощался со всеми земными делами. И я на фотографию эту не могу смотреть без рыдания.
– Эх, – думаю, – и пес же ты, Григорий Гаврилович, хорошо ты меня когда-то изобразил – суровости и печали у меня во взоре много. Да и от бати тебе тоже спасибо. Знал бы батя, что такой солидный внушительный министр из него получился после смерти, так он, наверное бы, даже раньше умер.
Однако в моральном отношении здорово сдал Григорий Гаврилович, а все потому, что связался с лабухами, музыкантами, которые за гробом идут. Очень уж они через свою профессию стали большие циники и скептики. Именно от них шло множество слухов не только про покойников, но и про живых людей, а именно: что мертвецов часто ПОТОМ в гробах находят живыми, дескать – рвались-рвались на свободу они, а ПОТОМ только и померли. И я раз сам слышал, как некто Зуев, оттуда же, с кладбища объяснял в магазине объединившимся с ним на троих грузчикам из РОСБАКАЛЕИ:
– Точняк я говорю, не свищу, ну – падла буду. Не верите вы, не верите, а вот на моих глазах было в сорок девятом году. Тащим мы жмурика по проспекту Сталина. Петя тогда у нас работал, которого машиной в високосный год прошлый задавило вместе с заведующим аптеками. На корнете играл Петя – светлой памяти был человек, поняли? Несем по городу, чин чинарем. Родственники плачем на тротуарах народ останавливают – все по порядку. И вдруг покойник встает и говорит: «Откуда?» И материт с гроба в гроба мать твою и мать, и дочку, и жену и всю общественность. Ох уж и радости-то было. Позвали и нас, музыкальную команду, на поминки, на воскрешение, значит, и напоили допьяна, а уж и играли мы в тот день лучше оркестра кожзавода. Вот. Единственный раз мы людям радость доставили и сами развеселились до скончания веков.
И вот эти-то люди и повлияли на доселе безупречного Г.Г. У́ченого, что и с ним всякие темные дела стали твориться. Одна история даже в газеты попала, хотя случай был так же прост, как и темен. Пришел У́ченый на квартирку одну, в глухом флигельке, на хулиганской улице расположенную, и когда заснял старушку-пеструшку покойницу, то она восстала из гроба и говорит товаркам своим: «Ай ли увидим теперь, какая я в гробу скоро лежать буду в белых тапочках. Побачимо!» И товарки тоже выражают свою радость и одобрение этому факту, а У́ченый смотрит в зеркало и видит, что волос его стал сед весь до корня, а ему кричит старушка, чтоб он с фотографиями не тянул.
С этого дня совсем на нет сошел товарищ У́ченый, и уже стал он называть покойников «жмурики», и уже грустно глядел на него из-за кладбищенской ограды Сын Доктора Володя, прикидывая – куда это катится человек, и стал уже люто ненавидеть Григорий Гаврилович халтурщика-фотолюбителя, обычно из студентов, который крался за похоронной процессией косогорами, возникал около заборов и трансформаторных будок и, щелкая ФЭДом, зарабатывал себе на брюки и кусок мяса с подливкой. Но и это еще не все: дошел герой повествования нашего до того, что как-то проехал на колбасе городского трамвая с барабанщиком Колей, которому было ровно 62 года, проехал, хотя это совсем уж ни в какие ворота не лезло, потому что Коля был бородатый и притачал к спине огромный свой инструмент. А Григорий Гаврилович увешан был камерами и блицами, а день был воскресный, хотя с утра дождливый, и народ стоял по тротуарам в столбняке, видя такую фантастику, в таком стоял столбняке, что трамвай, если бы захотел, мог забрызгать грязью самое лучшее в городе К. шевиотовое пальто. И бог весть что бы еще приключилось с товарищем У́ченым, если б не настал декабрь 1961 года и сам Н.С. Хрущев не зашел случайно в московское отделение Союза художников и не увидел бы там всякие неправильные картины. А как услышал наш город его простые слова об идеологии и прочих писателях с художниками, тут-то и Григорий Гаврилович очнулся от своей плохой жизни и сказал сам себе: «У́ченый, разве ты не слышишь, как задушевно и тревожно Никита Сергеевич говорит, ведь он вроде бы как под знамена собирает старых бойцов идеологического фронта – самого ответственного участка борьбы с империализмом. Так, что ли? В стороне? Не-е, шалишь, мы мирные люди, но наш бронепоезд…»
И, напевая про себя еще другую песню, ту самую, что пели у нас на городском смотре художественной самодеятельности:
направился в редакцию «К-ского комсомольца», где не был уже ровно сто лет.
И пришлось ему в редакции шапку снять по жуткому совпадению: восково-пихтовый запах окутал помещение, и на редакторском столе стоял гроб соснов, а в нем покоился тот, чьи черты еще недавно принадлежали молодому обладателю ромба, молодому читателю желтой «Юности», в общем, ой-е-ей – фотокор, фотокор газеты лежал безвременно почивший перед своим кладбищенским коллегой.
– Почему, почему? Молодой ведь такой, – дрогнули уголки губ У́ченого.
– Несчастный случай соколика нашего Женечку погубил, – объясняя, плакали уборщицы, – с парашютом, бедолага, неправильно прыгал.
А У́ченому внезапно мерзко и страшно сделалось. Он покружил по комнате и понял, что дышать становится все труднее, что на дыхание теперь потребно больше воздуху, просто больше воздуху, и он подошел к окну, и распахнул его, и увидел громадный океан пустоты, да, пустота была кругом, и он не мог понять – существует ли город К., и существовала ли вообще когда его жизнь, фотографа У́ченого.
Но себя немедленно превозмог и все-таки заснял товарища. И все немедленно поняли, что он опять будет работать в родной газете. Этому способствовали и другие факторы: например, что он здорово насобачился на мертвецах, и от этого повысилась его фотографическая техника, а также что он совершенно за последнее время изменил свой быт и ничего плохого от себя не допускал…
Вот и подходит конец сочинению моему, писанному фиолетовыми чернилами на белой бумаге. Дальше даже как-то скучно становится сочинять мне, коренному рабочему незначительного разряда и поэту в душе. Умер и Григорий Гаврилович в один прекрасный день, как умерли все люди, жившие до него, и как рано или поздно умрут все люди, жившие после него, в том числе и мы с вами, дорогой читатель. Хоронили Григория Гавриловича со знаменем. Я сначала хотел написать, что за гробом шли только общественность и Фазан, но потом вспомнил, что Гурий Сыбин умер как-то до этого. А-а, вспомнил я, что за гробом среди прочих шел сынок Григория Гавриловича, которому как раз исполнилось шестнадцать лет и который совершенно не знал, что из него в конце концов получится.
Февраль 1967 г.
Красноярск – Москва
Р.S.Один художник-реалист, а по тогдашним временам – безработный.
Коммунистам почему-то сильно не нравились художники-формалисты, хотя те на советскую власть внимания почти не обращали. Здесь намек на то, что такая обстановка сложилась уже в начале 30-х. А до этого «формалисты» вроде Малевича, Кандинского, Шагала, Родченко и др. временно правили бал, создав то самое «революционное искусство», которое сейчас на всяких аукционах толкают за немыслимые деньги.
…желтого цвета журналом «Юность». Про «Юность» я уже писал чуть выше. Добавлю, что до явления миру российской «второй культуры» в среде неизвестных молодых литераторов напечататься в «Юности» было так же почетно, престижно и практически невозможно, как сейчас получить на халяву грант или какую-нибудь из бесчисленных теперешних премий типа Букеровской. Зато в «андеграунде» уже тогда пренебрежительно говорили: «Ну, этот рассказик – не то, его и в «Юности» можно напечатать».
…полное отсутствие всякого пива в городе К. Многие нынче, слава богу, и представить себе не могут такое, чтобы где-то не было пива и на ларьке висела криво наклеенная бумажка с надписью «Пива нет». Мерзкое пиво, которое варили в Советском Союзе «от Москвы до самых до окраин», тоже было дефицитом. «Ссаки кобыльи, а не пиво», – как выразился при мне один из потребителей в пивнушке с неофициальным названием «Яма», что существовала тогда на Пушкинской, ныне Б. Дмитровка, улице, и попасть в эту пивнушку можно было, лишь отстояв утомительную очередь, где многие нехорошо, ернически отзывались о советской власти.
…по фамилии Иванов из среднеазиатского колхоза «Первый Май» успешно торговал в розлив сухим вином. Очевидно, здесь интуитивно и провидчески воспроизведен стихийный символ грядущего наступления мусульманства на иудео-христианскую цивилизацию, что стало актуальным лишь в конце прошлого века, а не в его середине.
…неизвестный человек в белом пыльнике и белом картузе, с портфелем под мышкой, в коричневых штиблетах. Думаю, что здесь – намек на низвергнутого в 1964 году политического деятеля Никиту Хрущева (1894–1971).
«Побачимо!» Украинские слова были крепко вплетены в сибирскую речь, отчего есть надежда, что бывшие коммунисты, управляющие теперь Украиной и Россией, как-нибудь договорятся насчет Донбасса и Крыма.
«Мы мирные люди, но наш бронепоезд…» Продолжение: «стоит на запасном пути». Эту советскую песню помнили в начале третьего тысячелетия только два человека, я да мой крестный сын, литератор и художник, Д.А. Пригов (1940–2007), видный деятель советского эстетического подполья, один из основоположников московского концептуализма, ставший по случаю свободы классиком.
…существует ли город К. – существует, существует, слава богу, до сих пор, куда он денется?
За жидким кислородом
Вот-вот. Так оно и было. Утро, зима, паутина белая на деревьях, скрл-скрл снег, мороз щеки драит, холод под пальто зябкое лезет. А у нас хорошо. Жарынь такая разлилась: лампы паяльные – пламя синее гудит, горелки газовые фырчукают – волнами тепло ходит, Абиссиния прямо.
И надо быть совершенной свиньей, такой, как наш начальник товарищ Тумаркин, чтобы погнать нас на мороз, да и не за теплым предметом каким, ну, вроде свиных вареных сарделек либо пол-литры. Нет! За жидким кислородом он нас послал в сорокаградусный мороз, он, человек, задница которого уже сейчас насквозь прогрела мягкое и удобное кресло кожаное, с подлокотниками.
Грустно мне делается, когда высветится на экранчике мозга моего этот бидон проклятый, то есть баллон кислородный, синей краской крашенный (нарочно синей, чтоб холоднее было. Это и наука доказывает).
Ах, что бы теплое было. Хоть котенок, хоть каши горшок, а то ведь в этом жидком кислороде температуры отрицательной раз в десять, наверное, больше, чем на улице сейчас.
Я-то отлично помню, как принесли в класс такой кислород на урок химии и полила им учительница тетя Котя живую веточку березовую и стала она (веточка) такая уж хрупкая, ломкая, а нам так грустно сделалось, что и по сей час в нас эта грусть, как остаточная деформация.
Конечно, он может, Тумаркин-то, собака, что кресло свое уже проплавил сейчас насквозь, напрочь; может гонять за четыре квартала в мороз сорокаградусный. «Чш-чш, – говорит, – вы члены нашего маленького коллектива», а сам, поди думает: «Лаборанты вы есть и сучары без высшего образования».
Наш НИИ хитрый такой. Другие есть – проволокой опутанные колючей в три ряда, собаки кругом по кольцу, как троллейбусы, бегают, тихо бегают: не лают, не играют, цепью не бренчат – ученые: только свист легкий и выдает их – трение, значит, кольца о проволоку.
У нас такого в заводе нету. Прямой наш-то, без заплотов колючепроволочных, без собак. Так себе: стоит флигелек, а кругом студенты бегают – философы, историки да прочая шваль, а во флигелечке этом институтик наш научно-исследовательский, простой совсем, открытый, так сказать, всем ветрам. Только зайти туда постороннему человеку никак невозможно, а почему – это уж, извините, секрет, гостайна, а я подписку давал о неразглашении.
А так-таки дрянной наш институтик, заваль завалящая. Был бы порядочный, так дали бы нам с Сашей машину или мотороллер, на худой конец, чтоб мы четко и слаженно – одна нога здесь, другая там – доставили кислород в жидком агрегатном состоянии для использования в мирных целях.
Конечно, будь мы хоть какого к науке касательства – совсем бы другое к нам отношение. Вон есть заочники-студенты у нас в лаборатории. Они умные все, лица у них добрые, очки выпуклые – во блеск! Только я не хочу таким быть, и Саша тоже не хочет. От аналогичных, говорит, занятиев человека плешь да чахотка одолевают. Мы с Сашей как в шестом классе сели за одну парту, так с нее же и вылетели вместе на первом курсе Технологического института, когда началась та путаница с преподавателями, когда разразилась над нами гроза и «беспрерывно гром гремел».
А все из-за Куншина. Был у нас в школе такой малый. Сын мясника с колхозного рынка. Ходил всегда в черном френче, на котором имел накладные карманы, и физиономия его уже тогда, это в восьмом-то классе, спокойно тянула лет на двадцать пять, на «с толком прожитые» двадцать пять, когда и морщины страдальческие по лбу, и под глазами пустоты синие.
А в институте у нас математики менялись. Сначала был Аркадий Иванович, который усы носил рыжие и до беспамятства любил логарифмическую линейку и график «Игрек равняется синус эн альфа». Нас не обижал, но исчез быстро: месяца не проучил. Тогда поставили нам злого человека из Тамбова. Только-только этот человечек какой-то университет окончил. Молодой был, а уже холодный: все боялся, что мы у него невзначай те несколько лет сопрем, что нас в возрасте различают. Ух и лютовал! Ты ему «вы», а он тебе «ты». Мы его за тупость да за упрямство тамбовским волом всегда звали.
А третий долго не появлялся. Мы уж было совсем заволновались, а может, совсем пропали математические педагогические кадры. Ой, беда, ай нехорошо!
Только видим, что в один прекрасный день заходит в аудиторию не кто иной, как наш старый приятель Куншин. «Давайте познакомимся, – говорит. – Я – ваш новый», – говорит. И прочее, что в таких случаях полагается.
– Что за черт, – я Саше докладываю, – как же это может быть Куншин, когда Куншин в двадцатой школе два раза на второй год оставался и из болота мелкой науки, стало быть, еще не выбрался, а уж про университет и говорить нечего.
И Саша тоже – глаза вспучил, кадык гоняет и понять ничего не может. Накатилось беспамятство на нас. Понимаем ведь, что не Куншин это. Куншин лодырь был, да еще тупой-тупой. А новый-то наш – пиджачок снял, а под пиджачком у него рубаха белая, рукава на резинках, и формул на доске, о господи, мириады, прямо больше, чем алкашей в отделении на седьмое ноября.
И с этого дня пошла наша жизнь студенческая вкривь и вкось. Ходит Куншин проклятый и учит нас дифференцировать да интегрировать. Уж и светом зеленым у нас в глазах близить стало от неведения, когда не выдержали мы, поприжали его в темном углу и спрашиваем:
– Ты Куншин или нет?
– Какой-такой, – говорит, – Куншин?
– А вот такой, обыкновенный, – говорим, – а ну-ка сними рубаху, у тебя на спине шрам должен быть.
Тот брыкаться стал. Хоть парень и крепкий был, но в несчастном беспамятстве своем стянули мы с него рубаху белую, разодрали при этом малость случайно, и видим: елки-палки – есть шрам!
Вот тут-то и опешили мы.
– Так ты, стало быть, Куншин все-таки!
А он шумит, грозит. Народ криком собрал, голосом нас выдал. Отвели нас в деканат. Собрание на другой день сделали. Треугольник группы – староста, комсорг да профорг – вето на нас наложили, и полетели мы из вуза, едва крылышки расправить успели.
Да, дела. И, главное, спрашивают нас и удивляются: зачем да почему скандал учинили. Может, пьяные были: тыры-мыры, тыры-пыры. Нет, вот и не пьяные. Тогда почему же? Э-э-э-э, а просто, все это, дорогие товарищи, просто, как, извиняюсь, колумбово яйцо, просто они – хулиганы и лодыри. Хотели его они, понял, советского преподавателя запугать, чтоб он им быстро-ловко зачетик поставил, а только не вышло у них ничего, потому что подонки современные они. Он их, эту плесень…
Ну, а мы-то уж молчали. Неловко как-то признаваться было. Ах ты, распроклятый Куншин, что второй, что и первый. Сотрудники сатаны. После этого печального события стали мы думать, как нам армии избежать. Вы уж извините нас, подлецов, но больно неохота три года «ать-два» делать и «налево» и «кругом», «марш» тоже. В общем, как ни крути, а у меня мать-старушка, у меня на иждивении, а я соответственно ее кормилец, а у Саши случайно чахотка появилась, даже раз кровь горлом шла, а все от недоедания и переутомления в науках. И стали мы СОВСЛУЖИ за семьдесят пять рублей в месяц минус всякое нам уважение, ввиду нежелания продолжать каким бы то ни было путем систематическое высшее образование.
И вот шли мы улочкой морозной за кислородом проклятым и что-то повеселели.
Черт с ним, с морозом, когда рукавицы с шапкой есть и кровь молодая. Ай, да черт с ним! Я Сашу толкнул, а он отскочил, ногой трах-тарарах по дереву, и клочья мне за шиворот – белые, колючие, холодные. «Ой, хи-хикс!» Раздовольнехонький. Тут уж я тепло больше экономить не стал. Снежок лежалый из сугроба выхватил и Саше прямо в харю. Призадумался он.
Так-то вот с шуточками и прибауточками народными добрались мы до подстанции, где газы жидкие в неограниченных количествах по безналичному расчету выдают.
Девушка там работала. Нина. Ее нехорошие люди проституткой звали, но нам такая формулировка ее поведения ой-е-ей как не нравилась. Дура-то она была, уж это точно. А все остальное от глупости: пергидроль, мушка самодельная на физии, клипсы – чего не натворишь. Так ОН же потом, кобель, закурит немецкую сигаретку с фильтром. «Да, вот какая такая стервь», – говорит, а глазенки-то уж бардачные у него, у него самого. А остальные, что слушают, что рты поразевали: «Ну-ну… Это ж нужно… Прямо тсс, как не комильфо…»
Вот убивал бы гадов таких из автомата без малейшей жалости. Я Нинке галантно говорю:
– Здорово, полупочтеннейшая скиадрома.
А Саша губами «сип-сип-сип».
А Нинка:
– Ой, я усохну.
– Не сохни, – отвечаю, – кислород давай по безналичному для нужд.
А Саша:
– Да – э-э… девушка…
А она:
– Ой, я совсем усохну.
Кран открыла, шланг в баллон, дымится кислород. Дым белый, шип змеиный от кислорода идет, а она и не смотрит и не слушает, она на нас взирает, какие мы молодцы-петушки, Васи Теркины с мороза. И мы уже уходили, уже баллон с двух сторон за стылые ручки взяли, а она вдруг на крыльцо выбежала. Шаль набросила, рукой машет, а мне вдруг так горько стало, так больно. Думаю, пропадешь ты зазря, дура красивая, пропадешь…
Но я себя одернул, отнеся причину этой тихой грусти за счет тяжести баллона, за счет сорокаградусного мороза и вообще за счет этого чертова дня.
И тронулись дальше, захрустели по снегу. Молча идем, что-то думаем. Думающие люди-то мы, слышь? На все можем «нигил» начепить, а можем и не начепить. Это уж как возжелается.
Но смех-то смехом, а холод кусает, гадюка. Ручки эти будто в отрицательном пламени грели, прямо совсем отрицательно раскаленные, и, чтоб не нанести повреждения наружному кожному покрову, зашли мы погреться в гастрономический магазин, и Саша сел на баллон, чтобы не смущать народишко, который знай себе и знай снует и снует по магазину. Подходит мужичок в шапке. Одно ухо вверх, другое – вниз, как у овчарки нечистых кровей.
– Чо несете, ребята?
– А то несем, что тебе знать не положено.
– Тогда давай по рублику, что ли?
– Мы, может, сегодня масштабом выше, – закобенились мы поперву.
– Не свисти, – строго заметил мужик, и нам пришлось согласиться, что ж делать, не обижать же человека.
Саша хотел «гитлера» – емкость в 0,75 литра, «Я видите ли, вина давно не пил. Хочу. А то все водка да водка». Но мы с мужиком его устыдили – ты русский, говорим, или турок? Сейчас мороз, и надо водку пить, кто водку не пьет – изменник прямо идеалам. Внял Саша. Приобрели «гуся», пол-литра за два восемьдесят семь, и на пять копеек закуску «хор Пятницкого», или, по-официальному, «килька маринованная». И ходу в столовую напротив, туда, где вывеска висит «Спиртные напитки распивать строго воспрещается». Я стаканы организовал и два «лобио». Это – блюдо такое кавказское: фасоль, подливка жгучая, перец черный сверху, и все-то удовольствие стоит одиннадцать копеек.
Хватили мы по граненому, потыкали лобио, размякли, и начал мужичок свой рассказ:
– Я раньше сапожник был частный, потому что инвалид с войны. Имел около висячего моста мастерскую – будку фанерную под заголовком «МАСТЕРСКАЯ ЗАРЕЦКОГО. МОМЕНТАЛЬНЫЙ И ПОДНЕВНЫЙ РЕМОНТ ОБУВИ», имел инструмент сапожный и гармонию, собственноручно вывезенную из города Берлина в сорок пятом году, когда вы, значит, на свет-то и повылазили.
После множества событий в жизни нашего общества стал я вольнодумом: на одной стене повесил портрет Хрущева, на другой – Мао Цзэдуна и любил, сев в уголок, подмигивать то одному, то другому: знай, мол, наших.
И жил я безбедно и безоблачно, пока в один прекрасный день не явилась поутру дамочка с красными губками и заплаканными глазками, и туфелечка у ей в шпиличке сломана.
Но виду я не подал. Набрал в рот гвоздей медных, голову наклонил, набычился. Ремонтирую. А вот когда уж готово все было, тут я ее и осмелился. Спрашиваю: «Где же вы так туфельку подпортили?» А она и до этого мрачная была, а при словах вопросительных вдруг как зальется слезами: «Ах, все равно он негодяй, мерзавец…» Дала мне пятерку и убежала. А я-то с нее хотел один рубль поиметь…
И вот высунулся я в дверь, распрямился. Вижу, цокает она далеко-далеко. Косыночка развевается. Грустно так стало. Запер предприятие, взял гармонь, мужику по морде дал, который хотел меня заставить в такой грустный для меня час его вонючие ботинки чинить.
Водки взял. Пошел в рощу березовую. Иду меж дерев, наигрываю. Тихо. Пиджак на одном плече, душе сладостно так, аж плачу, сам себе играю, сам и плачу. Хорошо было. Ни о чем не жалею.
И дошел я до какой-то стены и стал там жить. Хлеб да огурцы на газетку положил, водочку попиваю да наигрываю. Только не дали мне спокою там. Под самую ночь пришел какой-то и погнал меня к маме – хотел вообще брать, да видит – калека, отпустил.
Я тогда на опушку пошел и там уснул, а утром солнышко пригрело, взбодрилась душа моя, рванул я меха и выхожу с опушки, потому что магазины в восемь открывают. Туман стелется еще. Солнце в нем дыры делает, и посреди этой обстановки встретил меня поэт один, мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись, и мне же их прочел. Что-то помню, чушь там какую-то:
– И вся Россия, как гармошка…
Вот так гулял я неделю и все спать приходил к той самой стене, и сказали мне добрые люди такие слова, что за этой стеной атомный завод, а я, значит, через месяц умру, оттого, что у меня кровь свернется. И испугался я, потому что у меня тысяча двести скоплена на сберкнижке, а умру я через месяц. И раскинул я себе гулять по сорок рублей в день. Как гулял – не буду вам рассказывать, не дело это перед смертью, а только сегодня последний денечек мой.
Была взята еще водка, но лобио мужик есть отказался.
– Последний день мой, – завопил он, – желаю патиссонов.
И сильно пнул баллон с кислородом.
Выпили. Соляночки похлебали с маслинами. Сорок копеек проклятая стоит, но раз уж последний день – можно человека уважить.
И неизвестно откуда музыка взялась. Заиграла, запела. Я удивился. У меня всегда так: как выпьешь, музыка сразу «тренди-брень». Это я объясняю гипнозом алкогольного состояния, локальной ослабленностью организма в башке.
Мужик стал грустный и добрый.
– Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти. ЖИ-МА-Й-КА!
И мы с Сашей подпевали, а потом взяли бутылку и, кажется, еще одну, и у буфетчицы выросли усы, а вскоре исчезли, и Саша все удивлялся – когда ж она побриться успела, вроде и не уходила никуда, а бутылки, тарелки, ложки и стаканы сами собой написали слово «МИР», а если прочесть назад, то получалось «РИМ». Появилось множество знакомых лиц, и главное из них – Куншин с академическим портфелем, Куншин, который попил с нами кофе, рассеянно почитал газету, но потом исчез так быстро, что я забыл спросить с него объяснения за давешние шутки с преподаванием математики.
Мужик-то все просил, чтоб ему гармонь дали, «да на ангела моего, жизнь мне переменившего и тем убившего посмотреть». Он немного порыдал, сокрушаясь о своей близкой смерти, но затем вдруг стал сухим, желчным и раздражительным. Высокомерно так заявил:
– Но, но, но, молодые люди. Я знаю вас, молодые люди. У вас в баллоне не что иное, как атом. Тот, кто познал атом через забор и привез из Берлина гармонию, может разгадать вас, сопляки.
И тут я встал и в восторге рыдающем сказал:
– Врешь, отец. Ты – отец. Мы – дети. Это есть не атом, а величайшее благо, газ жизни – кислород.
– Э-э, нет, – упрямился мужичок, – мне пятьдесят пять лет, а меня никакая физика, никакая химия не возьмет…
– И я дарю этот газ жизни всем присутствующим, включая дам, – галантно добавил я.
И все стали во фрунт: и буфетчица, и судомойка, и кассирша, и посетители, и ложки, и стаканы, и бутылки пустые, и бутылки полные – все замерло.
А правофланговым был Саша.
Достал я наш синий баллон, р-раз, р-раз по крантику, и повалил белый кислородный дым и разрумянились лица. «Ура, – все кричат, – слава, – все кричат». Целуются все.
Армию я свою взял, всех, кто во фрунт стоял. Бутылки, буфетчицы, низкорослые вилки, мусорные урны, два районных битла – все в движение пришло.
Только одно по сердцу резануло: Нинки нет с нами. Она ведь не дура теперь, раз такая армия, а впрочем…
Дошли мы до НИИ нашего, армию в окопы, а сами вызываем Тумаркина – начальника.
Я ему говорю:
– Во избежание пролития, давай с тобой один на один, как богатыри, по принципу Куликова поля.
Тот понимает, что конец ему и всей его лавочке настал, такую чепуху мне порет, кулачонками грозит.
Тут уж осердился я:
– Ах, ты так. Тогда смотри: вот нас три колдуна. Мы руками трогать не будем ни тебя, ни заведение твое, которому так кислород требуется, а для чего – это мы сами знаем.
– Да-да, – высунулся мужичонка, – никакая физика, никакая химия…
– Трогать не будем, а скажем лишь три слова, из которых одно нецензурное, и ты увидишь, что будет.
И мы сказали три слова, из коих одно цензурное, и зашатался дом, и молнии хлестать крышу стали, и все кирпичики, перекрытия разные стали превращаться из атомов в одну огромную молекулу, и я с радостью увидел, что это – этиловый спирт. А сотрудники все, кто хорошие – превратились в голубей и полетели парить, напевая про себя песню Исаака Дунаевского «Летите, голуби, летите», а кто были плохие – превратились, стыдно сказать даже, в дерьмо, и Тумаркин был, извиняюсь, самая большая кучка. Новый удар, гром, Куншин появился, построилось в каре наше войско, я рукой махнул, да вдруг и упал бездыханный.
Ох, как башка-то утром разламывалась, господи боже ты мой! Мать плачет, ты, говорит, совсем дурной сын стал, непослушный. Раньше ты не такой был. Ну, я слез мамашиных выносить не могу, ведь и у меня сердце есть, огромное сердце. Я говорю:
«Это мать, ничо, это так, случайно». А у самого аж помутнение в глазах, ничего не понимаю.
Надел штаны, пальто и вышел на улицу. Трудовой народ кувать идет, и я вместе с ним. Только вдруг что-то как закружит меня, как толкнет.
– Ага, – соображаю – остаточная деформация.
Народ на меня несколько с опаской смотрит, а вообще-то доброжелательно, как на родного.
А навстречу мне и сам Саша. Важный, степенный, в очках. Деформация у него всегда пластическая. Остановились мы и так хорошо заговорили, что все беды за экран, за море-окиян уплыли, и безденежье хроническое наше, и бедокурство наше. Вот мама только все упрямилась, головой качала седенькой, укоряла нас, да потом и сама развеселилась: «Черт с вами, ребята. Ох, и озорники ж вы мои». И так хорошо мы о чем-то заговорили, что народ даже шаг притормозил: завидно ему стало, что не спешим мы кувать, а вот стоим, по-человечески беседуем и в трамвай не лезем, пуговиц своих-чужих не рвем, не суетимся…
И, чтоб не смущать народ, пошли мы туда, где еще вчера наш НИИ стоял, где мы лаборантничали за семьдесят пять рублей минус всякое уважение.
Смотрим, ай, а он и сегодня на месте. И зазывает начальник нас к себе в кабинет, где кресло его, задницей вчера окончательно расплавленное, за ночь закристаллизовалось в форме того же кресла, и зачитывает приказ об увольнении по статье 47 КЗОТ за халатное отношение, нетрезвый вид и прочие каверзы.
Тут мы с ним немножко поборолись и добились, чтобы он изменил формулировку на «по собственному желанию», отчего и друзьями с Тумаркиным расстались, руки нам жал, напутствовал.
И вот идем по улице, думаем, куда пойти – учиться? Или работать? Кто его знает… А может, к сапожнику в пай? Он-то поди не умер еще, его ведь никакая физика, никакая химия не берет.
Легок на помине и сапожник появляется, вполпьяна уже, а может, и на старых дрожжах, со вчерашнего… Сообщает:
– Русский народ, вишь, по двум законам живет. Один – бу сделано, а второй – …с ним. «Пить не будешь больше?» – «Бу сделано». – «Уволим, ежели что еще такое». – «А ну и… с ним». – «Холодно. Пальто надо купить». – «Бу сделано». – «Эх, холода настали, а нету пальта». – «Ну и… с ним». Поняли, пацаны? Мы-то пока по второму закону поживем, а потом можем и по первому, это уж как возжелается.
И идем мы той же улицей, что вчера за жидким кислородом шли. Потеплело малость, снежок реденький стелется. А я все думаю: ну вот уволили нас – это ладно, но – НИИ-то наш, распроклятый научно-исследовательский, взрывался вчера или нет – хоть убей не помню.
А больше никто об этом не думает.
Поэтому одинок я на свете, как штырек проигрывателя посредине черной, черной, чернеющей пластинки.
Декабрь 1965 г.
Москва
Р.S. …горелки газовые фырчукают – волнами тепло ходит, Абиссиния прямо.
Этот рассказ тоже написан «сказом» да еще и с привлечением русского фольклора и городского жаргона. Естественно, что редактор мне его тоже весь исчеркал в рамках советской «литературной учебы».
«…как алкашей в отделении на седьмое ноября» – а вот это он, пожалуй, сделал зря, когда приписал на полях моей рукописи против такой реалистической фразы «Мелкие булавочные уколы против Советской власти!» Это, брат редактор, нехорошо, от такого редакционного заключения «Сибиром пахнет», по выражению В.В. Розанова (1856–1919). От таких вот редзаключений мне и пришлось тогда уезжать из Красноярска, чтоб ненароком не посадили.
Скиадрома – это что-то из кристаллографии, что ли? Совершенно забыл, может, мои коллеги по первой профессии геолога откликнутся и внесут ясность в мой замутненный временем ум.
…мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись… «И вся Россия, как гармошка…» Я тогда тоже сочинил стихи. Вот они.
А что, может быть, и неплохо. Может, конечно, похуже, чем у моего друга поэта В. Салимона (р. 1950), но я же был тогда так неопытен, так неопытен…
« – Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти. ЖИ-МА-Й-КА!» Имеется в виду популярный шлягер тех лет «Ямайка» в исполнении суперзнаменитого тогда во всем мире мальчика-вундеркинда Робертино Лоретти. Его наши сначала хвалили за «Песню разносчика газет», где вундеркинд звонко горевал о судьбе своего сверстника при капитализме, но потом на него обиделись, когда он повзрослел и «в одном из своих бесчисленных интервью, данных буржуазной прессе, грязно отозвался о советских девушках». Недавно он побывал в преображенной из СССР России, но успеха уже никакого не имел. Только старухи-шестидесятницы целовали его в телевизор, когда бывшего «Робертину» по этому телевизору все же показали, пожилого мужика. «Sic transit Gloria mundi». «Так проходит мирская слава». Это касается решительно всех, безо всяких исключений.