06:59
Обычно, когда Троцкий просыпался, он чувствовал себя полным сил, собранным и готовым к новым делам. Но сегодня ему показалось, будто он и во сне всю ночь продолжал прокручивать вчерашнее собрание: как товарищ Сталин шла по проходу между потрепанными синими креслами из дешевого бархата и плотное васильковое сукно ее костюма сияло на фоне одних и тех же, одних и тех же стертых лиц, которые старели, пока их идеи оставались вечно молодыми. Он вспомнил изгиб ее бедра, когда она прошла мимо него, обдавая запахом будущего, и мимолетное, но сбивающее с ног, сбивчивое и задыхающееся чувство того, что, может быть, не все потеряно, может быть, они всю жизнь были на верном пути, может быть…
Товарищу Сталину было тридцать пять. У нее были ровные, блестящие белые зубы – Троцкий сразу это разглядел, когда она читала доклад, потому что сам, со своими желтыми корешками, прежде всего всегда глядел собеседнику на зубы. Он отметил породистую осанку, крупные плечи и очень сложное лицо, которое нельзя было растолковать с одного взгляда. Большие синие глаза, наивные, как у типичной Машеньки, но при этом – жесткие скулы и высокий лоб в темной рамке волос. И самое главное – четкая, как скобка в машинописи, складка у губ и взгляд – такой высокомерный, что им всем здесь сразу стало не по себе. Здесь сидели те, кто боролся за коммунизм десятки лет; присутствовали те, кто жил им сотню и больше; и вот она, наглая молодая женщина, а для них – вообще девчонка, соплюха, стояла на сцене, и от нее веяло всем тем, что они сделать не смогли. «Тогда, – подумал Троцкий, – тогда не смогли, а сейчас сможем». Ему стало интересно, как вышло так, что ей распределили имя Сталина. Скорее всего, случайно. А может, от такой же, как сейчас в зале, злобы к молодым, и комитет имен просто хотел посмотреть, как она справится с наследием Кобы. В партии, и он это знал, и ничего не мог с этим поделать, все меньше и меньше любили молодых. Хотя он и сам их недолюбливал в последнее время. Они были чужие, они были опасные, они все хотели делать иначе. И эта была одной из них. «Товарищ Сталин, надо же», – повторил про себя Троцкий. Впрочем, что девчонке не досталась память Сталина, он был уверен. Их, вместе с ним, было всего пятеро, и он знал каждого.
07:00
Вождь взял в руки телефон и, впервые за всю жизнь отключив будильник, не сел рывком на кровати, не ткнул ноги в теплые тапочки, не схватился жадно за новости, которые на его веку ему доставляли газетами, записками, шепотом, письмами, телеграммами, звонками в ноль семь ноль один, имейлами или сообщениями по вотсаппу. Они становились быстрее и эффективнее день ото дня, они умели найти его, где бы он ни был, они проникали в его жизнь быстрее, чем он просыпался, и сейчас на его телефоне уже горело тридцать шесть срочных строчек. Троцкий целую минуту вертел телефон и рассматривал свои руки, пытаясь понять, как это работает. Не так уж он и любил утренние новости. Потом, спохватившись, нащупал нить привычных жестов. Мысль о том, что делать со Сталиным, все еще тревожила его. Вчера он почувствовал вызов, а Троцкий был уже слишком стар, чтобы любить вызовы. Он хотел вывести коммунизм из подполья и спокойно уйти на трансмиссию. Но сначала надо было завершить дело, на которое был способен только он.
Троцкий вспомнил, ради чего он год за годом делает зарубки на спрятанном в верхнем правом ящике его стола ледорубе, и ослабевшие руки дернулись в поисках былой жесткости и прочности. Ему было чем гордиться в жизни, и даже наедине с собой он не собирался об этом забывать. Надо от нее избавиться, подумал он.
07:01
В последние годы российские газеты заставляли его хмуриться. Не то чтобы то, что происходило там, дома, каким-то образом их касалось, но вся эта кутерьма могла привлечь случайное внимание к их делу, а это было бы лишним. Троцкий так и не понял до конца, что такое глубокий интернет, но ему нравилось думать о глубоком коммунизме – запрятанном в недра людского невежества и веры в свободу, прикрытом тщательно сымитированным поражением и никогда не дремлющем. Интернет же больше вызывал опасения: ему казалось, и Шмель никак не мог его переубедить, что кто угодно может однажды наткнуться на их тайную жизнь – пусть даже случайно, как путник, заблудившийся в лесу и вышедший попутной тропинкой к скелету пустой деревни, населенной призраками. Он понимал, что такая махина – по сути, целая страна – не может существовать в безвоздушном пространстве и что они волей-неволей оставляют, как мухи следы на зеркале, свои контуры, как на рентгене, в этой неосязаемой реальности, которая для них в чем-то была и важнее, и реальнее настоящей. Но все-таки он был человеком старой закалки, и он знал, что нельзя разоблачить только то, что не существует. Троцкий любил их коммунизм и ничего на свете не боялся так, как случайной ошибки. За долгие годы работы у них было немного проколов, но каждый из них стоил дорого. Один раз его разбудил тревожный ночной звонок от Шмеля, и с тех пор Троцкий так и не научился переживать и отпускать мгновенную страшную мысль при звонке: все пропало. Эти невидимые поиски, глаза, глаза, глаза повсюду – так Троцкий жил в последний год, и в припадках страха ему все время казалось, что их видят все и что все, что они так тщательно строили, больше не работает.
Шмель продолжал говорить, что не нужно беспокоиться, но Троцкий не знал наверняка, доверяет ли Шмелю. У того было очень асимметричное лицо, и Троцкий никогда не знал, какая половина его улыбки настоящая.
07:02
Наглющая девчонка, опять подумал Троцкий, надо же, отчитываясь по своему сектору, ввернула про Припять, Саудовскую Аравию и сброс цен на нефть. Упоминание «саудовского броска», величайшего момента в жизни Кобы, на секунду заставило его, как и всегда, вспыхнуть от гордости за прошлое и странного чувства, которое, как он считал, можно было расценивать как счастье. Но Троцкий даже перед самим собой стеснялся быть счастливым и ненавидел это учащенное сердцебиение слабаков и мямлей. Доблесть, сострадание, гордость и удовлетворение чувством выполненного долга – вот набор благородных чувств, которые он принимал и которыми объяснял все, за что мог хвалить себя и других. Счастье в их число не входило, и Троцкий ненавидел счастливых людей. Счастье было эгоистичным, низким переживанием индивидуалистов и людей с недостаточным интеллектом, не способных на высокие чувства.
Тем не менее вспышка приятных чувств при воспоминаниях о восемьдесят пятом чуть не отвлекла его от главного: девчонка явно зарывалась, хотя он и не мог понять, как именно она это делает. Старики в президиуме переглядывались, а Хрущев с Дауге яростно шептались и рубили друг другу воздух ладонями в лицо. Ну конечно, они вывели все и спрятали в Припяти – самое подходящее для этого место, черт побери. Они не планировали этого, они не хотели Чернобыля, они были ни при чем. Если кто-то это знал наверняка, то это был именно он, Троцкий. Так она и говорила. Но внутри него зудел червячок сомнения – ему казалось, что она все это читает, посматривая на него, как бы спрашивая: вы видите, что я вижу, где вранье? Вы видите, как я улыбаюсь прямо здесь и сейчас, когда читаю это?
Да нет же, дура, Чернобыль и правда был случайностью, покрылся по́том Троцкий. Больше того, что их разоблачат, он боялся только, что люди ошибочно свяжут очевидное с очевидным и будут считать, что они на самом деле устроили Чернобыль. Да они такого даже представить не могли, краешком глаза! Захватить чужую микространу – да. Просочиться в ее структуры, «посадить» ее на свои нужды, изображать чужую жизнь – да. Так они жили уже двадцать пять лет, имитируя бывшую жизнь мелкого европейского королевства Лонтадо и продолжая под этим прикрытием работать на свое великое дело. Разыграть гамбит с Саудовской Аравией – могли. Отдать на съедение страну, которая предала их идеи, – могли. Бежать, сделать вид, что исчезли, вывести все золотовалютные запасы, наблюдать спокойно за тем, как гибнет их бывшая родина, – могли. Но Чернобыль – нет, не могли. А товарищ Сталин все как будто намекала на это. Или ему это только казалось?
Сейчас он был склонен думать, что все-таки показалось. Но вчера он был возмущен, и параноидальный страх снова начал душить его. Если все пропадет, винить будет некого. Хотя их было много тогда, в девяносто первом, все знали, что именно он, Троцкий, все спас. Долгие годы насмешек и издевок, тянувшиеся за ним, остались за захлопнутыми дверями, когда они отказались от России, как от чужого ребенка, и бросили ее выбираться из этого шторма самостоятельно. А сами – выжили. И все это время глубокого коммунизма они, идея, дело – все держалось, как на железном штыре, на нем и его дерзкой и абсолютно гениальной идее.
07:03
Троцкий знал, что он и такие, как он – в глубине души, – все равно что религиозные фанатики. Про себя он знал это, еще когда был ребенком и зачитывался книгами о пророках и мучениках и о революционерах – потому что, в сущности, это было одно и то же. Когда мама, устало накручивая на бигуди выскользнувший локон, заходила к нему и гнала спать, он послушно отворачивался к стенке и делал вид, что засыпает, долго-долго лежал, то и дело щипая себя, чтобы не заснуть, а потом под одеялом, при свете карманного фонарика, который он купил в киоске около школы, погружался в настоящие миры, которые совсем не были похожи на женщин, похожих на одуванчики, с пушистыми от химический завивки короткими волосами, герань на подоконнике, которой он стыдился, и плетеные крючком кружевные салфетки на полках, которые воплощали в себе, как сгущенное молоко, все, что он в жизни знал и видел. В настоящих мирах люди страдали и умирали, боролись, держались до конца, и иногда все-таки побеждали, но так, что эта победа стоила ста поражений.
Когда Троцкий вошел в тот возраст, когда отчаянно хотелось казаться старше, он задался было вопросом: любили ли эти люди кого-то, кроме своих идей, ну и своего народа? По книгам, казалось ему, они должны были уметь любить, но вроде, как всегда, на втором месте, – и Троцкий понял, что, значит, так делают великие люди. С того момента и всегда, когда Троцкий любил женщин, он старался не любить их всем сердцем, а если вдруг в одну секунду ему казалось, что вот он сейчас забудется, он представлял себя окровавленные, изуродованные тела посреди поля битвы и неживые уже руки, продолжающие сжимать древко знамени в посмертном завещании, – видения, почерпнутые когда-то из глав про французскую буржуазную революцию в учебнике истории. Так хотел жить и он. В ночи, засыпая, он трогал свернутый узким рулоном кончик одеяла, представляя и свои руки на древке под кровавым куском тяжелой ткани.
Временами это казалось сложнее, чем он хотел. Почти во все моменты жизни он чувствовал себя одиноким. Отчаянно, страшно одиноким. Он не знал, оттого ли это, что он рожден был таким, или оттого, что человек в принципе обречен на пожизненное одиночество. Когда он видел товарищей, которые находили партнеров и объединялись, чтобы быть вместе, он одновременно и завидовал им, и не доверял. Снаружи такие пары иногда смотрелись как слаженный механизм, и Троцкий завидовал тому, как они были вместе днем, и тому, как они, должно быть, были вместе ночью. Но он все время спрашивал себя: а так ли это? Так ли им хорошо, как он представляет, или им просто однажды понравилось быть вместе, а теперь они не знают, как с этим покончить?
У него самого проблем с этим не бывало. Троцкий пользовался двумя фразами – «извини, но этого было достаточно» для одного типа женщин и «извини, но мне больше с тобой неинтересно» для тех, с кем он оставался дольше, но потом отчаянно начинал скучать. Проблема с женщинами была в том, что они как бы хотели оплести его, замедлить его, принудительно занять его собой – а он был слишком занят, чтобы считать это сколько-нибудь важным и нужным.
Та, одна, с которой было расстаться сложнее всего, очень долго была рядом, вплоть до самого переворота, когда неожиданно и она стала как все. Товарищ Куравлева (она всю жизнь оставалась просто Куравлева: особые имена выдавались за достижения, и к партийцам низшего ранга обращались по фамилиям) была очень умной, да и вообще из всех женщин лучше всего подходила, чтобы иногда проводить с ней дни в совместной работе и периодически и ночи как дополнение, или наоборот. Иногда он ловил себя на мысли, что ему нравится, очнувшись ночью, наугад ткнуться губами в ее шею перед тем, как снова провалиться в теплую тьму сна.
Они были вместе нечасто, но долго, и многое из того, что она ему нашептывала, помогало становиться тем, кем он хотел стать. Он ненавидел об этом думать, но на самом деле он многим был обязан товарищу Галине Куравлевой. Потому что тогда, в самом начале, он четко понимал, что тысячи других – лучше его, умнее и бойче. В юные годы он ничем не выделялся среди однопартийцев и вообще не выделялся ничем. Только его терпение и абсолютная преданность делу понемногу продвигали его, как пешку среди комбинаций других фигур, то вперед, то вроде бы не туда, куда хотелось, но на важные позиции, и всегда – туда, где нужны были надежные люди.
Смешно сказать, но вначале, еще до знакомства с Куравлевой, он больше всего боялся, что основным препятствием на пути к величию будут его кривые зубы. Поэтому, когда они начали разворачивать будущее дело глубокого коммунизма и он приезжал говорить в полупустые комнаты на несуществующие засекреченные объекты, вкладывая всю душу в слова, которые ему казались такими важными, и всегда улыбаясь, он специально вытягивал губы в ровную полосочку, такую, что уголки даже не поднимались и от нее по коже не пробегали полукружия морщинок. Он понимал, что эта улыбка выглядит неискренней, но это было лучшее, что он мог себе позволить. И Троцкий утешал себя тем, что и сам он человек серьезный и шутить не любил; он как бы давал понять, что улыбается только из вежливости. И проигрывал. Они любили тех, которые были на экране и которым было наплевать на них, а спокойного невысокого мужчину с плохими зубами, который говорил им, что всех продали и предали и что нужно все спасать, пока не поздно, любить было сложно. И еще они смеялись над ним. Троцкий хорошо помнил то время. Потом у него появилась Куравлева, и он понял, что если его зубы не смущают такую умную женщину, то, значит, он все-таки способен на большее.
Еще в самом начале Куравлева подарила ему ледоруб и сказала: отмечай на нем каждый год своего восхождения. И он начал это делать, и продолжал до сих пор.
Потом Троцкий обнаружил, что между ним и великим делом стоит гораздо более серьезное препятствие. Оказалось, что у него не было обаяния. Харизмы, как стали говорить много позже. Начисто, ноль. Он был незаменим, он умел просчитать самые сложные комбинации, он умел все то, о чем другие даже не могли мечтать, потому что они не представляли, что это возможно, но за его словами никто не хотел идти: он был настолько плоским, что Брежневу на экране готовы были верить больше, чем ему. А он не умел убеждать, потому что совершенно не умел понимать людей. Люди, даже самые близкие к нему, представлялись ему единой массой, делившейся на тела, лица, рты и идеи. Почему одни выбирали одни идеи, а другие – другие, было для него загадкой. И тогда Галина тоже очень пригодилась ему. Она советовала, когда подождать, а когда не останавливаться. По его рассказам она как-то умела угадывать намерения и слабости других людей, а дальше он делал нужные расчеты и, находя правильные ходы, продолжал подниматься выше и выше. Именно тогда он потерял имя и фамилию и стал просто Троцким. На тот момент это было главным его достижением и гордостью – но когда он получил великое имя, он понял: будет больше. Он сделает больше. В тот вечер он углубил зарубку, которую поставил на древке ледоруба в свой последний день рождения. Этот год он решил считать началом истории вождя.
Годы с восемьдесят пятого по девяносто первый были периодом его непрекращающегося, блистательного триумфа. Он был никем в семидесятые, когда сгруппировавшиеся недовольные, начинающие формировать свою фракцию внутри проевших свои мечты и свою честь псевдокоммунистов, посылали на передовую интриг других людей. Почти никем в начале восьмидесятых, потому что все, что он придумывал, продолжали разыгрывать за него другие, вечно оставляя его на скамейке запасных.
Но Троцкий был упрям, и когда огромный корабль пошел на дно со всем, во что он и его фракция еще верили, он единственный нашел способ, как его спасти. И те, кто не захотел идти за его словами, пошли за его идеями. Это Троцкий придумал, как вывести деньги. Это Троцкий создал несуществующую страну. Это Троцкий ждал годами нужного шанса. Это Троцкий оказался тем, кто способен возглавить глубокий коммунизм: человеком, который умеет молча и терпеливо подпиливать опоры системы изнутри, чтобы, когда все рухнет, увести свой народ в другое место.
Когда они уходили в девяносто первом, он не чувствовал ни горести, ни разочарования, ни тоски. Страна, в которой прошло его счастливое, ничем не замутненное среднеазиатское детство; страна, которая отправила его учиться в остроносое здание на Воробьевых горах; страна, земля которой впитала и поглотила без остатка кровь погибших братьев, сестер, детей, родителей и мечтаний, была для него теперь сродни аппендиксу, от которого надо срочно избавиться на хирургическом столе, чтобы идти дальше. Он улетал последним самолетом, и когда все заняли свои места и пристегнулись ремнями под хлюпанье и прячущиеся под большими клетчатыми носовыми платками рыдания, ни рядом с ним, ни на соседних рядах никого не было. Он летел во главе самолета, а вся остальная группа сбилась в хвосте, как стая испуганных щенят. За несколько часов полета, когда они постепенно перестали дрожать и хрипеть слезами, они понемногу подобрались к нему, и когда самолет приземлился в Лонтадо, Троцкий вышел из него, снова окруженный группой верных партийцев в серых костюмах. Каждого из тех, кто хлюпал тогда в самолете, он помнил поименно и в лицо. У него была очень хорошая память.
За время полета он только один раз подумал про Куравлеву – он звал ее с собой, ожидая, что она пойдет за ним, как это должно было быть. Но она вдруг заупрямилась и проявила себя глупой женщиной.
За два дня до отъезда она прорвалась к нему в кабинет. Он давно ее не видел и отметил, что она подурнела. У нее был землистый цвет лица и нездоровый румянец. Наверное, она запыхалась, поднимаясь по лестнице, и прядка распушившихся волос упала ей на лоб. Она резко выдохнула, чтобы сдуть прядку с лица – она так часто делала, и эта привычка раньше не раздражала его, а теперь показалась глупой. Троцкий уже знал, что она зачем-то хочет остаться в России. Галина подошла к его столу и протянула своей пухлой рукой, с кольцом на безымянном пальце, которое однажды купила и надела сама, измятый лист бумаги.
– Товарищ Троцкий, я остаюсь в России.
– Товарищ Куравлева, – ответил он, – документы для этого составлять не обязательно. Хотите – оставайтесь.
– Троцкий, я хотела объясниться, – вспыхнула она, – я думаю, что…
– Объяснимся в другой раз, – сказал он ей тогда, потому что не хотел говорить ничего другого.
Они уже объяснялись, и он решительно не мог понять, зачем она оперирует такими словами, как «родина» или «дом». Дело не в земле, пытался объяснить ей Троцкий, а в идее. Идея коммунизма – это и есть наш дом. Общество, которое у нас не получилось создать, но которое мы создадим, – это наш дом. А это – гиблая страна, крыса, обратившаяся против своего хозяина. Галине не хватило чего-то, что нужно было, чтобы это понять, и она выглядела разочарованной. Троцкий тоже был разочарован.
Товарищ Куравлева оставила документ и ушла. Они провели вместе больше десяти лет, и Троцкий нередко – потом и сейчас – вспоминал о ней, но больше с ноткой разочарования и удивления, что так долго считал ее подобной себе. Впрочем, он помнил все, что она для него сделала, и считал себя благодарным.
Прошло больше года, пока они окончательно освоились на новом месте, и Лонтадо, оставшийся прежним снаружи, стал похож на их бывший дом изнутри. Троцкий многое оставил неизменным, чтобы не забывать, что эта крохотная, блестящая, как музыкальная шкатулка, страна – временное пристанище. Он так же спал на железной односпальной кровати, так же проводил все переговоры за столом с зеленым сукном и так же держал в верхнем правом ящике стола старый ледоруб, израненный счетом лет. Одни зарубки на нем были глубже, другие – совсем поверхностные. Так Троцкий отмечал годы, когда он сделал для глубокого коммунизма то, что был должен, и годы, когда он подвел себя и свой народ.
Вождь так и не поправил себе зубы. В несуществующей стране ему не нужно было мельтешить на экране; те, кто его видел, видели в нем только великого лидера; а он сам, смотря на свое отражение в зеркале, видел в своей невыдающейся внешности признаки выдающегося и всепобеждающего духа.
07:04
Он опять отвлекся, сбился и сам поймал себя на этой мысли. Ему нужно было решить, что делать со Сталиным, а он мешкал и со вчерашнего дня так и не принял решение; и он был недоволен собой. Потому что в последнее время он чувствовал, что начинает терять связь с реальностью, со временем, с верой в то, в чем он и представить не мог засомневаться. Он поймал себя на том, что стал испытывать брезгливое чувство осторожности. Он боялся ошибиться, боялся не попасть, не распознать с полувзгляда. Может быть, именно поэтому, протягивая руку за газетами, он временами начинал паниковать, не зная, обострится ли сегодня его чувство неполноценности или успокоится. Троцкий больше не готов был решать дела мира в три счета и всегда знать, как не дать всему пойти на дно. Иногда ему становилось легче, а иногда он снова остро ощущал, что время уходит из его рук, а он не успевает за ним.
И самое страшное – в нем стала появляться жалость, жалость к другим и, что еще хуже, к себе – чувство, которого он никогда не знал. А цену себе Троцкий знал хорошо, всегда, с самого начала. Это помогло ему не зазнаться, не сломаться и терпеливо ждать долгие годы, пока не придет момент взять всю ответственность на себя.
Он знал, что нужно делать. Нужно было еще вчера набрать Луну, поговорить с ним о результатах собрания и небрежно бросить:
– Ты знаешь, вчера мне очень не понравилось выступление товарища Сталина.
Но он медлил. В конце концов, стал он себя убеждать, их слишком мало, чтобы разбрасываться людьми, а задачи слишком велики, особенно велики сейчас, чтобы выбирать так придирчиво. До тех пор, пока никто не может проболтаться – а проболтаться не может никто, об этом они позаботились, – все было хорошо. Но в глубине души Троцкий знал, кто она такая. Он не мог объяснить как, но он чувствовал, чувствовал тем самым математическим, сверхъестественным, гениальным чутьем, которое сделало его тем, чем он был: что она может погубить их всех.
В маленьком герметичном сообществе, объединенном целью построить настоящий коммунизм, не могло быть ни одного человека, в ком он мог серьезно сомневаться. Конечно, среди них были глупцы, попутчики и прочая шантрапа, но на эту мелочь было плевать. Все они делали только то, что можно было делать, и общий поток, набирая вес и силу и за счет этих бессмысленных людей, продолжал нести их к нужному финалу. Но Сталин не была из их числа.
Он снова взялся за телефон и вспомнил, как она выглядела вчера. Он знал, что такие плечи, как у Сталина, у них, у русских, принято сравнивать с Элен Безуховой, и хмыкнул. Элен Безухова была избалованной аристократической идиоткой, исключительно точно придуманной Толстым, а товарищ Сталин – совершенным результатом генетического отбора и трансмиссии памяти коммунистов нескольких поколений. Он мог посмотреть ее файлы и узнать, чья память была перенесена в ее угловатую, упрямую голову, – но не стал. В конце концов, все их дети были неумершими, воскресшими героями, и каждый из них благодаря трансмиссии памяти нес в себе лучших людей, что коммунизм дал миру за целое столетие. Никто не был потерян, никто не был забыт. Это было великое общество, о котором никто не знал и которое готовилось вот-вот появиться на мировой арене. Он спас его, разжег полузатухшее пламя и превратил, как ему казалось, в непобедимое оружие.
07:05
Он переставил будильник на десять минут и снова опустился на подушку. «Еще десять минут», – подумал он. Такое с ним было впервые. Троцкий очень сильно устал, и в его голове было слишком много мыслей.
07:15
Через десять минут он сел на кровати, вызвал Луну и прямо и четко сказал, что нужно сделать.
07:15
Луна сидел в своем кабинете, который несильно отличался от того, к чему он привык десятки лет назад. Маленькая серая комната с несколькими столами, больше похожими на школьные парты, где в обеденный перерыв вечно толклись лишние люди, а он сам иногда оставался спать на продавленном диване в углу, потому что дома его никто не ждал. Кроме того, он привык быть на службе и в семь утра, и в одиннадцать вечера, и хотя он был доступен в любое время ночи, по утрам, готовясь начать рабочий день, он садился за свой огромный стол и любовно протирал от пыли трубку старого, уже не работающего кнопочного телефона. По сравнению с огромным зданием, напичканным стальной и белоснежной техникой, где днем и ночью его подчиненные, собиравшие информацию, гудели в опенспейсе, как огромной улей, кабинет Луны был больше похож на сторожку или на заброшенную проходную, которой перестали пользоваться с тех пор, как всю корпорацию перевели на карточки с чипами. Луна это знал, и это его нисколько не смущало. Наоборот, ему нравилось, что всех этих продвинутых и модных умников, которые даже мир видели сквозь пиксельную призму, он заставлял приходить, садиться перед ним на старый кожаный стул и смотреть, как он наливает себе чай и доливает в него коньяк из фляжки. Они с Троцким были из одного теста.
Луна ждал звонка и, дождавшись, вздохнул с облегчением. Наконец-то. Вчера, когда вождь никак не отреагировал на выходки той деревенской девчонки, Луна был готов подумать, что… но он не успел подумать что, потому что достаточно долго это оттягивал, чтобы дождаться звонка.
Отличие их коммунизма от старого коммунизма было в том, что они никогда не причиняли людям зла, как бы те ни мешали общему будущему. Они не убивали, не изгоняли, не ссылали и не убирали в подполье. Единственное, что они могли сделать, – забрать у заблудившегося и поэтому опасного товарища то, что ему и не принадлежало по праву, превратив снова в обычного, рядового человека, – память, которую каждый партиец получал после процедуры трансмиссии от деятелей прошлого. Так и Сталина нужно было превратить в обычную попутчицу, изъяв у нее память. Луна открыл ее досье, чтобы посмотреть, чья память была передана этой женщине. Как и Троцкого, его еще накануне заинтересовало ее имя: гордое имя Сталин не доставалось людям случайно. Обычно это было или наградой за большие достижения, или запланированным экспериментом.
Но, как он и ожидал, память у нее была от какого-то малоизвестного третьестепенного деятеля. Примечательного в девчонке было только то, что она была из последнего поколения подростков, спешно переведенных в Лонтадо в девяносто первом из последней подпольной советской шарашки, о которой не знал даже сам Горбачев. Некоторым из них тогда дали громкие имена, чтобы поощрить в разлуке с родителями. Кстати, Луна открыл детские файлы, может, он знал ее родителей?
Когда Луна прочитал, как ее звали до трансмиссии, у него затряслись руки.
* * *
В любую минуту теперь он мог потерять все, что у него было, потерять память и сам стать простейшей амебой-попутчиком. Потому что в детстве девчонку звали Елена Куравлева. Дочь вождя от той пухлой женщины, которая не захотела уехать с ним и осталась в России.
Луна не глядя налил и опрокинул граненый. На секунду он было подумал, что вождь проверяет его, – но тотчас отказался от этой мысли. Ведь он всегда был правой рукой Троцкого, подумал Луна, самым приближенным, самым верным членом партии, и он решительно не мог поверить, что вождь может сомневаться в нем. Они пережили вместе многое, но Луне никогда не было страшно, он никогда не боялся репрессий: в любой момент жизни, заглянув себе в душу, он мог с удовлетворением признать, что чист как стеклышко.
Успокоившись немного, он подумал: Троцкий не может знать, что это его дочь. Откуда бы ему было знать? Если бы девчонке в свое время действительно хотели вживить память Сталина, то тогда бы ее дело попало к вождю на утверждение и он бы узнал, что в Лонтадо привезли девочку по имени Елена Куравлева. Но, кроме звучного имени, она была всего лишь одной из – одной из тех детей, которых в спешке утащили в мир глубокого коммунизма, забрав их из семей ненадежных людей, разочаровавших партию. И ни вождю, ни кому другому до нее не было ровным счетом никакого дела.
* * *
А может, это вообще не дочь Троцкого. И уж совершенно точно это не его, Луны, дело. Правильнее всего было бы сейчас поднять трубку, отрапортовать вождю и сделать так, как он решит.
Но именно сейчас, впервые в своей кристально честной жизни, человек, которого когда-то звали Дмитрий Королев, узнал, что такое сомнение. Потому что он помнил, что прождал звонка вождя весь вечер и всю ночь. Потому что вождь должен был отдать приказ сразу после собрания, но почему-то медлил. Луна не хотел этого признавать, но он хорошо видел: вождь старел. Троцкий сопротивлялся и отрицал это, он каждый день и каждую минуту делал вид, что он – все тот же человек, что спасал дело коммунизма в тысяча девятьсот девяносто первом. И все-таки за столько лет даже его титанические плечи дрогнули, и Луна видел, что последние месяцы даются последнему атланту коммунизма с трудом. А его, Луны, главной задачей было помочь Троцкому завершить общее дело, к которому они стремились столько лет. Поэтому он аккуратно вывел свою резолюцию в деле товарища Сталина и бросил ее папку в коробку с надписью «Исходящие документы».
12:00
В начале обеденного перерыва Троцкий всегда выходил на балкон. Ему безразличны были миленькие кукольные виды, открывавшиеся с террасы, и почти так же безразличны крохотные люди, которые скользили внизу, нарезая траектории своих малозначительных жизней. Он выходил на балкон, чтобы прохладный воздух, обдав его свежестью, помог ему выстроить в уме все, что он успел сделать за прошедшие полдня, мысленно выровнять в столбик принятые решения и подвести под ними черту. То же самое он делал ровно в семь часов вечера, изо дня в день последнюю четверть века.
Сегодня он принял только правильные решения. Глаза Троцкого, когда он отчеркивал для себя полуденную черту дня, горели неугасаемым, яростным пламенем. Глубокий коммунизм готовился восстать ото сна.