Семнадцать о Семнадцатом (сборник)

Попов Евгений Анатольевич

Погодина-Кузмина Ольга

Буйда Юрий Васильевич

Ганиева Алиса Аркадьевна

Пелевин Виктор Олегович

Славникова Ольга Александровна

Муравьева Ирина Лазаревна

Садулаев Герман Умаралиевич

Брейнингер Ольга

Секисов Антон

Беседин Платон

Диденко Глеб

Березин Владимир Сергеевич

Панкевич Мария Викторовна

Гер Эргали Эргалиевич

Бочков Валерий Борисович

Платон Беседин

Ремни

 

 

I

Вечером пошел то ли снег, то ли дождь. Крупин мыкался по квартире с полудня. Голод душил. Крупин открывал комнатное окно, дымил папиросами, вглядывался в волглую улицу. Двор был пуст. Тополи стояли голые, с ветками, похожими на сушеных кальмаров в пивных. Решившись, Крупин собрался: натянул рыжеватые сапоги, рваный бушлат. Вышел из квартиры, как на экзекуцию.

По лестнице старался идти тихо, даже опасливо, но в высоченных пустотах шаги все равно звучали гулко. Крупин знал, что они привлекут консьержа. От ожидания досадной встречи он зябко ежился. Тело чесалось и жгло, и, поддавливая, нарастала желчная тошнота. Крупин чувствовал, как бурлит и сводит желудок.

Консьерж не появился. Но у дверей агентства «Ева» встретились две тощие девицы с вампирическими губами. Они взглянули на Крупина одновременно удивленно и брезгливо – так, что высосали последние капли достоинства.

Выйдя в хлябкую непогоду, Крупин натянул на лохматую голову капюшон. Осмотрелся, застыл, вспоминая, где покупал водку в последний раз и когда ел. В разворачивающемся ненастье сумерки казались темнее, гуще. Крупин порадовался тому, что в грязно-серой унылости его будут замечать меньше. Он давно избегал людей, окрысившись, будто неупокоенный призрак.

Подумав, Крупин решил идти на Майдан – со вчерашнего дня он ничего не ел, а там кормили. Он мог взять любимые бутерброды с чесночным шпиком и горячий сладкий чай. Может, сегодня, будучи достаточно зол, он бы даже покричал, для развлечения.

Последний раз Крупин ел там же – на Майдане, и людей на площади стало до неудобства много. Сначала грудились лишь студенты с флажками и бабки с иконками, но после разгона площадная скудность приросла людьми. Образовалась жужжащая, гримасничающая толпа. Приходилось выдерживать очереди за едой. Крупина это бесило. В очередях его терзало удушье, и он еще больше дрожал, путался.

– Добрый вечер.

От приветствия Крупин вздрогнул. Поздоровавшийся человек прошел дальше, в подъезд. Крупин не сразу понял, что встретил холеного армянина с четвертого этажа. Его черная, сияющая, как и он сам, «Тундра» стояла перед подъездом. Армянин был единственным из соседей, кто еще здоровался с Крупиным. Остальные брезговали.

Улица Горького, прореженная липовой аллеей, уходила вправо. Левее начинался парк Шевченко, разбитый напротив красного здания университета. Там магазинов было меньше. И Крупину казалось, что в последние дни он покупал алкоголь именно в них. Но косолапить по Горького не хотелось – там негде было приткнуться: лавочки, впаянные между двумя автомобильными полосами, были у всех на виду. А в парке Шевченко можно было расположиться в самом дальнем углу.

Мысли перекатывались медленно, тяжело, как забитая бочкотара. Чесотка и голод становились невыносимыми. К ним добавился мелкий озноб. Крупин впервые за долгое время решил купить водку рядом с домом.

Пройдя сотню метров, стесняясь, он сунул конопатой продавщице мятые гривны. Она долго не могла сосчитать сдачу. Наконец, сочла – сунула золотистые копейки, поставила на прилавок бутылку водки и «Зимневский» хлеб. Потемневший бок с хрустящей корочкой торчал из пакета – аппетитный в своей неприкрытости. Хлеб и водка перекочевали в бушлат, поближе к кислому огурцу, захваченному из дома. Комплект успокаивал. Озноб чуть унялся.

Крупин вышел на Горького. Валил снег, слюнявый и влажный. Движение машин унялось. Сумерки стягивались, как нагретый рыбий пузырь. В них Крупин чувствовал себя даже уютнее. На дальней скамейке, ближе к музею Шевченко, его ждал покой. Первый глоток отдался желчным взрывом, второй заневолил изжогой, однако потом стало легче. Крупин выпивал привычно: отхлебывая из горла, заедая хлебом. Огурец по-прежнему лежал в бушлате. Как обещание счастья, убогого, мелкого.

Но и огурец не помог, когда Крупина после короткого облегчения скрутило изжогой. Она подступала к горлу, взрывалась и лопалась крохотными едкими пузырьками. Крупин подумал о язве, о раке желудка. Он всегда думал о самом страшном, когда становилось плохо. В последнее время мысли его были густы и черны, как гудрон.

– Погуляю с собакой – и на Майдан. А ты?

– Нет, я дома.

– Зря! Сейчас надо всем поддержать…

Мимо прошелестели собачницы. Крупин увидел их яркие дутые куртки и поводки. Рядом семенили пекинесы в теплых манишках. «Правильно – на Майдан! – услышав, согласился Крупин. – Изжога, это потому что не жрал. Надо пожрать – и все пройдет». Он спрятал водку и хлеб в карман, поплелся в сторону революции.

 

II

Крупин долго не мог отыскать палатки с едой. Люди облипали суетливыми мухами. Напротив Главпочтамта двое хмурых, заросших щетиной мужиков предложили Крупину винчика. Узнали своего, так им показалось. Один держал растрепанную книжку. Крупин отшатнулся, устремился прочь.

Он боялся таких, и страх его был отрицанием – того, что он сам такой: сдавшийся, падший. Крупин пил, но всегда один. По жизни он всегда был один. Внутри его червился образ, вдолбленный в детстве, – человека, который начинает пить и водить к себе собутыльников, заводит дрянную бабу, остается без всего, а дальше начинается другая жизнь, почти загробная – бродяжническая, подбитая, волочащаяся, как контуженая нога. И Крупин держался один, потому что к жизни привязывали люди. Он гордился тем, что до сих пор, за шесть лет одинокой, хромой жизни, так и не привел никого к себе домой.

Палатка с едой нашлась ближе к метро. Закусок в ней было мало, а вот людей в очереди омерзительно много. Крупин заставил себя стоять, но держался чуть в стороне.

– Боротьба…

– Слава нації…

– Банду геть…

– Воля або смерть…

Обрывки шипящих, точно пламя сырых дров, разговоров доносились до Крупина. Он терпел, смирялся. И, дождавшись, потянулся к еде.

– Не всі відразу, ти не один! – прикрикнула бледная девушка на раздаче, когда он попытался взять слишком много.

– Дура! – прошипел Крупин, не отпустив бутерброда с бледной, как лицо девушки, колбасой.

Отошел в сторону, сосредоточенно зажевал, хотя проглотить еду хотелось сразу. Но он берег, он растягивал. Опасливо достал из кармана бутылку, хлебнул. На Крупина никто не смотрел. Он растворился в раздраженной толпе. Грубая еда не уняла изжоги, но едкие пузырьки больше не лопались во рту. Крупин заметил, что людские потоки текут не к Майдану, как всегда, а в начало Крещатика. Люди несли жовто-блакитные флаги, пели, скандировали. Крупин дожевал бутерброд, поплелся за ними.

На подходе к Бессарабскому рынку люди застревали, вязли, наполняли, как в стоке, и без того немаленькую толпу. Крупин помнил, что здесь стоит памятник Ленину. К нему, школьником, он носил красные гвоздики 22 апреля, 1 мая и 7 ноября. Дед Крупина по отцу был коммунистом, прадед – большевиком. Благодаря им Крупин жил в центре Киева.

Подойдя ближе, он увидел с детства знакомый памятник. Но теперь он был пленен – стянут тросами и ремнями. Они тянулись от кварцитового Ленина как щупальца. Люди вокруг кричали, матерились. Крупин растерялся, не понимая, куда попал. Вдруг кто-то заорал:

– Дай!

И щупальца натянулись. Крупин не видел, кто управляет ими. Он терялся в пальто, шапках, куртках. Даже открыл рот, чтобы крикнуть, но звук вышел хилый, глухой. Крупин достал из бушлата водку, уже не слишком думая, как выглядит со стороны.

– Дай, а!

К нему обращались. Мутным взглядом Крупин выхватил из темно-серой толпы говорившего. Это был низкий мужик, обмотанный украинским флагом. Его длинные казацкие усы, мокрые от снега, тающими сосульками оплывали книзу. Не в силах возражать, Крупин протянул бутылку. Мужик в украинском флаге взглянул на этикетку – перекосился:

– Гадость…

Но все равно глотнул. Потом еще раз.

– Эй! – наконец смог возразить Крупин.

Болезненная судорога пробрала левую сторону тела. Крупин выхватил бутылку. Сунул ее в бушлат. Мужик в украинском флаге ухмыльнулся. И в этот момент кварцитовый Ленин покачнулся. Толпа закричала, уже оглушая. Крупин подался вперед, протиснулся сквозь людей, не ожидав, что способен на такое.

Теперь он видел памятник близко. На его основании было написано «ЛЕНІН». Крупин вспомнил себя маленьким. Вспомнил, как возлагал к памятнику гвоздики и дед в широкополой шляпе одобрительно гладил его по голове. А потом они ехали в кафе «Пингвин», почти через весь Киев, – есть мороженое из металлических вазочек. Это воспоминание полоснуло, сделало больно. Ленин рухнул.

– Слава Украине!

– Героям слава!

Раздалось со всех сторон. Вороньем заклевало. Крупин крикнул вместе с остальными, то ли поддавшись рефлексу, то ли побоявшись, что не примут за своего. Ленин грохнулся на мокрый асфальт. Девушка рядом с Крупиным снимала происходящее на телефон. Снег казался воском, расчертившим экран. К Ленину тут же подскочили люди с криками и кувалдами. Принялись бить по кварциту. Толпа затянула украинский гимн. Крупин пел вместе с остальными.

Ему стало почти хорошо. Боль улеглась, изжога прошла. Осталась только чесотка. Он давно не чувствовал себя так хорошо. Для полноты отхлебнул из горла. На этот раз никто не обратил на него внимания. Панк в косухе перехватил у здорового молодчика кувалду. Несколько раз хрястнул по сломленному памятнику. Отлетели куски. Панк бросил кувалду, схватил кварцит.

– На сувениры! – крикнул в толпу.

Люди засуетились, принялись подбирать ленинские осколки. Крупин ухватил один, крохотный. Он провалился в карман рядом с надкусанным огурцом. Снег повалил сильнее. Украинский гимн, нарастая, тянулся к небу. Крупин голосил вместе с остальными. Слова разливались по холодной улице и горячим сердцам.

 

III

Крупин не помнил, как вернулся домой. Но бушлат и сапоги валялись рядом с тряпьем, на котором он спал. Проснувшись, Крупин смотрел на них, вспоминая. За окном растеклась ночь, в комнате горел свет. Крупин видел голые стены и ничего более. Он продал все, что мог, и теперь спал на тряпье из затхлых одеял. Их он продать не смог. Тряпье было свалено на вспухший паркет. Он достался Крупину вместе с квартирой.

Хотелось пить. Крупин пошарил рукой вокруг. Не нашел тары – лишь сигаретную пачку. Задрожал. Он боялся пьяным курить в постели. Это был еще один страх. Крупин помнил истории о том, как алкоголики сгорали в своих квартирах, уснув, не погасив сигареты. Он боялся этого. До патологии. Но когда-то, Крупин знал это, он сам станет таким. И начнет водить алкашей домой. И будет спать на тряпье вместе с зачуханной бабой. Тогда его выселят из дома на улице Горького. Или Крупин спалит его.

Здесь он был лишним. Смердящим, мозолящим, гадким. Словно пакостный инженер впаял в прибор чужую деталь. Прибор работал, но деталь мешала – правильнее было бы избавиться от нее.

Крупин цеплялся за свое жилье – последнее, что связывало его с какой-никакой жизнью. Нить, которая еще не оборвалась. Но она истончалась, пропаленная дешевыми сигаретами и водкой. Сколько раз пытались отнять ее! Сколько раз приходили те, что называли себя риелторами, а на деле были бандитами. Из-за них на первом этаже лишилась жилья Семеновна. Теперь там располагалось агентство «Ева». Возле него толклись шалавистые девицы. Раньше, когда еще мог, Крупин тайком разглядывал их, чтобы потом, лежа на тряпье, фантазировать. Однако со временем, согнувшись, он уже не мог делать этого.

И все же – вопреки многому – квартира оставалась у Крупина. Он получил ее в наследство семь лет назад. Через год после развода с женой. Бабка передала ее в наследство. Бабка, которая всегда презирала Крупина-младшего. Бабка, которая в детстве била его швейной линейкой. Но дед завещал квартиру внуку, хоть Крупин до сих пор не мог в это поверить.

Дед никогда не был милосерден. Крупин помнил только его стальные команды и грубое, будто на гранитном обелиске, лицо. Что подвигло его завещать квартиру? Ведь он всегда считал Крупина хилым, никчемным. Дед не одобрял его мальчишеской замкнутости, юношеской женитьбы, профессионального выбора. Крупин не оправдал надежд. С детства ему твердили, что он должен, но никогда не говорили, что он может, – разлом, который Крупин так и не преодолел. Застрял в нем: сначала одной ногой, после второй, а затем провалился весь – и уже не смог выбраться.

Но в определенный момент высеченный из красного гранита дед иссяк, кончился. Крупин прикидывал, когда это случилось. И вспоминал, как дед пришел домой после поражения Симоненко от Кучмы, раздраженный, поддатый, хотя никогда не пил.

– Страну просрали, а он радуется процентам – мудак! – бушевал дед.

Тогда же он вышел из Коммунистической партии Украины, сдал партбилет, и близким навсегда было запрещено вспоминать об этом. Через несколько месяцев дед умер, и в квартире на Горького осталась одна бабушка. Крупин приносил ей продукты, и она все время жаловалась на сердце и легкие. На дежурный вопрос «Как дела?» отвечала: «Да какие дела? Стариковские». И тяжело, до обнищания духа, вздыхала.

Крупин перестал спрашивать и тогда бабушка начала обижаться, что внук не интересуется, как у нее дела. Она жаловалась и боялась умереть. Никогда Крупин не видел, чтобы люди так боялись смерти. А смерть преследовала Крупиных. Отец, победив рак, через полтора года погиб в авиакатастрофе. Погиб в тот же день, когда на «Москвиче» разбился Цой. И все вокруг говорили только о гибели лидера группы «Кино», а у Крупина было свое, личное, горе.

Теперь он жил один. В новой стране, в новом времени. Спал на тряпье, пил дешевую водку и не помнил, что было вчера.

Крупин притянул к себе бушлат. Залез в карманы. Водки, огурца не было. Осталась горбушка серого хлеба. И что-то еще. Небольшое, острое. Дрожащими пальцами Крупин достал красный камешек. Провел по его острым краям. И вспомнил. Как валили памятник Ленину тросами и ремнями. Как били его кувалдами. И как разлетались осколки кварцита. Один из них теперь был у Крупина. Он повертел его, жалея, что не может продать или обменять на чекушку. «На сувениры», – вспомнились слова панка.

Голод поддавливал. Скоро он станет невыносимым. Крупин помнил, как это – переживать голод. До круглосуточного надо было идти по Горького минут тридцать, но в таком состоянии – не меньше сорока пяти. Крупин все труднее преодолевал адово расстояние. И это был еще один его навязчивый страх.

Он помнил старуху, похожую на водяного, жившую где-то рядом с домом его матери. Периодически Крупин встречал ее в магазинчике «Влада». Она доползала туда: всегда в растоптанных, рваных калошах и незастегнутом, засаленном ватнике. Смердело от нее омерзительно, и продавщицы, даже в мороз, распахивали настежь двери. Старуха-водяной понимала это, но все равно доковыливала. Крючковатые, шишкастые пальцы ее не слушались, работали так же медленно, как и ноги. Она медленно копошилась в пакетике, где хранила деньги. Пальцы косно ощупывали лица князей на гривнах. Продавщицы зажимали нос, прикрикивали. А Крупин стоял рядом – задыхался.

«Не стать таким», – с этой мыслью он заставлял себя идти в магазин ровно. Но все равно горбился и не всегда видел дорогу. Натыкался на переполненные урны и пустых людей. Думал о старухе-водяном, подгонял себя ею. Шел в страхе, жил в страхе. Фобии обволакивали его. Сейчас, прежде чем совладать с ними, Крупин должен был найти средства. Деньги он хранил в пожелтевших книгах. Тех, что еще не сдал в «Букинист». Но Крупин помнил, что вчера он вытряхнул из них последние гривны.

Крупин подрабатывал русско-немецкими переводами. Сначала его находили по объявлениям, затем – по знакомствам. Крупину более или менее нравилась эта работа. Она не могла не нравиться ему после той, что была у него раньше. Когда он трудился в «толстом» литературном журнале на неопределенной должности: то подбирал авторов, то занимался редактурой и корректурой, но в итоге главред отправил его на реализацию книг, которые выпускало издательство при журнале. Книги издавались за счет авторов, и большую часть тиража отдавали им, но меньшая оставалась на складе – ее «вешали» на Крупина. «Сбыт» – он ненавидел это слово-инспекцию, навязанное, прилипшее.

Год Крупин таскался с клетчатыми баулами, набитыми чужими книгами. Торговал ими на чужих творческих вечерах. Покупали редко. На вечера приходили в основном пожилые люди – денег у них никогда не было. Чаще всего Крупин продавал одну-две книги. Приходил на вечера первым – уходил последним, собирая то, что принес, обратно, в клетчатые баулы.

Дорога, метро. Два-три стакана на ночь, чтобы уснуть. Потом их стало больше, но бессонница, наоборот, озверела.

А после умерла мама. В своей общаге на Виноградаре. И Крупина долго, неприлично долго не могли отыскать. Домашний телефон в его квартире на Горького отключили за неуплату. Мобильного никто не знал; Крупин часто терял аппараты. Но в дверь постучались. Раз, два, три, четыре – настойчиво. Крупин лежал, не поднимаясь; тогда у него еще была кровать. Приходить было некому. Каждый стук, каждый звонок приносил лишь неприятности, прогорклый запах которых Крупин всегда таскал с собой. Однако стуки не умолкали. Крупин решил, что пришли из коммунальной службы. Так настойчиво могли колотить в дверь лишь они.

– Кто?

– Вячеслав Игоревич? – раздался сухой голос.

На пороге стояла седая женщина, почти старуха. Крупин не пригласил ее зайти. Постеснялся своей нищеты. А седая женщина без предисловий сообщила о смерти матери. Известие ее было скупым, ломким. Крупин пошатнулся и ударился о косяк. Зашарил в поисках сигарет, чувствуя себя так, словно вот-вот обмочится. Женщина была беспощадна. На роль вестника смерти внешне она подходила идеально.

Крупин хоронил мать пьяным. Он не помнил ничего из похорон. Не хотел ничего помнить. Ни на гроб, ни на венок, ни на поминки денег не отыскалось. Мать была не из тех, кто откладывает на похороны. В ее тесной, с кислым запахом комнатке Крупин не нашел даже чистого белья. Только под драной кушеткой валялись пустые бутылочки из-под одеколона. Крупин с отвращением подумал, что мать глушила его. Но потом – не сразу, через мучительный приступ омерзения, – вспомнил, что одеколоном, смешанным с анальгином, она растирала больные ноги. Вспомнил и зарыдал.

На похороны Крупину одолжили денег в журнале. Он так и не отдал их. Ему сперва намекали, а после требовали. Крупин ушел из журнала, не захотел, не смог оставаться. Не из-за денег, конечно, а в совокупности. Крупин бежал от книжных баулов, от творческих вечеров, от полусумасшедших поэтов. Слишком много больных, несчастных людей встречалось ему на работе, и он не хотел приносить еще одну порцию несчастья.

Первое время после увольнения из журнала Крупин жил впроголодь, не платил по счетам, перебиваясь тем, что распродавал вещи из своей и материнской квартиры. А после его пришли выселять. Он отбивался, и ему пообещали для начала отключить электричество, воду. Тогда Крупин решил продать комнату мамы в общаге, но, не имея опыта в таких делах, отдал ее за гроши. Расплатившись, Крупин жил на них все это время, попутно подрабатывая переводами.

Однако в последние месяцы, пьяный, он все чаще стал допускать ошибки. Ему сделали предупреждение, а после от его услуг отказались. Он потерял одного заказчика, второго, третьего. Оставался последний. И Крупин заставлял себя не подвести его, выполнить работу в срок. Он почти не пил. Он засаливал русско-немецкий словарь.

Но несколько дней назад сломался его старенький ноутбук, неказистый, треснувший, как и сам Крупин. Чинить его денег не было. Крупин позвонил заказчику, попросил забрать вторую половину оплаты, чтобы отремонтировать ноутбук. Пожалуй, не надо было звонить с похмелья. Заказчик вскинулся, напрягся. И дал срок – три дня. Срок кончался сегодня.

«Черт, господи, черт!» – бессвязно шептал Крупин, мыкаясь по опустевшей квартире. Голод уже не щадил – душил. Крупина бил озноб. В голове вспыхивало и пульсировало. Хотелось убить кого-то, он бы убил, если б смог. Шальные, растрепанные мысли вертелись в голове. Врывались и исчезали, оставляя рваные борозды.

«…а что, если правда убить? Тогда ведь в тюрьму, а там кормят… какая глупость!»

«…что со мной? С тем, кто читал в этой квартире книги?..»

«…ордена, может быть, в коробке остались ордена…»

– За этот много не дам, – жестко сказал нахмуренный человек в красной бандане. Один глаз у него, кажется, был стеклянный. Крупин старался не всматриваться.

– П-почему? Это… эт-то очень дорогие.

– Для кого дорогие? Может, для тебя – да, а так – тю. – Человек, скупавший ордена, закурил сигариллу. – Хотя и ты распродаешь, значит, и для тебя – не дорогие…

Крупин сглотнул оскорбление. Не впервой. И дедовы ордена продал, как и материну квартиру – за гроши. Не следовало идти к покупателю пьяным.

Теперь коробка, в которой дед хранил ордена, лежала в чулане полупустой. Там остались лишь записи, тетради и фотографии. Иногда, в приступах отчаянного, пьяного бешенства, Крупин потрошил ее – искал то, что можно было продать. Однажды он нашел красный червонец – безуспешно пробовал его сбыть. Как-то ему повезло больше – Крупину попалась монета. Продав ее, он смог купить ящик водки и мешок картошки. Он волок их домой, как гигантского мамонта, оглядываясь, точно дикое, затравленное животное.

Но этой пыточной ночью в коробке не нашлось ничего. С остервенением Крупин выпотрошил ее. И, не найдя ничего, в ярости разорвал старую пожелтевшую тетрадь, исписанную дедовым почерком. Он не интересовался тем, что нельзя было продать, обменять на алкоголь.

Из пыльной папки выпала черно-белая фотография. С нее строго взирал человек в фуражке – прадед Крупина. Лицо у него было скуластое, заостренное, с большим хрящеватым носом, над верхней губой темнела родинка. У Крупина была точно такая же – он дотронулся до нее, – передалась через поколения. И те же скулы, и тот же взгляд, но прадед жил иначе.

Впрочем, сейчас Крупин не хотел думать об этом. Он искал деньги – не находил. И швырял бы мебель, если было бы что швырять. Но в одной комнате не осталось ничего, а в другой – лишь тряпье. Только на кухне сохранилась пара покосившихся шкафчиков и заляпанная жиром печка, которой Крупин почти не пользовался. Пустой человек в пустой квартире, обремененный лишь голодом. Он прожил эту жизнь один и остался один, а жизнь не текла, не двигалась, не делилась на вчера, сегодня, завтра, но сконцентрировалась в сердцевине выпотрошенной коробки.

Крупин вдруг ясно осознал это и проклял, закатив глаза к небу, загороженному облупившимся потолком. Свет лился с него. Теплый желтый электрический свет. Крупин пробился сквозь него и увидел люстру с одной раскаленной лампочкой. Люстра по-прежнему оставалась с ним, в этом вынесенном до основания жилье. Он, наверное, мог бы продать ее. Крупин приволок ящики, служившие табуретами. Взобрался на них. Хотел разобраться, как снять люстру. Посмотрел на крепления. Но ничего не понял. Измотанный человек, цепляющийся за последнее, шаткое. И тут Крупин вспомнил картинку. Еще одну, из детства. На люстре болтался человек.

Череда странных образов навалилась на Крупина. Повесился человек. В центре Киева. Скажет ли кто об этом? Промелькнувшая мысль показалась недостойной, мелкой. Но Крупин думал так не потому, что презирал мир, а потому, что презирал себя. Глубоко, беспощадно, как чернобыльская радиация. Дед часто говорил о ней, потому что жестоко переживал смерть Щербицкого – это был его первый надлом. Возможно, Крупин точно не знал, дед выводил людей на киевский Первомай 1986 года.

– Никогда не осуждай того, на чьем месте ты не был, – так дед любил поучать отца Крупина.

– Кто бы говорил! – огрызался тот.

Кто бы осудил Крупина? Завтра, послезавтра, через неделю – когда найдут труп. Что бы они подумали, увидев тело, болтающееся под облупившимся потолком? Опорожнившееся, еще более пустое, чем при жизни. Но не чистое. Малодушная мысль захватила Крупина. Точно дьявольская крупа, рассыпалась по квартире.

Лампочка вспыхнула и погасла. Прямо перед носом стоявшего на ящиках Крупина. Он обомлел, будто увидел знак. Тьма наполнила комнату. За окном кто-то вскрикнул. Крупин не мог сойти с ящиков, закольцованный в бессильном отчаянии. И глупая, шальная мысль стала вполне состоятельной.

 

IV

Крупин не нашел денег. То немногое, что осталось в квартире, валялось выпотрошенное, перевернутое. Когда-то давно Крупин читал о наркомане, который долбил стены, чтобы отыскать наркоту. Крупин был готов повторить это, но, совершенно обессилев, лежал на тряпье. Сломанный ноутбук валялся у дальней стены. Крупин не видел его, но понимал, что теперь отремонтировать его вряд ли получится. В отчаянии он швырнул его о стену, отрезав пути, уничтожив себя.

Оставалось только жилье, которым Крупин так дорожил. Оно пленяло, будто каменная тюрьма, сужалось, поддавливало. Крупин гадал, как люди зарабатывают деньги. К своим почти сорока он так и не выучил эту науку. Что-то подбрасывали родители, что-то бабушки, дедушки, а потом были дурные работы, нужные лишь как прикрытие – я при деле. А зарплата? Ну, не срослось. Трудное время.

Крупин давно скинул амбиции в глубокую яму. Они сгнили там. И даже дочь, жившая с матерью, не вдохновляла. Он больше полугода не разговаривал с ней – ни вживую, ни по телефону. Последний раз Крупин видел ее, бледную, испуганную, когда поздравлял с днем рождения. Он забыл вовремя сделать это. Утром его, похмельного, набрала бывшая жена.

– У твоей дочери вчера был день рождения. Ты забыл? – Голос ее был спокоен. Он разглаживал ненависть и презрение, как утюг.

– П-помню. – Крупин ответил не сразу, допил остатки.

– Почему не поздравил? – Пауза должна была измотать, но Крупин остался равнодушным. – Она ждала…

Когда Крупин опохмелился, стыд резанул больно. Он вспомнил дочь – общение с ней, неровное, рваное, как и вся его бестолковая жизнь. Наскреб какие-то бумажки, купил плюшевого медведя. Уже в метро сообразил, что для ее возраста медведь в качестве подарка был не слишком хорош. Но выкидывать было поздно. Ненавидящим взглядом Крупин смотрел на розоватого мишку. С этим настроением он и приехал к дочке.

Она не понимала, не принимала его. Бывшая жена стояла рядом, подталкивала ее к Крупину. Он протянул дочке медведя. Она неуверенно подошла – уже взрослая, но сейчас такая маленькая, невинная. «Несчастное дите!» – пронеслось в мозгу. Крупин ненавидел себя за то, что дал ей жизнь, за то, что привел ее в мир клетчатых баулов и пустых квартир.

Ему все больше казалось – теперь он уверовал в это окончательно, – что семьи отжили свое, что жизнь изменилась, а женятся, заводят детей исключительно по привычке. Перед дочкой Крупин испытывал стыд, гадливость. И в то же время теплую, словно утренний хлеб, любовь. Два враждующих чувства сидели в нем, раздирая, как на дыбе.

– Лучше бы не приходил, – буркнул он, уходя.

– Ну, с таким подарком, конечно, – саркастически ухмыльнулась бывшая жена.

Крупин вышел, ненавидя ее, но, дойдя до метро, понял, что злится он на себя. На того, кем он стал. С ним произошло чудовищное, обрекающее – Крупин ложно смирился.

Загибаясь в пустой, зачищенной от всякого присутствия жизни квартире, он не понимал, как сможет заработать хоть немного денег. Не знал, как показаться дочери. Она была не его; стала чужой, оторванной – той, которой без него лучше. Сможет ли она, указав на него, сказать «Мой отец»? Сможет ли идти рядом с ним? То, в кого – во что – он превратился, больше не имело права ходить рядом с людьми и тем более привязывать их к себе.

У Крупина никого не осталось. Все умерли, или он умер для них. Крупин не жалел себя. Но если существовал Бог, то Крупин жалел близких. Они смотрели на него с другого берега и страдали лишь от вида того, во что он превратился. Он скорбел по ним – не живым, но мертвым. И опять же, если бы существовал Бог, а вместе с ним нечто вроде загробной жизни, то Крупин бы встретился там со своими близкими. А он не хотел этого. Ему было стыдно. И стыд оставался единственным доказательством его жизни.

В темноте, думая о самоубийстве, Крупин снял с брюк ремень и теперь, успокаиваясь, наматывал его на ледяную руку. Крупин приобрел этот ремень на первую премию еще тогда, когда работал в институте. То тихое время запомнилось чтением книг и бесконечными перекурами. Ремень служил напоминанием о нем – добротный, прочный, сделанный из настоящей кожи. Крупину захотелось рассмотреть, изучить его, но в комнате по-прежнему не горел свет.

Крупин встал, пощелкал выключателем. Лампочка не пожелтела. Волнуясь, Крупин вышел на кухню. Поднес ремень к глазам. Взгляд туманился, но еще можно было рассмотреть то, что сопровождало так долго. Отверстия под язычок с белесой вытертостью вокруг воскрешали память.

Помимо фабричных дырок, были еще те, которые Крупин проделывал сам, дополнительно. Когда худел или толстел. И перемены внешние становились реакцией на события жизненные. Эту дырку Крупин проделал, когда растолстел после того, как, напившись, сломал ногу и пролежал в больнице несколько месяцев. Другую, когда, наоборот, исхудал во время беременности жены. Еще одну сделал, когда перебрался в квартиру на Горького.

Ремень был старый, но еще годный. Он был как сам Крупин – в дырах, истертый, но главное, еще был – его не потеряли, не пропили. Ремень выдержал многое. И Крупин должен был выдержать, сколько бы дыр в нем ни сделали, как бы его ни истерли. Жизнь требовала продолжения.

Крупин сжал ремень, вышел из кухни. На полу в коридоре валялась черно-белая фотография. С нее сурово взирал человек в фуражке. Крупин поднял фотографию, всмотрелся в лицо прадеда. Он почти ничего не знал о нем. Никогда не интересовался им. Дед говорил что-то вскользь, но Крупин не слушал. В памяти остались лишь случайно схваченные обрывки.

Прадеда звали Самсон. Он родился в селе под Саратовом. Участвовал в Первой мировой войне. Окончил шесть классов, по тем временам он считался образованным человеком. Его отрядили командовать пулеметным расчетом. А генералом у них был немец. Он сдал весь полк австро-венграм. Прадед ничего об этом не знал. Потому, когда австро-венгры замаршировали к легкой победе, думая, что все решено, пулемет излился свинцом, и австро-венгры – Крупин почему-то видел их в голубых мундирах – погибли. Полк все равно пленили, а прадеда долго пытали, но жизнь сохранили. Так он попал в плен. Его швыряли по лагерям, он застрял у мадьяр – от них и сбежал. Вернулся в Саратов.

Знал ли Крупин это? Или фантазировал? Но точно была революция, и точно прадед воевал у Чапаева, командовал пулеметным расчетом. Отличился, стреляя по своим.

Как это – стрелять по своим? Крупин не представлял. Но разве люди, что перед подъездом, не здороваясь, ставили машины в ряд, как лакированные туфли в прихожей, не стреляют в своих? Крупин видел деда, кричавшего на Майдане: «Будьте вы прокляты!» Его увели куда-то. И верзила с детским лицом сунул ему кулаком под ребра. «И это тоже война! Начало войны! Своих со своими!» – вдруг полыхнуло в мозгу.

Крупин вернулся в темную комнату, зашарил свободной рукой по паркету. Отыскал кварцит – до боли сжал его в руке.

Прадед был добрым. Когда его назначили главным по раскулачиванию в родном селе, он заранее приходил к жертвам и говорил: «Прячьте что можете! Мы придем завтра!» Возможно, это была только легенда. Возможно даже, Крупин придумал ее прямо сейчас. Но так хотел в нее верить – в живое, сильное.

Хотя мог ли быть добрым тот, кто отличился в Гражданской войне? Кто убивал людей из пулемета? Кто раскулачивал? Кто отбирал скотину, зерно? На это Крупин не мог ответить, но он знал, что кровь прадеда – его кровь, судьба прадеда – фрагмент судьбы всей страны; вынь кусок – и посыплется, замени – и утратится правда. Так делали – и разрушали целое. Сам Крупин был из таких. Неспособность вместить жизнь как процесс, как непрерывность мучила его последние годы, ломала, выкорчевывала из жизни. Настолько, что двадцать минут назад он хотел повеситься. Не впервые. И он ли один?

Но думал ли об этом дед, думал ли прадед? В той жизни, которая была не легче.

Крупин помнил, чем отличился дед. На Великой Отечественной войне он спас корабль, затушив пожар. Крупин помнил, чем отличился прадед. Он зачищал волжские степи от бандформирований. И наткнулся на хутор, где квартировались бандиты. Их, по легенде, было не менее десяти. Напарника прадеда убили сразу, а он выжил. И уничтожил бандитов. Стал героем. Отец Крупина уже не был таким – он слишком часто миндальничал, сомневался, но зато смог победить рак. Да, пожалуй, он тоже стал героем.

А что случилось с самим Крупиным? Почему на нем род героев прервался? Что стало с ним, подыхающим в пустой квартирке на куче тряпья? Он питался из рук тех, кто валил памятник Ленину. Ленину, за которого бились прадед и дед. И когда Крупин вспомнил панка, кувалдой разносившего памятник «на сувениры», а сам он, бездействуя, терся рядом, подтявкивая, подвывая, то понял, что сердцевина Крупиных извлечена – утоплена в бессилии и водке.

Вспоминая ту сцену, вульгарно-болезненную, Крупин презирал уже не только себя, но и тех, частью кого он стал. Порочное смирение, давно превратившееся в самоуничижение, обагрилось, прорвалось, точно плевра, и из него родилось новое – ненавидящее, требующее мести, способное на поступок.

 

V

Владимирский собор, чей вид раздражал обычно, в этот раз заставил остановиться. Крупин засмотрелся на купола, на золото на темно-синем. Когда он склонил голову, не способный в должной мере принять новое чувство, ливанул дождь. Влажно вскипел асфальт. Крупин дернулся, чтобы уйти. Мысль о пустотах квартиры, злоба, оглушившая там, потянули к Крещатику. Через тополиную аллею, через ночной дождь.

Люди Крупину не встречались, но на спуске Хмельницкого его облаяли две кудлатые псины. Шарахнувшись, Крупин почему-то вспомнил «Голубой огонек». Почуяв страх, псины залаяли громче. Но, сперва дернувшись, Крупин уже радовался, что рядом появились те, на ком можно было выместить злобу. Он схватил камень, швырнул его. Раздался вой, лай подугас. Вдохновленный, как охотник, пустивший кровь, Крупин схватил еще камень. Швырнул. Псины, завыв, убрались прочь. Крупин захохотал.

Внутри у него взрывалось и клокотало. Голод, терзавший Крупина, почти отступил. Он освободил место для ярости. Она рвалась наружу, искала выход. Крупин оглянулся. Улица стояла мертвая, в колком дожде. Тополиная аллея ползла вверх – к станции метро «Университет», к саду магнолий. Когда Крупин еще жил, он любил гулять там. Но слишком давно в саду не был.

Не найдя жертвы, промокнув, Крупин добрался до «пятачка», где еще вчера стоял памятник Ленину. Теперь от него осталось лишь основание, одно слово на нем – «ЛЕНІН». Куски, осколки – все разобрали. Бесхозными валялись только ошметки ремней, тросов. Крупин помнил, как тянули ими кварцитового Ленина вниз. Шел мокрый снег, похожий на вал жирных гусениц. Сейчас дождь замывал следы.

Крупин полез в бушлат. Достал фотографию прадеда. Она тут же намокла под декабрьским дождем. Крупин убрал ее, запомнив лицо: суровый взгляд, широкие скулы, родинка над верхней губой.

От разобранной пустоты, от стояния в одиночестве Крупин закричал. Он и не знал, что может голосить так, что в легких еще осталось столько воздуха. Размазанная по улице сырость лезла в нутро. Крупин видел себя вчерашнего, пьяного, замученного, певшего украинский гимн. И если жил Бог, то прадед и дед смотрели на Крупина тогда – и сейчас, когда он пришел на оскверненное капище отдать долги.

Дождь не прекращался. Стоять под ним было по-киношному глупо. Усилием Крупин оборвал крик, пошел в сторону Майдана. Движение уняло разрывное желание. Крупин побрел по Крещатику, мимо голых зимних каштанов, украшенных разноцветными лентами. Здесь уже встречались редкие люди. При виде их Крупин зло бормотал: «Суки!» Но бездействовал. Каждый шаг отбирал силы. Крестовый поход так и не повзрослевшего старика превратился в брожение.

Майдан перегородили мусорные баки, соединенные арматурой. Из закопченных бочек маслянисто чадили костры. Возле них грелись люди. На нескольких были надеты кислотно-салатовые манишки с надписью «Народний депутат України». Крупин желчно ухмыльнулся. Люди у бочек говорили о Ленине. Крупин захотел вмешаться, но за последние месяцы разучился говорить, общаться с людьми. Смог лишь подползти, выдавить:

– Мой дед… был к-коммунякой.

Высокий мужик с отливающим красным в свете костра шрамом на правой щеке покосился на Крупина.

– И прадед… б-большевиком.

Кто-то засмеялся. Дым из ближайшей бочки повалил еще гуще. Мужик со шрамом сказал:

– Ну и?

Крупин застыл, как на торос, наткнувшись на ровный, спокойный ответ.

– Тебе чего? – встрял в каличный разговор другой мужик, мордато-щетинистый. – Если ничего, то иди!

Крупин рефлекторно кивнул. Отошел от чадивших бочек, поплелся на Майдан дальше. Слонялся, блуждал меж людей и палаток. В одной пьяная девушка с венком в растрепанных волосах предложила ему печенья. То ли из-за внешности, то ли из-за алкоголя у нее вышло это почти интимно. От одного ее взгляда Крупин испытал забытое сексуальное возбуждение. Но, запнувшись, от всего отказался.

У «Глобуса», сев на ступени, Крупин кончился. Усталость растащила его. То сильное чувство, что он испытал в пустой квартире, сжав ремень, ушло окончательно. Крупин ощутил, как тяжело и неудобно его тело. Оно вновь чесалось, ломило, ныло. Озноб пробил его. Но гаже всего были мокрые от испарины и дождя волосы. Слизкими змеями они облепили голову, ледяными струйками от них ползли гаденькие змееныши. Крупин ерошил волосы, сдавливал голову, но все равно умирал в жерле ледяного вулкана.

– Эй, что с тобой? Эй!

Крупин не сразу понял, что к нему обращались.

– Все добре?

Голосов было два, оба молодых, бойких, но один – мужской, другой – женский. Крупин поднял голову. На него внимательно смотрели две пары глаз. Больше Крупин ничего не заметил. Только глаза.

– У тебя все хорошо?

Змеи и змееныши ползли, шевелились, липли. Крупин мучился от брезгливости к самому себе. Ему сунули в руку горячий пластиковый стаканчик.

– В-вы что… делаете?

– Мы? – удивился женский голос, но мужской среагировал сразу:

– Революцию!

Крупин поднес стаканчик к губам. Даже сейчас он стеснялся своих грязных, заскорузлых рук. Отхлебнул. Горячее алкогольное провалилось в желудок.

– Надо согреться.

Голоса были добры.

– В-вы знаете, ч-что душа каждого… христианка? – вдруг сказал Крупин.

– Чого?

– Христианка, – потянулся губами Крупин, отхлебнул из стаканчика, уже большим, сочным глотком. – А я не понимаю, что происходит. И в-вы… н-не поймете. Херня – твоя революция!

Он допил, смял стаканчик. Швырнул его туда, откуда шли голоса. И вместе с ним бросил крик:

– Мой прадед делал революцию. За Л-Ленина, слышишь?

– Слушай, ты! – мужской голос взвинтился.

Крупин наконец увидел, кто перед ним. Парень в дутой куртке и арафатке стоял, а коротко стриженная блондинка тянула его за руку. Крупин попытался встать, но не смог. Ноги затекли, не слушались. Тело больше не подчинялось ему. Крупин захотел, чтобы его ударили. Это был последний шанс – призыв к жизни. Для этого он был готов ударить сам. Пустить кровь – так поступали в старину. Но вместо этого Крупин выхватил черно-белую фотографию. Сунул ее куда-то в область арафатки.

– Это м-мой дед, а вы, – Крупин не мог отыскать слов, – п-пидорасы!

– Підемо, підемо! – потянула парня блондинка.

Но тот, разозлившись, выбил фотографию из рук Крупина. Она упала в талую лужу. Крупин захрипел:

– П-пидорасы, вы в-все п-пидорасы…

Блондинка вскочила, потянула парня в сторону, но тот уже не сдерживал себя. Толкнул Крупина ногой – быстро, резко. Блондинка вскрикнула. Крупин тюком повалился на бок. Сил не нашлось даже, чтобы выставить руку. Тупое, твердое, похожее на бетон, ударило Крупина в висок. Он тускло, на издыхании всхрипнул.

– Не треба було! – заскулила девушка.

– Задолбал! – не поддался парень.

Крупин успел заметить, как, удаляясь, переступают их ноги, упакованные в одинаковые желтые ботинки. Боль, прострелившая от виска по всей голове, затуманила взгляд. Натужно зажмурившись, Крупин попытался совладать с ней. Боль стала только сильнее. Крупин импульсивно дернулся, чтобы встать, но желание это тут же исчезло. Он ощутил сырой холод бетона, отдался ему. Где-то внизу, на ступенях, валялась фотография прадеда. Он погиб геройски.

Не сопротивляясь, Крупин пустил в себя тьму. Она задрожала и стала ровной. Слизкие змеи стянули череп, сырой холод проник внутрь. Ночную тьму разрезали утренние лучи. Над Киевом расцветала заря.