Всякий должен понять, каким важным событием в жизни тружеников нашего крупного города явилась встреча в аэропорту славного сына зуарского народа товарища Мандевиля Махура, который, пролетая над пустынными просторами Гоби, буддийскими дацанами Монголии и Бурятии, снизился среди зеленого моря еловой тайги и запланировано остановился на аэродроме нашего крупного города, чтобы заправиться керосином для дальнейшего счастливого полета через Москву в Кельн и самому чтоб немножко подзакусить, немножко покушать этой вкусной сибирской ухи, приготовленной из енисейского тайменя и ангарской стерляди. Всякий должен понять, как радостно было всем нам видеть спускающегося по трапу высокого, загорелого, мужественного человека в полувоенной форме, с лицом, испещренным глубокими шрамами, полученными во время длинной освободительной борьбы Зуарии против гнета неоколониалистов и других темных сил прошлого, борьбы, на протяжении которой эта многострадальная страна 6 раз меняла свое название, лишь совсем недавно обретя полнейшую и окончательную независимость под флагом Свободы и Демократии, смело рвя цепи иностранных монополий и крупного капитала, руководимая лично товарищем Мандевилем Махуром.

И вот уже запели торжественные солдатские трубы, и пионеры, слегка волнуясь, расправляли свои цветы в красных оранжерейных букетах, и милиция уже призывала толпу не напирать, и малыш, ведомый мамой, уже готовился пустить в синее небо зеленый шарик, когда вдруг Тутарышев, неловко держащий в замшевых перчатках фарфоровое блюдо с громадным сибирским караваем и резной солонкой, вдруг обратил внимание, спросил инструктора Кудряша:

— А где Козорезов? Почему нет Козорезова?

— Начальство не опаздывает, оно задерживается, — тонко пошутил Кудряш, дуя в стылые ладони.

— Безобразие, — сказал Тутарышев и, широко, по-русски улыбнувшись, шагнул навстречу знаменитому гостю.

Всякий должен понять… И всякий должен понять, как обидно и горько стало т. Козорезову, когда лишь как только отъехали они от своего серого здания в черной «Волге», так тут сразу же раздались треск, крак и дзынь. Машина дернулась, осела, заходила ходуном, а переднее ее стекло ловко разбилось, засыпав узенькими кубиками всю асфальтовую мостовую, покрытую тонкой пленочкой мелкого свежевыпавшего снега. Шофер протирал платком сочащийся лоб. Козорезов перед этим думал, что Лена последнее время уж что-то слишком много стала себе позволять, тем более еще и та история с французскими колготками, которые он купил в Москве для жены, — мелочь, конечно, но нет ли тут шантажа какого, может быть даже и со стороны САМОГО, определенно что-то тут нечисто, — думал Козорезов, когда вдруг — треск, крак, дзынь, и шофер протирает платком сочащийся лоб.

— Не успеваем? — только и спросил из глубины машины Василий Никитич.

— Куда там с добром успеешь, такая-то мать, — сплюнул шофер сквозь разбитые губы. — Суки, снега убрать не могли, колесо по ось провалилось, я бы иначе заметил…

— Ну, ты тут разберешься, — сказал Козорезов, выходя из машины.

И трусцой возвратился обратно в серое здание, но машин уже не было ни одной.

— А дежурку пресса заняли. Если б я знал, если б я знал, — повторял начальник АХО, не глядя на Козорезова.

— Ну как так можно? Ну как, я тебя спрашиваю, так можно-то? — вспылил Козорезов. — Я тебя спрашиваю — как так можно?

Начальник молчал. А Козорезов влетел в кабинет и трясущейся от гнева рукой закрутил диск белого телефона.

— Это Козорезов, — сказал он в трубку. — Я тебя хочу спросить, когда у тебя, понимаешь, порядок будет?

— Какой такой порядок? — невинно осведомился невидимый Миша Дворкин, хитрящий на другом конце провода.

— Молчать, понимаешь! — заревел Козорезов. — Ты из себя не строй тут эту, понимаешь! У него снег не убирается на улице, и вздутия и выбоины на мостовой, понимаешь! Ты что, под суд хочешь пойти?

— А снег разве выпал? — спросил Миша. Но Козорезов в ответ так тяжело задышал, что…

— Я! Я — лично! — залепетал Миша. — Я лично, я разберусь, я все…

— Ты… ты, — передразнил Козорезов, добавил в рифму матом и тут же бросил трубку. Закрыл глаза, взял под язык таблетку валидола.

А Миша послушал немногие эти оставшиеся страшные гудочки и сразу же набрал номер Скорнякова.

— Вот что, Скорняков, — тихо сказал Миша. — Ты билет на стол хочешь положить?

— Не ты мне его давал, не ты и заберешь, — заученно огрызнулся Скорняков, перед которым вот уже с полчаса стояли два взаимных жалобщика, слесарь Епрев и сантехник Шенопин, которые жаловались друг на друга, что каждый из них набил другому морду.

— Что?! — завопил Миша. — Да ты совсем, я вижу, обнаглел? Да ты знаешь, что мне сейчас из-за тебя звонил сам Козорезов.

— Да в чем дело-то, скажи, — уже не на шутку разволновался и Скорняков.

— А в том, что снег-то выпал? Выпал или нет, я спрашиваю?

— Ну, выпал…

— Не «ну, выпал», а выпал.

— Ну, допустим, действительно выпал. И что?

— А то, что, допустим, почему он тогда не убирается?

— Как это так «не убирается»? Он убирается.

— Убирается?

— Убирается.

— А я тебе говорю — ни хрена он у тебя не убирается!

— Почему?

— Это он еще меня, наглец, спрашивает, почему, — простонал Миша, швыряя трубку. А Скорняков от такой негаданной печали даже зажмурился.

— Дак что вы, какие меры вы примете против этого фашиста? — спросил Епрев, указывая желтым ногтем на взъерошенного Шенопина.

— Отметьте, со всей объективностью отметьте это высказывание, товарищ Скорняков, — уныло отозвался Шенопин. — Если он, не стесняясь вашего присутствия, дает мне такое наглое политичиское клеймо, то представьте его распущенность в более обыденной обстановке.

— А ну пошли отсюдова обои! — гаркнул Скорняков.

Приятели попятились, глядя на него с нескрываемым восхищением.

— Мы ведь тоже люди, — пискнул было Шенопин. Но Епрев пихнул его в бок.

— Выдь! Выдь! Тебе сказано, — прошипел он. — Видишь, тут решается важный вопрос. С-скотина…

И они покатились за дверь. Скорняков взялся за голову.

А дядя Ваня Пустовойтов, тихий и грустный, маленький, как воробей, сидел за своим обшарпанным столом и с мучением смотрел на расположившуюся прямо перед его носом хрустальную чернильницу. Дядя Ваня думал о том, что чернильницу эту неплохо бы давно отсюда убрать, поскольку все советские граждане, в том числе и он, дядя Ваня, давно уже пишут шариковыми авторучками. Старик понимал, что чернила были гораздо хуже шариковой пасты, так как в них всегда копились козявки, и перо рвало бумагу. Но тут же он как честный и объективный человек вынужден был отметить, вынужден был подумать и о том, что раньше паста была гораздо лучше, а сейчас стала гораздо хужё.

— Покупаешь новый стержень, — бормотал дядя Ваня. — А он уже сразу не пишет. Так что, может быть, и есть смысл держать на столе эту хрустальную чернильницу — вдруг паста станет окончательно плохая, и тогда можно будет велеть налить в чернилку свежих фиолетовых чернил и, макнувши стальное перышко, можно будет красиво где-нибудь на чем-нибудь расписаться.

— А за козявками нужно просто аккуратнее следить, — сказал дядя Ваня. И хотел под эту мысль открыть левую тумбу и выпить глоточек из припасенной полулитровой бутылки, но тут не ко времени зазвонил телефон.

Дядя Ваня помедлил, выждал, запер тумбу на ключ и лишь тогда трубку мягкой ладошкой — хвать!

— Так-так-так, — уныло соглашался он. — Совершенно верно. Я вас понял. Мы учтем. Это вы правильно подметили. Я с вами полностью согласен. Разумеется, разумеется — виновные будут строго наказаны. Нет, я не снимаю с себя ответственности. Я как командир производства обязан был…

Но тут в трубке загудело, и дядя Ваня, еще чуток помедлив для вежливости, аккуратно возвратил трубку в исходное состояние.

— Глафиру позвать, — кротко обратился он, высунув маленькую голову к секретарше Свете Онанко, которая, высунув, в свою очередь, язык и страшно скривив рожу, глядела в зеркало и выщипывала на редких бровях какой-то ненужный волосок.

— Я сказал тебе, кажется, Глафиру позвать! — подкрикнул дядя Ваня.

— Нету Глафиры, — отрезала секретарша, не отрываясь от зеркала.

— Почему нету? — удивился дядя Ваня.

— Опоздала, значит, — сказала Светка.

За дверью завозились. Вдруг вошла Глафира.

— Врешь, я не опоздала, — с порога заявила она, с ненавистью глядя на Светку.

— Я тебе повру, я тебе повру, — сказала Светка.

— А ну — тихо! — навел порядок дядя Ваня. И официально обратился: — Глафира Поликарповна, прошу пройти в кабинет.

Они и прошли в кабинет. Дядя Ваня сел, трогал крышку чернильницы, чернильница звякала. Глафира стояла у стены напротив, под портретом.

— Как же это так, Глафира, — выговорил наконец Иван Иванович. — Ты знаешь, как я тебе доверяю, как я всем вам доверяю, я сам вышел из народа. И вот теперь я, выходит, наказан за свою же доброту?

— Это как так наказан? — спросила Глафира.

— А так, что мне звонил сам товарищ Скорняков, и мне придется писать рапорт, а тебе придется писать объяснительную.

— Да я и писать-то не умею, — скуксилась Глафира.

— Не лукавь, Глафира, я этого не люблю, — нахмурился Иван Иванович. — Согласно твоих анкетных данных, ты имеешь 7 классов образования.

Глафира окончательно стушевалась и вдруг зарыдала, прикрывшись стеганным рукавом.

— Что писать-то, что писать? — всхлипывала она.

— А как было, так и пиши всю правду. Почему опоздала, почему не убрала, почему не выставила предупреждающий знак. Все пиши.

— Да стыдно ведь! — со стоном выдохнула Глафира.

— А чего тут стыдного? — удивился дядя Ваня. — Нагрешила, так и пиши. А я тебя прогрессивки лишу…

— Не в прогрессивке тут дело, а то, что — стыдно, я ж не могу вам как мужчине сказать…

— Говори!

— Стыдно!

— Говори! Я тебе в отцы гожусь.

Иван Иванович торжественно встал.

— Мы вчерась были на колхозном рынке, на ярманке этой плодоовощной… — утираясь, начала Глафира.

— Ну?

— И там наелись шашлыков…

— И выпили, конечно, прилично?

— И выпили… А к утру у Федора разыгралась физическая сила.

— Ну…

— И мы с ним никак не могли кончить…

— То есть, как это «кончить»? — похолодел Иван Иваныч.

— А вот так, обыкновенно. Я, верней, уже два раза кончила, а он все никак не мог кончить.

— Но ведь ты же говорила ему, что тебе надо на работу?

— А что я могу поделать, когда он озверел. И потом, честно сказать, мы с ним давно не кончали. Прошу меня в этом не ви-инииить…

И она снова заревела.

— Перестань! — крикнул Иван Иваныч.

Баба и умолкла. А Иван Иваныч, разинув рот, на нее смотрел. Она стояла строгая, заплаканная, замотанная в платок, в ватной телогрейке и таких же брюках, вытянув руки по швам. Что-то дрогнуло, я клянусь, что-то дрогнуло — в сердце ли, в организме Ивана Иваныча…

— Ну иди, — сказал он. — И чтоб такое больше не повторялось.

— Да никогда в жизни, — радостно сказала она и удалилась.

— Хотя что это я говорю? — удивился Иван Иваныч, оставшись в одиночестве. — Ведь крепкая семья — это основа нашего общества, так что со своей позиции женщина права. Но подпадает ли ее случай под нашу мораль? Не есть ли этот случай с Глафирой последствие все более и более распространяющегося среди молодежи западного буржуазного секса?

А товарищ Мандевиль Махур бесстрастно смотрел в окно. Там виднелись маленькие немецкие дома, крытые красной черепицей, серые ленты немецких шоссе, маленькие немцы выходили на крыльцо, маленькие автомобильчики, казалось, и не двигались вовсе.

О чем думалось товарищу Мандевилю Махуру? Что вспоминалось славному борцу за гражданские права своего народа? Годы ли учения в холодном чопорном Кембридже? Джунгли ль Зуарии, где за каждым кустом таилась смерть? Товарищи ли его по борьбе, с которыми он был вынужден расстаться во имя жизни революции? Или эти смешные русские, с такой приветливостью угощавшие его этим своим, можно сказать, варварским блюдом?

Иван Иваныч подошел к окну.

Глафира удалялась, важно ставя ноги навыворот. На свежевыпавшем снегу четко отпечатывались следы ее новых галош, одетых на казенные валенки.

Мандевиль Махур тихонько рыгнул. Его секретарь вынул из кармана яркую коробочку с желудочными пилюлями.

— Подлетаем к Кельну, господин Махур, — сказал он.

А Иван Иваныч открыл-таки тумбу, налил себе чуть больше полстакана и посмотрел на стену. Со стены, ласково прищурясь, глядел на него родной человек.

— Ваше здоровье, — сказал Иван Иваныч.