Плохо кончилась для старика эта престранная история с самоубийством. Еще утром он вычитал в газете, что алкоголизм у нас уже несколько прекращается, и вся задача теперь состоит в том, чтобы выпускать вместо поллитровок «читушки» да «косушки», прочитал, пронят был душевностью той статьи до слезы, а к вечеру взял да и опять надрался.

Это огорчило его жену, старушку Марью Египетовну, которая получала пенсии тридцать два рубля и брала постирушки от соседских квартирантов — молоденьких тонкогубчиков, по первому году служивших летчиками гражданской авиации.

Летчики вовсю занимались любовью, ходили в рестораны и на концерты, катались на такси — вот почему требовали у прачки рубах снежно-белых, с твердым крахмальным воротничком, чтобы черный галстук, впиваясь в эту белизну, давал окружающим понятие о молодцеватости, аккуратности и силе этого юного человека. Получив узел со свежим бельем, летчики напевали:

— Он, он меня приворожи-и-и-ил, па-ре-нек, паренек крыла-т-а-тай!

А старика привели двое собутыльников. Они прислонили его к двери, сильно постучали в окошко и убежали, опасаясь крепкого разговора с Марьей Египетовной и, кроме того, имея жгучую охоту еще где-нибудь подшибить денег да выпить, потому что были они молоды, как квартиранты-летчики, работали: один токарем, другой слесарем-сантехником, и хотели уж окончательного хмеля, чтоб ничего не было страшно.

Когда Мария Египетовна распахнула дверь, старик не упал, как надо было ожидать, а пробежал, растопырив руки, как бежит петух с отрубленной на чурке головой в последнюю секундочку перед падением и посмертной дрожью.

Пробежав, свалился на домотканную дорожку и заснул. Во сне он всхрапывал, матерился, слюнные пузыри лопались в уголках губ.

— Старая ты б… — сказала ему старуха, когда он очухался, — паскуда старая, алкоголик, нажрался, сука…

— Ты меня не сучи, — угрюмо, но робко отозвался старик. — Не на твои пил, меня ребята угостили…

— A-а, ребята! А что-то как я на улицу выйду, никто мне не под носит, а тебе, что вчера, что сегодня…

— Да кому ты нужна, старая проститутошка, — старик никак не мог выговорить последнее слово, поэтому повторил его еще раз, — да-да — проституточка старая.

Старуха знала средство. Она распустила серые жидкие волосы, очески которых наполняли гребешок и липли на желтоватую эмаль водопроводной раковины, она завыла, заойкала, запричитала; она вспоминала свою молодость и жалела, что не вышла замуж за нэпмана Струева Григория, она билась головой о чугунные шишечки старой кровати, и соседка, накинув вигоневый платок, летела на вопли по снежной тропиночке. «Ах, Марья Египетовна, бедная, вот уж наградил Господь…»

— И чего орешь, чего орешь, — медленно, заунывно начал старик, — я тебе зла не сделал, разве я тебя бил когда?

— Бил, бил, а то как не бить, — живо вскинулась Марья Египетовна.

— Эко, ну и поучил разок, дак что, один раз всего. Довела.

Махнул рукой, плюнул и побрел на улицу, потому что соседушка обняла старую, что-то шептала ей на ушко.

Старик навалился грудью на калитку и тупо рассматривал искрящиеся снежинки. Прошло, давно прошло то время, когда он мог что-то вспоминать, на что-то рассчитывать, надеяться.

Если б он поднял голову, то увидел луну, а может, и искусственный спутник «Луна», который кончиком иголки чертил черное небо, не задевая звезд.

Но он вдруг вспомнил, что есть у него в заначке бутылка «Московской», где еще грамм триста оставалось.

Проваливаясь в сугробы, добрался до сарайчика, где раньше держали скотину, пока раньше разрешали держать в городе, а сейчас фиг с маслом там обитал.

Разрыл по-собачьи сугроб, звякнул зубами о горлышко, забулькал. Ох, хорошо.

Поначалу жалеть старуху стал. Вернулся в дом смирный, смурной, махорочки скрутил, но та уже приподнялась, ободрилась, учуяла запах свежего спиртного и по-новой завела волынку.

— Молчать! Молчать! — завопил он, грохнув кулаком по столу, — ты меня стервоза загубила, ты меня своим писком вечным довела, что хоть в петлю лезь! И полезу. К чертовой бабушке тебя!

— Лезь, лезь. Хоть сейчас. Это тебя к чертовой бабушке!

И опять выскочил на улицу. Хмель бродил по жилам. Было весело. Сорвал бельевую веревку и к сарайчику.

Но когда уже наладил все: петлю, табуреточку, крюк — скушно помирать стало.

— Э-э, нет, — вслух сказал старик.

Он- разрезал веревку на два куска. Одним обмотался вокруг пояса, из другого сделал петлю на горло и повис на стенке, как большая, мятая, трепанная и не раз теряемая кукла.

Да-да, и вы бы сказали, что он висел, как кукла, посреди того, что творилось и творится кругом.

Он висел, ожидая шагов, шума, чтобы свесить голову набок, высунуть язык и выпучить глаза.

Дождался. Старуха, у которой сердце остановилось при виде раскрытой двери сарайчика, мешкала, топотала ногами, а соседка, снедаемая любопытством, заглянула в сарайную черноту и такой вопль издала, что уже через полчаса затарахтел около дома мотор трехколесного милицеского мотоцикла и сквозь тарахтенье, пропадая в сугробах, спешил к сараю, где уже собрались разнообразные фигуры, оперуполномоченный Лутовинов.

А скорая помощь еще не приехала.

Пистолет наголо, и желтый кружок света от карманного милицейского фонаря, сделанного в Китае, уперся в искаженное лицо самоубийцы.

И уполномоченный смело, без колебаний, подошел к трупу, а труп взял да и обнял его за шею, хотя, как я уже об этом говорил в самом начале, ничего хорошего из этого не вышло.

Милиционеру, бедному, стало плохо, очень плохо. Его увезли в больницу на прибывшей за самоубийцей скорой помощи. Он стонал и блевал, его кололи шприцами и совали в зубы черную пипку кислородной подушки.

А старик получил пятнадцать суток. Лутовинов сам об этом попросил слабым голосом своих товарищей, когда они, накинув поверх синих мундиров белые больничные халаты, принесли больному шоколад, ранетки и апельсины, купленные на специально отпущенные для этого казенные деньги.

Старик получил пятнадцать суток.

Днем деда водят колоть лед на проспекте Мира, а на ночь запирают в каталажку. У него уже есть два новых дружка. Один все время поет: «Пусть она крива, горбата, но червонцами богата, вот за это я ее люблю, да-да…»

А другой говорит, шепелявя:

— Скажи мне свое «фе», и я скажу, кто ты!

Приходила как-то Марья Египетовна. Принесла мясных пирогов в целлофановом кульке. Горевала, притихла, жалела, но не особенно. А старик иной раз бормочет новым дружкам на перекуре, залепив слюной цигарку:

— Не по правде это. Я понимаю. Я раньше образованный был. Я все понимаю. В книжках еще писали — «Веселие Руси». Я все понимаю.