Я зашел к скульптору Киштаханову. Он метался по мастерской, распинывая пустые бутылки. Из угла молча глядел его полоумный помощник, форматор и каменотес Николай Климас, бывший латыш. В мастерской было пыльно и душно.
— Я не пью кипяченую воду, — сказал Климас, — потому что в ней нет никаких витаминов и жизнетворных бактерий, но я не пью и сырую воду, потому что в ней могут быть болезнетворные бактерии, вредные микробы…
Он выдержал паузу.
— Однако, я нашел блестящий выход. Я наливаю воду в бутылки по дням. У меня десять бутылок. Я выдерживаю паузу в десять дней и на одиннадцатый день я пью воду десятидневной давности. В которой нет болезнетворных бактерий, вредных миробов, а есть всякие витамины и жезнетворные бактерии…
— В рот все твои бутылки, пидарас! — распорядился скульптор, и Климас покорно стих, скорчился в углу, раскачивался и корячился, ковыряясь в носу и разглядывая проходящие за окном ноги прохожих.
— Я, конечно, не ожидал чего-либо особо выдающегося, — говорил между тем Киштаханов. — Ты не хуже меня знаешь, как эти бюрократы относятся к нам, людям искусства, но все-таки ведь можно же было хотя бы такт соблюсти, хотя бы перед иностранными товарищами соблюсти такт! Ведь они черт знает что могут подумать об отношении наших бюрократов к нам, людям искусства. Хотя и эти… геноссе, тоже хороши! — вдруг вспылил он. — Культурные люди, западные, свободные, раскованные. Могли бы хоть как-то… хоть немного… хоть какой-то интерес проявить, что ли? Тоже порядочное хамло!..
— Я когда служил в армии, — сказал Климас, — то меня там сильно допекал пидарас-старшина, хохол. Он меня дразнил латышем, хотя я ему объснял, что я — бывший латыш. То есть я был латыш, потому что меня из детдома усыновили латыши после войны. А потом они меня выгнали из дому, когда я занялся пьянством и воровством. И я тогда узнал, что я — русский, сын русских неизвестных родителей. Я от старшины стал косить и оказался в госпитале. Там нас лежало в палате двадцать рыл, и один грузин все кричал: «Держись, ребята, скоро мне придет волшебная трава из аула, накуримся той травы и все от маршала Гречки отвалим». Так оно и вышло. Все отвалили. Как в воду глядел кацо, и действительно волшебная оказалась та трава. Всех комиссовали подчистую. Меня год еще потом припадки били, и кровь из носу шла. А какая это трава, большой секрет, говорил грузин. А большие секреты, говорил грузин, стоят больших денег, всегда говорил грузин. Звали его Николай, как русского. Может, он и был русский?..
…А дело заключалось вот в чем. Дело заключалось в том, что наш город К., впервые, пожалуй, за многие годы его пореволюционного существования вдруг посетила большая группа коммунистических иностранных товарищей, граждан одной из западных стран, еще не перешедших к социализму.
Это событие сильно взбудоражило город. Потому что до этого дружеского визита наш город лишь крайне редко посещали отдельные иностранцы. И то лишь — важные общественно-политические деятели братских стран лагеря социализма и развивающихся стран — товарищи Мандевиль Махур, Вальтер Ульбрихт, Фидель Кастро и другие товарищи. И то лишь — товарищи Фидель Кастро и Мандевиль Махур лишь приземлялись в аэропорту, где ели стерляжью уху, а товарищ Вальтер Ульбрихт проехал через город на ГЭС, и на пути его следования из аэропорта был выстроен за одну ночь забор, скрывающий от глаз товарища, низко сидящего в машине, гнусные деревянные строения самостройщиков Убойной улицы. Эти самостройщики, ставшие от жизненных невзгод и пьянства чрезвычайно острыми на язык, тут же окрестили новый забор, крашеный масляной зеленой краской, забором имени товарища Вальтера Ульбрихта. Еще наш город К. посещали на моей памяти подряд, но в разные годы — Берия, Каганович, Маленков, Хрущев, Подгорный, Брежнев, но это уже свои товарищи, отечественные, а отнюдь не иностранные, о которых собственно и пойдет речь.
Скульптура Киштаханова позвали ТУДА, сказали, чтобы он завтра без фокусов надел свой лучший костюм с галстуком и белой сорочкой, состриг без фокусов патлы, привел в порядок бороду и находился в два часа пополудни у памятника Вождю, который будут осматривать иностранные гости, и им, возможно, что-то понадобится уточнить по художественно-скульптурной части, для чего и должен присутствовать близ памятника он, Киштаханов, которому довольно еще молодому человеку оказывается важное доверие. Без фокусов.
— А когда мой проект памятника Вождю победил на Всесоюзном закрытом конкурсе аналогичной темы, они его взяли, да? — жаловался Киштаханов. — Они эту московскую сволочь пригласили, старого подонка! Они плевать на меня хотели! Они скульптуру реки Е. не хотят устанавливать, символически изображающую реку Е., а тут я им, видите ли, понадобился, чичисбей!
— Это что такое значит, чичисбей? — спросил Климас.
— Цыц! — взвизгнул скульптор.
— Я знаю асмодей, а не чичисбей, — сказал Климас.
— Чичисбей — это который у итальянцев за границей сопровождает молодоженов, когда они путешествуют в медовый месяц, — успокоил я Климаса.
— Я стоял на дикой жаре, в идиотском черном костюме и страшно злился, потому что зарубежные революционеры все никак не появлялись. Неподалеку от меня скучали два друга: полковник милиции и инструктор. Они, хихикая, пихали друг друга в тугие животы.
— Стол на восемьдесят персон, — вполголоса сообщал инструктор. — Ох, Федька, Федька! Бывал я… где только… но я тебе скажу, я тебе скажу… — он зачмокал, заоблизывался, затряс пухлыми пальцами.
К ним подошел скромный юноша с комсомольским значком.
— Пионеры построены, Федор Мелитонович! — весело, с живинкой в стальных глазах, доложил он.
— Добро! — сказал полковник. — Я тебе даю сигнал, и они все тогда пускай шуруют, поют. А пока ты им скомандуй «вольно», чтоб они у тебя в обморок на такой жаре не попадали.
— Вольно! — гаркнул комсомолец.
Дети радостно зашуршали и стали прыгать на одной ножке.
— Кажись, идут, — сказал инструктор.
— Хрен-то, — спокойно возразил полковник.
На массивную галерею второго этажа Крупного Дома высыпали неразличимые издали люди в пестрых рубашках. Среди них черным пятном выделялась женщина — по-видимому это была сама Ефросинья Матвеевна Дукеева. Она держала руку по направлению к памятнику в позе Вождя, увековеченного этим памятником.
— Но — готовсь! — уточнил полковник.
И тут лицо его задрожало от ужаса. Он надулся, распух, посинел, замахал инструктору:
— Смотри, смотри!..
Вокруг памятника оказалась бегающей неотловленная собачниками дворняжка со слипшейся шерстью, коротконогая, агрессивная.
— Прогони собаку! — наступал на инструктора полковник.
— Ыть! Ыть! — наступал на собаку инструктор.
Собака зарычала и ощерилась. Полковник и инструктор отпрянули. Собака подняла ногу, пукнула, поджала уши и медленно затрусила прочь.
В суматохе мы и не заметили, что процессия гостей оказалась уж совсем почти рядом!
— Мардак! Мардак, скотина! — зашипел-закричал полковник комсомольцу.
А тот совсем не слышал его, поскольку вступил в соблазнительную беседу с пышнотелой девкой в синих джинсах и красной майке с выпирающей надписью «Ай эм секси», отчего и пионеры совсем рассыпались, а двое из них, кажется, дрались.
Ефросинья Матвеевна зло улыбалась в своем черном пиджаке с пышным накрахмаленным жабо. Вокруг Ефросиньи Матвеевны сгрудились люди, похожие на состарившихся стиляг пятидесятых, блаженной памяти, годов: замшевая обувь, джинсы, вельвет…
— Это — памятник Вождю, — сказала Ефросинья Матвеевна. — А это — наш молодой товарищ, молодой скульптор Киштаханов.
— О, ия, ия!.. Натюрлих! Вери интерест, — загалдели коммунисты.
— Чао, гуд дэй, фройнштадт, товарищи, — начал я. — Это — памятник Вождю, он сделан из гранита, высота его…
Но тут шипенье полковника достигло-таки ушей Мардака, он спохватился, быстро выстроил своих и сдуру велел им грянуть.
Они и грянули своими детскими, неокрепшими голосами:
А припев помню:
— О-о! — гости немедленно бросили меня и окружили пионеров. И пионеры окружили их. Гости щекотали детей, подбрасывали их в воздух, дарили им значки и жевательную резинку. И всем им было хорошо. Умильно улыбаясь, глядели на эту счастливую картину Мардак, Федор Мелитонович, инструктор и Фроська. Я тоже умильно улыбался.
— Ну, дети, отпускайте своих гостей, — распорядилась Дукеева. — Им пора подкрепиться.
Но оказалось, что еще не все дети получили значки и жевательную резинку. Они кричали, что они не все получили значки и жевательную резинку, что они все хотят получить значки и жевательную резинку. Однако Мардак быстро пресек развитие их низкопоклонства перед Западом, и дети снова затянули «Бандеру россу», заколотили в барабаны. Бесшумно подкатили черные машины. Дети стройными шеренгами удалялись вдаль. Я остался на площади один.
— Как так один? — изумился я.
— А вот так. Один, если не считать Вождя, — злобно сказал скульптор. — Один, будто я им уже не человек, будто это не я получил первое место на Всесоюзном закрытом конкурсе, будто это не я являюсь самым перспективным среди молодых скульпторов нашего Худфонда, о чем они сами же везде трубят, будто не моего «реку Е.» уже который год собираются установить на Стрелке.
— Да они про тебя просто забыли в суматохе, — предположил я.
— Как будто я пожру у них всю икру, — не слушал меня скульптор. — В гробу я видал ихнюю икру. Мне с европейцами хотелось пообщаться, спросить, как там Джакомо Манцу, Ренато Гуттузо, Пикассо…
— А ты бы взял да и сам туда пошел, своим ходом, это ведь рядом, — предложил я.
— Ну уж нет! — Киштаханов надменно усмехнулся. — Этого ИМ от меня никогда не дождаться! Никогда! Чтоб я бегал за подачками? Я знаю себе цену, и мне нет нужды вымаливать у НИХ подачки…
Я расхохотался. Скульптор все еще сердито хмурился, но потом не выдержал и тоже улыбнулся.
— Формализм-мамализм. Пстракцинизьм-модернизьм, кзисьтин-цилизьм, — сказал он. — Эта дура была в Венеции и собрала на доклад «творческую интеллигенцию», то есть нас. «Что ж, товарищи, хороша, хороша Венеция, красива, красива, — скорбно говорила она. — Есть там дворцы, есть там и музеи, базилики есть… Но, товарищи, но ведь, товарищи, но ведь, но ведь — все это, товарищи, это все В ВОДЕ!!! Представляете, какой ужас!» Володька Фагин не выдержал и захохотал, а она говорит: «Нет, товарищи, может, кто-нибудь не верит, но ведь ЭТО и на самом деле ВСЕ В ВОДЕ…» Дура!
— А вот меня раз одна еврейка позвала делать памятник ее покойному мужу, — начал было Климас. — А муж у нее был тоже «бандера», то есть — бендеровец. Но — неразоблаченный…
— А ну, Климас, — сделав строгое лицо, приказал скульптор. — Быстро! Ноги-в-руки и — бегом в магазин!
— Все я да я, — ворчал Климас, собирая в сетку пустую посуду. — Я тоже равноправный человек, такой же, как и вы. Давайте тогда бросать морского, кому идти, а то я не пойду…
— Не пойдешь? Морского ты хочешь? — холодно посмотрел на него скульптор. — А линьков ты не хочешь?
— Бычков в томате? — спросил Климас.
— Не бычков в томате, а линьков по жопе, — сказал Киштаханов.
— Это еще которые линьки? — бормотал Климас. — Есть бычки в томате, есть снеток. Но снетка уже занесли в Красную книгу вымирающих животных, как водку по три шестьдесят две, потому что его уже всего начисто пожрали. А линьков, это я не знаю, которые линьки. Я предлагал на пальцах бросить морского, погадать, кому выпадет идти, чтобы по-честному…
— Линьки — это веревки для корабельных снастей, которыми в царском флоте драли матросов, — пояснил я.
— Врешь, — сказал Климас. — Со мной в палате лежал матрос и он ничего не говорил, ни про какие линьки.
— Да в царском же, в царском флоте, тебе говорят, дубина стоеросовая, — рассердился я.
— Ты идешь или нет, аспид ты, змей, курва, храпоидол! — рассердился скульптор.
— Да ведь иду же я, иду, чего вы обои ко мне пристали! — плаксиво заныл Климас, гремя пустой посудой. — Аспиды, асмодеи, храпоидолы, банд еры, курвы, пидарасы…
Скульптор в сердцах плюнул на пол. Климас укоризненно на него посмотрел. Скульптор отвел глаза и растер плевок подошвой. Я закурил и устроился поудобнее.
P.S. Когда Климас возвратился с вином, лицо его было белым от ужаса.
— Там я шел мимо стройки, там в дощатом тротуаре около стройки есть сучок, и из него торчит глаз, — сказал он.
— Ладно, не воняй! — грубо перебил его скульптор. — Вино давай, вина купил?
Климас неожиданно рухнул перед ним на колени.
— Вина я купил, — сказал он. — Но я не вру и умоляю мне верить. Там есть глаз. Это, наверное, глаз божий.
— Да иди ты… — замахнулся на него Киштаханов, но его подручный забился и зарыдал.
Мы выпили, и нам стало жаль бедного больного. Мы заставили его выпить и согласились пойти посмотреть на глаз.
К своему ужасу мы увидели, что глаз действительно существует. Глаз действительно наличествовал в сучке деревянного тротуара близ новостройки. Глаз был карий, с поволокой. Глаз моргал. Климас снова закричал, я перекрестился, а Киштаханов, склонный к материализму, заглянул под тротуар и изумленно спросил:
— Эй, мужик! Ты как ухитрился под тротуар влезть?
— Цыц вы! Увидели, так и не мешайте мне, суки! Я девчонкам под юбки смотрю, они многие ходят без трусов, — прошипел глаз.
— Это — половой извращенец, ребята. Он, наверное, из лагеря вышел, мне лагерники рассказывали, что там бывают такие штукари, — пояснил я.
— Тьфу, мразь! — сплюнул Киштаханов.
— Вот пидарас, — печально сказал Климас. — Пидарас ты, пидарас, — обратился он к глазу.
— Иди на хер, — сказал глаз.