Сенокос — самое не сенокосное время для судебного следователя, да и для всякого другого чиновника, имеющего дела в уезде. Эта истина особенно дает себя чувствовать в наших северных губерниях, где тридцативерстный волок, разделяющий две деревни, не считается еще больно великим, где сенокосы отстоят от селений на целые десятки верст, иногда многие. Приезжаешь в деревню; ямщик подвозит к обывательской, если таковая полагается, а если ее нет, что, впрочем, редко случается в краю, где так редки населенные местности, то к десятнику. Да и десятника-то как найдешь?.. Дома старый да малый.

— Чья ноне неделя-то, бабушка Агафья? — спросит ямщик у высунувшейся в окно старухи.

— А без большаков-то уж и не знаю, дитятко.

— А далеко ли большаки-то?

— А в сузем, нони за третью Погорелицу ушли.

— Эк их! — скажет ямщик, недоумевая, что ему делать.

Между тем все, что есть в деревне живого, окружает повозку, — пузатые ребятишки в засаленных холщовых рубашонках и тощие собаки; только равнодушные свиньи продолжают нежиться в грязных лужах. «Далеко ли у тебя отец?» — спросишь какого-нибудь мальчишку; тот заревет благим матом и побежит, сломя голову, как от медведя, а за ним и вся толпа его товарищей.

Вот тут и производи следствие.

В более благоприятных обстоятельствах находился я один раз, забравшись в такую местность, куда сам Макар редко телят гоняет, где разве от девяти десятый имеет понятие о своем уездном городишке, и где появление чиновника считается событием, — это потому, что в деревне, в которую я прибыл, находилось волостное правление, а между тем известно, что при волостных правлениях всегда водятся люди: сторож, писарь или его помощник, заседатель и т. п., след. есть через кого распорядиться о сборе народа. Но, несмотря на эти счастливые обстоятельства, в рабочую пору все-таки приходится подолгу ждать… скучать, и я скучал.

Но вот вваливается в занятую мною в правлении комнату для приезжающих чиновников высокого роста, но уже дряхлый старик. Я обрадовался ему, как давно не виданному однокашнику или родственнику.

— Что тебе, дедушка? — спросил я его.

— Молчи, ужо… — ответил он, закашлявшись.

— Садись, дедушка!

— Ладно, ладно, дитятко.

Старик присел… прокашлялся.

— А я все о Ваське-то, — сказал он.

— А что о Ваське?

— Да как бы его опять домой… большака-то?

— В солдаты, что ли, его взяли?

— Нет; почто в солдаты: Бог миловал!

— Так где же он?

— А в ссылку сослали.

— Куда?

— Да куда? Известно куда.

— В Сибирь?

— Нет, видно, маленько подале будет.

— Так куда же?

— Да в каторгу-то в эту проклятую.

— Ну, дедушка, из каторги люди не выходят… разве редко.

— Почто нет! И из солдатов выходят. Ноне так сила стала выходить… и вскоре: все молодяжник такой!.. Новые и с деньгами выходят!

— Да то из солдат.

— Что из солдат? А вон лони и из каторги Мишка Чиренок выбегал, а еще после моего-то вдолги ушел.

— Что же, он и теперь здесь?

— Нет. Наши-то мужики по что-то изловили его, да в город по десятникам и проводили. А оттудова, бают, опять на место увели…

— Как же так?

— Да мужики-то врут: не спросясь с места ушел, паспорта не взял, глупый… так за то.

— А твой-то надолго ли сослан?

— Да кто его знает?.. Да ведь не на веки же вечные! Решенье-то при мне вычитывали, да непонятливо таково: слышали да слышали, указ да указ… А разы-то не однако вычитывали: то эстолько, то опять прибавят, то убавят, — кто их разберет! По что-то раза по три про одно поминали, а все не однако. Я все более про себя слушал. Наперво и мне ссылку сказали… Видно, постращать хотели, а потом уж и отказ. А Ваське, кажись, все одно да одно: каторга да каторга, а надолго ли — я не расчухал.

— Так, значит, он был наказан?

— Как не наказан! Наказан — на кобылу в городе клали… у церквы… на базаре.

— Ну, так сколько же ему разов дали?

— Да довольно дали-то: сполна, видно, отвесили!.. Этак под сто будет… А верно-то не знаю: не я ведь стегал. Ноне, бают, уж не стегают на кобыле-то, а моего-то отстегали… Эти в ту пору плети вышли… экие троехвостые. А до того проще было: все боле кнутом. Ну, да сласть-то видно ровнакая же.

— Ну нет: видно, дедушка, не видать тебе большака.

— Да все ваш брат, начальство-то, эк же бают; а я все думаю, не врут ли? Парня-то не по правилу сослали, так… это меня еще в ту пору ссыльный обнадеживал.

— Когда же это?

— А как решенье-то вышло.

— Давно ли это было?

— Да не как давно: годов с десятка полтора будет же, а не то немного и поболе. Да ведь ты лучше знаешь: как окружные-то настали… ой нет, постой ужо! как старые-то ассигнации перестали ходить… Мне это памятно… окружный меня шибко выстегал…

— За что?

— А податей неохота было класти. А он говорит: «клади».

— Отчего же ты не клал?

— А вот так… Думаю, оттерплюсь. Да нет, не стерпел: отдал. А после, как зажило-то, так опять и жаль стало. Да и Васька-то бранится: экой, говорит, голова! Ровно малой ребенок! Ведь не до смерти бы застегали… Так, вот, оттого-то и памятно мне это: подати новыми бумажками положил. А после этого Васька-то вскоре и ушел.

— Да за что его?

— А, вот, постой. Дай с краю рассказать. Как решили дело-то, а оно долго таково куда-то… в Питер ли, что ли… ходило, а мы с Васькой все в остроге сидим… Да, вот, постой ужо… Вот вышло это решение. Привели нас в суд и вычитали: мне вышел отказ, а Ваську — на кобылу. Меня скоро отпустили: «Иди, говорят, домой». А Васька в остроге остался… палача т. е. дожидаться. Вышел это я из острога-то, а мне навстречу какой-то начальник идет, — по одежде-то я в ту пору подумал, — короткохвостый такой!

— Это твоего сына ссылать хотят? — он говорит.

— А почем ты узнал-то меня! — я ему опять говорю.

— А по голове, — говорит.

В ту пору арестантам полголовы брили. Не баско таково: на одной-то косице ровно грива ботается, а на другой — чисто.

— Не по правилу, — говорит, — его ссылают. Он ведь не сознался?

— Нет, почто сознаваться? — говорю.

— Ну, так не пошто и ссылать, — говорит: — видно, в бумагах не так написали.

— Я, — говорю, — и ране слыхом уверялся, да и в остроге православные сказывали, что как кто не сознался, так тот и прав; да, видно, ноне новый указ какой вышел…

— Нет, — говорит, — экого указу. А хошь, — говорит, — я тебе сына выстараю?

— А дородно бы, ваше благородие.

— Пойдем, — говорит, — на фатеру.

Вот пошли. А он дорогой все про себя хвастает: я, говорит, не простой человек; я, говорит, и в Питере всему начальству приятель; я, говорит, и самого набольшого там, первого после царя… «долги руки» какого-то… знаю: колько раз во дворе у него бывал.

— А по что же, — говорю, — ваше благородие, ты с экими людьми советен, а в нашем городе живешь?

— Не своей волей, — говорит: — меня тоже сослали.

— Так как же, коли себя не мог отстоять, моего-то Васюху выстараешь?

— А то я… дело другое… Я самому царю сгрубил.

— Вре, ваше благородие!

— А вот блажь нашла: не по что, говорю, указов вы давать, чтобы в каторгу ссылать. А царь-от и говорит: «А? Коли ты так, так сам в ссылку пошел… вот тебе»! говорит.

Я про себя думаю: все врешь, паре; а сам говорю:

— А что, тебя там, в Питере-то, как ссылали, на кобыле, или инако как стегали?

— Что ты, говорит, глупый! Разве нас, благородных, стегают?

— Да ведь, уж коли сослали, так как ни на есть, да вспрыснули же?

Он осерчал; расходился.

— Хошь ли, что ли, я те бумагу напишу? — говорит.

— Пиши! — я говорю.

— А что дашь?

— Нет, ты купец, скажи наперво цену, а я после: так и станем торговаться.

А он вдруг и заломи: — три целковые, говорит. Это десять с полтиной.

— Нет, — говорю.

— А что? Ты давай свое!

— Нет, долга песня нам торговаться.

— Ничего. Ты давай свое.

— Ладно: хошь гривну?

Он опять осерчал. А я все свое. А он давай сбавлять; сбавил уж он до полтинника… рубль семьдесят пять копеек.

— Да постой, — говорю, — что это мы торгуемся: товар-от где? Ты наперво напиши, да вычитай; я еще, может, тебе и надбавлю, как ладно напишешь.

Вот он написал и вычитал. Дородно таково написал: не по правилу, говорит, ссылают. И жалостливо!.. Ну, и приврал небольцу: написал, будто мы со старухой сидим, да слезы проливаем… ровно в песне. А какое: я от роду не плакивливал. Ну, да это что? Быват, и поверят. Вот и говорю я: дородно, кажись, написал: хошь пятиалтынный (пятьдесят две с деньгой)? Он опять осерчал.

— Ты, — говорит, — видно, тоже выжига, пошел вон!

А я, как бы сбить, говорю:

— Я ведь темный человек… Ты, говоришь, самому царю сгрубил, так боюсь: не написал бы ты и тут каверзы какой: не растянули бы нас с тобой вместе. Вот что, ваше благородие!

Как взъярит он тут; да меня по шее. Хотел было я караул кричать, да стерпел: думаю, как начальство узнает, так и вправду не взбубетенили бы.

Так и не написали. Тут я пошел в острог… к Васюхе.

— Домой, — говорю, — идти лажу.

— Так что? — говорит. — Иди! Что тут попусту-то проедаться!.. И без тебя отзвонят. Только смотри: мне Пашка глухой шесть гривен с пятаком должен, так стребуй!.. деньгами брал. А опять Мишке Бочкаренку я полтину за семя должен, так скажи: «Он мне не приказывал, а я не знаю»!

— Ладно, ладно, — говорю.

— Только ты мне денег оставь, — говорит.

— А на что тебе, — говорю, — деньги? Житье тебе дородно будет: харчи, одежа казенные, податей не спросят… а, бывать, и жалованье пойдет: робить сташь, так…

Это все я его разговариваю.

— Да на, однако, — говорю.

Тут я и отсчитал ему три с полтиной.

— Мало, — говорит.

— Да на что тебе эко место?

— А палачу, — говорит, — дать надо.

— А по что?

— А помнишь, как он этта хвастал?

— Полно! Все ведь уж до смерти не застегает. А и захлестнет, так одинова умирать: все к тому же Богу угодишь.

— Ну, ладно. Только, Христа ради, загороди ты нашу полянку от филяевцев. Осенью я свиней ихних застал.

— Ладно: загорожу, — говорю.

А я все-таки денег боле не дал: так с рублем серебром и ушел. А ноне, поди, и сам спасибо сказывает: и без денег отбоярился. А палач врал все… хвастал. Как мы в остроге сидели, так его по другому делу привозили; так сказывал: захочу, говорит, так сразу захлестну; моя, говорит, воля; мне никто не указ; нас, говорит, во всей губернии только трое таких: губернатор, архиерей да я — всяк по своей части набольший; все начальники в губернии и сам вица-губернатор губернатора боятся; а я? Ни я его не знаю, ни он меня не знает.

А жаль мне Васюхи-то! Все думаю, как бы его воротить.

— Да ты не рассказал все, за что он сослан.

— А вот постой. Все с краю расскажу: не все вдруг…

— Ишь ты, снова начал старик, собравшись с мыслями, — у меня другой сын был… помене. Крестили-то его Алешкой, а все боле Мухорой звали; оттого, что из себя экая мухора был: черномазый, испитой, а сам такой вертячий. А Васька, тот детина большой был… красный такой, и просужий был. Этот все около дому, все в дом, да в дом, а Мухора — тот не то: песенник! — И с измалетства все их совет не брал… все дерутся! А такая заноза этот Мухора был. Даром, что Васька экой медведь был, а Мухора все верх брал… ино мне бедно на него бывало. А тут еще у них из-за девчонки вышло. И девчонка-то дрянь: только кости да кожа… такая же песенница, как и Мухора. Уж не знаю, чем она Васюхе-то поглянулась. А она все к Мухоре льнула: так вот от этого-то у них еще боле пошло промеж себя. Васька стал похваляться: «Ужо говорит, каков-нибудь я тебе да буду». — Полно, говорю я, Васька! Не нажить бы беды… да и грех. — «А что грех, говорит: — мне от него терпеть мочи не стало». — «Плюнь, говорю я, Васька. Право, плюнь! Смотри…» «А я уж знаю, говорит». Ну вот, ладно. Собрались они оба в сузем на верх Утицы. Васька в лодке поплыл, а Мухора с ружьем горой пошел — непоседа такая был. Вот Васюха выплыл, а Алешки нет. «Где?», говорю. — «А лешак его знает: с ружьем суземом пошел». — Вот день нет, и другой нет. — «Ой, опять говорю я, не нажить бы беды, Васюха! Нет ли на тебе приметины какой!» — «Мало ли, говорит, — какие приметины бывают? Не все от того: быват, барана резал». — «Так в огне бы сожег, говорю, — либо в воде утопил». «Ишь ты; он говорит: — рубаха-то и всего два раза надевана; а с этим топором я в век не расстанусь… ловкой такой!» — Просужий был такой Васюха-то: не то, что пропить что без толку, а ино на свечку Богу не подаст: так же, говорит, сгорит, а Бог-от и впотьмах видит.

А тут и соседи стали приставать: «Где у тя, дядюшка Еремей, малыш-от?» — «А где, говорю: пес его знает, где шатается». — А промеж себя, вижу, шибко шушукаются. А потом вдруг всем миром собрались: отдайте нам Алексиюшка, говорят. — Мне бедно это: до того все Мухора да Мухора, а тут вдруг Алексиюшком стал! А бабы, так те еще боле пристают. Послали с известьем в город: пропал, мол, а меня с Васькой в правленье засадили, да и к дому сторожей нарядили. До того, как начальство кого посадит, так ходи по воле; только как спросят, так тут будь. А тут и сторожу правленскому не верят: своих сторожей приставили, никакой вести не допускают.

Вскоре вдруг по деревне крик такой поднялся: мужики горланят, бабы воют, воют… ровно пожар. А это Мухору-то отыскали. Думаю, видно, лешак пособил. Ребятишки в степу-то камнями фуркать стали. Пришел, думаю, час смертный. А уж и рад, что запёрт… за сторожами сижу; а все боюсь: убить — не убьют, а изувечить — изувечат… Не что возьмешь!

Вот в долги ли, в коротки ли, из города начальство наехало… людно таково. Исправник приехал, приехал становой, наш помощник окружного, стряпчий, лекарь, писарь городской с ними же, а с лекарем еще какой-то, который потрошит. Вот сколько! — Вот ты востер, ваше благородие: все один по эким делам ездишь; одному-то тебе и боле попадет, да и нашему брату легче: на одного-то все мене сойдет, а то на семерых… чем соймешься?

Поплыли все туда, где Мухору-то нашли. И нас поняли с собой, и народу людно. Гляжу — и Машка с нами. Мухорина-то подружка. По что бы, думаю? Вот приехали. А Мухора лежит на бортинке: листьем прикрыт и сучьями завален. Сор-от духом разбросали. Вижу — Мухора и есть, весь в крови… засечен… и вонь такая! — «Твой это сын?» спрашивает меня исправник, столь сердито. Я вижу, что запереться нельзя: соседи признают, да и лопотина его. — «Да, мой, говорю, надо быть, ваше благородие: ишь весь в крови запачкан, так не разберешь». — Потом Ваську спрашивает: «Это твой брат?» А тот в одно слово говорит: «Мой, видно». — «Видно! надо быть!» — передразнил исправник. А потом соседей спрашивает: «Он это?» А те, как волки, завыли: «Он, он, ваше благородие». Тут стали писать… пень отыскали матерой. То исправник, то стряпчий скажут, а писарь все пишет… и все пустое: в кую сторону голова загнулася, которая нога скорчилась, куда рука засунута, которое место просечено… какие прорехи на рубахе — и те все выписали! Потом исправник позвал Алеху Долгого: «Покажи, говорит, откудова ты увидал?» Тот отвел не так-то далеко: «Вот тут, говорит, я прилучился». Ишь, я думаю, куда его леший занес! Опять исправник говорит: «А где он его засек»? Алеха опять показал: тут кровь нашли. Потом Машку спросили. А она, потаскуха, близко Мухоры воет-лежит, причитает; видно, жаль дружка-то. Привели ее. «Ты отколя видела?» И она отвела место: далеконько, а видно. «Я, говорит, корову искать ходила…» Лешай, видно, у нее корову-то унес. А просто: либо сама за ним, курва, пошла, — сговорились, — либо как пронюхала. У них ведь, у долговолосых, где надо, так нет ума: а где не надо, так и нашему брату того не догадаться. — Только исправник ей и говорит: «Ты это после расскажи». — А не по правилу ведь исправник молвил ей это, ваше благородие?

— Отчего же не по правилу? — спросил я в свою очередь старика.

— А как бы она тут-то рассказала, так Ваське ловчее бы было ответы держать.

Вот подняли Мухору, как есть, на доски, да и в лодку. Как приплыли в деревню, Васюху прямо к допросу и потянули. А ловко было он сперва отбояривался! Это он мне после сказывал: «Слыхано ли, говорит, чтобы брат на брата руку поднял! Как бы я засек его, так трясся бы все», говорит. «Видно, Алехино с Машкой дело, а они на меня повернули». Как сказал он это, исправник-от и хотел было и их засадить: быват, и правда, думает; да этот стряпчий пристал за них. Он и после не одинова дело портил. Он тут боле всех виноват. А Алеха с Машкой всему делу начальники: как бы не они, так, быват, так бы и прошло — пропал, да пропал. А это они наперво соседям проляпались, а потом и доказывать стали.

— Да чем же они виноваты?

— Как чем? Почто врать?

— Да ведь они правду говорили?

— Да не по что ляпать! Им что? Ведь не их…

— А присяга-то?

— А что присяга? Ину пору и в пустом деле под присягой врут; а тут так… Нет, это у нас народ такой дикий.

После Васьки меня привели. А я что? Знать не знаю, да и все: дома был. И я говорю: слыхано ли дело, чтобы отец на свое детище руку наложил?

Тут стали Мухору потрошить; и нас привели всех. Разболокли его. Да и разболокали-то не по-людски: чем бы стащить все, они всю лопотину ножницами изрезали… чужого-то не жаль! Только я смолчал. Одна рука у Мухоры сжата была, а как разжали — в ней волосья. Ишь, ведь, какой, прости Господи! И тут еще чем-нибудь да надо! А волосья-то, как у Васьки. Тут этот стряпчий и говорит исправнику: «Не правду ли я говорил? У Алехи черные волосья, а это рыжие… вон чьи!» А сам на Васюху перстом-то тычет. — «Да», промычал исправник. — Применили волосья к Ваське: исправник опять промычал: «Да». Тут потрошить стали, — а не по что бы: чего тут искать? Навозу ли, что ли? Ведь и без того видно, что засечен, — так нет! Сперва волосья обстригли; потом стали череп пилить… пила такая ловкая. В кости-то опять нашли иверень от топора… экой лоб был! Сходили к нам, забрали все топоры, а иверень-от к одному и пришелся. Не послушал меня Васька: чем бы забросить куда, он стал оттачивать, да пожалел: отточить — не отточил, а приметину, что было точено, положил. — Тут уж и вовсе напали на нас. Ваську в железо заковали, и колоды-то на ключ заперли; а меня — нет, не виноват, так… А Васька все на своем стоит: знать не знаю! Тут нас обех по десятникам в город, да и в острог.

— А тебя-то за что же?

— Да вот так! Все этот стряпчий виноват. Как шли эти спросы да переспросы, им все хотелось, чтобы Васька повинился; а он — нет! Они меня подущали уговорить его. А я сказал: почто я стану уговаривать на себя эко дело ляпать? А тут бабы опять соврали, будто моя хозяйка кровь на Васюхиной рубахе отстирывала. Я ничего не чул про это, а меня вдруг и спрашивают: «Коли Васюха барана резал»? Я вспомнил, что Васька этак хотел про кровь сказать; подумал, да и говорю: перед Успеньем. А и не ладно вышло. Этот стряпчий опять спрашивает: «Почто резал: на кокорку али так есть»? А я и ляпнул: задницу-то, вестимо, на кокорки, а перед во щах съели. «А сало?» — опять тот спрашивает. — А про сало, говорю, не знаю. А Васька-то другомя показал; а хозяйка тоже опять другомя. Как бы меня не так спросили, а спросили бы: резал барана Васька, али нет? так я бы и сказал, что запамятовал, а тут, видишь, я и не догадался. Так вот за это-то меня и посадили: ты, говорят, его покрываешь! А того не разумеют: кому же и покрывать сына, как не отцу? В доме-то все перерыли, — ровно Мамай прошел! И все при мне, да при Васюхе. Ну, да это-то, пожалуй, и ничего бы: без нас-то, пожалуй, и уполовинили бы; да нехорошо то, что и до казны дорылись. А еще соседи про себя шушукают: вот где горбуновские-то крестовики! говорят. А врут! У Горбунова и крестовиков-то не было… ассигнациями все, старыми.

— А что это за Горбунов?

— А это пустое! Тут ране того проезжал на ярмарку, на Евдокиевскую, устюжанин один. Там есть речка этакая… Югом прозывается, так по этой речке все устюжане живут. Этот завсе у нас приставал. А тут его пониже нашей-то деревни подняли: так на нас ляпали. Только тогда следство было по правилу… так и прошло! Да ведь и тут, как бы не этот стряпчий, так тоже бы ничего, быват, не было бы. Он еще и после, как в суде нам решенье вычитывали, подошел ко мне, да и говорит: «И тебя бы надо на кобылу вместе с сыном: ты всему делу начальник»! — Вот как врет!

— Ну, а отчего же тебя посадили, а хозяйка твоя дома осталась?

— Да та, глупая, ловчее показала, как есть… Ну, да я уж за то и отзвонил ей после…

— Ну, и не жаль тебе было малыша-то, Мухоры-то?

— А что его жалеть-то? Ведь уж не воротишь.

— И во сне он не снится тебе?

— Почто? Во сне одни бабы видят, а человек спит, так что увидит? Глаза-то закрыты ведь. А и не любил я Мухоры!

— За что же? Разве он не работал?

— Нет, почто не работать! В иной работе самого Васюху за пояс заткнет. Не любил я его за то, что ину пору не дело делал. Ино, в простую пору, чем бы около дому что, а он либо с девками ломается, либо ребятам свистульки вырезывает… ножи тупит. Однова мы ямщину держали; так того и смотри, что лошадей упарит. А все из-за чего? Иной начальник на вино даст; а он про себя деньги копил, да вдруг и купи бабушку… перед девками наигрывать, да у солдата зеленое экое перо от птицы от какой-то… Вот он какой был! Да это-то еще что… А как Горбунов-от этот проезжал, так он и тут… Мы с Васькой-то думаем, как бы… А он подслушал ли, что ли… разбудил мужика: «Убирайся, говорит, по добру по здорову!» Васька воровски от него лошадь запряг, да едва сустиг, говорит…

— Так вот какой этот Мухора был, в. б. За что его любить? Нет, вот Васюху-то выскрести бы как… Не воймешься ли ты в это дело? Я бы…

— Нет, нет, дедушка, ты напрасно хлопочешь! Молись лучше Богу.

— Да почто бы не молиться! Только худ стал… изробился… так и спина-то не гнется. А другое-опять и дорого. До того свечка-то — деньга была, а ноне три копейки с деньгой подай. А Бог-от, видно, все свое… Вон и Царь ноне все на войне живет. Сказывают, опять Француз находил… с Турком сговорились. Завсе рекрутчина! Завсе деньги подавай! Что нехристи потакать! Чем бы самому в Царь-городе сидеть, он там Турку начальником посадил. И еще старый Иерусалим придал… экие города! Али у него своих нет начальников? Так уж это, видно, Божье попущенье за грехи наши. — Как-то солдат выходил, так сказывал: на этого Турка белый Арап находил. Так Царь-от на подмогу ему своих солдатов посылал. А Турка-то начальнику нашему Маравлеву золотое перо подарил… за то, что отстоял его. А тут вот… за спасибо-то! Я бы так этого же Маравлева и посадил там губернатором, коли самому неохота. А солдат сказывал, что губерния большущая и земля дородна… родит всячину…

— Да. А все-таки я советую тебе молиться, хотя про себя… Ты одинок?

— Да как не одинок! И старуху-то тоже издержал.

— Как это издержал?

— Да как?.. Как Ваську-то сослали, так выла все: все ей Мухоры жаль. А мне Ваську: ну, так о ину пору и треснешь ее чем ни на есть. А она все ныть, да ныть. да возьми, да и умри! А тут, прости их Господи, и гроб ей сколоти, и к церкви отвези, и могилу выкопай — все разоренье… Вот и молись тут! Как бы меня-то Господь поскорее прибрал… Не жизнь, а маета стала! Ото всех весь свой век, про все, терплю. Как стал я помнить — все меня не любили. А я хошь бы малого ребенка без дела задел. Все, как волки, глядят. Один Васька… тот закон знал. Оттого мне и жаль его. Как бы все экие были! Народ ноне дик стал. Ото всех обида… а стар… пособиться нечем!..

— Как же пособиться нечем? Ты, как видно, был человек работящий… не мот… ну, и горбуновские-то…

При этом замечании моем старик вдруг вышел из себя: он встал и выпрямился; из-под седых бровей его готова была сверкнуть молния; его рука судорожно застучала о пол костылем.

— Что ты, дедушка Еремей? — сказал я старику, недоумевая…

Но старик пошел от меня скорыми шагами, произнося страшные ругательства. Ко мне вбежали заседатель и писарь, чтобы осведомиться о случившемся, сообщив между прочим, что старика велели из правления по шее вытолкать, а если я желаю, то его посадят в арестантскую, и во всяком случае готовы быть свидетелями, что он оскорбил меня ни с чего.

Я отказался от такого обязательного предложения.

— Да надо бы его поучить, в. в., — сказал мне заседатель. — Он уж больно стал забываться. На той неделе чуть парня костылем не зашиб.

— Да что же он, с ума свихнул, что ли?

— Не то что свихнул, а жила! Да еще прозвища не любит: его зовут «горбуновские крестовики». Скажи ему это слово, так он чем ни попало свиснет. Вот каков этот старик!

— Отчего же он этого прозвища не любит?

— А вот изволите видеть, в. в., отчего: слых идет, что они с сыном, с тем, который в каторгу-то ушел, может быть, слыхали…

— Да.

— Так они устюжанина торгового ухайдакали… У этого устюжанина деньги были… крестовиками все. Так вот эти крестовики-то дедушке Еремею и достались… давно это было. Ну, и сам он был мужик прожиточный… жила! Докамечи не выдерут — ни за что податей не положит; в церковь не ходит: жаль на свечку подать. На что — на скупщину от роду не хаживал… жаль! Завально денег у него было, в. в. Только после того, как большой-то сын у него, Васька, в каторгу ушел, все не в прок пошло: тягунишко такой стал… И дом у него нарушился: старуха умерла… тоже, говорят, ухайдакал. Вот и пошел он ко внучке в дом… к дочерниной дочери. И кубышку с крестовиками перенес, да все прятать, чтобы, то есть, никому не доставайся. А все боялся, как бы свои-то не дошли; все по ночам вставал перепрятывать. Ну, вот этак прятал, да прятал — да и запрятал так, что и самому не сыскать. — Отродясь этот человек не вывал, а тут взвыл: сидит в клеве, а сам в навозе роется. Свои услышали, прибежали: что, дедушка Еремей? А он, знай, в навозе копается. Так вот после этого его все ребятишки дразнят: «Пойдем, дедушка Еремей, горбуновских крестовиков искать». Как скажут это, — он чем попало, тем и свиснет. На той неделе парня чуть до смерти не зашиб. Да плюнули…

— А за что старший-то сын его убил младшего?

— А кто их знает, в. в.! Давно ведь уж это дело-то было. А слух есть, что будто из-за девчонки из-за одной. Говорят, будто она на убийцу-то и доказала…

— Что же, она жива и теперь?

— Почему не жива? Жива: замужем уж давно; ребятишки подрастать начинают.

— Хорошая она баба?

— Хорошая, примерная эта баба. Вскоре после убийства-то ее и выдали.

— Кто же взял ее, если знали, что она любила убитого?

— Да отчего не взять, в. в.? Ведь тот убит, так уж что… В нашем крестьянском быту это делу не помеха. Как бы она стаскалась с кем… а то, видно, этого не было.

— И за хорошего человека вышла?

— Тоже хороший человек… смирный, честный мужик… Все его у нас Алехой Долгим зовут… это прозвище, а настоящая-то фамилия Пожарских.

— Старик говорит, что какой-то Алеха Долгий тоже был свидетелем убийства.

— Это он и есть, в. в…

— Это странно.

— Уж так видно Богу угодно было, в. в. Не знаю, правда ли, а врали прежде, что Марья-то пошла в лес за покойничком… Приметила ли что она недоброе, или уж сердце чуло… а Алеха-то увидел, что она пошла, так опять за ней по что-то пошел… и ему тоже она люба была. Будто так дело было, а кроме того, кто их знает?..

— И хорошо они живут?

— Почему не хорошо, — хорошо живут. И Алексей и Марья добрые люди, так… Да и не в кого им худым-то быть: вся родня у них смирная. Может, и Марье-то лучше, что покойничка убили, а не то, как за которого Еремеевича вышла бы, так натерпеться бы ей было!..

— А разве покойник тоже нехороший человек был?

— Нет, этот, говорят, выродок был, — в мать пошел. Да все другие-то семейники в старика удались. А как бы за убийцу-то угодила, так укоротали бы ей веку то, как и старухе-то Еремеевой. Да ведь все они вот какой народец, в. в.: сказывают, ни одной панихиды не отпели над покойничком; а вот Алексей-то Долгий, — ведь что бы тот ему, — наравне с родителями в поминанья пишет «убиённого Алексия»… Алексеем тоже покойника-то звали. А может, он, мученик, сам молитвенником за них предстоит пред Господом; может, из-за его мученических молитв и дом-то Долгого — как полная чаша. Даром что семья у них большая и все мал-мала меньше, а нужды никакой ни в чем не знают. Вот недавно Долговязый-то новый амбар под хлеб срубил. Говорят, и деньжонки ведутся. И все это, в. в., ведь не злым делом каким… не то, что у дедушки Еремея. Оттого у этого все прахом и разнесло… и Бог знает, достанется ли что кому! А вот Алексею-то ли, Марье ли после мученика как-то перо досталось зеленое… павлинье, так они его по сю пору за образом воткнуто держат; потому, видоки сказывают, как поутру осветит его солнышко, так как будто кровь мученическая проступает на нем… алая такая… Говорят, как проступит она — и солнышко веселее заиграет, а как спрячется — и солнышко облачком задернет. Шибко дивятся наши диву этому дивному… Сам я не видал… не доводилось, а видоки на то многие есть.