1. Карпаты
Стоял белый, ясный, тихий январь.
Кавалерийская бригада занимала горную позицию на Карпатах. Участок был глухой, малодоступный, дикий. В тылу была Надворная, впереди — венгерская граница и австрийские окопы…
Смена происходила еженедельно.
Сделав переход в двадцать пять верст, бригада останавливалась, слезала с коней и, оставив их при коноводах, подымалась в горы.
Брали проводников и шли узенькою тропою, змеившейся по берегу неведомого ручья, пересекали утопавший в пуховой перине ельник и буковый лес, измотались на скалистых кручах. Тащили на вьюках горные пушки, тянули пулеметы на салазках и, шаг за шагом, упираясь палками в снег, скользя и падая, ругаясь и подбадриваясь смехом и шутками, подымались выше и выше.
Шли несколько часов, делая время от времени приостановку, чтобы перевести дух, подтянуть отставшие хвосты, походные двуколки и кухни…
В горах царила величавая тишина.
Ни птицы, ни зверя, ни единого существа. Только вились петлями кабаньи следы да заячьи тропы. Искрился снег и голубело небо. По склонам чернел лес, задумчивый, недвижный, молчаливый. А впереди, как заповедный рубеж, отмеченный на карте красной линией фронта, белел снеговой хребет.
К полудню, после утомительного перехода, бригада занимала позицию. Один полк, с конно-горным артиллерийским взводом, располагался на небольшой площадке, среди гор, ночуя в низких, сырых и холодных, наспех сработанных саперами, землянках. Другой — венчал своими спешенными эскадронами четыре голые вершины, с кольцевым окопом и жидким проволочным заграждением.
Коноводы возвращались в Пнюв…
На берегу застывшего ручья, возле базальтовой скалы, с которой в полдень стекали хрустальные капели, стоял дом лесника.
Здесь помещался штаб.
Дом был сколочен из сосновых бревен. В нем находилась печь, скамейки, нары, колченогий стол. Когда трещал мороз и в окна стучалась январская стужа, в избе было тепло и уютно.
Печь накалялась до красна, огонь лизал обугленные головни и алым светом полыхал по стенам… Горела керосиновая лампа… Пел самовар… Ду-ду! — дудел бригадный телефон… Пять офицеров полкового штаба сидели за столом, писали донесения, беседовали, пили чай…
Стоянка на горной позиции располагает к беседам, к обмену мнениями, к разговорам на различные темы.
Затерянная среди гор, как крошечная точка, на общем тысячеверстном фронте, оторванная от больших путей, бригада жила своею жизнью. Внешних впечатлений было немного. Сведения почерпались, главным образом, из армейских сводок да случайно попадавших в руки старых газет.
Беседовали о предстоящей весенней кампании и прекращении достаточно всем надоевшей войны. Само собой разумеется, никто не сомневался в конечной победе над истощенным противником. Настроение было устойчивое и бодрое, подкрепляемое уверенностью в близкой развязке и заключении достойного мира.
Одновременно, тайком, передавалось многое другое.
Говорили что-то о конституции, не совсем точно уясняя себе значение этого слова, болтали о предстоящем государственном перевороте, возглавляемом якобы Ставкой и великими князьями. Пронесся даже фантастический слух о заточении императрицы в Соловецкий монастырь.
Трудно сказать, каким образом все эти слухи долетали из тыла на занесенные снегом вершины. Приносились ли они лицами, командируемыми в столицу по служебным делам или просто, в порядке летучей армейской почты, передавались из ближайшего центра, в форме интимной беседы, которая тотчас становилась известной, волнуя и командный состав и людей…
Нужно признаться, что ореол царя, никогда, впрочем, не бывший значительным, к третьему году войны поблек окончательно и мерк со дня на день. Все ставилось в вину этому незадачливому, несчастному человеку, взнесенному капризом судьбы на тяжелый русский престол в роковой час русской истории.
И затяжная, в связи с техническою отсталостью и неудачным командованием, неслыханно кровопролитная, опустошительная война. И назначения на высшие посты в государстве бездарных, недостойных, вызывавших общественное негодование лиц. И сплетни о шпионаже и вероломном предательстве, свившие якобы гнездо в Царскосельском дворце — все это, косвенно или прямо, относилось к царю и непопулярной царице.
В особенности раздражала распутинская история, раздутая до невероятных пределов, подрывавшая уважение к короне, набросившая мрачную тень на святость и чистоту царских чертогов. Много здесь ложного, преувеличенного и несправедливого, но доля истины все же имелась. Убийство старца было встречено ликованием…
Я позволил себе коснуться вскользь этой острой и до сих пор еще волнующей темы, чтобы отметить, что и на фронте, в самой глухой и затерянной его точке, отголосок общего настроения имел свое место. Может быть, сравнительно незначительное, ибо главное внимание было все же устремлено вперед, туда, в смутно синевшие за Быстрицею-Надворнянскою дали, где за вражескими окопами начиналась венгерская граница и мерещился загадочный Кересмеж…
Ваше сиятельство, князь Николай Петрович Вадбольский, мой уважаемый начальник дивизии!.. Драгуны — Архангелородцы девятнадцатого полка — полковник Петровский, Карганов и Алексеев, ротмистр Кубаркин, Алябьев, Орфенов, Чебеняев, Бухаров и барон Драхенфельс, господа офицеры и солдаты, мои боевые друзья!..
Если попадутся вам на глаза эти строки, быть может, разбудят они в вашей душе воспоминания о далеких карпатских днях, от ясного утра к оранжевому закату, и от заката к веющей черными мохнатыми крыльями ночи…
Я бы воспел их, как сказку, как лирическую поэму, достойную, может быть, стихотворного ритма!..
На кручах, среди снегового безмолвия, под горячим золотом солнца и в студеном мраке ночей, бригада стояла на страже, верная боевому закону.
Было несказанное очарование в богоданной природе, величавой и пышной, не оскверненной человеческой пошлостью, лучезарной и чистой, словно только что вышедшей из рук Творца.
Белый ковер, ослепляющий до боли в глазах, раскинул во все стороны бриллиантовые узоры, затопил долины и бездны, запушил вершины и склоны. А на нем, словно шапка сказочного волшебника, окаймленная голубыми песцами, чернеет вековой, дикий, непроходимый лес.
Прозрачен разреженный воздух, и если взглянуть сверху вниз, на австрийскую позицию, лежащую, за скованным ледяным панцирем, горным потоком, три версты расстояния превращаются в каких-нибудь триста шагов… Удивительный обман зрения!.. Все видно, как на ладони… Стальная сеть заграждений, амбразуры и бруствера, запорошенный снегом блиндаж… В бинокль можно разглядеть даже безусое лицо молодого солдата, облокотившегося, в раздумье, на винтовку, с острым жалом ножа…
В полдень дымятся походные кухни, ползет острый запах каши и щей. Гусары резерва сидят на солнце в расстегнутых куртках, чинятся, смазывают оружие, балагурят, разражаясь крепким здоровым хохотом, перекидываются, как малые дети, в снежки.
Господа офицеры покуривают табак, беседуют между собой или же, на крошечных лошаденках гуцульской породы, взбираются на горы и поверяют сторожевые заставы. Иногда, не более, как раз на день, прозвучит выстрел:
— Та-ку!
Это коза или олень вышел на часового. Это значит, что в одном из эскадронов будет на ужин свежее мясо. Тысячезвучным эхом выстрел облетает горы, долины, ущелья и замирает вдали…
Я сижу на стволе поваленного бурею дуба и гляжу в синие дали, где обрываются горы и лежит, среди венгерской равнины, таинственный Кересмеж… Светлые образы ласкают умиротворенную душу… Снеговое безмолвие и величавый покой полны непередаваемого очарования… Порою, мне чудится благовест… Я не знаю что это такое — горный обвал или журчанье потока, хрустальная музыка ледяных капель или просто игра обостренного слуха?.. Но порой чудится звон далеких колоколов, создающий фантастическую иллюзию, погружающий сознание в область несказанных миражей… Дон-дон-дон!.. Огненный лик улыбается прощальной улыбкой и готов скатиться за лиловые горы… В вечереющем небе вспыхивают ясные горные звезды… Таинственная мелодия звучит все реже, все глуше…
Сейчас, на третьем году войны, я почувствовал впервые необъяснимое утомление, не столько, впрочем, физического, сколько морального свойства. Бессонные ночи, напряженные дни, нервная тревога тридцати бесконечных и страшных месяцев не проходят бесследно… Чувства требуют отдыха… Душа жаждет покоя!..
Ко всему этому, я стал обнаруживать в себе признаки какого-то странного охлаждения к тому ремеслу, которому посвятил себя с юных лет. Оно рисовалось мне в несколько иных формах. Подойдя теперь к нему совершенно вплотную, я обманулся во многом.
И точно, если в ремесле кровавого бога войны раньше, может быть, наблюдалась доля известной романтики, сейчас не осталось и тени. Романтика осталась только в воображении восторженных юношей да на пергаменте старинных гравюр, запечатлевших батальные эпизоды и подвиги отдельных, воспетых, может быть, с излишней щедростью героев.
Взамен романтики — серая, скучная проза.
Вместо эффектных кавалерийских атак, мгновенных и сокрушительных, как удар молнии — бесконечное сиденье в зловонных траншеях. Вместо героических подвигов — война на истощение сил, со всеми сопутствующими ей спутниками: холодом, голодом, пожарами и дымом развалин, сыпняком и жгучей тоской по прекрасному…
Сейчас, в этой позиционной войне, не может быть ничего, напоминающего конную атаку Домбровского под Соммой-Сиеррой, ни дерзкого броска ротмистра Бехтольсгейма в бою под Кустоцией, ни подвига самого Бонапарта на Аркольском мосту.
Зейдлиц и Цитен, бессмертные гренадеры и маршалы великого корсиканца — Ланн, Ней, Мюрат, партизаны отечественной войны — Сеславин, Фигнер и Дорохов, кавказские орлы — Слепцов, Бакланов, герои севастопольской обороны и других исторических битв и кампаний — француз Камбронн, американец Морган, русский майор Горталов — все это легендарные фигуры прошлого, которое не повторится.
Дерзость, отвага, личный пример, подвиги мужества, чести, великодушие, с обменом рыцарскими любезностями на полях брани — «Mtssieurs les Angliais, tirez les premiers!» — уступили место единоборству машин, бездушной технике, бесстрастным законам экономики, химии и механики…
Кто близко соприкоснулся с оборотной стороной батальной медали, кто слышал раздирающие сердце стоны тяжелораненых, хрипение умирающих и заживо погребенных, кто видел сотни, тысячи, гекатомбы молодых человеческих тел, смрадных, истерзанных и распухших, в различных позах устилающих поля битвы, вперивших невидящие глаза в ликующее ясное небо, или частокол, выстроенных в шеренги, безвременных могильных крестов, кто наблюдал, наряду с этим, упадок общественного одушевления, равнодушие и вакханалию сытого, праздного, распутного тыла — тот не мог не ощущать всеми нервами ужасов современной войны…
Современная война хороша, может быть, издали или в воображении. На близкой дистанции, она представляет чрезвычайно однообразное, смертельно-скучное и порою совершенно невыносимое зрелище…
Здесь, на тихой карпатской позиции, в уединении с величавой природой, впервые в моем сознании закопошились новые мысли. Впервые я усомнился в правоте того дела во имя которого уже принесено, с обеих сторон, сколько неисчислимых жертв.
Во имя чего, ради каких интересов, из каких, может быть, высших, но не понятных для огромного большинства людей соображений?
Для того, чтобы утопив землю в слезах и в крови, перекроить карту Европы на новый лад и создать новый повод для будущих, еще более гибельных столкновений.
Бессмысленность решения международных тяжб при помощи разрывных пуль, отравленных газов и тяжелых орудий, становилась для меня очевидной. Затраченные миллиарды и миллионы человеческих жизней, к сожалению, самых сильных, самых отборных, являлись бесцельными и преступными.
О, прогресс, культура, цивилизация, какова ваша ценность, если от зари христианства, пройдя через двадцать столетий, наряду с великими завоеваниями мысли и духа, не нашли ничего лучшего, как принести с собой новые усовершенствованные методы в технике человеческого взаимоистребления!..
Здесь, в эти ясные, светлые, успокоительные часы, я впервые почувствовал некоторое сомнение в верности того пути, на который не столько, может быть, по влечению, сколько по семейным традициям, встал двадцать лет тому назад.
Оглянувшись на этот путь, я не имею, в сущности, права быть им недовольным.
Я проделал его легко, без особых усилий, в благоприятно сложившейся обстановке. Военная служба выковала характер, дисциплинировала ум, подчинила чувства рассудку. Эта служба развернула в моей жизни ряд прекрасных страниц. Наконец, с точки зрения служебной карьеры, открывает передо мной безграничный простор.
Мне тридцать девять лет. Я сохранил силы и свежесть, возможные лишь на военной службе. Состою пять лет в чине полковника Генерального штаба, имею значительный опыт, высшие боевые отличия, представлен к производству в чин генерала. Впереди меня ожидает командование кавалерийской дивизией, может быть корпусом или армией.
Но на военную службу, как и на всякую службу вообще, я ставлю, кажется, крест. Вторая половина моей жизненной дороги сложится иным образом. К счастью, я не обладаю чрезмерно развитым честолюбием.
С окончанием войны, если судьбе будет угодно сохранить меня невредимым, я намерен взять полугодовой отпуск и подать в отставку. Я поселюсь в своей усадьбе и буду жить для своих близких и для себя, отдаваясь своим страстям — охоте и путешествиям.
Кроме того, я сделаю попытку заняться литературным трудом. Я напишу книгу о Великой войне, простую правдивую книгу, но не в форме исторического или военно-научного повествования, а в виде небольших бытовых очерков. В ней будет изложено все, что я видел собственными глазами, что перечувствовал собственным сердцем, на страдном пути от берегов Балтийского моря до снежных вершин Карпат…
А сейчас — командую пятнадцатый месяц драгунским полком и хотел бы закончить войну на этой должности. Она меня удовлетворяет в несравненно большей степени, нежели штабная работа.
О, какое это великое наслаждение стоять во главе тридцати шести смелых, решительных, достойных во всех отношениях офицеров и тысячи таких же отборных солдат, из различных губерний обширного царства российского — вологодских, рязанских, саратовских, каменец-подольских, повинующихся малейшему слову, знаку или намеку, с пламенным сердцем исполняющих мою волю!..
За эти пятнадцать месяцев, я сроднился с полком, как только можно сродниться в тревожной боевой обстановке, перед лицом ежеминутно веющей смерти, на переходах по всему фронту, среди блестящих удач и горечи поражений. Мне тяжело будет расстаться. По этой причине, я уже дважды отказался от предлагаемых назначений и, с некоторым волнением, ожидаю третьего предложения, на которое должен буду ответить согласием…
Я вспоминаю, как совсем недавно, каких-нибудь две недели тому назад, с нами прощался командир нашего, 2-го кавалерийского корпуса, великий князь Михаил.
Он получил почетное назначение на должность генерал-инспектора кавалерии.
Вблизи полуразрушенной Надворной, у деревни Красна, на фоне голубеющих Карпат, великий князь сделал нам прощальный смотр.
На сером токийском жеребце, в серой черкеске и папахе, в сопровождении небольшого штаба, великий князь объезжал кавалерийскую бригаду, построенную на залитой ярким солнцем снеговой поляне:
— Здорово, архангелогородские драгуны!
— Здорово, иркутские гусары!
Я перед бригадой коротким галопом скакал на своей «Лилиан Грей». Под звуки трубачей мы проходили церемониальным маршем, салютовали и отвечали на приветствие по правилам кавалерийского устава. Пестрели бело-красные флюгера на пиках, неслось серебряное ржание коней, сверкали снеговые хлопья из-под копыт драгунских и гусарских эскадронов.
Вечером, в деревне Майдан Гурный, мы чествовали великого князя прощальным ужином.
Было просто и весело. Гремела музыка. Офицеры пели, рассказывали, декламировали. В особенности отличался один прапорщик, бывший артист опереточной сцены, с большим искусством передававший модные военные песенки, высмеивавшие старого Франца Иосифа и немецкого кайзера:
Великий князь смеялся от всей души. Я сидел рядом с ним и вместе с ним вспоминал наши юные годы. Великий князь остался тем же простым, скромным, доверчивым человеком. Но с внешней стороны сильно изменился.
Он постарел, наметились морщины, волосы заметно поредели, от прежнего румянца не осталось следа. И тем не менее, он все-таки напоминал мне того красивого юношу, каким я знал его когда-то по совместной службе в кирасирском полку.
Великий князь был болен серьезно желудочною болезнью. Он часто уезжал с фронта в орловское имение Брасово. А сейчас покидал нас совсем:
— Вы не поверите, как жалко уезжать!.. Как будто расстаюсь навеки!
Предчувствия его не обманули.
Это была последняя встреча с великим князем, милым, славным моим сослуживцем и командиром, о котором храню светлую память.
Вместе с тем, это были последние дни, проведенные мною, под одной кровлей, в дружной бригадной семье…
И был такой день, яркий, светлый, бестрепетный день, когда мне подали телеграмму.
Я стою у базальтовой скалы, по которой стекают хрустальные капли, гляжу на застывший ручей и на сверкающий снег, с оттисками чьих-то следов.
По моему мнению, это выдра, маленькая, бойкая выдра, та самая, которая каждую ночь подходит к домику лесника и, покружившись с какими-то таинственными целями, сбегает обратно к ручью и исчезает в одном и том же северном направлении. Все это можно прочесть по следам, как по следам же я открываю ночные визиты зайчишек, быстролетный бег коз, рандеву диких свиней…
Полковой адъютант передал телеграмму. Я вскрыл и прочел официальные строки:
«Не встречается ли препятствий к назначению вас военным представителем в главную квартиру главнокомандующего итальянским фронтом?»Генерал Головин.
Этот запрос был для меня неожиданным. Однако, мне было известно, что отдельные офицеры Генерального штаба получают командировки в союзные армии. Это производилось не столько по военным, сколько по политическим соображениям.
Два чувства боролись в моей груди.
Поездка на итальянский театр, в штаб генерала Кадорны, новое путешествие, новые впечатления, само собой разумеется, отвечали моим желаниям. Я сознавал, что так или иначе, в самом ближайшем будущем, мне придется расстаться с полком, как бы я не упорствовал. Нужно воспользоваться, на этот раз, соблазнительным предложением, которое достается на долю не каждого.
После короткого размышления, я ответил согласием.
В волнении протекло несколько дней. Сознание рисовало заманчивые картины. Я имел шансы получить предлагаемую командировку.
Мною было упущено только одно обстоятельство.
Будучи первым кандидатом по фронту, я мог не оказаться таковым же по Ставке, в которой не было, кстати, прочно налаженных связей.
Так оно и случилось. Назначение мое не состоялось.
Вместо предполагавшейся Италии, я получил приказание ехать в Прилуки и занять должность начальника штаба Второй кавалерийской дивизии, с правами бригадного генерала…
Двадцать пятого февраля, после сердечных проводов, я расстался с полком и с горной позицией.
Оглянувшись в последний раз, я увидел охотничий домик и стоявшую возле него группу людей… Я увидел подымавшийся к небу вертикальными струйками дым драгунских костров и зазубрины снегового хребта, за которым, как фантастический призрак, как влекущее марево, лежал загадочный Кересмеж…
2. Под стук колес
Я не историк, не публицист и не научный исследователь событий, отыскивающий причинную связь между звеньями одной и той же цепи, разлагающий каждое явление на составные части, подвергающий их критическому анализу и, в совокупности всех трудов, представляющий обществу точный, ясный, непогрешимый вывод.
Я неизвестный, маленький человек, впервые выступающий на литературном поприще, выросший в специальной военной среде, сроднившийся с нею всем существом, не свободный, конечно, от многих ее условностей и предрассудков, но в то же время, в силу ряда причин, с неизменным интересом, и даже с долею некоторого сочувствия, следивший за развитием русской общественной мысли.
Таким образом, с политической точки зрения, я бы счел себя примыкающим к умеренно-прогрессивному лагерю, стремившемуся вполне законными мерами, в соответствии с имевшимися возможностями, направить страну на путь широких, разумных, необходимых реформ.
В борьбе самодержавия с этой общественностью, симпатии, естественно, лежали на стороне последней, но симпатии тайные, в силу служебного положения не могущие быть проявленными открыто, увеличивавшиеся по мере злосчастных ошибок престола и власти.
Вместе с тем, сохранилась, однако, верность монархическим принципам и идее, как сохранительнице лучших традиций русского прошлого, как эмблеме государственного могущества, сковавшего в нерасторжимое целое великую страну.
Апокалипсические события грядущих дней не поколебали моего символа веры, но дали лишнее доказательство, что без единой национальной, честной и сильной власти, соответствующей политической зрелости страны, великое государство не выйдет из того состояния социального, экономического и политического распада, в который поверг его помутившийся разум народа, роковые ошибки престола и вихрь не в меру затянувшейся, неудачной войны.
Само собой разумеется, что эти события обрели во мне не столько апологета, сколько идейного и физического противника и одну из бесчисленных жертв.
Но кроме того, на мою долю выпала роль наблюдателя, по прихоти своевольной судьбы соприкоснувшегося достаточно близко с отдельными актами великой русской трагедии.
Все пережитое я пытаюсь передать на страницах моей маленькой повести, под условием, что личные впечатления, штрихи и отрывочные заметки не будут восприняты, как вполне объективный и полный, претендующий на абсолютную точность, в особенности, в своих поверхностных заключениях, труд.
Со своей стороны, я буду как можно более искренним.
Я продолжаю повесть с того прочно сохранившегося в памяти дня, когда автомобиль санитарной летучки доставил меня из Пнюва в маленькую, грязную, забитую повозками тыла, расположенную у подножия гор — Коломыю.
Само собой разумеется, что прямой путь из Коломы и в Прилуки лежит в стороне от железной дороги на Петроград.
Но если принять во внимание поверстный срок и любезность непосредственного начальника, предложившего кратковременный отпуск для устройства домашних дел, станет понятным, почему неведомые Прилуки отошли временно на задний план, уступив место хорошо знакомой невской столице…
Февраль на исходе.
По этому случаю, как первый вздох, как ласкающее предчувствие, наблюдается сеяние южной весны. На полях еще лежит снег, но какой жалкий, в бурых проплешинах, с островами жирного чернозема!.. Потоки червонного золота льются с ясного неба… И дымится земля, и щекочет весенними ароматами…
Весна с одной стороны, а с другой, стук вагонных колес, мягкое покачивание рессор, уют комфортабельного купе и сознание быть предоставленным всецело себе на протяжении нескольких дней — все это располагает к легким, радужным размышлениям.
— Трах-тах-тах! Трах-тах-тах! — звенит металлическая симфония, со своим несколько однообразным, убаюкивающим ритмом.
А перед глазами еще стоят снеговые вершины и зазубрины голубого хребта, ущелья и кручи, занесенные пушистым ковром, задумчивое безмолвие леса, горный ручей и хижина лесника, возле которой виднеются несколько крошечных точек.
— Не поминайте лихом, друзья!
Я покинул вас навсегда, со всеми планами и надеждами, о которых бывало, в минуты досуга, так горячо велась беседа за кружкой наполовину остывшего чая.
— Прощайте!
В памяти стоят слова напутственных пожеланий, последняя беседа с начальником, передавшим, под строгим секретом, неожиданное известие. Без сомнения, оно будет встречено мною с удовлетворением. В ближайшем будущем, по представлению Ставки, состоится мое назначение командиром гвардейского полка, по всей вероятности лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества.
Двадцать лет тому назад я начал в этом полку военную службу!.. Этим же полком я закончу свою боевую карьеру!.. Подобное совпадение следует признать исключительным!..
Между тем, промелькнул тернопольский вокзал, наполненный офицерами всех родов войск, как всегда шумный, как всегда залитый электрическими огнями, создающими особое настроение.
В окна глядит вечереющая волынская равнина.
— Трах-тах-тах! — выстукивает валторна колес, мелькают столбы, проносятся встречные поезда, бегут в такт знакомые рифмы:
Я нахожу особое развлечение в беседе с дорожными спутниками.
Сначала, уже немолодой инженер путей сообщения передает свои наблюдения над галицийскими железными дорогами, посвящает в детали железнодорожного дела, из коих до сих пор держу в памяти одну характерную мелочь.
Спрашивается, по какой причине на русских дорогах отдавалось предпочтение деревянным шпалам перед металлическими?
По словам инженера, это объясняется не богатством лесного материала, а главным образом тем, что деревянные шпалы способствуют лучшему сохранению дорогостоящего подвижного состава…
Знакомство с артельщиками, перевозящими под охраной конвоя денежные пакеты, дает повод к беседе на новые темы.
Вспоминаются эпизоды из прежнего, разбойные нападения «эксов» и революционеров различных мастей, во имя борьбы с самодержавным режимом, пополнявших подобным образом свои тощие кошельки. Вспоминается, между прочим, известное в свое время ограбление киевского государственного банка, на Липках, передаваемое мне, как свидетельство очевидцев. Один из артельщиков при этом был даже ранен…
Незаметно протекает волынская ночь.
А утром — Киев в пышном зимнем уборе, мать городов русских, с золочеными маковками раскинутых на семи днепровских холмах церквей, с седоусым Днепром, с Купеческим садом в серебряной россыпи и тяжелых снеговых гроздьях, с бойким Крещатиком, с Семадени и с Франсуа, с веселой киевскою толпой, с розовощекими киевлянками, с суетой столичного тыла.
О, милый, столь любезный моему сердцу град, в котором и юность, и зрелость, и золотые детские годы отмечены неувядаемыми следами!..
Наступит час и я вновь возвращусь под твои изливающие негу покровы и снова моя нога, в поисках ласкового приюта, будет попирать твои гостеприимные стогна!..
Чем дальше на север, тем морознее и тоскливее…
Уже нет ничего, напоминающего вчерашнее веяние галицийской весны… Снег, снег и снег!.. Запорошенные леса и синеватый иней обледенелых полей… Нахохлившиеся вороны, проволока телеграфных столбов, станционные здания, прикорнувшие сиротливо в сумраке зимнего вечера…
Могилев — с комендантом и рослыми жандармами на перроне… Ставка — головной мозг тысячеверстного фронта, стратегический центр, от которого разбегается целая сеть микроскопических нервных сосудов, к Балтийскому морю, к болотам Полесья, к горным вершинам Карпат…
Высшие полководцы, представители союзных держав, царская свита и Его Величество — Император…
— Трах-тах-тах!.. Трах-тах-тах! — звенит металлическая симфония… И снова падает ночь, вторая ночь, в течение которой удается задремать лишь на рассвете.
Причина заключается в капитане Бобкове, капитане туркестанских стрелков, герое с тремя ранениями и Георгиевским крестом на груди.
Ах, совершенно непередаваема эта стрелковая одиссея, насыщенная тихими окопными ужасами, газами ядовитых снарядов, смрадом гниющих на проволоке человеческих тел!.. Человеческой доблестью, человеческой низостью, отвагой и малодушием, дерзким вызовом року и слепою покорностью, с пьяным лозунгом в периоды кратковременных тыловых развлечений:
— Хоть час да мой!..
Принадлежность к одному и тому же военному цеху придает нашей беседе специальный характер. Из-под спуда извлекается старый багаж, исторические примеры, героические эпохи, начиная от сотворения мира до нынешних дней.
Дело, конечно, не в том, в какой мере та или иная боевая эпоха лишена налета романтики или, наоборот, насыщена ею. Дело в том, что не право, а меч является, по-видимому, высшим арбитром, призванным разрешать тяжбы между народами на нашей, трижды грешной земле. И это значение он сохранит еще на тысячелетия…
От седой древности, от разрушенных царств, со времен какого-нибудь вавилонского Гаммураби, этого Карла Великого далекой, покрытой пылью и прахом эпохи, от ассирийцев и финикиян, от персидского Ксеркса, мидийцев и парфян — в классический мир, к великому царю македонян, с гоплитами и македонской фалангой, к нумидийским всадникам, к Карфагену, к Ганнибалу и Каннам, к железным легионам Юлия Цезаря… От печенегов и скифов, вандалов и готов — к гуннам Атиллы и Каталаунским полям, к норманам, тевтонам и франкам, к Ронсевалю, к Роланду, к Карлу Мартелу, в такое же кровавое Средневековье…
От походов великолепного рыцарства — к сарацинам и маврам, к татарам Батыя и монголам Тимура, к оттоманам, венграм и византийцам… От чешских дружин Яна Жижки и кантональных «баталий» Арнольда Винкельрида — к кондотьерам Сфорцы и Малатесты, к ландскнехтам Валленштейна и Тилли, к Густаву Адольфу, к Тюренну и Евгению Савойскому, к Оливеру Кромвелю, к Карлу XII, к прусскому Фридриху, к русской Екатерине, к великой эпохе Наполеона…
А потом, столетие новейшей истории — гуманитарных наук, великих открытий и великих человеческих кровопусканий…
Да, меч, тяжелый железный меч, является, к сожалению, верховным судьей, и до конца мира, пока на земле остается два человеческих существа, ему, по всей вероятности, принадлежит решающее значение!
В конце концов, не есть ли это закон, вытекающий из основного закона борьбы за существование, который неизменно наблюдается в природе, в каждом органическом атоме?
Не есть ли это роковая необходимость или стихийное бедствие, не подвластное укрощению человеком, подобно потопу, вулканическим катаклизмам, голоду, моровому поветрию, уносящим миллионы живых и здоровых существ, в виде необходимой поправки к другому закону, вызывавшему, в свое время, опасения Мальтуса?..
Если сравнить прошлое с настоящим, трудно определить какому времени следует отдать предпочтение.
Основываясь на истории и военной науке, можно отметить, что древние и средние века заняты сплошь ремеслом массового человекоубийства. Это взаимоистребление на полях брани, когда противники сходились на длину меча или какой-нибудь сарисы, отличалось особым кровопролитием. Процент павших в рукопашном бою поражает своею относительною величиной, пленные истреблялись, мирное население уничтожалось, не исключая женщин и грудных младенцев. Болезни и мор довершали работу оружия.
В связи с новейшею эрою в истории человечества, в кровавых тяжбах между народами наблюдаются, правда, некоторые антракты. Однако, эти антракты компенсируются, в пользу бога войны, такими неисчислимыми жертвами, при очередных взрывах, с которыми трудно сравнить даже всю эпоху Крестовых походов или Тридцатилетней войны.
Статистики успели привести ряд интересных цифр.
Так, один день битвы на Марне повлек за собой расход чугуна и стали, равный выпущенному в течение всей франко-прусской войны 1870 года.
В боях под Верденом сгорело, как ворох соломы, двадцать восемь германских дивизий.
В мартовских боях на Сомме, ценою уничтожения шестидесяти четырех дивизий, немцы растреплют союзные армии французов и англичан, и поставят Антанту на край гибели.
После битвы «за гавани», последует еще более грандиозная «битва за Париже», в которой примет участие 152 германских дивизии. Наконец, последует «битва за мир», в которую будет брошено все.
В заключительных боях, решивших судьбу великой кампании, германские армии потеряют 700 000 ранеными и убитыми, 360 000 пленными, 6000 орудий, 33 000 пулеметов.
Соединенные Штаты Америки, в последние месяцы войны, расходуют на свою армию один мильон долларов в минуту.
Общая сумма военных издержек сражавшихся государств составит примерно 70 миллиардов английских фунтов.
Если разложить эту сумму серебряными рублями, они образуют гигантскую ленту, которою можно опоясать земной шар тысячу раз.
Количество убитых бойцов, поставленных в затылок друг другу, составит цепь, длиною в 7000 километров, почти равную протяжению Великого сибирского пути, от Петербурга до Владивостока.
Если убитых построить в густые колонны, по восемь человек в шеренге, и пропустить церемониальным маршем, подобный парад займет десять суток.
Не подтверждают ли эти цифры ту мысль, что культура и цивилизация не внесли серьезного изменения в неумолимый закон, согласно которого, известная часть человечества, в известные сроки, вычеркивается одним ударом из списка живых существ?..
Никаким Гомерам не описать кровавый хаос, именуемый великой войной, не воспеть битв, равных коим не было на земле от сотворения мира!..
Беседа переходит снова на актуальные темы.
Само собой разумеется, капитан Бобков, как истинный патриот, верит в близкую победу над упорным противником. Ценою страшного напряжения, миллионами раненых и убитых, потрясением всего организма, заплатила Россия за свою темноту и техническую отсталость. Но победа — не за горами!..
Победа смоет позор поражений, даст стране уверенность в своей силе, укрепит зашатавшийся трон, проложит новые пути к могуществу, величию, славе!.. Император, с высоты престола, передает народу часть прав и, без сомнения, переходит в историю — Великим!..
Так говорит капитан Бобков.
А мне вспоминаются, в эту минуту, слова плененного под Трембовлей прусского майора:
— С целым миром воевать невозможно!.. Мы будем, вероятно, раздавлены!.. Но Николай II никогда не будет Великим!..
Эти слова сидят в мозгу, точно гвоздь.
Часто они приходят на ум и не понять их символического значения…
Россия надорвалась, это верно, но не сломан позвоночный хребет, не затронуто сердце… Еще последнее, небольшое усилие, месяц, другой, может быть, третий — и победа, решительная и окончательная, обеспечена…
Разве до некоторой степени не справедлива старая истина, что «Россия проигрывала сражения, но выигрывала кампании»?
Только бы продержаться!..
Только бы не сдать в последний момент!..
Тем более, что союзники не ставят активных задач. Наше состояние им известно. Весь цвет русского войска, весь кадр, гвардейские части, все лучшее и отборное, уложено в первый же год войны. Задача теперь заключается в том, чтобы стоять на занятой линии, приковать к ней поредевшие массы противника, лишить его возможности переброски сил на западный фронт, на котором решится судьба великой европейской трагедии…
Все это было так просто и ясно, что не вызывало никакого сомнения, и картина грядущей победы рисовалась с полной определенностью.
Но слова майора смущали и волновали. Образ царя, маленького, незаметного человека, с застенчивою улыбкой, с неуверенными движениями, тихого, скромного, лишенного природой всех внутренних и внешних черт венценосца и самодержавного владыки, в самом деле не укладывался в сознании рядом с эпитетом — Великий…
В окно глядит белое зимнее утро.
Мороз становится все сильнее и стужа проникает в вагон. У царскосельского вокзала последняя остановка. Пассажиры наполняют проходы, обмениваются рукопожатиями, прощальными пожеланиями:
— Всяких благ!
— Иван Петрович, советую остановиться в «Астории»!
— Милости просим!..
— Не забудьте, Караванная № 12!..
— Весьма приятно! — бросает на прощанье капитан туркестанских стрелков. — Значит — победа, а конституция — дело девятое!..
Поезд подпрыгивает на стрелках. В мглистом петербургском тумане плывут семафоры, станционные будки, контуры серых зданий.
На дебаркадере пустынно.
— Носильщик!
Студент в синей фуражке, с красной повязкой на рукаве, подходит к дверям вагона и произносит с явно подчеркнутым торжеством:
— Ни носильщиков, ни извозчиков!.. В Петрограде — революция!
— То есть как?
— Ниспровержение существующего строя! — с улыбкой объясняет студент. — Господин полковник, рекомендую снять шашку!.. Военные подвергаются эксцессам!..
3. «Великая — Бескровная»
Эти слова, при всей своей неожиданности, не произвели на меня особого впечатления. Я отнесся к известию почти равнодушно и поймал себя тотчас на мысли:
— Революция!.. Черта с два!.. Армия в полном порядке!.. Мало ли что может прийти на ум в петроградском болоте!.. Забастовка каких-нибудь мастеровых — это еще не революция!
Да и большинство пассажиров отнеслось к словам студента без видимого волнения, недоумевающе переглянулись, пожали плечами, кое-кто сдержанно улыбнулся. Только одна, сравнительно уже немолодая дама, в каракулевом саке, с красивыми, строгими чертами, слегка побледневшего от утомительной ночи лица, кинулась обратно в вагон, упала на ближайший диван и истерически зарыдала:
— Я не хочу!.. Не надо!.. Назад, назад!
С группою офицеров, я направился к коменданту.
Упитанный прапорщик, в щегольском френче с выпущенным поверх крахмальным воротничком, какой-нибудь помощник присяжного поверенного или секретарь благотворительного дамского комитета, и стоящие рядом с ним, два усатых жандарма, кстати обезоруженные, что невольно бросалось в глаза, проявляли непозволительную растерянность.
Прапорщик не принимал ни вещей, ни оружия, которое некоторые из офицеров пытались ему вручить на сохранение, слезливо моргал глазами из под стекол пенсне и убедительно упрашивал покинуть комендантскую комнату, в которую по его словам «уже залетают пули».
Загородный проспект был заполнен толпой.
Это было море голов, над которыми, точно кровавые пятна, реяли красные флаги. Раздавалось пение марсельезы. С рыканьем пролетали автомобили, с какими-то статскими лицами, с молодыми девушками, с женщинами, с красными лоскутами в руках.
В серых солдатских шинелях, в серых папахах, сдвинутых на затылок, с пулеметными лентами, перехваченными крест на крест, с винтовками за плечами, беспорядочными, нестройными толпами, под предводительством каких-то чумазых, взлохмаченных, размахивавших офицерскими шашками оголтелых солдат, проходили воинские команды. В густой толпе продвигалась процессия, с алыми знаменами, с яркими золочеными лозунгами на полотнищах. Доносились слова нового гимна:
Подобная же толпа заполняла окрестные улицы и широким потоком присоединялась к шествию…
Все это было до того противно и мерзко, в особенности, вид распущенного солдатского сброда, с наглыми лицами, с вызывающими движениями, все это находилось в таком резком противоречии с порядком на фронте, где царит смерть и железный закон дисциплины, что в груди закипала жестокая злоба.
Не удивление и не возмущение, а именно злоба проникала насквозь и готова была прорваться наружу. И хотелось, чтобы произошло то, что могло бы, при других обстоятельствах, произойти каждый час, каждый миг, и послужить грозным сигналом.
Хотелось, чтобы из первого же попавшегося переулка, какой-нибудь смельчак в офицерских погонах, какой-нибудь поручик или капитан, кто угодно, вынесся на галопе с парой пушчонок, снялся бы с передков и, на свой риск, на свой страх, дал бы два залпа картечью.
Неизвестно, что осталось бы от всей революции?..
Но ни поручиков, ни капитанов, ни полковников таких не было. А был ясный, морозный, солнечный день и упругий снег, мягко поскрипывавший под ногами… Были запруженные толпой улицы невской столицы, красные флаги и бродившие по всем направлениям солдаты петроградского гарнизона…
Никем не задерживаемый, но встречаемый иной раз враждебными взорами, приостанавливаясь на перекрестках и, с болью, ядом и горечью, наблюдая революционное зрелище, я дошел беспрепятственно до одной из рот Измайловского полка.
Старик швейцар, бывший семеновский унтер, Карл Иванович, снял галунную шапку:
— С приездом, барин!.. Что делается-то у нас, не приведи Господи!.. Народ совсем с ума посходил!
На лестнице встретилась квартирантка:
— С приездом, полковник!.. Позвольте пожать вашу руку!.. Дождались, наконец!.. Но вы, кажется, недовольны?
Дверь открыла мне Лялька.
От изумления, она сделала большие глаза, вскрикнула и, как всегда, с обычной застенчивостью, прикоснулась ко мне губам. Мой приезд ее чрезвычайно обрадовал и одновременно успокоил.
Вскоре в квартире раздался звонок.
Сосед, делопроизводитель Измайловского полка, счел долгом поделиться только что полученными сведениями.
Министры, за исключением бесследно скрывшегося Протопопова, арестованы. Арестован и командующий войсками, старый, горбоносый, глубокомысленный педагог, генерал Хабалов.
Государственная дума, в составе Временного комитета, приняла полноту власти. Но одновременно образовался какой-то Совет рабочих и солдатских депутатов.
В городе беспорядки.
Толпа громит окружной суд на Литейном проспекте. Из Литовского замка освобождают уголовных преступников. Полиция разбежалась. В городе происходят убийства. Очень тревожно в Кронштадте, в котором бесчинствуют матросы.
С фронта, для подавления беспорядков, двигаются войска. Настроение глухое, смутное, обостренное. Можно ожидать всего.
— Господи Иисусе, что же это такое!
И взволнованный делопроизводитель усиленно засморкался…
«Великая — бескровная», как, впрочем, каждая революция, с первых шагов уже обагрилась человеческой кровью.
В нескольких шагах от моей квартиры, был растерзан, на глазах своей жены, командир эскадрона николаевского кавалерийского училища, Павлоградского гусарского полка, подполковник Георгий Левенец. Я близко знал его с детских лет, мы бы ли однокашниками по кадетскому корпусу и впоследствии встречались неоднократно.
Бедный Жора, талантливый спортсмен и скакун, славный, сердечный, доброжелательный малый, от головы до кончика ног преданный своему делу!..
Уже насчитывались десятки жертв среди офицеров петроградского гарнизона и столичной полиции.
В Царском Селе был поднят на штыки Третьего Гвардейского стрелкового полка, полковник Григорий Шестериков, мой одноклассник по тому же кадетскому корпусу, награжденный, в свое время, за выдающиеся успехи, тремя золотыми продольными фельдфебельскими нашивками. Это был твердый, решительный офицер, имевший мужество заявить своему батальону, что не нарушит царской присяги…
В Обводном канале, толпа утопила начальника одного из артиллерийских заводов, генерала Борделиуса. На Литейном мосту убит известный профессор, член Французской академии наук, генерал Забудский.
В Кронштадте, стал жертвой зверской расправы известный порт-артурский герой, главный командир и военный губернатор Кронштадта, доблестный адмирал Вирен…
Движение ширилось, разрасталось.
Это уже не походило на уличное выступление кучки несчастных, сбитых с толку, рабочих. Это был бунт, умело подготовленный, тонко рассчитанный, удачно приуроченный в отношении времени и точки своего приложения. А может быть, впрочем, просто стихийный взрыв, стремительно выросший от поджога маленькой спичкой в бурное пламя?..
На другой день, я направился в Таврический дворец.
Ни трамваев, ни извозчиков, конечно, не было, и все расстояние, в несколько верст, пришлось сделать пешком, проходить по растревоженным, как гигантский муравейник, площадям и проспектам мечущегося в каком-то горяченном бреду города, наблюдать те же возбужденные толпы столичного люда, массы разнузданной черни, вышедших из повиновения и окончательно распоясавшихся солдат.
В Таврическом дворце, революционный пульс ощущался с особою силой.
Весь район был заполнен солдатами запасных частей — волынцами, московцами, лейб-гренадерами. К подъезду дворца ежеминутно подлетали автомобили. Незнакомые люди, в котелках, в кепках, в мерлушковых шапках кавказского типа, выходили к солдатам, произносили какие-то речи.
В самом дворце шныряли и бегали по всем направлениям люди — депутаты, офицеры, солдаты. Какие-то барышни раздавали бутерброды и разливали чай. В толпе выделялась грузная, характерная фигура председателя Думы — Родзянко. Неподалеку стоял и что-то, с убеждением и пафосом, говорил среброусый и среброустый депутат Милюков. Промчался полковник Генерального штаба, депутат Борис Энгельгардт, назначенный на должность революционного коменданта. Быстрой походкой прошел человек с темным ежиком на голове, с бледным, бритым, утомленным лицом провинциального женпремье. Это был — Керенский…
В одной из зал находились арестованные министры.
Сквозь застекленную дверь можно было видеть массивную фигуру Хвостова, высокого, седого, с черными щетинистыми бровями, бывшего министра юстиции Щегловитова, совсем дряхлого, всего только несколько дней тому назад назначенного премьера — князя Голицына, наконец, военного министра, мрачного метафизика-канцеляриста — генерала Беляева, в пенсне, с испуганным, унылым лицом, как нельзя больше оправдывавшего в эти минуты присвоенную ему кличку — Мертвой Головы…
Гул голосов на мгновенье стих.
В сопровождении гвардейцев Литовского полка, в раздавшейся толпе, подталкиваемый под зад прикладами, прошел плотный старик, без фуражки, с совершенно круглой, лысой, сверкавшей, как бильярдный шар головой, в шинели с красными генеральскими лацканами, с сорванными погонами. Лицо его выражало недоумение и растерянность.
Еще недавно, этот ловкий, умный, весьма обаятельный в обращении человек, обласканный царскими милостями, занимал пост военного министра. Женщины и привычки старого бонвивана его погубили. Смешно сказать, но в связи с военными неудачами, общественное мнение обвинило его даже в измене. Все это, конечно, вздор. Однако, преступная небрежность в подготовке военного аппарата и в снабжении армии не может быть отрицаема.
В эту минуту я пожалел не его, а тот мундир, который гаельмовался подобным образом.
В здании Армии и Флота, на Литейном проспекте, в три часа дня был назначен «офицерский митинг».
В зале было полно. Со всех сторон виднелись знакомые лица. Неподалеку от входных дверей, в ветхом, замызганном пальтишке, с предусмотрительно срезанными с погон царскими вензелями, стоял генерал-адъютант Куропаткин. Его лицо смышленного мужичка, хозяина чайной или плутоватого целовальника, выражало живейшее любопытство. В острых щелочках глаз скользила хитренькая улыбка.
Рядом стоял бывший варшавский генерал-губернатор, неудачный главнокомандующий Северо-Западным фронтом в первый период войны, Генерального штаба генерал Жилинский, болезненный, изможденный, с желтым геморроидальным лицом, с повисшими книзу усами, настоящий «живой труп», как его называли в столичных кругах.
Тут же находился финляндский генерал-губернатор, генерал от кавалерии Бекман, маленький, серьезный, сосредоточенный. Я знал его еще со времен моего детства, когда Бекман командовал в Ахтырке драгунским полком.
В желтых лампасах забайкальского казачьего войска, с желтыми лацканами шинели, стоял бывший командующий 1-й армией, генерал от кавалерии Павел Карлович Ренненкампф. Он находился под следствием за неудачно проведенную операцию в период лодзинских боев, был лишен придворного звания и окончательно растерял свои лавры знаменитого полководца. Его лицо Тараса Бульбы, с седыми подусниками и широким лоснящимся носом, выглядело мрачным и недовольным.
Я заметил в толпе и высокую, кривошеею фигуру бывшего военного министра, генерала от инфантерии Поливанова, главного интенданта Шуваева, начальника Генерального штаба Аверьянова, и целый ряд прочих, менее значительных лиц…
Но вот, молодой щеголеватый полковник, в погонах главного артиллерийского управления, золотых с белыми кантами, легким прыжком вскочил на стол, и, потрясая какой-то бумажкой, огласил заблаговременно составленную резолюцию. В этой резолюции, от имени офицеров столичного гарнизона и офицеров прибывших с фронта, приветствовался переворот и выражалась готовность поддержать силой Временный комитет Государственной думы. Никаких прений, никакого голосования, за недостатком якобы времени, не производилось.
Я вспоминаю, как на смену полковнику, на стол взобрался пожилой штабс-капитан армейской пехоты, с измятым, бородатым лицом, в грязной солдатской шинели.
— Господа офицеры! — выкрикнул штабс-капитан охрипшим голосом. — Я старый социал-демократ! Но в эту минуту я призываю всех к единению!.. Да здравствует армия!
Это звучало патриотически и вызвало шумные одобрения.
Потом на тот же стол вскочил молодой прапорщик:
— Господа офицеры!.. Я старый социал-революционер!.. Да здравствует революция!
Кто-то крикнул, кто-то зашикал. Оратор поспешно соскочил и смешался в толпе полушубков, бекешей, походных шинелей.
Было необычайным наблюдать выступления офицеров в роли ораторов, слышать их речи, признания в какой-то партийной принадлежности. Было удивительным видеть старых заслуженных генерал-адъютантов на этом оригинальном собрании. Подобное чувство разделялось, видимо, многими, выражалось в недоумевающих взглядах, в любопытных улыбках, в бросаемых замечаниях.
Потом, офицеры подходили по очереди к столам, за которыми сидели молодые поручики в модных английских френчах, при аксельбантах, с тщательно завитыми усиками и напомаженными проборами. Офицеры показывали удостоверение или отпускной билет и получали записку на право ношения оружия.
Настроение было неопределенное, отчасти подавленное, у отдельных офицеров, наоборот, даже приподнятое. Боевой капитан, с георгиевской ленточкой в петлице шинели, в котором я тотчас признал моего вчерашнего спутника, туркестанского капитана Бобкова, громко, во всеуслышание, бросал:
— Завтра мы покажем всей этой сволочи!.. Пусть только придет гвардия с фронта!..
По слухам, какие-то войска, в самом деле двигались на Петроград.
Для обороны столицы были приняты известные меры. Депутат Гучков, принявший на себя обязанности военного министра, метался по всем вокзалам и, как утверждали, лично расставлял пушки. Вечером, его автомобиль подвергся загадочному обстрелу. Сидевший рядом с ним адъютант, молодой князь Вяземский, был тяжело ранен в живот и вскоре скончался…
Между тем, в рядах гарнизона, под влиянием этих слухов, стало наблюдаться некоторое смущение и даже тревога. Десять юнкерских училищ и подавляющее большинство офицерского состава было настроено отнюдь не революционно. Преображенцы и Семеновцы занимали выжидательную позицию.
С другой стороны, необходимо отметить, что разраставшееся движение захватило в свою орбиту не только уличные массы, но и другие круги населения — мелкую торгово-промышленную буржуазию, представителей свободных профессий, часть либеральствующего чиновничества и даже военных, по преимуществу, из центральных учреждений военного министерства. Я бы отметил здесь влияние некоторого гипноза, увлекающего, в этих случаях, человеческую натуру на путь протеста против существующей власти, и сочувствия тем, новым, широковещательным, пленяющим воображение лозунгам, которые несла на своих знаменах возбужденная, торжествующая толпа…
В этом лихорадочном настроении, полном предположений, противоречивых слухов, догадок протек еще день. Газеты не выходили. Обыватель получал сведения из официальных летучек и листков, разбрасываемых с автомобилей.
На следующий день, 2 марта, пронеслись слухи об отречении государя.
Еще через день, слухи стали совершившимся фактом. Двинутые на столицу войска получили приказание возвратиться. Настроение офицерского состава упало. Наблюдалось не столько сожаление, сколько тревога за будущее.
В самом деле, какое, в сущности, сожаление мог возбуждать, в идейном смысле, слабый, безвольный царь, окруживший себя близорукою камарильей и мужиком-проходимцем, с каким-то непонятным упрямством, до последней минуты цеплявшийся за свои самодержавные прерогативы, в критический час не сумевший защитить их мужественною рукою?
А между тем, по моему мнению, это было возможно.
Вопрос только в том, надолго ли удержался бы зашатавшийся окончательно трон и не отразилось бы подавление революции отрицательным образом на будущих судьбах страны.
Впрочем, едва ли эти самые судьбы оказались бы ужаснее тех, которые выпали вскоре на долю России…
Интересно отметить подробность, при каких условиях образовалась первоначальная власть, в лице Комитета.
Всего три дня тому назад, 27 февраля, в связи с роспуском по высочайшему повелению Государственной думы, последняя выделила из своего состава так называемый Временный комитет, состоявший из двенадцати лиц — бывшего президиума и нескольких дополнительных членов.
Комитет не ставил себе широких задач и имел целью исключительно поддержание связи с правительством.
Однако, при вспыхнувших беспорядках в столице, эта связь тотчас прекратилась. Премьер-министр князь Голицын, военный министр генерал Беляев, командующий войсками генерал Хабалов не подавали ни малейших признаков жизни. Члены Временного комитета, при этих условиях, обратились к своему председателю, с предложением принять власть в свои руки.
Усматривая в этом акт революционного характера, Родзянко категорически отказался.
Между тем, беспорядки и волнения разрастались. Поджоги, бесчинства черни, убийства и самосуды стали принимать угрожающие формы. Временный комитет, заседая в кабинете председателя, продолжал настаивать на своем предложении. Верные правительству части тщетно пытались получить какие либо указания от высших военных властей. Все растерялось и разбежалось.
Командующий запасными частями лейб-гвардии Преображенского полка, полковник Мещеринов, сообщил вечером по телефону председателю прогрессивного блока, депутату Шидловскому, что полк передает себя в распоряжение Временного комитета.
Это известие послужило, кажется, решительным толчком в вполне естественных колебаниях Родзянки, побудив его уступить настойчивым просьбам Комитета:
— Я принимаю власть! — произнес Родзянко. — Прошу вас, господа, беспрекословно мне повиноваться!.. Александр Федорович! — добавил Родзянко, обращаясь к Керенскому. — Это, в особенности, относится к вам!..
Можно еще отметить, что подпольная организация, первоначальная ячейка будущего Совета рабочих и солдатских депутатов, ютившаяся где-то в районе Финляндского вокзала, на другой день была водворена, при содействии Керенского, в здание Таврического дворца.
Улица и тюрьма вошли в храм…
С отречением государя наступило, как будто, некоторое успокоение, в том смысле, что исчез призрак ожидавшегося междоусобия и борьбы низложенной власти с новым правительством.
Одновременно началась травля царской семьи. Пошлые инсинуации, обвинения государя и государыни в измене, в порочной жизни, вплоть до обнажения альковных тайн, бессмысленная, глупая ложь не сходили со столбцов вновь появившихся газет. В этом отношении пальму первенства заслужил несомненно шебуевский «Пулемет», циничный листок, пользовавшийся известным успехом. Впрочем, и серьезные органы печати не щадили красок по адресу павшей династии.
Наблюдались позорные сцены.
На Невском проспекте, молодой прапорщик, стоя на табурете, размахивал карикатурным изображением бывшего императора:
— Николай Кровавый!.. Три целковых!.. Кто больше?
Аукцион этот не имел, впрочем, успеха. Проходившая публика, с брезгливостью, отворачивалась.
С вывески одной из аптек, кучка мастеровых срывала позолоченные гербы. Проходивший в военной форме француз, в расшитой галуном кепи, поднял за крыло валявшегося на панели императорского орла, швырнул высоко на воздух и закричал:
— Вив ля Репюблик!
Тяжело, больно и оскорбительно было наблюдать эти гнусные сцены, которые жгли точно удар хлыстом по лицу, которые свидетельствовали о забвении русскими людьми всяких границ национального достоинства, чести, великодушие.
К сведениям об отречении государя и наследника престола, я отнесся с неоправдываемым спокойствием:
— Вместо императора Николая II будет царь Михаил II!
Сведения об отречении великого князя, в свою очередь, не вызвали во мне особой тревоги:
— Учредительное собрание изберет форму правления!.. По всей вероятности это будет конституционная монархия!
Лялька, моя чуткая Лялька, не разделяла моего оптимизма:
— Милый, этим не кончится!
Она опускала глаза, но тотчас, как бы опасаясь моих укоров в душевной слабости, принимала бодрый, вполне решительный вид, прижималась ко мне и смеялась…
4. Прилуки
При всех недостатках, природа наградила меня, может быть, с излишнею щедростью, этим голубеньким оптимизмом, при наличии которого душевные скорпионы, муки, терзания и даже удары переносятся с относительной легкостью и, взамен их, снова и снова расцветают иллюзии с призрачными цветами.
Жизнь принесла не мало разочарований. Не раз и не два она заставила усомниться в чистоте человеческих отношений, в искренности друзей, в незыблемости, казалось, прочно сложившихся идеалов. Но эти разочарования и эти сомнения не носили трагический отпечаток и горький осадок их, разбавляемый новыми чувствами и впечатлениями, рассеивался с завидною быстротой.
Я хочу этим выразить, что даже столь драматические события, которые разыгрались на моих глазах в Петрограде, коренным образом расходившиеся с моими взглядами, с военной этикой и установившимися традициями, уничтожившие одним взмахом все те святыни, которым я поклонялся, не уничтожили св мне веры в русских людей и в светлое будущее России…
Да, конечно, очень часто впоследствии или вот, как сейчас, сидя снова в железнодорожном вагоне и направляясь к новому месту служения, я предаюсь меланхолическим думам и размышляю о происшедшем.
Как могло случиться, что трехвековой царский престол, с великим историческим прошлым, преодолевший все испытания, выпавшие на его долю, казалось вросший на вечные времена в русскую землю, оплот и святилище огромного большинства русских людей — в один час, в один миг, словно карточный домик под порывом случайного ветра, рухнул и уничтожен русскими же руками?
Как могло произойти то невероятное, на первый взгляд, явление, что не подпольные заговорщики, сеятели политической смуты, не изуверы и бунтари революционного и социалистического толка, а цвет русской интеллигенции, культурные представители буржуазии, аристократии и даже члены царского дома стали идейными вдохновителями государственного переворота, направленного против самодержавной власти?
Наконец, как случилось, что все бывшие верные слуги режима, патриоты и убежденные монархисты, высшие военачальники — великий князь Николай Николаевич, генерал-адъютанты Алексеев, Рузский, Брусилов, Сахаров, Эверт, главнокомандующие фронтами и армиями, взнесенные на эти ступени и щедро обласканные тою же царскою властью, могли восстать против этой власти и потребовать отречения государя?
Если прибавить к этому, что решительно никто, за исключением разве единичных лиц, не пытался стать на защиту несчастного монарха, что все ближайшее окружение, в лице, казалось, наиболее преданных, испытанных слуг — дворцового коменданта свиты Его Величества генерала Воейкова, генерал-адъютанта адмирала Нилова, флигель-адъютантов Нарыкина, Мордвинова и других, императорского конвоя и прочих, наиболее близких к престолу частей, стремительно разбежались в самый ответственный час, картина трагического крушения становится потрясающей.
Да, старый «Люцернский Лев», сохраняющий в поколениях память о героической страже Тюльерийского дворца, может, в данном случае, сделать только недоумевающую гримасу!..
Дело, конечно, не в том, что фактическими исполнителями февральского бунта, решившего участь режима, стали запасные солдаты столичного гарнизона, мастеровые и петроградская чернь. Почва для этого выступления была психологически подготовлена другими и ими же был дан первый сигнал.
Драматизм положения заключается в том, что не столько самодержавный режим и монархическая идея, отнюдь нет, сколько неудачный выразитель их, в лице императора Николая II, в конце концов, отшатнул от себя те национально настроенные, монархические и даже консервативные круги, у которых преданность венценосцу не заслоняла чувства любви к России.
И я прихожу к краткому заключению:
Пробил двенадцатый час!.. Мера терпения переполнилась!.. Бессильная, бездарная, близорукая власть, в интересах страны, не могла, очевидно, больше существовать!
Вопрос теперь в том, насколько новая власть окажется совершеннее и могучее той, на голове которой держался до сих пор тяжелый венец Мономаха?..
Подобные размышления занимали меня всю дорогу, вплоть до того момента, когда простившись с вагоном и пересев в широкие штабные сани, я не очутился на прилукском большаке, утопавшем в мокром, грязном снегу.
Прилуки, как следовало ожидать, не уездный городок родной полтавской губернии, а небольшое местечко в десяти верстах от Минска — главной квартиры северо-западного фронта.
Штаб Второй кавалерийской дивизии помещался в роскошном замке минского помещика графа Адама Чапского. Начальником дивизии состоял генерал-лейтенант князь Юрий Иванович Трубецкой.
Кто из петербуржцев, а особенно из военных, не помнит эту сухощавую, маленькую фигурку в синей черкеске императорского конвоя, в бородке французского короля Генриха IV, с рыжеватыми, чуть приподнятыми кверху усами, честного русского патриота и бессменного члена яхт-клуба?
Князь Трубецкой называл себя «опальным князем».
Я не знаю в чем выражалась эта опала. Смутно, впрочем, припоминается, что после смерти в Ливадии дворцового коменданта, генерал-адъютанта Дедюлина, и последовавших придворных интриг, командир императорского конвоя князь Трубецкой не получил освободившейся должности, на которую крепко рассчитывал и которую даже временно исполнял.
Это объяснялось тем, что с одной стороны, министр Двора, барон Фредерикс проводил в дворцовые коменданты своего зятя, генерала Воейкова. С другой стороны тем, что князь Трубецкой, третировавший Распутина подобно многим другим близким к императору лицам, как например — генерал князь Орлов, Джунковский, Комаров, флигель-адъютант полковник Дрентельн, мало-помалу утрачивал расположение царской четы.
Бывший конногвардеец, именитый, богатый, он имел данные сделать большую карьеру. Но при дворе больше не состоял, а с производством в генерал-лейтенанты лишился даже свитского звания…
Война застала князя в должности начальника Второй кавалерийской дивизии или, как ее называли — «лейб-дивизии», по той причине, что все четыре полка были шефскими и носили царские вензеля.
Князь Трубецкой, говоря откровенно, не был звонким военачальником и не обнаруживал больших боевых дарований. По складу натуры, это был мягкий, деликатный, изнеженный сибарит, предпочитавший послеобеденную партию в бридж всяким тактическим и стратегическим комбинациям в открытом поле. Князь пользовался, однако, в дивизии общей любовью и уважением. Подкупала его выдержка, спокойствие, широкая барская манера. Офицеры прозвали его в шутку — «Юрием Гордым».
С именем князя Юрия Трубецкого у меня связаны довольно острые воспоминания, относящиеся к первому периоду «великой бескровной» и, в частности, к тем дням, когда по особому назначению, два полка дивизии, Павлоградские гусары и казаки, были вызваны в Петроград для подавления беспорядков. С отречением государя, полки эти были тотчас возвращены обратно.
Штаб дивизии, как сказано выше, помещался во дворце графа Чапского, вместе с которым проживали два его сына-пажа и три молоденькие «грабянки». Дивизия, составлявшая личный резерв главнокомандующего генерала Гурко, как надежная кавалерийская часть, еще не затронутая революционной заразой, стояла сосредоточенно в окрестных деревнях.
Моя встреча с князем носила сердечный характер. Первая фраза, обращенная с улыбкой ко мне, была выражена в такой форме:
— Юрий Иванович, очень рад вашему назначению!.. Мы ведь с вами двойные тезки!
Нужно ли упоминать, что сердечные отношения с князем, установившиеся с первых же дней, не прерывались вплоть до его ухода. Работа протекала в условиях самой широкой самостоятельности, облегчаемая вдобавок давнишним знакомством со всем командным составом дивизии.
Командиры бригад — генералы Павлищев и Юрьев, командиры полков — полковники Протопопов, Муханов, граф Толь и Упорников, командиры конноартиллерийского дивизиона и батарей — полковник Бурков, Пассек, Бабанин, даже младшие офицеры — все это были мои старые знакомые и друзья, многие еще с того времени, когда в чине молодого капитана Генерального штаба я отбывал в одном из полков дивизии цензовое командование эскадроном.
Революционная пропаганда не преминула вскоре перекинуться на дивизию и, в связи со знаменитым «Приказом № 1», учреждением полковых комитетов, усиленной агитацией специальных агентов, в короткий срок затуманила солдатские головы.
Началось с того, что солдаты потребовали снятия с погон вензелей, тех императорских вензелей, которыми еще так недавно гордились.
Потом заставили командиров полков и офицеров, с красными бутоньерками в петлицах, принять участие в праздновании дня 1 мая. Один из офицеров, молодой горячий улан, барон Эльсен, растоптавший бутоньерку ногами, едва не был растерзан на части.
Потом, солдаты вспомнили восточно-прусский поход 1914 года и потребовали выдачи денежных сумм за «крупу», которую, объедаясь когда-то прусской индюшатиной, выплескивали вместе со щами из походных кухонь на землю.
Наконец, дело дошло до неисполнения приказаний.
— Первый эскадрон улан не вышел на боевую стрельбу! — доносил полковник Муханов.
— Второй эскадрон драгун не вышел на конное ученье! — доносил полковник Протопопов.
— Третий эскадрон гусар отказался нести службу на станции! — доносил полковник граф Толь.
Подобные донесения командиры полков направляли в штаб дивизии почти ежедневно. При этом, нужно заметить, что в основу неисполнения приказаний, солдаты клали некоторый, с их точки зрения, заслуживающий даже одобрения мотив.
Так например, отказ от боевой стрельбы объяснялся необходимостью беречь патроны отказ от выхода на конное ученье объяснялся требованием сбережения конского состава. Ясно, что подобными уловками прикрывалась апатия, лень, общая распущенность и упадок воинской дисциплины.
Главное внимание солдаты обратили все-таки на денежный ящик…
В то же самое время, в Минске, рядом со штабом главнокомандующего, известный впоследствии большевицкий комиссар Позерн, устраивал на площади митинги и открыто призывал солдат к бунту.
Главнокомандующий, генерал Гурко, угрожая отставкой, требовал от Временного правительства принятия решительных мер. Правительство продолжало свою самоубийственную политику. Катастрофа надвигалась неотвратимо. Это хорошо видели те, на которых правительство, еще более бездарное нежели царское, смотрело, как на опасных, неисправимых реакционеров.
Безумное заблуждение!
Я готов свидетельствовать честью, что вслед за отречением государя, освобожденный им от данной присяги на верность, уже далеко не составлявший прочную однородную касту, офицерский состав не держал в уме никаких мыслей о каком-либо контрперевороте, с целью реставрации, и готов был служить Временному правительству не за страх, а за совесть.
Это не было, к сожалению, понято.
Офицерский состав — основание всякой вооруженной силы, продолжал служить мишенью для очередной травли, оскорбительных выпадов, незаслуженных обвинений.
Армия стала на путь разложения.
Революция углублялась.
Нужно было иметь крепкие нервы и волю, чтобы не упасть духом, не потерять мужества и нести свой тяжелый крест до конца.
В эти безотрадные, невыразимо скорбные дни, князь Юрий Иванович Трубецкой держал себя с большим достоинством. Только в интимной беседе звучала порой горечь бессилия, разочарование в русском солдате, опасение за печальный исход войны.
По личному приказанию главнокомандующего приходилось выполнять невероятные задачи. Благодаря такту и выдержке, князь выполнял их удачно…
Я не могу не вспомнить, при этом случае, поездки в казачий полк, еще какой-нибудь месяц тому назад носивший вензеля цесаревича.
В день Благовещения, сделав верхом по невылазной весенней распутице двадцать пять верст, князь прибыл в полк в тот момент, когда с минуты на минуту готова была пролиться кровь. Командир полка, полковник Упорников, и все офицеры были арестованы казаками. У каждой избы стоял часовой с вынутой шашкой. Офицерам были предъявлены чудовищные обвинения.
Бунт был поднят приезжим агитатором, субъектом совершенно дегенератического вида, просидевшим войну в психиатрической лечебнице.
В зале сельской школы собралась возбужденная толпа казаков, две-три сотни потерявших человеческий образ людей, требовавших немедленной расправы. Злоба, наглость, животная трусость — все прорвалось наружу. Толпа угрожала, подступала с криками к князю, в своей обычной черкеске, с белым крестом на груди, спокойно стоявшем в кругу обезумевших казаков.
— Станичники, успокойтесь!
Только два слова, произнесенные твердым, властным голосом. Эти слова произвели впечатление. После получасовой беседы, волнение улеглось, офицеры были освобождены, агитатор исчез.
В виде компенсации, казаки упросили князя дать разрешение на уширение казачьих лампас на пол вершка — и весь инцидент был этим исчерпан…
В мае князь покинул дивизию.
Он попал в число генералов, подлежавших, в революционных условиях, исключению со службы, не столько, может быть, в порядке боевой аттестации, сколько за принадлежность к старой русской родовитой семье.
Когда я доложил телеграмму, князь усмехнулся и произнес:
— Усекновение младенцев!.. Это гучковские штучки!
Вторую кавалерийскую дивизию принял бывший командир лейб-улан Генерального штаба, генерал-майор Дмитрий Максимович Княжевич.
Я хорошо его знал, еще как кавалергардского офицера, как толкового, деятельного и, вместе с тем, весьма приятного человека. Смелый охотник, увлекавшийся на досуге облавами на крупного зверя, главным образом, на медведя, достаточно энергичный и решительный офицер, он время от времени подвергался припадкам необъяснимой душевной прострации, и в эти периоды был склонен, как утверждали, к опрометчивым действиям.
Однако, за время совместной службы, я не обнаружил в моем начальнике ничего, что могло бы его выделить из среды вполне нормальных людей. Служебные отношения не оставляли желать ничего лучшего. Это были даже не отношения подчиненного и начальника, а совместная, дружная, деятельная работа по сохранению последних остатков дисциплины в частях, по успокоению солдатских масс и подбодрению офицерского состава.
К этому времени полки дивизии были сосредоточены на железнодорожных узлах — в Гомеле, Минске, Смоленске и Лунинце, для поддержания порядка на станциях и в окрестных районах.
Деятельность начальника штаба в этот период заключалась, главным образом, в беспрерывных поездках по отдельным частям, улаживании различных недоразумений между солдатами и офицерским составом, в борьбе с полковыми комитетами, находившихся под влиянием бессовестных демагогов.
Это была каторжная работа, трепавшая нервы до последней возможности! Сколько раз, в минуты душевной слабости, обуреваемый тягостными предчувствиями, я давал себе слово порвать с этою деятельностью, плюнуть на все и уйти.
Только доля офицера, сознающего необходимость оставаться на посту до последней минуты, заставляла изменять принятому решению и продолжать мученическую, в полном значении слова, работу.
Противник на фронте отошел на задний план. Все внимание поглощалось противником в собственных рядах, сплошь и рядом, незримым, тайным, подстерегающим из-за угла, сеящим недоверие, смуту, злобу, ожесточение, ненависть.
О, будь прокляты люди, создавшие из доблестной русской армии тупое, дикое, презренное стадо!
Моя деятельность приобрела вскоре своеобразные формы, о которых считаю уместным сказать несколько слов.
Однажды, глубокой ночью, меня разбудил телефон.
Начальник штаба главнокомандующего, по личному приказанию генерала Гурко, предложил мне немедленно выехать в Гомель.
Дело в том, что направлявшийся из Петрограда на фронт эшелон лейб-гвардии Финляндского полка, со знаменитой третьей ротой «товарища Ленина», не пожелал ехать через Лунинец, а потребовал направления его через Киев. Необходимо, во что бы то ни стало, вплоть до применения силы, заставить эшелон подчиниться распоряжению.
Через час, сидя в вагоне, прицепленном к дежурному паровозу, я мчался в Гомель.
Я умышленно перегнал эшелон и к рассвету, прибыв на станцию, приступил к выполнению плана. Прежде всего, приказал к прибытию эшелона приготовить обед. Затем, вызвав начальника гарнизона, осведомился о настроении подчиненных ему людей, приказал выстроить на вокзале учебную роту, а командиру драгунского полка, ко времени прибытия эшелона, произвести в непосредственной близости полковое ученье.
На вопрос, можно ли рассчитывать на применение, в крайнем случае, огнестрельного оружия, и начальник гарнизона и командир полка меланхолически развели руками.
Кроме того, я вызвал председателя местного совдепа, токаря по металлу, объяснил обстановку, предложил оказать содействие. Польщенный вниманием, токарь изъявил полное согласие.
Но вот подошел эшелон. Батальон рослых гвардейцев, в порядке революционной свободы вываливший из вагонов в расстегнутых гимнастерках, без поясных ремней, босиком, устремился немедленно к котлам с дымящейся кашей и щами. Начальник эшелона, молодой прапорщик, робким голосом доложил, что батальон желает ехать на Киев.
Через полчаса начался первый акт.
Председатель совдепа взобрался на табурет и выступил с вполне разумной, горячей, делавшей честь его искренности, речью. Солдаты слушали с любопытством, видимо соглашались, но неожиданно, из задних рядов, раздался голос:
— На Киев, товарищи?
— На Киев! — загудела толпа.
Вопрос, клонившийся к благополучному завершению, был тотчас сорван. Тщетно председатель совдепа, надрываясь до хрипоты, пытался образумить людей, наконец, даже угрожал революционной расправой. Его больше не слушали, смеялись, дразнили, стягивали с трибуны. Обругав солдат последними словами, токарь слез с табурета и скрылся.
Моя попытка в свою очередь потерпела неудачу.
Нужно сказать, что маневрирование драгун и стоящая на перроне вооруженная учебная рота произвели все-таки известное впечатление. Солдаты насторожились, неожиданно подтянулись, с вниманием отнеслись к моим словам, уже кое-где послышались отдельные возгласы:
— Да мы что!.. Мы согласны!.. Как начальство прикажет!
Но вот, из задних рядов снова раздался голос:
— На Киев, товарищи?
— На Киев! — загудела тысяча голосов…
До позднего вечера эшелон болтался на станции. Комендант, начальник службы движения, молодой прапорщик пытались меня убедить в бесцельности дальнейшего упорства. Я сам устал и готов был уже сознаться в бессилии, и даже вытащил бланк телеграммы, чтобы донести штабу фронта. В уме неожиданно мелькнула новая мысль, последнее средство, после которого оставалось сложить оружие.
Я вызвал делегатов и заявил, что разрешения не даю, что отступить от приказания главнокомандующего не смею, что если эшелон направится самовольно на Киев и у Финляндского полка, находящегося в окопах, по этой причине не окажется хлеба — вина за это упадет на эшелон и, смею думать, ему не поздоровится от своих же финляндских солдат.
Делегаты удалились. Через четверть часа неожиданно заявили, что эшелон подчиняется моему приказанию. Еще через четверть часа, с чувством огромного облегчения я наблюдал, как воинский поезд увозил эшелон лейб-гвардии Финляндского полка, с третьей ротой «товарища Ленина», в указанном ему направлении…
Сколько усилий, напряжения, времени отнимала такая работа по «уговариванию» солдат русской революционной армии и не становилась ли победа на фронте, при этих условиях, совершенно проблематичной?..
Первого июня я получил новое назначение.
Я был назначен начальником штаба Гвардейского кавалерийского корпуса. Я принял это известие с полным удовлетворением. По многим причинам оно отвечало моим желаниям.
Во первых, это было очень лестное назначение. Быть начальником штаба корпуса, составленного из двенадцати полков гвардейской конницы, являлось тем идеалом, о котором можно было только мечтать. Этот корпус — цвет русской вооруженной силы, наиболее блестящая ее единица, с лучшим командным, строевым и конским составом.
Но самое главное заключалось в том, что я ехал снова на юго-западный фронт, на котором провел два лучших боевых года, на котором революционный распад еще не отразился в такой губительной степени. В этом отношении, если перейти на язык математики, можно установить формулу: глубина революционной заразы в войсках является величиной обратно пропорциональной удалению этих войск от столицы!..
И вот, я снова в железнодорожном вагоне.
Моей спутницей является красивая женщина средних лет, в костюме сестры милосердия. Она работает в какой-то общине, но сейчас покидает эту работу. В ее словах звучит горечь и разочарование. Все усилия, все заботы затрачены бесполезно:
— Я ненавижу теперь солдата! — говорит моя спутница.
Из дальнейшей беседы удается узнать, что она является супругой моего бывшего главнокомандующего, генерала Гурко. Те унижения и оскорбления, которые пришлось вынести этому твердому, стойкому, не склонному идти на компромиссы военачальнику, одному из тех полководцев, которыми русская армия вправе гордиться, отразились на психике этой женщины, через какой-нибудь год трагически погибшей на англо-французском фронте…
Потом моим спутником стал молодой инженер, просветивший меня по части, так называемых «товарных недель». Оказывается, что незадолго до печальной памяти февральских дней, по указаниям из центра, товарные составы задерживались на известных узловых пунктах.
С какой целью?..
Может быть, для ремонта или разгрузки?..
Ничего подобного!
Никакого ремонта не требовалось.
По словам инженера, это производилось из тонкого политического расчета. Эта мера имела целью уменьшить приток съестных припасов к столицам, создать недовольство, вызвать толпу на улицу и, инсценировав «революцию», иметь повод для заключения сепаратного мира.
Таков якобы был план правых кругов, преследовавший две цели, одним ударом убивавший двух зайцев: прекратить войну с монархической Германией и пресечь «крамолу» на улицах Петрограда.
Не знаю, насколько все это правдоподобно, равно, как и указание инженера на то, что ежедневные доклады начальников частей петроградского гарнизона о ненадежности войск умышленно клались под сукно, а также о причастности к перевороту представителей союзных держав, главным образом, английского посла, сэра Джорджа Бьюкенена.
Впоследствии, мне приходилось неоднократно выслушивать подтверждение этих слов. Но в эту минуту я не придавал им никакого значения.
Впрочем, кто знает тайные мотивы и побуждения, которыми руководствовалась иностранная дипломатия в последний период императорского режима?..
5. «Гвардкав»
Гвардейский кавалерийский корпус, по сокращенной терминологии — «Гвардкав», стоявший на крайнем фланге Южного фронта, в составе 9-й армии генерала Эрдели, не принимал активного участия в знаменитом «июльском» наступлении, когда боевой порыв самых свободных войск в мире, завершился оглушительной катастрофой под Биткувом и Манаювом.
Действия корпуса свелись к артиллерийской атаке. Другими словами, тридцать шесть легких пушек «Леконара», то есть лейб-гвардии конной артиллерии, три дня подряд долбили западный берег Стохода, приковывая к этому участку внимание немцев. Одновременно производились поиски разведчиков и выступления отдельных ударных групп…
В общем развале армии, корпус имел право считаться одною из наиболее прочных и надежных частей.
Когда в соседней пехотной дивизии, солдаты подымали на штыки своего начальника, генерал-лейтенанта Гиршфельда, и заодно прибывшего армейского комиссара Линде, в Гвардейском кавалерийском корпусе еще не наблюдалось даже ни одного случая самоуправства или неисполнения приказаний.
Когда в той же пехотной дивизии «товарищи» пригрозили открыть огонь по нашей батарее, стрелявшей в противника, сотня атаманцев с нагайками, высланная в прикрытие артиллерии, очень быстро охладила их пыл.
Да, настроение в конных частях ни в какой степени нельзя было сравнивать с таковым в пехотных дивизиях, лишенных крепкого унтер-офицерского кадра, старого опытного офицерского состава.
Однако, отдельные лица были вполне на высоте положения. Я никогда не забуду того впечатления, которое на меня произвел один из молодых командиров полков, украшенный золотым оружием и Георгиевским крестом. К сожалению, в памяти не сохранилась его фамилия, но ясно припоминается эпизод, свидетельствующий об исключительной доблести.
Однажды, проходя по участку позиции и обнаружив в полосе между проволочным заграждением и бруствером развевавшийся на шесте белый флаг, сработанный из обыкновенной солдатской «дачки», командир полка обернулся к сопровождавшему его ротному командиру с приказанием:
— Убрать!
Молодой прапорщик, пригнувшись, сделал несколько робких шагов и, не выдержав свиста пролетавших пуль, вернулся обратно.
И здесь, на глазах притаившихся в окопах солдат, командир перекрестился, вскочил на бруствер, спустился к проволочному заграждению и сорвал древко с полотнищем.
Я припоминаю как этот мужественный герой, сидя в своей убогой землянке, со слезами на глазах, передавал мне о том, в какое жалкое, трусливое, подлое стадо превратила революция его солдат. А последний приказ по дивизии требовал выделения из рядов полка ста отборных людей, для сформирования «ударного» батальона. Можно себе представить к чему сводилась боеспособность полка, с выделением этих людей?
Все это было, к сожалению, печальною истиной, по поводу которой можно было негодовать, терзаться и гореть пламенной ненавистью к разрушителям армии, сознательно и несознательно творившим великое преступление.
Но остановить разрушение и вдохнуть в армию прежний дух, при создавшейся обстановке, казалось было уже невозможно…
Штаб Гвардейского кавалерийского корпуса, занимавшего позицию на Стоходе, по обе стороны железнодорожного полотна на Ковель, имея в ближнем тылу станцию Переспа, помещался в усадьбе Пожарки.
Владелица этой усадьбы, некая польская графиня, по имевшимся сведениям, сбежала с каким-то австрийским полковником, оставив в нашем распоряжении обширный барский палац и старый запущенный парк, не лишенный поэтического очарования.
Командиром корпуса, после генерала Хана Нахичеванского, смелого, но достаточно невежественного в военном смысле начальника, отрешенного от командования с первых дней революции, был назначен молодой генерал-лейтенант Арсеньев.
Евгений Константинович Арсеньев, бывший петергофский улан, участник китайской и японской кампаний, считался блестящим строевым офицером. Высокий, стройный блондин, с приветливыми чертами лица, он принадлежал к числу тех людей, к которым судьба отнеслась с исключительной благосклонностью. Выделившись из среды сверстников боевыми заслугами, генерал Арсеньев в короткий срок достиг высоких военных ступеней.
Война застала его в чине полковника и в звании флигель-адъютанта. Награжденный Георгиевским крестом, минуя командование армейским полком, Арсеньев, в изъятие общего правила, получил полк синих гатчинских кирасир, после непродолжительного командования бригадой и Первой гвардейской кавалерийской дивизией, принял настоящую должность.
Я же стал начальником его штаба вслед за самоубийством моего предшественника, генерала барона Винекена, не выдержавшего революционного потрясения и покончившего с собой в припадке черной меланхолии.
Мои отношения с генералом Арсеньевым приняли, с первых шагов, безукоризненную форму. Несомненно здесь играло роль и давнишнее знакомство. С другой стороны, натура моего молодого начальника располагала к самой сердечной симпатии.
Независимо, этого, штабная работа облегчалась содействием целого ряда даровитых помощников, из которых я должен назвать Генерального штаба подполковника Дурново, капитана Баторского и капитана Иордана, конногвардейца штабс-ротмистра барона Врангеля, конногренадера штабс-ротмистра Лайминга, гродненского гусара поручика Поклевского-Козелл и штабс-ротмистра барона Дервиза, лейб-драгуна поручика Феденко-Проценко и других.
Наконец, весь командный состав, начальники всех трех дивизий — генералы князь Эристов, Абалешев, Арапов, командиры бригад и командиры полков — полковник князь Леонид Блецкий, Аленич, князь Бекович-Черкасский, Данилов, Навроцкий, Миклашевский, князь Кантакузин, Гребенщиков, князь Эристов, Лазарев, Орлов и Греков, командир лейб-гвардии конной артиллерии полковник барон Велио, даже главноуполномоченный отдела Красного Креста, бывший курляндский губернатор Набоков — все эти лица были мне близко знакомы и удельный вес каждого не составлял для меня тайны.
Из начальников отдельных частей, в особенности, мне бы хотелось отметить командиров обоих уланских полков — полковников князя Эристова и Миклашевского.
Сравнительно прочное состояние частей, при большом проценте старых солдат, блестящем офицерском составе и богато обеспеченной материальной части, выделяли Гвардейский кавалерийский корпус из состава всей русской армии.
В сущности, это не был корпус. Это была, в свою очередь, маленькая армия, если принять во внимание, что кроме трех конных дивизий и трех спешенных стрелковых полков, к корпусу было придано огромное количество вспомогательных единиц — автомобильных колонн, санитарного, дезинфекционного, шоссейно-дорожного отрядов, гвардейского саперного батальона, инженерного отделения радиотелеграфной станции, починочной мастерской, банного отряда и даже отделения военно-экономического общества.
Все это усложняло управление корпусом, лишало его необходимой подвижности, крайне затрудняло расквартирование. Благодаря боевой обстановке, разложение корпуса шло медленным темпом, части не выходили из подчинения, строевой порядок почти не нарушался.
Это происходило, к сожалению, лишь до тех пор, пока корпус не сняли с позиции, возложив ее оборону на 4-й конный корпус генерала Гилленшмидта, под временным командованием генерала Краснова, и не отвели в армейский резерв, в районе станции Шепетовка.
Кстати, несколько слов о Якове Гилленшмидте.
Многие помнят, конечно, этого бравого, красивого, стройного офицера еще по тому времени, когда затянутый в капитанский мундир гвардейского конного артиллериста, он с достойным успехом, вместе с братом своим Александром, выступал на тысячных гунтерах, на конкурах Михайловского манежа.
Отличившись на русско-японской войне, в хайченском набеге, получив Георгиевский крест, свитское звание, Гилленшмидт стал на путь блестящей карьеры, командуя последовательно Нижегородским драгунским полком, кирасирами Его Величества, кавалерийской дивизией, наконец, конным корпусом, сохранив до конца верность монархическим принципам.
После отречения государя, генерал Гилленшмидт надел в последний раз бережно хранившуюся старую шинель с царскими вензелями, собрал офицеров своего штаба и обратился к ним с краткой, но выразительной речью:
— Петербургские мастеровые устроили революцию!.. Император отрекся!.. Да здравствует Его Величество Государь Император!
Эта речь стала известной корпусному комитету, поднялась травля и Гилленшмидт ушел…
Части Гвардейского кавалерийского корпуса были сосредоточены на крупных железнодорожных узлах — в Ровно, Казатине, Киеве, Знаменке, для поддержания порядка на станциях. Отдельные эскадроны и даже полки высылались во все стороны для усмирения бунтующей революционной солдатчины.
Между прочим, дивизион лейб-улан принял участие в разгоне солдатских банд, громивших Славуту. К сожалению, дивизион прибыл поздно. Знаменитый замок уже горел, а его владелец, престарелый князь Сангушко, был убит вместе со своей племянницей и ксендзом.
Растлевающее влияние тыла не замедлило отразиться на корпусе самым отрицательным образом…
Сколько воспоминаний, и светлых и мрачных, воскрешающих яркие страницы прежней жизни и терзающих сердце картинами бесславного заката старой императорской гвардии!
Трудно передать все пережитое и совсем невозможно воплотить в небольшом очерке ту бесконечную вереницу отдельных сцен, смену лиц, настроений, полный упадок духа и прилив свежей энергии, непрестанную борьбу со злыми, темными, разрушительными силами, задавшимися целью раздавить последний осколок старого русского войска.
Сколько исключительной доблести было проявлено офицерским составом в этой непосильной борьбе, сколько героических подвигов, затмевающих, может быть, все виденное на фронте!..
Все наиболее стойкое, твердое, не склонное идти на уступки революционной стихии мало-помалу было вынуждено оставлять свои полки, прикомандировываться к авиационным частям и покидать, вместе с тем, ряды гвардейского корпуса. Ставить препятствия этим уходам было нельзя. Можно было только наблюдать с глубокою грустью, как с каждым днем редеют полки, бригады, дивизии.
В некоторых полках, как например в лейб-гусарском — избранном полку русской конницы, в котором проходили службу едва ли не все русские императоры, насчитывалось не более десяти человек.
Князь Леонид Елецкий, только что назначенный командиром кавалергардов, мой однокашник и друг по николаевскому училищу, под давлением солдатской массы, был вынужден оставить полк.
Высокие назначения потеряли соблазн. Назначенный начальником Первой гвардейской кавалерийской дивизии, будущий донской атаман, генерал Африкан Петрович Богаевский, кажется, с сожалением расстался со своей забайкальской дивизией.
В среде высших начальников стали наблюдаться апатия и растерянность. Начальник Второй гвардейской дивизии, генерал Абалешев, окончательно потерял «сердце» и упал духом. Не предчувствовал ли, несчастный, свою трагическую кончину?
Нельзя было совершенно узнать командира одной из бригад, генерала Маслова. В запущенной, доходившей до пояса бороде, он напоминал какого-то схимника, и никто не признал бы в нем бывшего щеголеватого лейб-улана, бессменного дирижера на придворных балах…
Крайне раздражала и требовала огромного расхода энергии борьба с агитаторами-солдатами. На каждом митинге приходилось брать слово, в спокойной, сдержанной форме уличать во лжи предыдущих ораторов, путем цифровых данных разбивать их аргументы, приводить соответствующие примеры, взывать к патриотизму невежественных людей, будить совесть, вносить необходимое успокоение.
Лично с агитаторами приходилось вести, с глазу на глаз, продолжительные беседы и, под предлогом соблазнительной служебной командировки или отпуска, удалять из частей. Между тем, руки чесались от желания выхватить револьвер и просверлить негодяю череп.
Упадок общего настроения, гнетущие сознание мысли, потеря веры в благополучный исход войны — отражались на всем. Даже генерал Арсеньев, общий любимец корпуса, хладнокровный, спокойный, не терявший присущего самообладания в острые минуты боевых напряжений мало-помалу утрачивал душевное равновесие и, в интимной беседе, сознавал бессилие дальнейшей борьбы.
Нужно ли говорить, что при такой обстановке служба теряла свое значение и что пожалованный мне, за выслугу лет, чин генерала не наполнил меня особым восторгом…
В конце августа, в дни так называемого «корниловского выступления», когда 3-й конный корпус генерала Крымова медленно приближался к столице, фронт неожиданно подтянулся.
Снова загорелась надежда. Войсковая масса притихла в ожидании результатов похода. Казалось, что злокачественная революционная язва, свившая гнездо на тлетворных берегах Невы, будет, наконец, вскрыта железной рукой и вырвана из русского тела.
Это был последний, может быть, представившийся случай предотвратить надвигавшуюся анархию.
Нужно заметить еще раз, что с отречением государя, число сторонников реставрации значительно сократилось, вернее их вовсе не стало. Было, правда, несколько гвардейских офицеров, не пожелавших принимать новой присяги и вручивших рапорты об отставке. Временное правительство, насколько известно, не чинило препятствий и дало этим рапортам ход.
В своей же основной массе, офицерский состав честно протянул руку Временному правительству, как единственной законной власти.
Не предугадывая ее дальнейших форм, не разбираясь по своей политической безграмотности в ее оттенках, офицерский состав, уже сильно разбавленный по своему классовому признаку другим элементом, состоявший уже на девять десятых из демократических слоев населения, считал новую власть национальною русскою властью, которая, как говорилось в ее обращении, «в единении со всеми живыми силами страны, направит армию на путь долгожданной победы и заключения славного мира».
Временное правительство, становясь, между тем, все бессильнее и ничтожнее, бесславно катилось к гибели и увлекало за собою, страну. Оно мало-помалу отшатнуло от себя офицерский состав. В сознании последнего, единственным выходом из положения представлялась военная диктатура, которая могла бы, опираясь на остатки вооруженной силы, восстановить авторитет власти и пресечь дальнейшее углубление революции.
Имя такого диктатора, если и не произносилось вслух, зато было у всех на устах. С именем Верховного главнокомандующего, популярного генерала Лавра Георгиевича Корнилова, связывалась последняя надежда…
В один из этих последних, роковых дней, сделав в автомобиле около двухсот верст, я прибыл в Ставку фронта — в Бердичев.
На вокзале повстречался со старым приятелем, генералом Константином Константиновичем Мамантовым.
Как истинный спортсмен, он только что совершил пробег из Житомира и вестовой казак вываживал его запотевшую чистокровную английскую лошадь.
С Мамантовым я не виделся больше двух лет, с тех первых дней войны, когда он командовал в нашей дивизии 6-м Донским казачьим полком. Он нисколько не изменился, так же юношески стройна была его фигура, так же свежо и красиво было лицо, и разве только в пушистых усах засеребрились кое-где предательские нити…
На одной из улиц встретил бывшего командующего 2-й армией, своего давнишнего начальника, генерала от кавалерии Сергея Михайловича Шейдемана, хорошо знавшего меня еще со времен моей юности. Он дружески обнял меня, расцеловал и от души рассмеялся, увидев на моих плечах генеральские погоны.
Да, время бежит с удивительной быстротой.
Бедный старик!.. Через какой-нибудь год, он погибнет в большевицкой тюрьме… А Константин Константинович Мамантов прогремит на Добровольческом юге, в качестве смелого партизана и, заговоренный от вражеской пули, станет жертвою сыпняка…
Едва простившись и не успев даже подъехать к зданию штаба, я стал свидетелем совершенно необычайной картины.
Оренбургский казачий полк, с шашками наголо, скакал наметом по главной улице. Навстречу ему, из ближайшего переулка, выкатились три броневые машины. Публика шарахнулась в сторону. Казаки остановились, подумали и повернули назад.
А в вестибюле штаба взорам представилась новая сцена.
Группа молодых офицеров, потрясая обнаженными шашками и револьверами, кричала:
— Солдаты и офицеры, не предадим генерала Корнилова!
В другом углу, более многочисленная группа солдат, размахивая винтовками, кричала в свою очередь:
— Товарищи!.. Смерть изменнику, генералу Корнилову!
Штаб находился в состоянии полной растерянности. Из комнаты в комнату бегали офицеры, чиновники, писаря, взволнованные до предела, с искаженными лицами, с дрожавшими от испуга руками. В комнаты врывались вооруженные банды солдат, кого-то арестовывали, куда-то уводили. По слухам, уже арестован главнокомандующий фронтом генерал Деникин, его молодой начальник штаба генерал Марков, командующий 9-й армией генерал Эрдели, генералы Орлов, Эльснер и другие.
По совету друзей, я не задерживался. Мне удалось избегнуть ареста, проскочить через одну из застав, перехвативших дороги из города, и к вечеру прибыть в штаб Гвардейского кавалерийского корпуса, чтобы совершенно неожиданно очутиться на скамье подсудимых…
В тенистом парке усадьбы, за несколькими столами, с зажженными лампами сидела группа солдат. Шло экстренное заседание корпусного комитета, под председательством лейб-гусарского унтер-офицера Тарасова, достаточно толково, к слову сказать, разбиравшегося в своих высоких обязанностях. Настроение было крайне приподнятое. Сотни солдат сгрудились у столов. Другие, прибыв по вызову, с лошадьми, с походными сумками, с полным вооружением, стояли под каштанами старого парка. По адресу генерала Корнилова неслись угрожающие выкрики:
— Изменник!.. Предатель!.. Смерть генералу Корнилову!
На повестке стоял вопрос:
«Арестовать ли офицеров гвардейского корпуса за сочувствие выступлению и за принадлежность к офицерскому союзу?»
Начались прения.
Много злобы, ненависти, грубой и беззастенчивой лжи пришлось выслушать от целого ряда доморощенных демагогов, как своих собственных, так и не замедливших появиться из ближайшего тыла. Бравых кавалеристов «Гвардкава» трудно было узнать. Неудача корниловского выступления резко изменила настроение солдатских масс.
Большинством голосов прения были, наконец, прекращены. Офицерам не дали высказаться. Приступили к выработке резолюции. Положение, если можно так выразиться, спас унтер-офицер из охотников, лейб-улан Нехорошев, маленький московский присяжный поверенный, очень искусно сказавший несколько заключительных слов и повлиявший на смягчение резолюции.
Импровизированный суд сменил гнев на милость и ограничился лишь выносом офицерскому составу «предупреждения»…
Последний этап связан с перемещением корпуса в еще более глубокий тыл, по соседству со Староконстантиновым, в котором находился штаб 7-й армии, генерала Рерберга.
Части корпуса, по санитарным условиям, были расквартированы в широком районе, а корпусный штаб помещался в Драчах, усадьбе польского пана Заблоцкого.
К этому периоду относятся наиболее горькие воспоминания.
Ни комфортабельная усадьба, ни изысканная любезность помещика, ни свежая девичья прелесть его миловидных племянниц — панн Ирены и Гальжки, щебетавших звонкими голосами шопеновские романсы или патриотический гимн — «Еще Польска не сгинела!», не заглушили в груди чувства невыразимой тоски, гнета, может быть, даже отчаяния.
Все валилось из рук… Терялся проблеск малейшей надежды… Катастрофа надвигалась неумолимо…
Однажды ко мне явился командир стрелкового полка Третьей гвардейской кавалерийской дивизии, молодой уланский полковник барон Притвиц, остроумный, находчивый, не теряющий доброго настроения офицер, переименованный друзьями, в шутку, на демократический лад — Притвичуком.
Барон, расстроенный совсем не на шутку, докладывает о серьезной вспышке в полку и умоляет прислать армейского комиссара.
В тот же день прибыл Тихон Иванович Макалыш.
Это был пожилой человек, с седыми щетинистыми щеками и усами, одетый почему-то в австрийскую куртку, с огромным маузером на поясном ремне. В дореволюционное время Тихон Иванович занимал скромную должность монтера в севастопольском адмиральском дворце. В настоящее время, за выдающиеся заслуги и за вполне сознательное отношение к завоеваниям революции, состоял в роли армейского комиссара.
Тихон Иванович Макалыш был принят в штабе корпуса подобающим его высокому положению образом, информирован о создавшемся положении в стрелковом полку, приглашен к обеденному столу.
В его распоряжение был отдан один из самых исправных «роллс-ройсов», на котором Тихон Иванович, по окончании трапезы, отбыл в взбунтовавшийся полк.
К вечеру Тихон Иванович Макалыш и полковник Притвиц, оба ликующие от одержанной ими победы, вернулись в штаб корпуса. В стрелковом полку состоялось полное примирение между солдатами и офицерским составом. Комиссар, на глазах у всего полка, облобызался с командиром, солдаты покачали и подбросили обоих на воздух, инцидент был ликвидирован самым благополучным образом.
В ближайшие дни, поощренный успехом, Тихон Иванович предпринял поездку по остальным частям корпуса, всюду внес необходимое успокоение, везде был предметом дружных, шумных, неподдельных оваций. А в лейб-гусарском полку, терзая рыбу ножом и чокаясь с офицерами полным стаканом, до того был обласкан, что застрял на трое суток.
К сожалению, через какую-нибудь неделю, авторитет комиссара поблек. Солдаты стали встречать его обидным хохотом, свистом, оскорбительными словами:
— Переодетый генерал!
Настроение в частях вновь обострилось. Печальные инциденты следовали один за другим. Вмешательство комиссара подливало масло в огонь.
И Тихон Иванович уехал.
И расставаясь с офицерами штаба, не выдержал, оросил щетинистые щеки слезами и произнес:
— Спасибо, друзья!.. Век буду помнить.
Потом, приподнявшись на сидении автомобиля и погрозив кулаком в пространство, добавил по неизвестному адресу:
— Скоты!
Через месяц от доблестного «Гвардкава» осталось одно только воспоминание…
Травился фураж, сжигался семенной клевер, спускались пруды для ловли племенных маток. По всем направлениям трещали выстрелы и вдогонку стаям пролетных гусей свистели пули. Окрестные помещики забрасывали штаб бесконечными жалобами и приезжал даже владелец соседнего «Августина», претендент на корону польского короля, граф Август Потоцкий.
Революция углублялась.
В борьбе Корнилова с Керенским, последний одержал решительную победу… Армию обезглавили… У офицерского состава вынули душу…
«Гвардкав» рассыпался с молниеносной быстротой.
Но в утешение нужно сказать, что развал произошел без пролития крови, без насилий и тех обид, которые выпали на долю офицерского состава в других частях многострадальной императорской армии.
Солдаты поделили между собою деньги и полковое имущество, распродали мужикам лишние вещи и попрощавшись, в отдельных случаях, даже горячо со своими офицерами, растеклись по домам — кто одиночным порядком, кто целой компанией, кто пешком, кто по железной дороге, кто в конном строе, целыми эскадронами.
В частности, мой вестовой, Пугачов Василий, даже растрогал меня своею преданностью и бескорыстием. И только после строгого приказа принял на память о совместной службе в «Гвардкаве» скромный денежный подарок и полосатую английскую попону, из которой скроил себе великолепную тужурку.
6. Загадка Крымова
В памятные осенние дни семнадцатого года, когда после очередного июльского выступления большевиков было решено, на основе переговоров Керенского с Корниловым, занять Петроград войсками с фронта, выбор Верховного главнокомандующего остановился на генерале Крымове.
Керенский пытался было противодействовать этому назначению, но Корнилов настоял на своем.
Я считаю долгом посвятить несколько слов этому главному действующему лицу неудавшегося корниловского похода, которого знал очень близко еще со времени совместных академических дней, с которым неоднократно встречался впоследствии, который производил на меня впечатление человека, отмеченного судьбой…
Штабс-капитан артиллерии Александр Михайлович Крымов окончил академию Генерального штаба в 1902 году.
Крупный, представительный, рослый, он импонирует не только фигурой. Сильная, волевая натура, апломб, безапелляционность суждений, несколько грубоватая, может быть, самоуверенность, какая-то особая скептически-насмешливая манера и многое из того, что не поддается точному определению, выделяют его из среды сверстников.
Даже академическое начальство отмечает его по-своему и, не в пример прочим молодым слушателям, относится к артиллерийскому штабс-капитану с чувством исключительного доверия и некоторой завидной почтительности. Это не отношение профессора к ученику, а нечто напоминающее отношение равного к равному. Крымов серьезен, обладает ясным и трезвым мышлением, определенность и логика звучат в каждой фразе…
Крымов отличается на русско-японской войне.
Стойкое упорство 4-го зарубаевского корпуса на ляоянских позициях, отбившего все атаки и завалившего подступы японскими трупами, обязано твердости молодого капитана Крымова, временно исполнявшего обязанности начальника штаба.
Генерал Зарубаев, впоследствии генерал-адъютант и инспектор пехоты, имел видимо основания, указывая на свой Георгиевский крест, говорить:
— Этот крест — это Крымову спасибо!
Одновременно, добродушный старик вспоминал, с улыбкой, крутой нрав своего ближайшего помощника, не очень сдержанного на язык, не стеснявшегося порой в выражениях даже по адресу прямого начальника. В этих случаях, генерал Зарубаев посылал в соседнюю комнату своего адъютанта с просьбой, чтобы «капитан не так громко его ругал!»
По аналогии мелькает исторический эпизод.
Сравнивая в этом случае Крымова с маршалом Неем и, с большою натяжкой, сопоставляя старика Зарубаева Наполеону, можно провести параллель, когда после бородинского боя, император французов предлагал «храбрейшему из храбрых» умерить свой пыл и неподходящие выражения…
С окончанием Русско-японской войны, Крымов возвращается в Петербург, читает лекции в военных училищах, заведует практическими занятиями в офицерской кавалерийской школе.
Крымов остроумен, насмешлив. Однако, это не легкомысленный весельчак, балагур, зубоскал, склонный потешать окружающих при всяком удобном и неудобном случае. Это человек несколько замкнутый, молчаливый, не способный кидать слова на ветер, человек с весом, в буквальном и в переносном смысле. Шутка в его устах приобретает особую силу…
Вспоминается такой случай.
На красносельском военном поле, полковник Крымов руководит тактическими занятиями офицеров.
Генерал Брусилов — начальник школы, полковник Химец — его помощник. Временно исполнявший обязанности последнего, молодой, хлыщеватый полковник Божерянов, гарцуя на чистокровной лошади, подъезжает к Крымову и небрежным тоном, в роли контролирующего начальника, задает вопрос:
— Полковник, что вы здесь делаете?
— Решаем тактические задачи! — отвечает спокойно Крымов.
— Вздор! — усмехнувшись говорит Божерянов. — Предлагаю решить кавалерийскую задачу!
Дав шпоры, Божерянов скачет на стоящий перед ним барьер. Офицеры, во главе в Крымовым, несутся за ним.
Происходит изумительный случай. Лошадь на всем скаку останавливается перед препятствием и длинные ноги полковника Божерянова, обтянутые красным сукном, мелькают в воздухе. Через мгновенье, лошадь скачет по красносельскому полю, оглашая его радостным ржаньем, а полковник, с растерянным видом, сидит на земле, смахивая пыль со своих циркулей, в красных гусарских чакчирах.
— Это все, что вы имели нам предъявить? — спокойно говорит Крымов. — Плохо решаете вы кавалерийские задачи!
И, при дружном хохоте офицеров, отъезжает прочь.
Вскоре, Крымов принимает в командование Аргунский полк Забайкальского казачьего войска и проводит два года в глухом даурском урочище, на границе с Монголией.
Великая война застает его в должности генерала для поручений при командующем 1-й армией.
На Крымова возлагаются особые функции. В случае осложнения на каком либо участке фронта, туда командируется Крымов.
Вспоминается такой эпизод.
Шестая кавалерийская дивизия получила серьезную боевую задачу. Дивизия вела бой в спешенном порядке. Положение становилось опасным. Отскочившие соседи обнажили фланги и дивизии угрожал обход. Пули залетали уже на позицию артиллерии и батареи прекратили огонь. Начальник дивизии, после короткого колебания, отдал приказ об отходе.
В самый разгар напряженных действий прибыл генерал Крымов. Оглядевшись, оценив обстановку, он слез с коня, лег на траву, набросал на бланке полевой книжки несколько строк и молча протянул начальнику дивизии:
«От имени командующего армией, приказываю перейти в наступление!»
— Слушаю, ваше превосходительство! — ответил, взяв почтительно под козырек, несколько оторопевший, значительно старший в чине начальник дивизии, неотразимый Нарцисс тевтонских кровей, генерал-лейтенант Владимир Христофорович Рооп. Был отдан новый приказ… «Ордр — контр-ордр», и в результате — блестящий успех… Противник не выдержал и отступил… Позиция была удержана…
В течение войны, Крымов успешно командует Уссурийской конной бригадой, потом дивизией, награждается Георгиевским крестом и оружием, получает в командование 3-й конный корпус. Значительно опередив всех своих сверстников, Крымов уже выдвигается на пост командующего армией. За Крымовым устанавливается репутация твердого, решительного начальника.
Человек прогрессивного образа мыслей и, вместе с тем, монархист по убеждениям, Крымов очень остро переживает кризис клонящегося к закату режима.
Кто наблюдал Крымова в этот период, тот не мог не заметить происшедшей в нем перемены. Тревоги войны и политической обстановки отразились на нем чрезвычайно. Он осунулся, сдал, постарел сразу на несколько лет и только отчасти напоминал того сильного, уверенного в себе, дышавшего хладнокровием и спокойствием молодого полковника, каким был до войны.
Нервы его истощены. Были минуты, когда они не выдерживали. Были моменты, когда твердокаменный Крымов рыдал, как женщина.
Наступает февральская революция и, наконец, один из ее последних этапов, в котором Крымов нашел свою смерть.
Интересно приподнять край завесы и познакомиться, в самых общих чертах, с тою подготовительною работой, которая должна была содействовать замыслам Ставки.
На Невском проспекте, в доме под № 104, помещалось «Общество Бессарабской железной дороги». Эта вывеска прикрывала организацию, известную под именем «Республиканского центра». Один из активных членов организации декларировал политическую программу приблизительно в такой форме:
— Если царский режим был во многих отношениях неудобен, режим Временного правительства становится нетерпим. Необходимо с ним покончить!
Другими словами, «Республиканский центр» был скрытой контрреволюционной организацией, далекой как от уклона влево, так, впрочем, и от восстановления монархии, задавшийся целью включить разбушевавшееся революционное море в рамки обыкновенной буржуазной республики.
Происходили периодические заседания и доклады. Шла разработка планов, привлечение новых членов, установление связи, обсуждение финансовых мероприятий. И, само собой разумеется, безграничное словоизвержение, за которым укрывалось бессилие всей затеи.
Обращал внимание бравый поручик в черкеске, с лихо закрученными усами, при арсенале оружия, с бесчисленным количеством всяких нагрудных значков, орденов, нарукавных нашивок. Его речи производили сильное впечатление. Поручик щеголял перед статскою, по преимуществу, публикой своим мужеством и с похвальной решимостью заявлял, что с помощью одной сотни наведет порядок на весь Петроград:
— Клянусь своей головой!.. Мои восемнадцать ранений!.. Моя служба в отряде Мищенки!.. Я владею шашкой, как Толстой владел пером!
Таковы были реплики воинственного поручика, известного впоследствии под именем князя Авалова-Бермондта…
Однако, дальше красивых фраз организация не пошла. С корниловским выступлением организация стушевалась и не подавала признаков жизни. Никакой поддержки движению она не оказала.
Можно себе представить какую поддержку получил бы Корнилов, если бы вместо тайных организаций, вроде пресловутого «Центра», в столице нашлось несколько ударных батальонов, на чем настаивал, между прочим, молодой штабс-капитан в форме саперного офицера.
Мнение штабс-капитана не было принято во внимание. Да и сам штабс-капитан заставил говорить о себе много позднее, когда предводительствуя Красною армией, разгромил в 1918 году Киев.
Это был — Муравьев, покончивший впоследствии самоубийством на чешском фронте, когда, после перехода к левым эсерам, факт его измены был установлен большевиками.
Крымовский корпус заключал в себе три дивизии — «дикую», Уссурийскую и 4-ю Донскую. Все эти части, в особенности, составленная из кавказских горцев «дикая» дивизия, считались вполне надежными для выполнения хирургической операции над большевиками.
В Проскурове, во время посадки, не обошлось без инцидента.
Местный совдеп устроил обструкцию. Председатель совдепа в вызывающей форме вмешался в распоряжения. Крымов молча слушал направленную к нему истеричную речь председателя:
— Это все?.. Теперь я скажу несколько слов! — спокойно заключил Крымов и так же спокойно вытянул из за голенища нагайку.
Впечатление было огромное.
Председатель бухнулся в ноги и, при хохоте казаков, стал умолять о пощаде. Совдеп разбежался. Посадка протекла в полном порядке…
Конный корпус начал движение на Петроград.
Движению корпуса чинились всевозможные затруднения, в особенности пресловутым «Викжелем» и распоряжениями командующего Северным фронтом, генерала Черемисова. Эшелоны умышленно задерживались в пути. Провиант и фураж не доставлялись. Агитаторы вели бешеную пропаганду, и 4-я Донская дивизия уже обнаруживала известную неустойчивость.
За ужином на станции Луга, Крымов сидел в обществе офицеров своего походного штаба. Крымов был в мрачном, подавленном настроении. На вопрос одного из подчиненных ответил:
— Что будет завтра — не знаю!.. Знаю только, что браунинг при мне!
Эта фраза наводит на размышления.
Не предчувствовал ли Крымов грядущую неудачу?..
Не сознавал ли, что не сила противников, а собственная слабость приведет к катастрофе?..
Не ощутил ли всю тяжесть ответственности перед страной и историей, наложенную на него в эти роковые минуты?..
Движение на Петроград было приостановлено.
Из столицы прибыли депутации. Во главе многих из них стояли старые офицеры. Так например, мусульманскую депутацию возглавлял хорошо многим известный, офицер с прекрасной боевой репутацией, бывший елисаветградский гусар, полковник Султан Гирей.
Начались переговоры и митинги, окончательно сорвавшие успех дела. В частях началось колебание. Прибывший от Керенского, Генерального штаба полковник Самарин убедил Крымова в необходимости переговоров с Керенским для координации действий.
Крымов прибыл в столицу. Произошла непродолжительная беседа. Вместо «координации действий», Крымов попал в западню.
Предприятие рухнуло в одно мгновение. Операция, которая при успехе, так или иначе отразилась бы на всем течении последующих событий, потерпела полную неудачу.
В тот же день Крымов покончил с собой.
Во всей этой истории и, в частности, в крымовской смерти, много неясного, загадочного, недоговоренного.
Убийство или самоубийство? Я не свидетель крымовской смерти и, с понятною осторожностью, отношусь ко всем слухам и версиям.
Зная Крымова, могу допустить, что утративший прежнее самообладание, он был в состоянии, при встрече с Керенским, которого искренно презирал, и последовавших с ним объяснений, в минуту гнева нанести ему оскорбление и даже оскорбление действием. При этой попытке, быть может, Крымов заплатил собственной жизнью.
Одно время, местом действия упорно называлась почему-то квартира на Захарьевской улице, а имя Савинкова фигурировало в качестве убийцы.
Все это, конечно, бездоказательные предположения.
В одинаковой степени Крымов мог покончить с собой.
Кто знал Крымова, тот едва ли заподозрил бы в нем будущего самоубийцу. Это не неврастеник, не идеалист и не слабонервный романтик, кончающий с собой в минуту аффекта. Крымов — человек силы, воли, мужества, активной борьбы.
Однако, безвыходность обстановки, крушение веры в благоприятный исход возложенной на него военно-политической задачи огромной важности и значения, непереносимый стыд за то неловкое положение, в которое он, Крымов, попал как заяц, благодаря предательским сетям своих ничтожных врагов, в связи с наблюдавшимся уже в нем некотором душевном распаде, весьма возможно заставили его прибегнуть к содействию того самого браунинга, о котором он намекал накануне своим приближенным. Крымов погиб и хоронили его с необъяснимой, какой-то воровскою поспешностью…
7. Октябрьский переворот
Революция углублялась и Временное правительство умирало, быстрою, верною смертью…
О дальнейшем сопротивлении германским армиям, о продолжении войны, о какой либо государственной работе, широких планах, разумных демократических реформах, направленных ко благу народа и ценных по практическим результатам, не могло быть речи.
Временное правительство, в лице социалистических министров, еще продолжало бессильными руками цепляться за власть, производило в составе кабинета какие-то перетасовки, пыталось потоками фраз отдалить час неизбежной развязки. Торжествовала демагогия и жалкая утопия озлобленных фантастов, угар невежественных масс, расчет предателей России.
В армии, во флоте, балтийском и черноморском, разложение частей и судовых команд дошло до предела. Каждый день приносил известия о бессудных расправах над беззащитным офицерским составом — истинных мучениках безумного русского чертопляса.
В Выборге убит командир 42-го корпуса, генерал от кавалерии Владимир Алоизиевич Орановский, зверски убиты Генерального штаба генералы Степанов, Васильев и драгунский полковник Карпович.
В Луге, в конском запасе, убит бывший командир кавалергардов, генерал граф Менгден, конногренадер полковник Эгерштром, молодой лейб-гусарский штабс-ротмистр граф Клейнмихель.
И сотни, может быть, тысячи других, мне неизвестных, на всех пунктах тысячеверстного фронта и тыла, уже потрясенных до основания, уже опоенных ядом классовой ненависти и злобы.
Лик большевизма ширился и рос…
О, как помню я эти ненастные, мокрые и тоскливые, притихшие, словно кролик перед разверстой глоткой удава, дни рокового октября!
Ни мыслей, ни желаний!.. Все жертвы и усилия затрачены бесплодно!.. Война проиграна бессмысленно и нелепо!.. Апатия, уныние, тоска глядели из петроградского тумана и слякоти скользких булыжников и торцов!.. Предчувствие великой катастрофы сверлило грудь!
Лик большевизма, с ощеренными клыками, с всклокоченной гривой, дикий, звериный, пещерный, ширился и рос…
Тогда, как муха, заметавшаяся в паутине, «верховный вождь» и призрачный властитель, Керенский, сознав, наконец, тщету дальнейших словоизвержений, в холодный, серый день примчался в 3-й конный корпус, стоявший возле Гатчины, под командой генерала Краснова.
Тот самый корпус, который с Крымовым во главе, три месяца тому назад, был двинут приказанием Корнилова на Петроград. Тот самый корпус, который, не окажи Керенский противодействие, предательство и трусость, быть может, предотвратил дальнейшую безумную игру.
Был созван экстренным порядком корпусной комитет, и в тесном помещении народной школы Керенский произнес свою последнюю речь.
Он нервничал, был возбужден и бледен, глядел усталыми, воспаленными глазами, но говорил с подъемом, экзальтированно и горячо, бросая одновременно короткие и резкие, как удар бича, ответы на вопросы с мест.
И вот, после фразы — «кучка безответственных, безумных и преступных лиц, пытаясь посягнуть на облеченную высоким доверием народа власть Временного правительства…», из задних мест раздался медленный, тяжелый голос:
— Нет больше Временного правительства!
Керенский взметнулся, но тотчас овладел собой и выкрикнул среди насторожившегося в гробовом молчании зала:
— Кто вам сказал?.. Я премьер-министр!.. Я надеюсь, что 3-й корпус исполнит свой долг!
3-й конный корпус исполнил свой долг. После непродолжительной перестрелки у Пулкова, Краснов был арестован, а Керенский исчез.
Временное правительство прекратило существование…
Мне повезло отчаяннейшим образом и час переворота застал меня в вестибюле гостиницы «Астория».
У выходных дверей уже стояла стража, рослые гвардейцы Кексгольмского полка. Ревели пролетавшие автомобили. Доносились отдельные выстрелы — последнее сопротивление несчастных юнкеров.
Мы сидели втроем — генерал Бискупский, бывший гродненский гусар полковник Юматов и я, вспоминая, как двадцать лет назад, при несколько иной обстановке, все трое одновременно командовали взводами в «славной гвардейской школе». И тот и другой были совершенно спокойны, курили сигары, пригубливали коньяк и с любопытной улыбкой созерцали неожиданное зрелище.
В вестибюле слышался оживленный разговор публики, нервный смех, шутки, отдельные восклицания.
Я попрощался и вышел…
Кругом — пустынно, мертво. Только у Полицейского моста виднеется толпа народа. Незнакомец в защитном френче, в распахнутом пальто с погонами ветеринарного врача бросается навстречу и возбужденным голосом кричит:
— Назад!.. Здесь арестовывают офицеров!
По набережной Мойки бегут две запыхавшиеся дамы:
— Скорей назад!.. У Мариинского дворца стреляют!
Через полчаса, из окон комендантского управления наблюдаю вместе с писарями и офицерами, как по Садовой тянутся колонны — мужчины и женщины, с винтовками, с охотничьими дробовиками, с чайниками, с тележками, с санитарными двуколками. И висят мокрые красные флаги. И зловеще дрожат звуки революционного гимна. И гудит нестройно марширующая толпа:
— Смерть Керенскому!
На улицах тоскливо… Моросит дождь… Газеты и зрелища прекратились… Все замерло… Гудит фабричная труба… Трещит винтовочный огонь…
— Тра-та-та-та!..
Через неделю новой властью, не ожидавшей столь легкого успеха и растерявшейся в первые минуты, был взят определенный курс.
Посыпались декреты.
Великая страна стала на путь национального самоубийства…
Керенский исчез и на высокий пост Верховного главнокомандующего вступил его начальник штаба, генерал Духонин.
Армия агонизировала и доживала последние дни.
Отдельные попытки пресечь вооруженной рукой дальнейшее углубление революции и остановить распад страны не достигали цели, и боевые эшелоны, спешно перебрасываемые к Петрограду с Южного фронта, уже на параллели Витебска и даже Гомеля, заражались общим настроением и превращались в бушевавшую солдатчину.
В самой Ставке, среди наиболее испытанной и верной части, Георгиевского полка, подымалось глухое брожение и недовольство.
Все крупные военачальники покинули ряды.
Алексеев, Брусилов, Рузский, Гурко, Эверт, главнокомандующие фронтами и армиями — были давно отстранены от занимаемых постов. Корнилов и Деникин, Эрдели, Глеб Ванновский, Лукомский и Кисляков, Романовский и Марков — находились в заключении в Быховской тюрьме.
Часть генералитета, как Бонч-Бруевич, Черемисов, Егорьев и Парский, Новицкий, Незнамов, Снессарев, Балтийский, Потапов, Павел Лебедев, даже бывшие свитские генералы — Зайончковский и Гутор, одни сознательно, другие из «шкурных» побуждений, усердно «выявляли» свою революционную лояльность…
Одинокий, с горстью помощников и подчиненных, сознавая трагизм создавшегося положения, Духонин, тем не менее, на предложение совнаркома сдать власть, ответил категорическим отказом.
О, честный, благородный, верный своему солдатскому долгу человек!.. Каким мы знали тебя по академической скамье, таким остался ты, как часовой на посту, до своего мученического конца!..
В начале ноября, в Ставке состоялось последнее заседание, на котором, с неотразимой убедительностью, была представлена участникам картина полного развала армии.
На фронте и в тылу войска выходят окончательно из повиновения. На всех дорогах тучи дезертиров и самовольно расходящихся людей. Идет грабеж и расхищение казенного имущества. Командный состав терроризован. Ужасы революционного безумия охватывают все большие и большие районы.
Главнокомандующий Северным фронтом, генерал Черемисов, требует подчинения Ставки себе. Длинный, лысый, нескладный, напоминающий верблюда, Бонч-Бруевич, в свое время протеже старика Драгомирова, перескочивший с неслыханною легкостью и цинизмом в стан красных победителей, угрожает революционною расправой. Главнокомандующий Румынским фронтом, бывший начальник академии, генерал Щербачов, на предложение Духонина занять пост Верховного главнокомандующего, ответил краткой телеграммой:
— Предпочитаю быть с румынами!
Речь уполномоченного по гражданской части, Вырубова, прозвучала на собрании похоронною молитвой:
— Все хирургические операции бесцельны… Болезнь проникла глубоко!.. Уговаривать дальше нет сил!.. Опереться не на кого!.. Гражданская война затянет смуту и вызовет излишнее кровопролитие!.
Так говорил Вырубов, закончив речь следующими словами:
— Народ, как маленький ребенок, тянется к огню… Массы идут за теми, кто больше обещает… Дадим народу обжечься… Если мы дрянь, а не великий народ, как мы это думали, то под тяжелыми ударами молота истории от нас останется мокрое место… Если же мы нечто другое, во что я глубоко верю, то под тем же молотом из нас создастся крепкое ядро, может быть, в восемьдесят миллионов, может быть, всего в шестьдесят, может быть без выходов в море, но с здоровым национальным эгоизмом… И с этим ядром мы восстановим Россию!
Одновременно было получено известие, что в Могилев направлен из Петрограда прапорщик Крыленко, а генерал Духонин объявлен «врагом народа»…
На следующий день, из красной столицы прибыл в Ставку Генерального штаба генерал-майор Одинцов.
Он прибыл в Могилев, командированный с секретным поручением от совнаркома. Оппортунист, беспечный, легкомысленный сангвиник, живой и подвижный, невзирая на свою кругленькую фигурку, Сергей Иванович Одинцов, однокурсник Духонина по академии, был как нельзя более подходящ для этой роли.
Он принят был немедленно и, в дружеской беседе, на «ты», со свойственной ему легкостью в мыслях, изложил обстановку и пытался убедить Духонина в бесцельности дальнейшего упорства.
Он говорил что персонально Ленин против него, Духонина, «милейшего Николая Николаевича», не чувствуете ни малейшей вражды. Что соображения внутренней политики вынуждают к отстранению его с поста Верховного главнокомандующего. Что личная безопасность и материальное обеспечение, в виде достойно заслуженной пенсии, вполне гарантированы, а объявление «врагом народа» учинено из тех же политических соображений, в угоду требованиям масс. Принимать это близко к сердцу не следует.
Он говорил, наконец, что «все образуется», что армия будет оздоровлена и поднята, в ближайшее время, на необходимую высоту, что нет никаких оснований сомневаться в победоносном окончании войны:
— Нельзя идти наперекор и тормозить историческое течение событий!
Не думается, чтобы Одинцов сознательно вводил Духонина в заблуждение. Верней всего, как увлекающийся человек, он заблуждался сам, не разбираясь глубоко в действительности, приняв за чистую монету все обещания, полученные от ленинских клевретов.
Казалось, убежденный этим разговором, Духонин был готов склониться перед требованиями новой власти. Но вслед за отъездом Одинцова, стал снова колебаться…
А вечером, ведет по аппарату Юза разговор с Киевом, достойный быть запечатленным в анналах великой русской смуты. С ним говорит Петлюра — военный министр украинской Рады.
— Генерал Духонин! — говорил Петлюра. — Вы высший и последний представитель законной русской власти!.. Я жду вас в Киеве, где как Верховный главнокомандующий вы станете во главе Вооруженных сил!.. Моя программа — война до конца и верность союзным обязательствам!.. Я жду вас, приезжайте, захватив самое необходимое, и в Киеве вы организуете ставку из штаба Юго-Западного фронта!.. Приезжайте, пока не поздно, пока есть еще возможность выехать из Могилева!
Столь неожиданное предложение Петлюры, казалось, создавало выход из трагической обстановки. В самом деле, не суждено ли там, на юге, на берегах Днепра и в древней русской колыбели, еще сравнительно только задетой общим шквалом, вторично заложить устои государственности и, восстановив армию, с успехом продолжать борьбу на фронте и с петроградской коммуной?
Ближайшие сподвижники Духонина не связанные исключительным положением последнего, руководствуясь реальными соображениями, горячо ухватились за эту мысль. После непродолжительного обмена мнениями, Духонин согласился с этим планом, сулившим самые заманчивые перспективы. Помимо политических соображений, до некоторой степени и личные чувства влекли его, как киевлянина, в днепровскую столицу, в которой, кстати, проживала и его семья.
События, между тем, развивались с головокружительной быстротой. Времени терять было нельзя и, с разрешения Духонина, исправлявший должность начальника штаба, полковник Кусонский, уже отдал необходимое распоряжение о немедленной погрузке эшелона.
Но на следующий день, обстановка изменилась уже настолько, что выехать в стоявшем под парами эшелоне было нельзя. Все находилось под контролем. Незримые сети плелись кругом и сам Духонин, фактически, был уже пленником каких-то неизвестных лиц.
Настойчивые уговоры подчиненных, убеждавших его, во имя спасения родины и продолжения борьбы, уехать из Могилева каким бы то ни было путем, склоняют Духонина окончательно решиться на этот шаг. Медлить нельзя ни минуты…
Сорокасильный Бенц, с потушенными огнями, уже готов к отбытью. Три вооруженных офицера с необходимыми вещами, деньгами, документами уже сидят в автомобиле, в нервном ожидании, прислушиваясь к малейшим звукам, доносящимся из скрытого во мраке переулка.
Закутанная в плащ, подходит чья-то фигура.
Это — Духонин.
Короткая речь, прощальное пожатие руки и автомобиль скрывается во тьме.
Духонин остается…
Расстрелянный большевиками чиновник Нейман в своем посмертном дневнике сообщает.
«Рано утром, двадцатого ноября, к могилевскому вокзалу подходит петроградский поезд, и прапорщик Крыленко с эскортом из трехсот матросов крейсера „Аврора“ вступает в Могилев.
Через час он в кабинете верховного главнокомандующего.
Прапорщик Крыленко, по революционной кличке — „Товарищ Абрам“, приземистый, коротконогий, сутулый, с небритой рыжею щетиною на щеках, в защитной куртке, с небрежно надетым и неуклюже висящим боевым снаряжением, ведет полушепотом беседу и отвозит Духонина в свой вагон. В двенадцать часов дня, Верховный главнокомандующий и Крыленко сидят в салон-вагоне и пьют кофе.
Перрон наполнен разношерстною публикой, толпою праздных солдат, вихрастыми матросами с „Авроры“, хмельными, возбужденными.
В салон-вагон входят три матроса. У одного из них плакат из синей оберточной бумаги, на которой выведено мелом:
„Смерть врагу народа Духонину!“
Военно-революционный суд отряда моряков.
Крыленко вскакивает с места:
— Товарищи!.. Оставьте!.. Генерал Духонин не уйдет от справедливого народного суда!
Один из матросов неуверенно подходит к Духонину, трогает за плечо и глухо бросает:
— Пойдем!
Крыленко садится, склоняет голову на стол, закрывает лицо руками.
На площадке вагона происходит борьба.
Сильный физически человек, Духонин держится за поручни и не уступает натиску трех палачей. Выстрел из нагана в затылок сваливает его с ног.
Изувеченное тело терзается толпой…
Жутко, мрачно, тоскливо в красной столице…
Все попряталось, все забилось по щелям, притихло и сникло — и не узнать блистательного града Санкт-Петербурга, с шумными перспективами, с залитыми огнями стеклами магазинов, ювелирных дел мастеров, гастрономических лавок, пассажей, ресторанов, отелей, с зимней музыкой на катках, с румяными девичьими щечками, с монументальными „фараонами“, в башлыках и в наушниках, греющихся у дымных костров, с дворцовыми гренадерами в мохнатых шапках, стоящими у чугунных статуй, с вороным рысаком в щегольской одиночке — пади, пади! и золотой каской конногвардейца, утонувшей в бобровом воротнике…
Только серый камень дворцов да запорошенные первым снегом бульвары да могучая, пережившая на своем веку всякие виды Нева, остались те же, без изменения, что и год, десять, сто лет назад…
Падает, кружится снег…
Белые хлопья замели улицы, сугробами выросли на обезлюженных площадях, навалили горы за городскими заставами… Не дымят и молчат фабричные трубы… Остановилась столичная жизнь и метет белый саван, погребая город, словно покойника:
— Быть Петербургу пусту!
Только рявкают грузовые машины, с красными флагами, с бандами вооруженных людей… Боязливо жмутся прохожие… Виснет тусклый желтый декабрь…
А вечером, когда на Невском проспекте зажигаются фонари, на углах виднеются широкие, крепкие фигуры, с оскаленными зубами, блудливо шелестит шелк и слышен наглый хохот…
Порхает, сыплет, кружится снег…»
8. Советский рай
Неотвратимое произошло.
Двуглавый орел сменился пятиконечной звездой, а вместо желтого императорского штандарта заколыхались красные флаги.
Восемь месяцев власти Временного правительства оказались легкомысленным карнавалом с блестящим фейерверком речей, с цветами маниловского прекраснодушия, с огнями жалких революционных утопий, с серпантином несбывшихся ожиданий.
Но облетели цветы…
Догорели огни…
Наступили скверные будни…
Крушение Временного правительства не вызывало во мне ни малейшего сожаления. Его попытки остановить анархию потоками бесплодных словоизвержений внушали отвращение. Его заслуги, вольные и невольные, в деле разрушения армии, предательство по отношению к Корнилову — вызывали презрение и ненависть.
Наконец, фигуры — маленького присяжного поверенного Керенского, этой неудавшейся смеси российского Мирабо с Хлестаковым, вождей революционной и социалистической демократии — «селянского министра» Чернова, кавказских демагогов — Чхеидзе и Церетели, истеричных, экзальтированных, одурманенных девиц — Марусей Спиридоновых, блаженных «бабушек революции» Катерин Брешко-Брешковских — прекраснодушных русских барынь-идеалисток, пытавшихся насадить на земле райскую жизнь, которая тотчас превращается в адское пекло, беспочвенных социалистических сектантов, политических авантюристов с фальшивым ореолом мучеников, пострадавших от «гонений царизма», интернациональной мрази и доморощенных пророков-марксистов и прочего, еще более мелкого, жалкого «гоцлибердановского» стада — символизировали такое политическое фиглярство, фанфаронство и ханжество, такое скудоумие государственной мысли, партийную догму, бессилие, ничтожество, преступное непротивление злу, запечатленное одним метким словом «керенщина», что даже приход к власти нового, на этот раз, циммервальдского штурмана, с его острожною кликой, не вызывал особой обиды:
— Чем хуже — тем лучше!
Таков был девиз известной части русского общества, в особенности военных кругов, окончательно разочарованных двуличной, лицемерной, совершенно импотентной деятельностью Временного правительства. Мне хорошо известно, что необходимость смены политических декораций считалась многими даже желательной, как ускорение процесса той болезни, после которой наступит выздоровление страны от охватившего ее тлетворного социалистического недуга…
В начале декабря я очутился в глухом захолустье, затерянном среди лесов, болот, непроезжих далей Псковщины.
Хотелось отдохнуть, забыть политику, не видеть грустную картину разложения, не слышать бред разнузданной толпы… Подальше от людей, ничтожных, злобных, зараженных ядом городов!.. Поближе к деревенскому приволью, к матери-природе!..
Однако, и в деревне стало неспокойно.
Крестьяне глухо волновались, косились на помещичьи усадьбы, произвели разгром зажиточных имений, рубили лес, делили скот, передрались между собой.
У власти стала голытьба и уголовный сброд…
Лечась от моральных и физических ран и тяжелых переживаний, я провел скучную, печальную зиму. Ни общества, ни писем, ни газет, за исключением циничной «Правды», «Северной Коммуны» и прочих бездарных и кощунственных листков.
Унылая, тревожная, томительная жизнь среди сгущенной атмосферы всяких слухов, в районе там и сям шныряющих разбойных банд… Война проиграна позорно и нелепо!.. Все жертвы и трехлетний труд обречены насмарку!.. Ни признака просвета, а впереди — недоеданье, голод, медленная смерть!..
Разгон Учредительного собрания, произведенный при трагикомичной обстановке матросом Железняком, угасил последние надежды.
Убийство Духонина, зверская расправа с Кокошкиным и Шингаревым, позорная комедия в Брест-Литовске, самоубийство бывшего сослуживца, благороднейшего Владимира Евстафьевича Скалона, одного из подневольных участников «похабного мира», возмутительный расстрел капитана первого ранга Щастного, убийство, где-то на перегоне, около станции Дно, бывшего начальника штаба Верховного главнокомандующего, генерала Янушкевича, трагический выстрел донского атамана, генерала от кавалерии Каледина, бессудные расправы и казни во флоте и в армии, в тылу и на фронте — наполняли сознание безысходной скорбью и горечью…
— Свобода, сколько преступлений совершается твоим именем! — воскликнула когда-то свободолюбивая госпожа Манон де Роллан, подставляя свою красивую головку под нож гильотины…
В середине февраля, через округу, в диком отступленье прокатился фронт, оставив на пути, совместно с целыми полками дезертиров, бесчисленное множество оружия, повозок, лошадей, запасов и военных материалов. За пять рублей крестьяне покупали коня с седлом и сбруей. За три целковых любители приобретали пулемет. Сдиралась на подметки кожа и резина бросаемых автомобилей. А горы сахара, муки, различных круп, обильно поливаемых дождями, валялись по мокрым, распустившимся дорогам.
Немецкие войска остановились в сорока верстах, заняв оккупационную зону.
Как тяжело, мучительно на сердце!..
С тупым отчаяньем проводишь день за днем!..
Жизнь потеряла красоту и ценность!..
Пришла весна и принесла надежду. Зеленою бахромой убрались березки. Снег таял на полях. А на заре тянули вальдшнепы и бормотали со всех сторон тетерева…
Когда лужский военный комиссар объявил волость в осадном положении и, под угрозою революционных кар, приказал верноподданным, в двадцать четыре часа, сдать для учета огнестрельное оружие, пришлось, скрепя сердце, снять с гвоздя свой бескурковый зауэр № 125 025 и пойти в совдеп.
Был десятый час утра.
Совдеп, помещавшийся в двухэтажном здании бывшей волостной школы, еще не приступал к работе и, как подобает всякому высокому, уважающему себя учреждению, спал.
Напротив совдепа — москательная лавка и заезжий двор Василия Загуменного. Расстроенный хозяин то выглянет на улицу, то забежит во двор. Пестрый петух копается в навозе, выклевывая овсяные зерна. На луговине пасется гнедая кобыла, с запавшими боками.
— Беда барин! — говорит Василий и ведет в хату. — Беда!.. Пропадать!.. Опять энта гвардия прикатила!..
Через окно, выходящее во двор, видна группа спешивающихся всадников, в защитных солдатских рубахах, со шпорами, при шашках и винтовках. Все рослый, бравый народ с драгунской выправкою. Все будто по-старому — и форма и седловка. Не хватает только погон на плечах да вместо царской кокарды темное пятно на околыше.
Слышится обычная ругань, матерщина, прибаутки, смех. Лошадей завели под навес, отпустили подпруги, вынули железо.
Стук в дверь прекращает дальнейшие наблюдения.
В хату ввалился коренастый детина, с буйною копной на голове, с запахом винного перегара, в поношенном френче, при золотой шашке, маузере, с букетом разноцветных ленточек на широкой груди:
— Балахович!
Это было в июне восемнадцатого года и громкое имя мне тогда ничего не сказало.
Однако, за кружкой чая разговорились. И поняли друг друга с полуслова. Шутка сказать — лейб-курляндский улан и царской службы штабс-ротмистр, а сейчас, мать их в прорву — товарищ!..
Вскоре нашли общих знакомых — начальника дивизии, князя Юрия Гордого, начальника штаба — Гатовского, разжалованного царем из полковников в рядовые за оскорбление действием бригадного командира, князя Арсения Карагеоргиевича.
Ясно — не самозванец!
После курляндских улан, не поладив с начальством, мой собеседник перекинулся на северный фронт, к Радко Дмитриеву, под самую Ригу. Служил в партизанском отряде капитана Пунина, подвизаясь в тирульском болоте. Потом, в революционном порядке, вместо Берлина, перекатил через Псков и осел с молодцами на самой демаркационной линии, наблюдая за немцами.
А сейчас — командир партизанского отряда «Имени товарища Троцкого» и прислан в волость для укрощения бунтующих мужиков. Товарищ Балахович смущен этим обстоятельством, оправдывается и поносит советскую власть:
— Черти полосатые!.. Посадили на собачий паек!.. Разведка это только так, для блезару!.. Усмиряй мужичье, не то на Волгу пошлем против чехов!.. Или на Дон, против деникинских белогвардейцев!.. Как вам это пондравится?
Он советуется со мной относительно предстоящего похода, чтобы «мужичье ненароком не взяло его в переплет»… Ведь он же, ей Богу, единомышленник, белогвардеец, контр!..
Бывший штабс-ротмистр внимательно разглядывает зауэр, вскидывает в плечо, прицеливается и ведет по воображаемой птице:
— Важная флинта!.. Двойной чок!.. Три кольца да еще с «геркулесом!..» Небось целковых двести заплачено?
Штабс-ротмистр обещает содействие:
— Военком Матюкевич — стервец, но человек интеллигентный и в водке толк понимает!.. Не беспокойтесь!.. В два счета устрою!.. Как честный русский офицер!
Через неделю, получив расписку совдепа, но не получив обратно ружья, поехал в Лугу, к самому военкому.
Долго шатался по пыльным улицам и — проплеванным комнатам и коридорам, встречая на себе не слишком сочувственные взгляды, пока рябой писаренок уездного подрайкома не объяснил дорогу:
— На петроградской саше!.. А номера, стало быть, нету!.. Спросите, товарищ, там и укажут!
Пройдя версты полторы, по необъяснимой догадке, остановился у нарядного одноэтажного домика. Подошел к дверям, позвонил наудачу. Из окошка выглянула незнакомая личность с очками на носу, и пытливо уставилась, видимо что-то соображая:
— Вам кого?
— Военкома Матюкевича!
Личность нырнула обратно. Через четверть часа дверь открылась. В передней стоял пулемет. Пахло сапожным товаром. Личность, окинув поверх очков, еще раз внимательным взором, повела за собой.
Пройдя ряд нежилых комнат, вошли в кабинет. Боком к окну стоял письменный стол мореного дуба, с двумя канделябрами, с ворохом казенных бумаг, с обоймой, с рассыпанными револьверными гильзами, со стаканом недопитого чая. По одной стене стояла кушетка с подушкой и постельным бельем, по другой — карточный столик с остатками пищи.
Личность уселась за стол, поправила на носу золотые очки и спросила:
— Что вам угодно, товарищ?.. Я военком Матюкевич!..
Думаю, что на моем лице отразилось известное изумление, ибо комиссар улыбнулся не без самодовольства, вытянул кожаный портсигар и, достав папиросу, предложил в свою очередь мне.
В самом деле, мог ли я предполагать в этом маленьком чернявом сморчке с золотыми очками на лиловом носу, грозного лужского военкома, подавлявшего волость громовыми декретами?
Был он в темном матерчатом френче и в крагах на коротких ногах. За поясным ремешком поблескивал второпях засунутый браунинг. Вид, в общем, воинственный.
Изложил свою просьбу:
— Инвалид империалистической бойни!.. Проливаю не рабоче-крестьянскую, а тетеревиную кровь!.. Охота — единственная поддержка семьи!.. Прошу оказать революционную справедливость!
Военком передернулся:
— Как, вы не получили обратно охотничьего ружья?.. Странно, весьма даже странно!.. Это Балахович спер вашу флинту!.. Поезжайте от моего имени!.. Он стоит с партизанским отрядом в усадьбе Думстрея!.. Я ему покажу!.. Этакая каналья!..
Военком искренно волновался.
Он долго меня утешал. Потом разговорился, вспоминал эмигрантскую жизнь при царском режиме, в Лозанне, в Женеве, в Париже… Вспоминал Монмартр и Латинский квартал… Ругал Троцкого, с благоговением отзывался о Ленине и был полон, величайшего энтузиазма…
Через час кричал на меня:
— Вы саботажник! — визгливо кричал военком, размахивая руками, поминутно вскакивая со своего кресла и, как мячик, катаясь по комнате. — Мало того, что мужиков подымаете, но еще изволите насмехаться!
Затем, успокоился:
— Мон женераль, не будем ссориться!.. Я уважаю ваши воззрения!.. Но позвольте заметить, что с точки зрения революционной целесообразности, это, экскюзе, совершеннейшее дерьмо!.. Вы должны послужить революции!.. Вы — спец, человек интеллигентный, с высшим образованием!.. Не то что мы, хамы невежественные!.. Я делаю вас военруком!.. Я пишу вам мандат!.. Мон женераль, оставайтесь ужинать!.. Будет водченка!
И военком выразительно щелкнул себя по бумажному воротничку…
Я с трудом отвертелся и от ужина и от мандата. И провел вечер в партизанском отряде «Имени товарища Троцкого», в бывшей усадьбе Думстрея.
Станислав Никодимович Балахович был сильно «на взводе», ругался последними словами, бил себя в грудь и, как «честный русский офицер», обещал повесить военкома на первой осине.
За ужином он несколько отошел и вместе со своими помощниками, казачьим сотником Перемыкиным, поручиком Звягинцевым и павлоградским гусаром, корнетом Стуканцевым, жаловался на создавшееся положение.
Что делать?.. Как быть?
Того и гляди, немцы ударят от Пскова, а тут — усмиряй мужичье или сражайся с Деникиным!.. Троцкий — шеф, а в карманах у молодцов и господ офицеров до сих пор царские вензеля лежат!.. А главное малейшая пустяковина — «к стенке»…
Было смешно, было грустно.
Прозвучала заря. Эскадрон построился к перекличке.
— На молитву, шапки долой!
Спели хором молитву.
Поздно вечером я уехал…
Только через год мне стало известно что товарищ Булак-Балахович со всем своим партизанским отрядом «Имени товарища Троцкого» перемахнул через проволочные рогатки и очутился во Пскове, сначала у немцев, потом у эстонцев, потом у Юденича, совершая «геройские» подвиги.
Потом, произвел себя в генералы и нанялся на службу полякам.
Сейчас, этот непревзойденный ландскнехт, по слухам, собирается идти на Москву.
Пожелайте ему всякой удачи.
Но держитесь от него на пушечный выстрел…
В середине июня, ряд причин, заставил меня выехать на несколько дней в Петроград.
Эта поездка не входила в мои расчеты, но до известной степени удовлетворяла желание познакомиться с той обстановкой, которую создала в городе советская власть.
Движение на железных дорогах было еще сравнительно сносным. Существовало прежнее подразделение вагонов на классы. Мешочничество только еще развивалось, и голодные горожане не затопили жадным потоком окрестностей, в погоне за лишним фунтом муки или печеного хлеба…
В Луге, в мое купе вошел человек средних лет, в военном френче, в фуражке, в высоких охотничьих сапогах. Почтительно козырнув, сел против меня, вынул серебряный портсигар, попросил разрешения закурить.
Вскоре мы разговорились.
Он оказался, как можно было предполагать, бывшим военным, штабс-капитаном одного из стрелковых полков. В галицийских боях был жестоко изранен, с раздроблением черепной кости, очутился в австрийском лазарете, а по выздоровлении в концентрационном лагере для военнопленных, близ Линца.
Условия пребывания в лагере, по его словам, были ужасны — голод, болезни, невыразимые нравственные страдания. Четверо офицеров покончили с собой, двое сошли с ума. Мой собеседник просидел в плену четырнадцать месяцев, и в январе восемнадцатого года очутился в Петрограде.
Он служит у большевиков.
Заинтересованный его рассказом, в правдивости которого не сомневаюсь, я воскрешаю этот рассказ в моей памяти…
— Я прибыл в Петроград! — говорит штабс-капитан. — Родных и знакомых не оказалось!.. Все справки не привели ни к чему!.. К физической работе я непригоден, а деньги на исходе!
Бывший штабс-капитан на мгновенье умолк, задумался, усмехнулся и продолжал свою повесть:
— Да, было тяжело!.. Пришлось, в конце концов, войти в сделку с совестью!.. По образованию — я юрист!.. Сейчас работаю в юридической секции у товарища Урицкого и имею ежедневный доклад!
Мне удалось близко познакомиться с этим новым для меня миром, порой в достаточно интимной обстановке, и я попытаюсь передать вам мои наблюдения…
Вот восемь-девять главных фигур, на которых, пожалуй, держится все — полубезумный, больной маниак Ленин-Ульянов, кровавый паяц Троцкий-Бронштейн, наглый, хищный, корыстолюбивый прелюбодей Зиновьев-Апфельбаум-Радомысльский, трусливый оппортунист Каменев-Розенфельд, Свердлов-Коган, Урицкий, Позерн, садист Бокий, кавказский бандит — экспроприатор Джугашвили-Сталин… Существуют еще сотни всяких псевдонимов и людей с настоящей фамилией, которых никто раньше не знал, кроме департамента полиции, о которых никто ничего не слыхал, которые занимают сейчас большие посты…
Но главное — в этой девятке… Все это люди огромной нервной энергии и темперамента… Трудоспособность их изумительна… Урицкий и Позерн, которых я знаю лучше других, заняты круглые сутки… Доклады и совещания, приемы, участие в митингах, на парадах, бесчисленные речи и выступления — как могут нервы выдержать подобное напряжение, мне непонятно… Впрочем они уже утомлены, издерганы, а заменить их нельзя!
После короткой паузы, в чрезвычайно образной форме собеседник передал мне подробную характеристику большевицких вождей, очень тонкую и остроумную характеристику, свидетельствующую, с одной стороны, о наблюдательности моего спутника, с другой, о том доверии, которое он мне оказал. Впрочем, нужно сказать, что в купе сидело нас только двое и беседа велась осторожно, едва ли не шепотом.
Интереснее всего заключительные слова.
— Я остаюсь при одном убеждении! — сказал штабс-капитан. — Это люди незаурядные и многие даже талантливые, таланты коих, к прискорбию, направлены по неосуществимому, утопическому пути… Они уже разочарованы и, кажется, сознают крушение своих идеалов!.
В самом деле, наблюдавшие жизнь из подполья, на протяжении многих лет оторванные от России, они столкнулись с неожиданною действительностью… С такой темнотой, невежеством, дикостью, с такими необузданными инстинктами и требованиями масс, что, весьма вероятно, предпочли бы отложить свои социалистические опыты до более благоприятного времени и даже, может быть, сохранив награбленные сокровища, повернуть колесо истории вспять…
Но это невозможно, это теперь не в их власти и силе, и опыт должен быть проделан до конца!.. Они обречены на гибель, и единственное спасение ищут в социальной катастрофе в мировом масштабе!..
— А в общем! — так с иронической улыбкой закончил штабс-капитан свою беседу. — Это или великие пророки, или великие преступники!.. Все будет зависеть от окончательных результатов!
Поезд подходил к станции.
Сверкало июльское солнце… На перроне шатались красноармейцы, суетились крестьяне и бабы, прогуливались молодые люди и девушки в летних одеждах… Из-за станционной ограды смеялись гирлянды белой сирени…
Я провел в городе несколько суток, проживая на прежней квартире, которую оберегал от всяких случайностей мой верный слуга.
Он не носил больше гвардейских погон и царской кокарды, взамен которой красовалась небольшая красная звездочка. А вместо своих несложных обязанностей вестового, вкушал корень премудрости и потел над «Балистикой». Ибо числился артиллерийским курсантом в бывшем константиновском училище. Это давало ему одежду, сто рублей денег и полтора фунта черного хлеба.
Где ты теперь мой старый оруженосец и друг, сохранивший верность и преданность до конца, противопоставивший всем искушениям здоровую мужицкую сметку и честность истинного солдата?..
Знаю, что недолго продолжалась твоя наука, что не удалось тебе отстоять порученное добро и, что в один, далеко не прекрасный день, был ты, в общем порядке, не взирая на сопротивление, направлен на чешский фронт, препоясанный золотой шашкой твоего бывшего барина.
Знаю, что судьба сохранила тебя от чешской пули и русского сыпняка, что судьба возвратила тебя вспять к покинутым берегам и что вместо юнкерской «учебы» занялся ты старым столярным рукомеслом.
Наконец, знаю, что сохранил ты обо мне добрую память, и объят тревогою за меня, и болеешь сердцем, прослышав про мою долю в иноземном краю, и ожидаешь моего возвращения…
Был еще один преданный человек, старый швейцар Карл Иванович, который, на свой страх, не заносил меня ни в домовую книгу, не сообщал в местный райком. Таким образом, пребывание мое в городе протекало в условиях конспиративных, гарантирующих относительную свободу.
И я воспользовался этой свободой и тотчас предпринял некоторые шаги…
Прежде всего я посетил моего старого начальника.
Князь Юрий Иванович Трубецкой, невзирая на начавшийся вслед за убийством Володарского террор, продолжал, вместе с больною княгиней и двумя барышнями-дочерьми, проживать на своей петроградской квартире, по Почтамтской улице, в доме № 4. Как многие простодушные русские люди, он еще не утратил надежды на то, что разум народа одержит верх, что пляска безумия прекратится и что падение кощунственной власти произойдет в близком будущем.
Увы, это были неосуществившиеся надежды!..
Вместо обычной черкески, князь был в сером статском костюме. Но так же тщательно была подстрижена маленькая бородка и так же топорщились кверху седеющие усы.
Князь был растроган, облобызался, пригласил к столу, извиняясь за скромный обед. Хлеба не было и вместо него подавались к бульону ломтики швейцарского сыра. Князь и, в особенности, княгиня, обе барышни и жених одной из княжен, молодой граф Бобринский, находились в грустном, подавленном настроении. Сумбурные большевицкие дни не располагали к веселью. Но чувствовалось, что произошло нечто особенное, пошатнувшее равновесие всегда спокойного, всегда выдержанного и владевшего собой князя.
После обеда князь отвел меня в кабинет:
— Его Величество вчера убит вместе с семьей!.. Я получил сведения из германского консульства!
И «опальный» князь отвернулся, чтобы скрыть слезы…
На другой день, по приказу Урицкого, князь был арестован. Через две недели, внеся крупный денежный выкуп, был выпущен на свободу и тотчас выехал на Украину…
В особняке, по Греческому проспекту, меня встретила молодая, расстроенная женщина с заплаканными глазами. Это была супруга бывшего командира гвардейского кавалерийского корпуса, генерала Арсеньева.
Генерал был арестован и уже несколько дней находился в заключении, в Крестах.
Был арестован хорошо известный мне редактор «Огонька» — Бонди, к которому я было направился на Офицерскую улицу. Случайность спасла меня от западни, в которую я бы несомненно попался, как попались другие.
С тяжелым чувством узнал я о расстреле моих достойных начальников — генерала Бориса Петровича Ванновского и Княжевича, моих офицеров-драгун — адъютанта Павлика Свистунова и ротмистра Алябьева, и многих других знакомых, близких, друзей…
Я вел себя крайне неосторожно.
Само собой разумеется, это была не бравада, а легкомыслие, излишнее любопытство, недооценка той обстановки, в которой находился каждый интеллигент, особенно офицер, в отношении которых советская власть применяла ряд жестоких репрессий…
Вспоминается один эпизод.
На Забалканском проспекте находилось советское учреждение, ведавшее выдачей разрешений на получение вкладов. В сберегательной кассе лежало у меня тридцать тысяч рублей. Осенью мне удалось дважды выудить по пять тысяч, а в настоящий приезд я явился за остальными.
В комнате № 13 стучали машинки, сидели барышни и черноволосые молодые люди. За отдельным столом, в гимнастерке, сидел комиссар товарищ Большаков, тупой, невежественный, но достаточно добродушный солдат. На этот раз он встретил меня недружелюбно и отказал наотрез:
— Не могу, товарищ!.. При всей солидарности, не могу!
И товарищ Большаков недоверчивым взглядом косился на мой френч со следами погон на плечах, на синие военные брюки, на форменную фуражку:
— Бог же вас знает, может на контрреволюционные цели, а я отвечай!.. Читали последний декрет товарища Ленина?
Арсенал моих доводов не мог его убедить. Все рассуждения были бесплодными. Товарищ Большаков оставался несокрушим, как гранитная глыба, пока не пошел, впрочем, на некоторую уступку:
— Вот ежели разрешит товарищ Урицкий?.. Принесите свидетельство о благонадежности?
Человек осторожный и предусмотрительный едва ли последовал этому дружескому совету. Благоразумие удерживало и меня, тем более, что нелегальное проживание в городе, само по себе, представляло известный риск. Но я нуждался в деньгах и не мог примириться с потерей двадцати тысяч рублей. И в конце концов, я направился по указанному адресу, в целях, правда, лишь предварительной разведки.
В главном чекистском застенке, на Гороховой улице, толпилось немало народу. У дверей стояла вооруженная стража. Взад и вперед бегали люди. Одних уводили, других приводили. Я сел на подоконник и закурил папиросу.
Рядом на табурете сидел человек. Бросалось в глаза его худое страдальческое лицо с острой бородкой. Затасканная куртка военного образца топорщилась на длинной фигуре. Голубые глаза глядели куда-то в пространство безучастно и равнодушно. Его вид возбуждал сострадание и симпатию.
Дверь в кабинет отворилась:
— Товарищ Дзержинский!
Сосед приподнялся и тяжелой походкой направился к двери. В ту же минуту ко мне подошел человек в кожаной куртке:
— Вам что угодно, товарищ?.. Товарищ Урицкий занят!.. Уходите, немедленно уходите, иначе я вас арестую!
Я соскочил с подоконника и не заставил себя упрашивать…
Большевицкий террор еще не носил массового характера, хотя бессудные казни, расстрелы, убийства были заурядным явлением. Очень тяжело было это сознание абсолютной беспомощности, беззащитности, обреченности, в случае какого-нибудь доноса или предательства. Вся обстановка наполняла душу невыразимым гнетом.
Это нельзя передать.
Это нужно было испытать самому, чтобы до конца дней проникнуться лютою ненавистью к той окаянной власти, которая прикрывшись красивыми лозунгами, несла порабощенной стране ужас, хаос, разрушение, смерть.
Ее звериная кровожадность, невежество, лживость, беспринципность и невероятный цинизм, в соединении с бездушной, бесцветной, безжизненной идеологией какого-то коллективного охолощенного маниака, не имеет, кажется, прецедентов в истории…
Чтобы отвлечь себя от дневных впечатлений, я бродил по вечереющим улицам, по бульварам и скверам, заплеванным подсолнечной шелухой, с грустью глядел на заколоченный Гостиный Двор, на старые вывески пустых магазинов, сравнивая яркое прошлое с гнусной действительностью…
Мимоходом зашел в цирк Чинизелли.
Программа была обычная — дрессированные лошади и собаки, гимнасты, музыкальные эксцентрики, клоуны, эквилибристы, даже чемпионат международной борьбы, с решительной схваткой Георга Луриха и доктора Шварцера, известного под именем Черной Маски.
Зато совсем необычно было другое.
За десять рублей я сидел на балконе, наблюдая не столько цирковую программу, сколько толпу. В глаза кидались демократические косоворотки, картузы, кепки, высокие сапоги. Все это, развалившись, занимало кресла партера, в которых еще так недавно сидел на цирковых премьерах цвет невской столицы — дамы высшего общества, нарядные демимонденки, офицеры гвардейских полков, лицеисты, правоведы, пажи.
Да не будут истолкованы мои слова, как жалобы рафинированного эстета, не выносящего зрелища народной толпы. Но дело именно в том, что это не был народ, в истинном значении слова. В огромном большинстве, это был полупьяный, праздный, темный столичный сброд, отбившаяся от своего прямого дела солдатчина, торжествующий хам, взбунтовавшийся раб, не сознающий жестоких последствий своей «победы»…
В одной из лож бенуара, окруженная кавалерами в матросских куртках, со сползающими на лоб вихрами, с букетами в руках, с циничными, наглыми, вызывающими улыбками, сидела жена хорошо известного мне гвардейского офицера, молодая красавица баронесса И.
Я не хочу бросать в нее камень.
Но в антрактах, не столько от возмущения, о, нет, не от возмущения, а просто из чувства некоторой предосторожности, я избегал с ней встречаться.
Подавленный и расстроенный, в ту же ночь я покидал Петроград, чтобы через несколько дней расстаться с ним, может быть, навсегда…
9. Исход из рая
Девять месяцев хмурого, мрачного, полуголодного существования в Российской Советской Федеративной Социалистической Республике, в утопическом царстве, в фантастическом государстве, прикрывшемся какой-то абстрактной химической формулой РСФСР, взамен великого имени — России, способны отравить жизнь даже философу.
Когда же комиссар берет вас определенно на прицел и, предъявив обвинение в организации крестьянских выступлений, предлагает одновременно должность «военрука», остается единственный выход:
Так поступил и я, сменив свидетельство совдепа на паспорт украинского гражданина и заручившись рядом ценных наставлений. И в тот же день, благословляемый доброжелательной фортуной, с имуществом, вмещавшемся в карманы темно-синей пиджачной тройки и маленький походный чемодан, в фуражке железнодорожного агента со спасительной эмблемой на челе, уже катил на юг…
Отъезд мой был внезапным и поспешным.
Еще вчера я продолжал влачить существование в глухой усадьбе, без цели и без всяких планов, в томительной, непередаваемой тоске, с единственной, весьма слабой надеждой на изменение политических условий.
Среди всеобщего разгрома усадьба наша, как утлый островок в волнах бушующего океана, каким-то чудом еще сохранилась. Я это объясняю добрым отношением крестьян, сравнительной зажиточностью их, а главное тем обстоятельством, что наш хозяйский инвентарь не представлял особого соблазна. Хорош был только дом да пятьдесят голов высококачественного скота.
Хозяйство не лежало на моих плечах. Я исполнял домашние работы, пилил дрова, чинил заборы, расчищал дорожки, а на досуге промышлял за зайцами и птицей, пока мое охотничье ружье не перешло, увы, в чужую собственность.
Мое единственное развлечение, охота — прекратилась. Моя домашняя библиотека прочитана до последнего тома. Мои ближайшие соседи — давно покинули насиженные гнезда и разлетелись по неизвестным направлениям.
И я один, как белая ворона, приковывающий внимание местного совдепа и волостных властей.
О, смутный, темный рок!..
Какими-то окольными путями — потайными записками, передаваемыми на ухо слухами, обрывками антибольшевицких листков, доходят сведения о борьбе на юге, о Добровольческом движении, о восстании казаков на Дону, о гетманском перевороте на Украине.
Эти слухи терзают сознание и с каждым днем, все сильней, все настойчивей, толкают в сторону активных решений. Необходимо принять участие в этой борьбе, несущей России освобождение от ненавистного ига. Нельзя уклониться от великой задачи, призывающей к исполнению долга перед родной страной.
Все маленькое, личное не должно ли быть принесено в жертву во имя национальной идеи и борьбы с преступною властью, продолжающей окровавленными руками сеять смуту, разрушение, смерть?
Я утомлен физически и морально, но это не оправдание. Все чувства и помыслы мои прикованы к югу, к тем героическим людям, которые не склонили своей головы перед шайкой интернационального сброда, а слабые количеством, но сильные духом бросили вызов Москве.
И все-таки я колеблюсь…
Однако, когда уездный комиссар потребовал определенного ответа на вопрос о привлечении меня на службу в Красную армию, я понял, что на этот раз мое пассивное сопротивление не будет иметь шансов на успех.
Я очутился в невыносимом положении.
Решимость сменялась припадками малодушия. Желание отдать себя течению событий заменялось вспышками упорства. Упадок воли сопровождался тотчас притоком каких-то свежих, властных сил.
— Что делать?
К этой борьбе противоположных чувств и настроений примкнула одна маленькая женская сила, поколебавшая, однако, сразу равновесие весов. Одна из чаш метнулась высоко на воздух, другая тотчас опустилась книзу.
— Уезжай!
— А ты?
— Я остаюсь!.. Ты знаешь, я не могу уехать!.. Милый, мы скоро встретимся!
Я заглянул в глаза. В них была твердость и уверенность. В них была нежность, ласка, любовь. Я прочитал в них еще многое из того, что до сих пор стоит передо мной, как яркий и неугасимый светоч, на моем одиноком скитальческом пути.
— Мы скоро встретимся!
Ах Лялька, предчувствие твое не оправдалось!.. Единственный, может быть раз ты обманулась в своих ожиданиях!.. Порой мне кажется, что ты сознательно ввела меня в это трагическое заблуждение, чтобы вдохнуть недостававшую мне бодрость, чтобы отбросить раздиравшие меня колебания.
— Прости, мой светлый ангел!
И вот я снова в Петрограде — беглец, навостривший лыжи, изыскивающий все возможности, чтобы преодолеть препятствия к простору, к истинной свободе, к живительному солнцу юга, к будущей борьбе с преступным интернационалом, вонзившим свои когти в сердце измученной страны…
Сначала — Лиговка с семиэтажной каменной громадой, фабрикой небезызвестного Сан Галли, один из служащих которого, инженер Веселовский, исполняет обязанности консула «Державы Украинской»…
— Товарищ, а где здесь приймается заява?
— Нехай тоби бис!.. Здесь товарищив нема! — спокойно отвечает сторож, ражий детина с опущенными книзу хохлацкими усами, способный, кажется, одним дыханием свалить слона.
Раздается одобрительный хохот.
Сконфуженный товарищ ретируется…
Вокруг меня толпится публика, по преимуществу интеллигентного обличья. Слышна малорусская речь, смех, шутки, задушевная беседа людей, связанных общностью интересов, чувством принадлежности к чему-то милому, родному, напоминающему золотое детство.
Видна предупредительность, участие и ласка, желание оказать услугу и с нарочитой резкостью отмежеваться от ненавистных методов северной коммуны…
За пять рублей, свидетельство уездного совдепа, на сером лоскуте бумаги, с серпом и с молотом, с безграмотными подписями властей, сменяется «посвидченнем» украинского гражданина.
Консул Веселовский, сравнительно молодой, так называемой, приятной наружности человек, делится получасовой беседой:
— Как гражданин Державы Украинской, с сего числа вы находитесь под покровительством ее законов!.. Переговоры нашего Шелухина с Раковским протекают во вполне благоприятной атмосфере!.. Ареста можете не опасаться, сохрани Боже!.. Насчет револьвера, как вам сказать?.. Советую не брать, чтобы не вышло случайных неприятностей со стороны германских оккупационных властей!.. Для облегчения переезда через Оршу, я дам цидулку для вручения моему агенту!
— Итак, всего найкращего, пане атамане! — любезно заключает консул свою речь и дружески, от искреннего сердца, пожимает руку новому гражданину Украинской Державы…
Дальнейший путь лежит по Невскому проспекту.
Кассир в окошечке, на городской железнодорожной станции, меланхолически пожал плечами, блеснул зелеными стеклышками пенсне и говорит:
— Билеты проданы!.. Все до единого на три месяца вперед!.. Удовлетворить ваше желание, гражданин, к прискорбию нельзя!
Но я не отхожу от кассы и снова повторяю:
— Благоволите дать билет!.. Я должен выехать сегодня!..
Кассир пытливо смотрит на меня, потом оглядывается и тихо произносит:
— В таком случае, я попросил бы вас зайти примерно через час!.. Есть гражданин, который, может быть, сегодня не уедет!.. Я предоставлю вам его билет!
Я поклонился и ушел…
Был ясный день… Сверкало солнце… Звучали городские шумы…
В голубоватой дымке блестела Адмиралтейская Игла. Здесь, в этой части Невского проспекта, не наблюдалось оживления. Молчали заколоченные магазины, бродили одинокие прохожие, а на углах стояли изможденные старухи, быть может, дамы общества, предлагавшие какие-то изделия из патоки, муки и меда. Я обратил внимание на худощавую фигуру старика в шинели из военного сукна, продававшего газеты.
Зато налево, по мере приближения к николаевскому вокзалу, особенно на площади, среди которой стоит гранитный четырехугольный цоколь с чугунным всадником на грузном, мощном, неподвижном, расставившем тяжелые конечности коне — чудесном воплощении ушедшей в тьму веков великой императорской России — здесь, в этом прилегающем к воровской Лиговке районе, кишели толпы торгующего и шатающегося люда.
Торговля производится с лотков — мукой, черствым ситником, ржаным хлебом, баранками, мелкой мануфактурой, предметами домашнего хозяйства, казенными солдатскими вещами. Все скудно, грязно и убого. Все серо, неприглядно, как непригляден вид торгующих и спорящих людей, площадные ругательства, тяжелый вымученный хохот, тупая злоба, равнодушие и смертная тоска, сковавшая человеческие лица…
Судьба благоприятствует.
Я снова подхожу к окошечку кассира, который меня сразу узнает и, с многозначительной улыбкой, произносит:
— Какое удивительное счастье, гражданин!.. Это все равно, что выиграть двести тысяч на коночный билет!.. Чрезвычайно рад оказать вам любезность!..
Мы начинаем, кажется, друг друга понимать.
Моя железнодорожная фуражка, по-видимому, не уберегает меня от проницательности этого достойного человека, как в свою очередь, кассир становится в моих глазах, одним из тех клевретов красной власти, который с нетерпением ожидает ее пышных похорон.
Сборы мои непродолжительны и несложны.
Я провожу последние часы в своей небольшой квартире, в которой каждая вещь, каждая мелочь связаны тесно с воспоминаниями.
Подобно пчеле, собирающей мед, с детских лет имея пристрастие к книжным сокровищам, настойчиво и терпеливо, я копил книгу за книгой — поэзию, прозу, классиков и военных писателей, знаменитых исследователей, романтиков и мастеров легкой оригинальной литературы. В конце концов, образовалась солидная библиотека, из нескольких сотен тщательно переплетенных, в строгом порядке расставленных томиков.
Особый шкаф занимала детская литература, приобретенная мною на остатки от лакомств, еще в юные годы, любовно перечитанная по несколько раз до последней строчки, со следами карандашных пометок, выведенных детской рукой. Тут же рядом помещалась библиотека покойного отца с целым рядом старинных изданий, с его рукописными дневниками и тетрадкой стихов.
Старая бронза, ковры, вся обстановка, начиная от письменного стола и глубоких, обитых кожей, кресел, кончая старинным оружием, охотничьими трофеями, кирасирской каской и латами, располагала к уюту, созерцательному покою и настроению.
А со стен глядели бесчисленные картины, гравюры и фотографические группы, в особенности последние, являвшиеся наглядным отражением всей моей жизни.
Здесь были снимки детских и юнкерских лет, запечатлевшие полковые смотры и парады в высочайшем присутствии, маневры, парфорсные охоты и скачки, группы из академической жизни, наконец, целый ряд боевых сцен, за время командования мною драгунским полком.
Были фамильные акварели и несколько портретов высочайших особ, украшенных личным автографом и золотыми коронками. А центральное место занимала большая гравюра в тяжелой ореховой раме, изображавшая «Атаку под Россбахом».
Вся обстановка, все эти вещи и мелочи, собраны мною на протяжении многих лет, в соответствии с моим вкусом, в зависимости от материальных достатков. Я привык к ним, как к живым существам, которые меня окружают на протяжении моей жизни, которые вызывают в моей душе трогательные воспоминания.
О, не есть ли ошибка, эта привязанность?.. Не лучше ли, без всякого сожаления, с корнем вырвать из сердца всякую нежность, всякую ласку и любовные чувства ко всему в мире, не только к не одушевленным предметам, но и, в особенности, к живым существам?..
Время, однако, не ждет.
Башенные часы в столовой, с неумолимою точностью, отбивают положенное число ударов. В последний раз присаживаюсь на минуту за письменный стол и окидываю взором стены своего кабинета.
Сердце сжимается от горечи и тайных предчувствий.
— Прощайте, друзья, свидетели моей счастливой жизни и дум!
Верный слуга подает плащ и я целую его на прощанье.
Швейцар Карл Иванович, с чемоданом в руке, сопровождает меня на вокзал…
Я ехал с истинным комфортом.
В моем распоряжении был коридор международного вагона, а чемодан служил прекрасным изголовьем. А главное, я сознавал, что с поступательным движением экспресса, я вырываюсь из тюрьмы на волю, на радостный, ликующий простор.
— Прощай, мой Петроград!.. До лучших дней!.. Быть может, навсегда!.. Прощай, совдеп! — не без злорадства думал я, разглядывая бедные поля, луга, леса, убогие чухонские деревни.
Однако, к утру настроение внезапно изменилось.
Пронесся слух, что в Витебске нас ожидает проверка документов и вещей. Пришлось принять предупредительные меры, пожертвовать кой-чем из рыцарских доспехов и фунта на четыре облегчить свой чемодан. Но маленький смит-вессон, мой неразлучный спутник на протяжении военной службы, лежит по-прежнему в кармане…
Подъехав к Витебску, мы тотчас же подверглись испытанию.
Международный наш вагон привлек особое внимание. И целый взвод вооруженных с головы до ног солдат, растрепанных, лохматых, прокисших табаком и незнакомых вовсе с бритвою и мылом, под предводительством чумазого ефрейтора, поставив караул у выхода и входа, стал обходить купе и требовать бумаги.
Попутно раскрывались вещи и хищные глаза скользили и вонзались внутрь. Не обошлось, само собой разумеется, без грубых сцен, ругательств, грабежа, покорных просьб и истерического плача. Мужчины сосредоточенно копались в кошельках.
Арестовали двух студентов, пробиравшихся к Деникину на Дон. Ссадили толстого, больного астмой фабриканта. Затем — свисток и поезд трогается дальше.
Мне было крайне жаль арестованных молодых людей, с таким доверием делившихся со мною своими планами, с такой горячностью мечтавших присоединиться к тем, кто нес освобождение России. Я был бессилен им помочь и на прощанье мог только шепнуть несколько слов ободрения.
На полдороге — снова остановка, в чистом поле.
Испуганная публика бросается к окошкам. Стоим четверть часа. Проводник загадочно молчит.
Через окно мы наблюдаем группу лиц, в фуражках набекрень, с винтовками в руках, в рубахах, кое-кто в шинели, глядят недружелюбно, мрачно, исподлобья.
В служебное купе, ободряя себя отборной руганью, влезает неуверенно солдат. Минуту шепчется с проводником. Мужчины снова вынимают кошельки. Свисток — и поезд двигается дальше…
Но вот и Орша…
Кругом чудовищная грязь, досчатые бараки без конца и бывший лагерь для военнопленных, обнесенный проволочным заграждением. И тысячи людей, с семействами, с домашним скарбом — поляков, латышей, литовцев, собравшихся со всех концов республики советов, томящихся, страдающих и тщетно ожидающих, по месяцам, пропуска на родину.
Я тотчас предпринимаю необходимые шаги.
Ищу по всем углам «Украинское Бюро». Случайно узнаю, что положение серьезно изменилось. Прибывший в Киев из Москвы, эсер Донсков убил немецкого фельдмаршала, графа Эйхгорна, и Троцкий, по требованию немцев, приказал закрыть границу.
Я подхожу к рогатке, вступаю в разговор с немецким лейтенантом, прошу поддержки и содействия. Но лейтенант, при всем желании, лишен возможности помочь. На пропуске необходима советская виза. Без этой визы германское командование не пропускает.
Тогда я захожу в совдеп, в оршанский совдеп, за которым, как утверждают знающие люди, установилась вполне порядочная репутация. Но через пять минут, под благовидным предлогом, я принужден стремительно покинуть это учреждение и, не взирая на законный украинский паспорт, держаться от совдепа, по некоторым соображениям, на значительной дистанции.
Что делать?.. Как перемахнуть через рогатки?
И я болтаюсь по загаженным панелям, выспрашиваю, наконец, кого-нибудь из юрких представителей транспортной конторы Шмулевич и Ко, устраивающей, за плату от трехсот до тысячи рублей, нелегальный переход через советскую границу…
Счастливый случай оказывает незаменимую услугу.
Обдумывая план дальнейших действий, иду и балансирую по бревенчатым мосткам. На повороте сталкиваюсь с товарищем в папахе, в шинели без погон, с объемистым портфелем под рукой. Летим одновременно в грязь. С взаимным извинением, приподымаемся, знакомимся — и тут я слышу невероятные слова:
— Поручик Пожар!
Агент украинского консула на пропускном посту!..
Я стискиваю его буквально в объятиях и возношу одновременно горячую молитву моему Патрону. Потом, вручаю именной пакет, а через пять минут, уже записан от руки в общий бланк, снабженный подписями и большевицкою печатью, под дополнительным № 88…
Через час, сижу на дрожках, у таможенной рогатки.
Последнее препятствие — осмотр вещей.
Я долго ожидаю, пока в бараке происходит эта операция, пока советские чиновники, красноармейцы и чекистские агенты, удовлетворенные щедрою наживой, не покидают, один за другим, здание таможни. Тогда я захожу в полупустой барак, оглядываюсь, кидаю керенку солдату и вырываю чемодан.
Извозчик мчит меня галопом по шоссе.
Я на свободе!..
Кругом немецкие жандармы, стальные шлемы, бескозырки, немецкое походное сукно. Спокойный, методичный, тяжеловесный разговор. Немецкий комендант выстраивает и осматривает пассажиров. Под наблюдением серьезных шуцманов, в порядке, чинно, после десятикратного штемпелевания билетов, садимся в скотный вагон и прибываем в Гомель…
В Гомеле сажусь на пароход «Петр Великий» и медленно спускаюсь по Днепру…
Я радуюсь, как маленький ребенок… Гляжу на небо, воду, серебристый берег… И, тихо и беззвучно, смеюсь, смеюсь, смеюсь…
10. Киевские олеографии
Пышный, яркий, привольный, раскинувшийся под золотым солнцем юга на крутом берегу величавого днепровского лона, зеленеющий кудрявыми шапками садов и скверов, сверкающий куполами древних храмов, соборов, монастырей, столичный град Державы Украинской, единый притягательный центр всей русской, еще недорезанной буржуазии, устремившейся с берегов Москвы-реки и с торцовых проспектов голодного Петрограда под надежную сень немецких штыков…
Залитый щедрыми украинскими лучами Крещатик… Сытая, шумная, радостная толпа… Женский смех, раскатистый хохот, гул восторженных восклицаний…
Звонки трамвая, рев автомобилей, команда, крики, колокольный звон… Проходит гетманский конвой, бегут разносчики газет, кричат торговки, мелькают пышногрудые киевлянки… Повсюду горы хлеба, арбузов, фруктов, булок… Кругом неугомонное, движенье, переливы красок, блеск, водоворот картин, калейдоскоп широкой, привольной, сытой жизни…
Я отдыхаю душою и телом.
Утром пью чай с настоящим сахаром, с белым, сладким киевским хлебом, брожу по оживленным бульварам, забираюсь в Купеческий сад, усаживаюсь над крутым обрывом Днепра, наблюдаю толпу и, вместе с нею, радуюсь улыбкам и смеху.
Когда же переношусь, на мгновенье, в мертвый город на берегах Невы, ощущаю непередаваемый ужас и пытаюсь скорей отогнать могильный призрак…
Мимо меня, с серьезным достоинством, проходит типичный буржуй, широкозадый, плотный, с короткими, унизанными золотом перстами, с массивною цепочкой на животе. Рядом с ним плывет дородная супруга, в синем шелке, с бриллиантовыми грушами в ушах.
Опираясь на трость и волоча ногу, с боевым крестом в петлице походной куртки проходит капитан армейской пехоты. Со смехом бегут юные девушки в белых кружевных платьях, преследуемые такими же молодыми людьми.
Вот группа украинских «старшин» — хорунжих, значковых, сотников, с золочеными гетманскими кокардами на смушковых шапках, в широких национальных свитках и шароварах с ярким лампасом, с кривым казацким клычом на боку.
А вот, в подобной же форме, проходит ряд знакомых лиц… Ба, ба, ба, ну, конечно, я узнаю их сразу, невзирая на украинский маскарад…
— Ваше превосходительство! Владислав Владиславович!.. Сколько лет, сколько зим?
Это генеральный хорунжий Дашкевич-Горбацкий, элегантный, вылощенный «момент», бывший штаб-офицер войск гвардии и петербургского военного округа и лектор пажеского Его Величества корпуса, а сейчас состоящий при особе ясновельможного пана гетмана, в качестве свитского генерала… По этому случаю, у Владислава Владиславовича на груди золотой аксельбант и малиновые лампасы на шароварах, а для солидности отпущена небольшая, совершенно свитская бородка.
— Мое поваженье!.. Дуже приемно! — говорит снисходительным тоном Владислав Владиславович и, в соответствии с занимаемым положением, милостиво протягивает два пальца. — Дуже приемно! — повторяет генеральный хорунжий, но, запутавшись на последующей фразе, великодушно переходит на русский язык.
А вот, в форме гетманского конвоя, перетянув талию до невозможности и широко распустив юбку короткой свитки, с неизменной самодовольной улыбкой, проходит другой украинец — полковник Ванька Дедюлин, племянник покойного дворцового коменданта.
Их много этих украинцев и, как нарочно, с самыми самостийными украинскими фамилиями — генеральный значковый фон Акерман, фон Дельвиг, Гернгросс, Петерс, фон Брендель и прочие.
Наблюдаю нескольких офицеров бывшего гвардейского кавалерийского корпуса, в цветных фуражках кавалергардов, лейб-гусар, кирасир. Одни в старой военной форме, большинство в статском. В высокой енотовой папахе проходит сухая, длинная, как верстовой столб, фигура генерала от кавалерии графа Келлера. Наконец, встречаюсь с моим милым начальником, князем Юрием Ивановичем Трубецким…
Бряцая саблями, с сигарами в зубах проходят два немецких лейтенанта. Сухие крепкие лица с подстриженными усами, тонкие фигуры в расцвеченных оранжевыми кантами уланских «фельдграу», в походных фуражках, по русской манере надетых несколько набекрень, со смятыми небрежно полями — особый кавалерийский шик — в желтых перчатках, с привязными шпорами на коричневых кожаных крагах.
Немцы подходят к самой балюстраде и, вынув бинокль, поочередно, делясь короткими замечаниями, смотрят на Днепр, на песчаный противоположный берег, на дали в фиолетовых красках заката.
Они стоят передо мною, мои победители и враги, залившие слезами и кровью Россию… И я гляжу и молча созерцаю тех, с которыми когда-то, в дыму и пламени кровавых вакханалий, встречался в озерных пространствах Мазурии, на равнинах тихого Буга, на полях Тарнополя и в снеговых ущельях Карпат…
Не чувствую ни гнева, ни вражды… Угар войны прошел, а многое в них достойно, кроме того, примера и подражания… И я утешаюсь мыслью, что не в бранном поединке они выбили оружие из наших рук, что не их доблесть, а наша русская мягкотелость и глупость превратила победу в позорное поражение…
Нужно отметить, что поведение немецких войск в украинской столице было безукоризненным. Ни тени насмешки, военной бравады, оскорбительного задора. Корректность, выдержка, вежливость и спокойствие. Можно себе представить, как вело бы себя христолюбивое русское воинство на асфальтовых проспектах Берлина?..
Солдаты — верх дисциплины, железный слиток, монолит. Особенно, когда шагая мерными шагами по мостовой, мощными колоннами проходит батальон за батальоном, в своих тяжелых, грозных, глубоко сидящих на голове шлемах, с винтовками однообразно вдвинутыми в плечо…
Обедаю в том же саду, на открытой террасе, с очаровательным видом на Днепр. Публики все больше и больше. Весь Петроград и Москва, весь финансовый, деловой, промышленный и общественный, сановный и артистический мир перекочевал сюда, в этот общероссийский центр, в этот обжорный ряд, на ласковый юг, под защиту Украинской Державы…
Когда же вспыхивают фонари и тихая украинская ночь заключает город в свои нежные и душистые объятья, когда унизанный золотыми огнями он продолжает жить особою, потаенною жизнью, не кажется ли мне все это каким-то странным, когда-то, где-то виденным сном, обворожительною мечтою, волшебною сказкой?
В саду гремит оркестр и в теплом воздухе разносится мелодия венского вальса… Из-за ветвей сверкают лампионы, горит луна, миллионами очей мерцают звезды… Внизу блестит и дышит спокойный, старый, серебристый Днепр…
На середине Крещатика, в большом сером доме, помещается известное кино Шанцера. Здесь идут лучшие боевики сезона — «Отец Сергий», с участием Ивана Мозжухина, ряд вполне доброкачественных сценариев немецкого производства, с заслуженною королевой экрана — Хенни Портен. Само собой разумеется, кино всегда переполнено, как киевлянами обоего пола, так, в одинаковой степени, и чинами германского оккупационного корпуса.
Рядом же, в соседнем доме, на втором этаже, помещается лотошный клуб и общество «Кадровых офицеров русской армии».
В большом зале идет игра. Публика, склонившись над карточками, одни спокойно, другие с заметным волнением, в особенности, если образовалась коварная «кварта», прислушиваются к выкликаемым цифрам:
— Пять!.. Двадцать четыре!.. Восемьдесят один!..
В отдельных комнатах играют в преферанс или в винт. Здесь же, можно поужинать за три-четыре карбованца, или просто закусить у буфета. Молодые дамы и барышни разносят чай, прислуживают, беседуют с друзьями, знакомыми.
Здесь можно быть свидетелем неожиданных встреч.
Вот, например, эта брюнетка с матовым цветом лица, которая стоит за буфетною стойкой, мне кого-то напоминает?.. Я узнаю ее… Это жена адъютанта лейб-гусарского Павлоградского полка, Нелидова, вышедшая впоследствии замуж за командира того же полка, полковника Абалешева… Того самого Абалешева, который был когда-то моим сослуживцем по кирасирской бригаде, а потом, весьма бойко зашагав по иерархическим ступеням, получил звание свитского генерала и, наконец, должность начальника Второй гвардейской кавалерийской дивизии, в «Гвардкаве»…
Вместе с нею прислуживает другая женщина, молодая, хрупкая, тоненькая, с миловидными чертами лица… Я прекрасно знаком и с нею… Это дочь бывшего командира Первого сибирского корпуса, генерала Плешкова, сестра моего однополчанина по полку гатчинских кирасир, жена павлоградского ротмистра Гебеля…
И я выслушиваю трагическую историю, которую Марья Михайловна мне передает…
Большевицкий переворот застал обеих подруг в Орле. С большими затруднениями, мужьям удалось пробраться в Орел, захватить семьи и выехать на Украину. На пограничном посту, при осмотре генеральских вещей, чекисты обнаружили портрет государя с именной надписью и Георгиевский крест. Генерал Абалешев и ротмистр Гебель, тут же, без всякого суда, чуть ли не на глазах своих жен, были расстреляны…
В траурный синодик я заношу еще ряд знакомых имен.
В январе, во время занятия Киева Красной армией товарища Муравьева, несколько сот офицеров погибло насильственной смертью. Среди них был убит мой сослуживец, генерал Тихомиров, лейб-гвардии Кирасирского Ее Величестна полка полковник Чебышов и молодой граф Армфельдт, кавалергард Скалон…
В гостинице Гладынюка был зарезан полковник лейб-гвардии Уланского Его Величества полка Домонтович, расстрелян конногренадер, флигель-адъютант полковник Стефанович. Несколько позже погибли — лейб-гвардии Драгунского полка полковник барон Неттельгорст и лейб-улан Осоргин… В Новочеркасске расстрелян мой однокурсник по академии, донской атаман Назаров…
В клубе кадровых офицеров, кроме встреч со знакомыми и друзьями, можно получить сведения относительно Добровольческой армии. Уже, многие, увы, вырваны из ее рядов безжалостною рукой. Пал Корнилов, погиб геройскою смертью молодой генерал Марков. Но теснее сомкнулись добровольческие шеренги. Генералы Деникин и Алексеев формируют новые части, вступают в переговоры с Доном, с Украиной, придают движению широкий национальный характер.
Одновременно, идет запись в другие антибольшевицкие формирования — в украинские войска, в русский корпус, в Северо-Западную армию, в особую Южную армию, создаваемую, как утверждают, на немецкие средства, при содействии герцога Лейхтенбергского, под командованием генерал-адъютанта Иванова…
В тот же день, меня ожидала еще одна оригинальная встреча.
Вечером раздался стук в дверь, в мой номер вошел молодой офицер и представился:
— Прапорщик Корнильев!
Я от души рассмеялся, обнял его и расцеловал.
Это был Колька Корнильев, сын бобылихи Корнильевой из нашей деревни. Когда умерла бобылиха, Лялька, моя нежная Лялька, по неизреченной доброте своей, взяла сирот в дом, пригрела, воспитала, поставила на ноги. Бойкая, смышленая Тоня стала помощницей по хозяйству и камеристкой. Маленький Колька одно время был пастушонком нашего стада.
Теперь он стоит передо мной в офицерской форме, с одной звездочкой на погонах и даже с каким-то орденом на груди. Его простое, широкоскулое лицо улыбается от блаженства. Колька горит жаждою подвига, ненавидит большевиков, записался в какую-то военную организацию и на днях уезжает в Псков…
Я сижу на скамейке с Гри-Гри, тем самым Гри-Гри Давыдовым, который будучи командиром батареи Его Величества и без пяти минут флигель-адъютантом, тринадцать лет тому назад, в злосчастный день крещенского парада с водосвятием и Иорданью, отсалютовал по императору боевою картечью.
Бедный Гри-Гри сильно пострадал за эту роковую небрежность и, как известно, за ним навсегда управилась кличка «стрелка по императорской фамилии»…
Я вспоминаю с ним этот печальный случай, а мимо нас бегут мальчишки с вечерними телеграммами:
— Убийство Николая II!
— Трагедия в Екатеринбурге!
— Смерть царской семьи!..
То что две недели тому назад передал мне князь Юрий Иванович Трубецкой, к чему я отнесся с долей известного недоверия, стало совершившимся фактом.
В Екатеринбурге, в доме инженера Ипатова, содержавшийся в заключении император, со всею семьей и, разделившими с ними их долю, придворным лейб-медиком Боткиным и несколькими верными слугами, камердинерами Харитоновым, Труппом и камер-юнгферой Демидовой, в ночь с 3/16 на 4/17 июля погиб трагической смертью.
Я вспоминаю, что это известие, напечатанное черным по белому на странице экстренного листка, не поразило меня и даже не особенно взволновало. Это было в порядке того дикого и кровавого, русского бунтарского лихолетья, которое захлестнуло безумием и горячечным бредом измученную страну, бросило брата на брата, раскидало миллионы русских людей во все стороны, в вихре сатанинского пляса.
Можно относиться по-разному к бывшему русскому самодержцу — благоговеть перед его именем или, наоборот, видеть в нем маленького, неудачного человека, развеявшего по ветру свое могущественное наследие.
Кто в состоянии отрешиться от апофеоза величия, которым в той или другой степени окружена фигура каждого венценосца, тот не пройдет равнодушно мимо деятельности последнего императора, сознательных и несознательных промахов, фатальных ошибок, приведших к роковому концу.
Но кощунственная расправа не может быть оправдана и забыта. Неизгладимый позор ложится на русский народ, запятнавший себя неслыханным преступлением, утративший на этот раз свое обычное великодушие, всепрощение, жалость.
Без суда, в полутемном подвале с женой, с больным отроком на руках, с четырьмя чистыми, прекрасными девушками-царевнами русский самодержавный царь принял смерть от озверелых русских людей и прикрывшихся русскими именами окаянных злодеев.
Сколько достоинства и смирения было проявлено им в заточении, и не отпускает ли его мученическая смерть все прегрешения, вольные и невольные, на вечные времена?..
Я задумываюсь над судьбой человеческой и погружаюсь в глубокое размышление. Бесконечною вереницей плывут картины старого величавого прошлого, осеняемого гордым двуглавым орлом…
Как ярок был пролог этой повести и как печальна ее заключительная глава!..
11. Павло Скоропадский
Судьба и политический каприз, в годину полного развала русского государства, выдвинули его на историческую арену.
Потомок знатного малороссийского рода, кавалергард, блестящий свитский генерал, боевой кавалерийский начальник и, наконец, — ясновельможный пан гетман Всея Украины!..
Четыре месяца киевской жизни предоставили мне возможность достаточно близко приглядеться к этому лицу, восхваляемому одними, в качестве национального героя, травимому другими, как русского предателя и изменника.
Он канул ныне в историческую вечность и это дает право быть вполне откровенным…
Огромный полутемный кабинет гетманского дворца и электрическая лампа на письменном столе.
Статная фигура с орлиным профилем красивого, тонкого, породистого лица, с бритою головой и небольшими светлыми усами, в черной черкеске, с белым Георгиевским крестом на левой стороне груди.
Таков общий портрет, невольно импонирующий, невольно вызывающий в сознании какие-то смутные представления и образы далеких предков…
С Павлом Петровичем Скоропадским я не встречался уже два года, со времени командования им Первой гвардейской кавалерийской дивизией и армейским корпусом.
Он побледнел, осунулся, обрюзг. Кое-где уже видны морщины и серебром тронуты виски. Переживания войны и революции несомненно оставили след. Кроме того, не прошла даром тяжелая работа в этом котле политических хитросплетений и интриг.
Голос его звучит тихо и неуверенно. Как будто человек не взвесил сил и, очутившись на вершине власти, сознал свое бессилие, как будто почувствовал ложность путей и разгадал в близких приятелях — коварных врагов.
И в откровенной беседе звучит тоска, горечь, отчаяние:
— Проклятые немцы!
В самом деле, блестящий командир конной гвардии, начальник кавалерийской дивизии, с успехом состязавшийся в открытом бою, в Киеве он сидел пленником германского кайзера и оказался ничтожной величиной, как государственный деятель и политик.
Краткая история его возвышения такова.
Сломив сопротивление русского фронта, углубляя большевизмом разрушительную деятельность в центре России и подготовляя социалистическими опытами тучную ниву для будущих экономических захватов, германская дипломатия и Генеральный штаб учли необходимость создания на Украине иного метода действий.
Главнейшая задача, проводившаяся ими с неуклонной и строгой педантичностью на Украине, заключалась во-первых в том, чтобы оторвать цветущий юг от общей матери России и подчинить его немецкому влиянию, во-вторых, искоренив анархию, создать из Украины обширную материальную базу для продолжения войны.
Отсутствие сильной, организованной армии, страх перед большевицкой заразой, уже обдавшей своим ядовитым дыханием Украину, общая растерянность, а также растущее недовольство помещичьих, капиталистических и коммерческих кругов социалистической программой Рады, создало благоприятную почву для апрельского переворота.
Идея же гетманства, в вихре центростремительных явлений, вызванных русской революцией, была вполне естественна, как следствие общей болезни.
Таким образом, силою немецких штыков, не без наличия известной бутафории, свиты Его Величества генерал Скоропадский стал ясновельможным гетманом Украины…
Без всякого сомнения, он мог отказаться от этой высокой чести и отойти в сторону. Не будем разбираться в побуждениях, толкнувших его на этот весьма скользкий путь. Патриотизм, долг, честолюбие или тщеславие — каждое в отдельности и взятое вместе, может быть, сыграли здесь известную роль.
Едва ли, однако, этот лично вполне порядочный человек, богатый, независимый, знатный, своим рождением, воспитанием, семейным положением и продолжительной военной службой принадлежавший России, мог оборвать навсегда свои связи с нею и стать верным немецким вассалом.
Мне представляется, что высокий пост гетмана, генерал Скоропадский предполагал использовать иначе. Другими словами, временно подчиняясь единственной реальной силе немецких штыков, он стремился сохранить Украину от большевицкого разгрома и, в соответствующую минуту, на тех или других основаниях, вернуть ее законному хозяину — России.
Присматриваясь к работе гетманского правительства, наблюдая закулисную жизнь и прислушиваясь к биению общественного пульса, нельзя было не разглядеть зловещие трещины в здании Украинской Державы.
Искусственно воздвигнутое на почве, хотя бы и черноземной, без прочного фундамента, не связанное необходимым цементом, это здание ласкало взоры игрою красивых линий, причудливостью орнаментов, капителей и прочих архитектурных украшений.
Но прочной постройки не представляло и рухнуло при первом порыве ветра.
Благие начинания гетмана и правительства натыкались на чье-то упорное сопротивление и не получали осуществления. Созыв Национального сейма, аграрная реформа, экономическая и внутренняя политика — затягивались, или оставались только в проекте, или велись неопытными руками, раздражая население и национально настроенные общественные круги.
Создание украинской армии, препятствуемое немецким командованием, свелось лишь к утверждению обширных штатов, организации огромного количества учреждений старого бюрократического типа, устройству самых незначительных кадров и разработке формы одежды.
Народное образование, хозяйство, торговля, финансы, юстиция, министерство сообщений, или «державных залианиц», министерство «мистецтв», или изящных искусств, копируясь по прежним, достаточно изжитым шаблонам, вертелись в заколдованном кругу. Недоставало лиц, способных возвыситься до требований момента и от теорий перейти к продиктованной обстановкой практике, недоставало кругозора, воли, размаха, добросовестных и достойных сотрудников.
А между тем, министерства переполнялись людьми. Все, с величайшею легкостью, устраивались на различные должности, с улыбкой изучали «мову», что-то болтали, что-то строчили и отдавали свою стряпню «урядовцам», для перевода на официальный язык.
Подобного тунеядства и легкомыслия, такой служебной вакханалии и синекур, не наблюдалось нигде, разве лишь в соседнем РСФСР…
Есть ряд оснований быть снисходительным к гетману и его правительству, стремившимся все-таки добросовестно заложить устои какой-то государственности, создать правовой порядок, организовать армию, провести неотложную аграрную реформу, наладить экономическую жизнь.
Но отсутствие здоровой национальной идеи и непримиримая борьба партий, бдительный контроль оккупационных немецких властей, общественная расхлябанность, продажность, оппортунизм и, наконец, может быть, самое главное — предчувствовавшаяся бесцельность всей этой украинской мелодрамы, созданной по немецкой указке, привели к тому, что работа власти представляла, в общем, драматическую феерию, с пышными декорациями и яркими бенгальскими огнями, оставившими, по окончании спектакля, лишь драный холст и чад.
Столица же напоминала огромный заезжий двор, куда стеклось, со всех концов России, запуганное и безвольное человеческое стадо, справлявшее веселый пир на кратере вулкана и лопнувшее вскоре, как гнойник, под жестким каблуком совдепа.
С невольной улыбкой я вспоминаю киевскую жизнь, мои наблюдения и откровенные беседы с представителями гетманской власти.
В конце концов, это был политический фарс, с необходимою игрою в самостийность, с борьбою политических комивояжеров, со сменами кабинетов, с невинным балаканьем на «мове», с державною «працей» в министерствах, с ясным сознанием непрочности всей затеи.
С горечью в душе, пришлось наблюдать попытки иноземных врагов и собственных ренегатов расколоть на части две сросшиеся ветви великого русского народа.
Скованный немецкими цепями, запутавшийся в клубке противоречий и придворных интриг, совершенно не разбираясь, по природной доверчивости и ординарности ума и воли, в окружавших его людях, гетман Павло Скоропадский, на своем тяжком посту, не проявил ни мудрости, ни гибкости, ни прозорливости государственного мужа.
Он не изменник, но конечно и не национальный герой.
Это самый обыкновенный человек, со всеми достоинствами и недостатками своей среды, по капризу исторического рока, оказавшийся на вершине призрачной власти в такую минуту и при такой обстановке, когда и гений Наполеона с талантами Талейрана и Фуше в придачу, без всякого сомнения, потерпел бы крушение…
12. Державна праца
Судьба не вознесла меня на исторические высоты и заставила выступить лишь в роли незначительного статиста. Кроме того, она ограничила круг моей деятельности не столько политикой, сколько сферою чистого искусства.
И я благословляю ее каприз, предохранивший меня, в данном случае, от многих соблазнов…
Крошечный чулан в Крещатицком переулке заменяет временно номер гостиницы. Неожиданный стук в дверь выводит меня из задумчивости. Рослый конвоец, с национальной блакитно-желтой кокардой, вручает пакет:
Негайно. Таемно.
«Ясновельможный пан Гетман прохае
вас прибуты до нього».
Выконуючий обовязки начальника штаба
генеральный хорунжий Стеллецкий.
Таким образом, я принимаю участие в заседаниях, под председательством гетмана, в составе кабинета министров начальника Генерального штаба и трех представителей «обер-коммандо»…
Я вижу перед собой очень ясно эту картину.
Гетманский дворец на Липках с бравыми часовыми у входа, с комендантом главной квартиры, генеральным хорунжим Присовским, с гетманским генерал-адъютантом, безобидным стариком Лоховым в вестибюле, с Сахно-Устимовичами, Вишневскими и генеральным писарем бывшим армейским штабс-капитаном Полтавец-Остраницой.
Дежурный флигель-адъютант, сотник Крига, провожает до дверей гетманского кабинета.
Заседание занято разработкой плана борьбы с местным большевизмом, на Украине. Начальник Генерального штаба, молодой подполковник Сливинский, стоя у географической карты, делает подробный, весьма обстоятельный доклад. Подполковник даровит и талантлив, а в маленькой фигуре и очертаниях профиля крупной, большой головы, можно, пожалуй, усмотреть даже внешние признаки Бонапарта. Утверждают, будто начальник украинского Генерального штаба чрезвычайно гордится этим случайным сходством и пытается даже в манерах подражать великому корсиканцу.
Кабинет министров, во главе с премьером Лизогубом, производит зато весьма бледное впечатление. Это все какие-то «мертвые души», за исключением, впрочем, министра внутренних дел, бывшего московского адвоката, Игоря Кистяковского, весьма речистого, бойкого, напористого дельца, которому «пальца в рот не клади».
Представители немецкого «обер-коммандо», в лице полковника графа Альвенслебена и двух майоров Генерального штаба, сидя в небрежной позе, дымят сигарами, улыбаются, перекидываются между собой отдельными фразами. Кажется, будто они присутствуют только так, из приличия. Дебаты их мало интересуют, ибо все уже предусмотрено, до мельчайших подробностей, в штабе оккупационной германской армии.
Поведение немцев явно раздражает гетмана. Он обрывает на полуслове свою речь, говорит не вполне гладко несколько немецких фраз, останавливается, ищет подходящие выражения и, в заключение, бросает сидящему адъютанту:
— Кочубей, переведите им по-немецки!
Товарищ военного министра, генерал Лигнау, принимает в своем кабинете, со стен которого на меня глядит неизменный Тарас Шевченко и широковещательные инструкции:
«Прохаемо балакати по украински!»
На этот раз, генерал Лигнау, в виде исключения, ведет беседу на русском языке. Ибо на наречии кобелякских торговок не легко вести политическую дискуссию. С галицийской же «мовой» генерал пока не справляется, как не справляется ни один украинский министр, ни сам гетман.
Генерал Лигнау всецело поглощен планом предстоящей борьбы с украинским большевизмом. В нем запас незаурядной энергии, и большевикам, кажется, несдобровать.
Думал ли в эту минуту генерал Лигнау, что судьба сыграет с ним коварную шутку?
Она заставит его, в близком будущем, сесть в Одессе на пароход «Саратов», переплыть Индийский океан, через Владивосток приехать в Омск, к «верховному правителю», адмиралу Колчаку, с тем, чтобы тотчас попасть в большевицкие лапы и обслуживать, в настоящее время, какой-то захолустный Реввоенсовет…
Генерал Лигнау, с таинственным видом, сообщает ряд чрезвычайно «таемных», доверительных сведений и делает предложение:
— Что бы вы сказали про должность «генерала для звычайных поручений» при ясновельможном, для связи с немецким обер-коммандо?
— Или про должность генерала, для формирования авто-, авиа- и танкочастей при сердюцкой дивизии?
— Наконец, не исключается кандидатура на пост киевского губерниального старосты?
Я задумываюсь.
Эти соблазнительные посты не отвечают моим скромным силам. Кроме того, у меня совсем другие планы, и на пребывание в Киеве я смотрю лишь, как на временный этап.
Я принужден ответить отказом:
— Дякую!.. Благодарю вас!.. Я собираюсь ехать в Добровольческую армию!
Лигнау хмурится:
— Прикажете передать ваш отказ военному министру?
— Пожалуйста!..
С военным министром у меня непродолжительная беседа:
— Я вас вполне понимаю!.. Уезжайте, это наше общее дело!.
Бедный старик!.. Знал ли в эту минуту генеральный бунчужный Рагоза, что это общее дело станет предметом мелочного торга?.. Что запылает в кровавом огне гражданской войны Великая Держава Украинская?.. Что рухнет Всевеликий Дон и станицы Кубани?.. Что все дело освобождения родины от советского ига сведется к трагической катастрофе?.. А сам он закончит дни в одесском застенке, под большевицкими пулями?..
На посланную мной телеграмму начальнику штаба Добровольческой армии, генералу Ивану Павловичу Романовскому, моему однокурснику по академии, я получил короткий ответ:
«Кирасирскую дивизию не предположено формировать».
На письма и на последующие телеграммы не получил никакого ответа…
С горечью я почувствовал, что в услугах моих не нуждаются.
Впрочем, может быть, я ошибался?.. А, может быть, в самом деле, оказался бесполезным и лишним в этой борьбе?..
Между тем, дни текли и вместе с ними уходили последние денежные ресурсы.
Положение вскоре стало настолько острым, что передо мной, в полном объеме, вырос вопрос о какой-либо службе.
Я встретил как-то на улице генерала Юрия Никифоровича Данилова, бывшего генерал-квартирмейстера Ставки, служившего теперь в каком-то банке. Бывший командующий 6-й армией, генерал Цуриков, служит контролером в экспедиции. Начальник кавалерийской дивизии, генерал Мошнин, состоит председателем домового комитета в меблированных комнатах Познякова. Генерал Шварц сотрудничает в киевских газетах.
Я виделся с генералом Розеншильд-Паулиным, вернувшимся из германского плена, пытающегося получить частную службу. Генерал Шильдбах-Литовцев, по-прежнему суетливый и путанный, принимает какое-то участие в формировании Южной армии. Но эта организация, как и многие другие, не внушает доверия и, в скором времени, развеется, как дым.
Я встречался несколько раз с одним из быховских узников, моим другом юности, бывшим товарищем министра путей сообщений на театре военных действий, Владимиром Николаевичем Кисляковым. Даровитый генерал не имел определенной работы, носился с какими-то коммерческими планами, не терял обычного бодрого настроения и едва ли чувствовал стоявшую за его спиной лютую смерть. Через каких-нибудь полгода, он будет растерзан в Полтаве.
Целый ряд друзей и знакомых — генералы Бискупский, Савельев, Пулевич, Стеллецкий, Юнаков, Галкин и много других, поступило на гетманскую службу. А милейший полковник Василий Васильевич Темченко занимает даже пост «головного интенданта» Державы Украинской.
Большинство из них не имеет никакого отношения к малорусскому происхождению. Это не служит препятствием. У меня, в этом смысле, есть даже известные преимущества.
В моем положении оставалось последовать их примеру.
Мне удалось получить место в Техническом комитете.
Через несколько дней, генеральный хорунжий Стеллецкий снова вызвал меня в походную канцелярию и обратился со следующими словами:
— Пан гетман возложил на вас поручение… Вы назначаетесь председателем комиссии по разработке украинских орденов!.. Вот общая схема!.. Члены по вашему усмотрению и по соглашению с министром «мистецтв», Дорошенкой!..
Я принял это назначение.
Я готов был принять теперь какое угодно назначение, ибо в одинаковой мере стал утрачивать веру во все. И в то самое время, когда петлюровские банды шли первым походом на Киев, комиссия по разработке украинских орденов приступала к выполнению возложенного на нее поручения.
Состав комиссии был невелик. Председатель, два члена — молодой историк Модзалевский и художник Георгий Нарбут, секретарь — капитан генерального штаба Вишневский.
Но зато схема была грандиозна.
По этой схеме предполагалась разработка статутов целого ряда знаков отличий: железный крест, жалуемый за борьбу с большевиками, орден Ярослава Мудрого — за заслуги на гражданском поприще, дамский орден Святой княгини Ольги, крест Володимира Святого, орден Архистратига Михаила — за боевые доблести и, наконец, крест и звезда Славы и Возрождения Украины, все это различных степеней, на различного цвета орденских ленточках, с дарованием кавалерам соответствующих привилегий.
Несколько заседаний было посвящено разработке общего плана. Модзалевский рылся в архивах и подводил под каждый проект историческое обоснование. Художник Нарбут воплощал его в красках на бристольском картоне. Председатель критиковал и делал поправки. Секретарь вел журнал заседания и выдавал суточные карбованцы.
Работа довольно успешно подвигалась вперед.
Каждый из участников мог убедиться на этом наглядном примере в продуктивности комиссий, составленных из ограниченного числа членов.
Иногда, впрочем, возникали серьезные разногласия на принципиальной почве. Модзалевский и Нарбут отстаивали национальную точку зрения, с уклоном в сторону самостийности. Председатель держался обратного взгляда, отстаивая по возможности российскую ориентацию, за что удостоился, не взирая на малорусское происхождение, клички «кацапа».
Таким образом, крест Архистратига Михаила, аналогичный по-своему значению ордену Георгия Победоносца, почти ничем от последнего не отличался, ни формой, ни цветом, ни видом орденской ленточки. То же самое можно сказать и в отношении ордена Володимира Святого.
Что же касается прочих знаков отличия, статуты которых разрабатывались впервые, здесь фантазия художника Нарбута получила полный простор.
В особенности великолепен был крест Славы и Возрождения Украины. Роскошные знаки состояли из голубой и желтой эмали, в золоте, в серебре, на широкой блакитно-желтой ленте, украшенной известной эмблемой, которую киевские шутники, в форме весьма оскорбительной для национального самолюбия, называли «комбинацией из трех пальцев».
В результате соединенных усилий комиссии по разработке украинских орденов, за неделю до падения Киева, гетману был представлен на утверждение Железный крест, изготовленный ювелирной фирмой Иосифа Маршака и сплоченный пятьюстами карбованцев из председательского кармана.
Крест получил одобрение и был утвержден. Председатель и члены комиссии получили светлейшую гетманскую благодарность.
Дальнейшие события оборвали деятельность комиссии самым нежелательным для нее образом…
Я вспоминаю этот маленький эпизод без злопыхательства и насмешки. Кроме того, я далек от мысли оправдывать себя в этой деятельности, которая, помимо всего прочего, привела меня прямым путем к петлюровскому застенку.
Я вспоминаю это событие в моей политической жизни только, как образец того, чем была занята голова украинских Наполеонов и Талейранов, как высоко было понимание насущных государственных задач в новоиспеченной Державе и сколько ошибок, сознательных и несознательных, больших и малых, а в результате гибельных для общего дела, было допущено в эти веселые и трагические киевские дни…
Конец первой книги