Красный хоровод

Попов Константин Сергеевич

Галич Юрий

К. Попов

Господа офицеры

 

 

Глубокоуважаемой Анне Оттовне Вышинской, супруге высокодоблестного командира лейб-Эриванцев — Евгения Евгеньевича, имя и славная память о котором вечно будет жить в сердцах оставшихся в живых его боевых соратников и таковой же передастся идущим им на смену новым поколениям Эриванцев… Ввиду целого ряда беспримерных по красоте своей страниц, вписанных полком в период его командования в нашу славную полковую историю.

От искренне преданного и сердечно расположенного автора — К. Попова

Булонь о/с

1. V.29 г.

 

Сомкнем штыки!

(Вместо предисловия)

На дворе льет дождь. Буйный ветер, обрывок циклона свирепствующего уже неделю в Атлантическом океане и Ла-Манше, сотрясает мою мансарду, как бы желая отвлечь мое внимание и нарушить тихую торжественность, охватившего меня, душевного состояния. Напрасно. Я растапливаю печь, поудобнее сажусь в старое кресло, протягиваю ноги, чтобы дать им обсушиться и согреться и начинаю уже чувствовать, как тепло приятно распространяется по всему телу. Я с удовольствием отдаюсь на миг этому чувству, не торопясь достаю свой бумажник и вынимаю из него только что утвержденный устав моего полкового объединения. «Наш Закон», читаю я его краткое и выразительное название… и моя мысль переносится туда, где только что сидели мы, уцелевшие обломки старинного полка Российской армии. Предо мной отчетливо встает крупная фигура моего старого доблестного командира, когда-то статного красавца флигель-адъютанта, теперь седого старика — директора крупной американской фирмы, собравшего своих офицеров у себя в кабинете и читающего по пунктам вновь выработанный, предлагаемый на утверждение, устав.

Сосредоточенно суровы лица слушателей, плотно сжаты их губы и не одна морщина залегла глубокой складкой на этих мужественных, гордых челах. Они впитывают в себя отрывистые фразы своего командира, с глубоким чувством и подлинным огнем, произносящего:

— Русское государство и его державное место среди народов мира созидалось в течение тысячелетия под водительством русских князей и царей, творческими силами русского народа, морально нравственными устоями православной церкви и мощью русской армии…

Первый, старейший полк русской армии Z-ский царя Михаила Федоровича, основанный первым Романовым, исполнял свой воинский долг непрерывно в течение почти трех столетий, пронеся через века своего существования незапятнанным свое опаленное в боях и обвеянное победами знамя. Всею своею государственною, трудовою, боевою и мирною работою, всем своим прошлым, полк исторически неразрывно связан с династией Романовых…

Неоднократно отличаемый за подвиги и службу России — царями, полк хранит благодарную память династии и глубокую скорбь о царственных однополчанах, принявших мученический венец: императоре Александре II и императоре Николае II и его семье…

В годы тяжелых испытаний, выпавших на долю нашей Родины, каждый Z-ец, где бы он ни находился, все тот же стойкий носитель долга и чести полка на посту своего исконного служения Великой Родине…

Звание Z-ца обязывает, и в особенности в исключительно трудных условиях современной жизни, сохранить верность традициям полка и передать их нашим потомкам такими же, какими мы приняли их от наших предков…

Одушевленные этими мыслями, нашим славным прошлым, в котором черпаем наши силы, ради сохранения морального наследия, врученного нам историей, — наших традиций, — для дела будущего строительства России, мы, находящиеся в Париже члены Z-ской семьи, собрались ** 192* года и выработали наш закон, правила нашей организации и изложили его в следующих статьях…

Вот они эти краткие, простые и ясные статьи… я любовно перечитываю их раз, другой… и они кажутся мне пределом ясности и почти что физической ощущаемости.

Наш Закон уже рисуется мне начертанным на скрижалях, подобных тем, на которых начертаны были заповеди Моисея. И самый стиль и сущность его навевают на меня прекрасный аромат далекого прошлого… и картина за картиной воскресают в моей памяти.

Я вижу себя недавно прибывшим в полк молодым офицером…

Бильярдная комната офицерского собрания постепенно наполняется. Дверь из обширной, неуютной и холодной передней поминутно с шумом отворяется и впускает все новых и новых офицеров, сияющих своей прекрасной формой, безукоризненной выправкой, уверенными движениями и как бы излучающейся из каждого жизнерадостностью молодости. Входящих то и дело шумно приветствуют: «Здорово, Гено! А! Кокор! Рома! Саша! Арчилл!» — или приветствия переходят вдруг с имен и прозвищ на цифры рот и батальонов, в которых состоят входящие…

— Здорово шышнадцатая! Здорово славная шестая! Здорово «четвэртый»… — сразу бросается в глаза, что собирается только молодежь не выше штабс-капитанского чина, и все же набирается до сорока человек. Каждого старшего из входящих все подчеркнуто «отчетливо» встречают, вставая и вытягиваясь, пока не кончалась церемония обычных приветствий. Заметно также, что офицеры избегают называть друг друга по имени и отчеству, а называют по прозвищам и именам, и только одни мы, «молодые», выдаем себя тем, что ко всем обращаемся с упоминанием чина.

Большая биллиардная комната, несмотря на свою неуютность, любимое место для сбора друзей.

Здесь обыкновенно рождались многочисленные планы и отсюда же начиналось проведение их в жизнь.

Здесь же, как узнаем, зародилась вчера мысль и нашего чествования — и первоначальное недоумение «молодых»… разъясняется.

Большие деревянные диваны, стоящие вдоль стен, и большой солидный биллиард с необходимыми принадлежностями — единственная обстановка этой комнаты, если не считать висящей вдоль стен длинной вереницы портретов бывших командиров полка, от Гордона, изображенного на старинной гравюре, до последнего командира, снятого в тифлисской, хорошо известной всем фотографии.

Диваны давно укомплектованы старшими офицерами. Младшие, не имея где присесть, стоят в независимых позах, попыхивая папиросами и ведут оживленную, дружескую беседу. Табачный дым поднимается облаками от этих групп и, временами, начинает походить на дымовую завесу, из-за которой, словно из тьмы веков, серьезно глядят лики старых боевых командиров. Сегодня полковая молодежь, к которой относились подпоручики, поручики и часть штабс-капитанов, не обремененных еще семейными обязанностями, — выбрала день для чествования или, как нам было объявлено, для ознакомления с молодежью.

Нас, «молодых» — восемь, прибывших из пяти военных училищ.

Ровно в девять часов, как было назначено, дверь, ведущая в большой квадратный, полуторасветный зал, распахнулась и на пороге показался хозяин собрания, поручик Гаврюша К., невысокого роста, худощавый брюнет, с черненькими усиками и маленькими, глубокосидящими глазками.

— Пожалуйте, господа! — обратился он к собравшимся офицерам, приглашая их широким жестом в столовую. Никто не заставил себя просить дважды и все гурьбой направились через слабо освещенный, громадный зал к яркой полосе света, вырывавшейся из широко раскрытых дверей столовой.

Взору вошедших представилась прекрасная перспектива большой продолговатой, залитой светом столовой, посреди которой красовался длинный стол, накрытый белоснежной скатертью. Он был уставлен правильными рядами приборов великолепного кузнецовского фарфора, с тончайшей, художественной работы, полковыми вензелями. За приборами, в том же безукоризненном равнении, поместились хрустальные бокалы, стопки и рюмки. За ними, в центре стола, среди разного рода закусок и вин, возвышались прекрасные серебряные вазы с цветами — желтыми и красными. Все свободные в этом пространстве места заняты кубками, чарочками, азарпешами и турьими рогами, оправленными в серебро и золото. На каждом из этих предметов дата, кем и когда сделан подарок в полковую сокровищницу. Столовая утварь, накопившаяся столетиями, представляла в полном смысле слова — сокровищницу. Кроме сотен комплектов серебряных приборов, остававшихся от каждого офицера, служившего в полку и обязанного иметь свой прибор, она имела еще массу ценных подношений от различных полков, городов и старых сослуживцев, делавших свои подношения в различные выдающиеся моменты полковой жизни. Но главными и ценнейшими были царские подарки — державных шефов, которые, кроме своей действительной стоимости, представляли собой высокохудожественные произведения искусства и исторические реликвии. Этих, последних, за столом нет. Они подаются лишь в особо знаменательных случаях, а посему красуются в громадном резном шкафе, специально привезенном из Венеции.

Когда все офицеры встали возле своих именных приборов и невольно стих шумный разговор, старший из присутствующих, едва уловимым наклонением головы попросил всех сесть. Зашуршали отодвигаемые стулья, сверкнули и заиграли отразившись в прозрачном хрустале яркие пуговицы и блестящие погоны, и каждый как бы в нерешительности и раздумьи задержался, предаваясь созерцанию красоты девственности сервированного стола.

Это продолжается момент, в который, однако, я улавливаю торжествующий взгляд моего визави поручика, которого все зовут Арчиллом, — брошенный моему соседу, тоже молодому.

«Каково, брат?» — одними глазами говорил Арчилл… и ошеломленный «молодой» ничего не отвечая, как бы растворился в восторженной улыбке.

— Господа! — произнес, поднимаясь, сидевший в голове стола старший, и все встали.

— Я поднимаю бокал за здоровье державного шефа полка, Его Императорского Величества Государя Императора! Ура!..

Громкое дружное ура огласило столовую и с рокотом перенеслось в пустой зал… и не успело еще замереть, как все запели хором, вдохновенный Z-ский марш…

— Господа! — раздался голос того же офицера. — Я предлагаю выбрать, по-кавказскому адату, тулумбаша и таковым предлагаю избрать Володю Дельского.

— Просим! Просим! — раздались со всех сторон дружеские голоса. Этого оказалось достаточно и тулумбаш принял бразды правления в свои руки.

— Z-цы — Алаверды! — как бы скомандовал тулумбаш, и все буквально залпом выпалили — «Яхши-Ол».

«Учись, брат!» — одними глазами наставлял торжествующий Арчилл… и тотчас же поворачивался сам к тулумбашу и нарочито серьезно весь обращался «в слух».

— Господа! — тем временем говорил тулумбаш Володя. — Сегодня мы приветствуем молодые силы, влившиеся в наш старый, горячо любимый полк.

Этот день, всегда большое событие в нашей маленькой жизни. Для нас это подтверждение вещих слов нашей полковой песни: «Z-цев нас немало мертвых и живых, было… есть… и будет»… Мертвым слава и честь; это их трудами и их подвигом создавался избранный вами (при этих словах он выразительно обвел глазами «молодых») наш славный полк… Живые, это все мы, присутствующие и отсутствующие Z-цы готовые ежечасно, ежеминутно, поддержать честь и доброе имя наших славных предков и нашего седого, увенчанного славой полка. Уйдем или погибнем мы, полк не умрет. Нас заменят наши дети, внуки и правнуки… и «как в прошедшие века»… в минуты тяжелых испытаний полк только «сомкнет штыки»… и славным погибшим явятся на смену доблестные живые… Пример налицо… — Господа! — возвысил голос тулумбаш, — в этом году все восемь выпущенные к нам в полк кончили свои училища портупей-юнкерами. — Да здравствует наша славная молодежь!

Z-цев нас не мало — Мертвых и живых… Было… есть… и будет… —

дружно и задорно взяли тенора.

Выпьем и за них… —

присоединились баритоны и басы.

Ура, Z-цы! На картечи нам придется в бою лечи Сам Бог повелел. Сам Бог повелел. —

повторили басы и октавы.

С добрым духом! —

как бы поздоровавшись воскликнул тулумбаш.

Сомкнем штыки! —

отвечали все разом.

Z-цы! —

командовал тулумбаш… и все, выждав два счета, дружно выпаливали:

Пли!

И вновь, стоя, все исполняли хором полковой марш. Собранская прислуга, рослые красавцы в белых рубахах с белыми поясами и в белых перчатках, бесшумно подают и убирают, скользя, как тени. А тулумбаш не унимается, уже назначил себе помощника и потребовал, чтобы «молодые» от каждого училища сказали слово.

— Прошу младшего, — распоряжался Володя.

Младшим оказался Павлон, за ним два Александровца, потом Одессец, потом Павлон, Тифлисец, Алексеевец и, наконец, самый старший из выпуска Тифлисец. Каждый сказал свое слово и каждому отвечал кто-либо из его старших однокашников.

Просты и бесхитростны были слова, никто не сказал ничего особенного, но всех выслушивали внимательно, даже напряженно. Когда кто-нибудь более удачно выражал свою мысль, немедленно слышались голоса:

— Как он говорит!

— Какой поэт!

— Второй Кикнадзе.

И обычно после такой речи все затягивали комическую песнь:

Пушкин, Гоголь, Лермонтов и Ге-е-й-не А за ними современ-ны-е по-э-эты…

Тут все вставали, чокались с «поэтом» и продолжали:

Прославляют «наших» дам, Ножки милых чудных дам, Тра-та-ра-та-там, Тра-та-ра-та-там, Там-там…

Но чаще случалось, что поэтов не оказывалось. Красивая мысль, пришедшая в голову, не находила нужных слов для ее выражения и происходила заминка, — тогда все дружным «ура» выручали товарища из неловкого положения.

— Дорогой мой, вы не допивайте своего бокала до дна, вас не хватит, а опаздывать на службу у нас не полагается, — тем временем шли поучительные разговоры… или…

Арчилл, выпив на брудершафт с подпоручиком Четыркиным, торжественно ему заявлял:

— Ты, брат Четыркин, не грусти, — хотя Четыркин и не думал грустить. — Тебе батальонный не замечание сделал, а только заметил, что у тебя очень «красивая» челка… У нас в полку ни челки, ни бакенбарды не полагаются… При мне был такой случай, — говорил Арчилл: — один наш офицер, сейчас он в Академии Генерального штаба, — отпустил себе «котлеты». Ему офицеры сказали раз, другой, — не помогло. Тогда устроили товарищеский ужин, на который пригласили и его. Ужин был в полном разгаре, когда к нему подошли четыре офицера, взяли его вместе со стулом и торжественно понесли на сцену… вот сюда, — указал он на сцену (столовая являлась в то же время зрительным залом). Хозяин собрания в этот момент поднял занавес и все увидели на сцене нашего полкового парикмахера Баграта, сидящего за столиком со всеми принадлежностями, направляющего бритву. Тут же на столе и горячая вода в чашечке, одним словом, все как полагается и… здесь на сцене, с его «согласия» — сбрили одну котлету…

— Ну, будь здоров, дорогой Коля, — протягивая бокал и чокаясь с молодым Александровцем, говорил Арчилл; а немного погодя, как ни в чем не бывало, добродушно предлагал: — Знаешь что, Четыркин, идем завтра вместе стричься…

Сто с лишком лет Тому — как было, Про что мы песню пропоем… —

мягким приятным тенором начинал помощник адъютанта — Саша — песнь про подвиг рядового Гаврилы Сидорова в Персидскую войну 1805 года, известный в истории под названием «живой мост», когда солдаты, увлеченные примером Сидорова, бросились в непроходимый для артиллерии овраг и по своим плечам перекатили орудия, причем сам Сидоров сорвавшимся вторым орудием был раздавлен.

Как умер егерь Гавриило, Но память мы храним о нем.

И все, дружно вливаясь, подхватывали:

Лейб-гренадер удалой, Ты люби свой полк родной И для славы его не жалей ничего.

Неслась песнь, западая глубоко в душу, чтобы раз и навсегда покорить ее величием подвига, научить бескорыстной и беспредельной любви к Родине и к Полку, сложившему солдатскими талантами эти прекрасные песни, возвышающие душу своей отвлеченной красотой…

Мягко светит луна, озаряя полковой плац, памятник рядовому Сидорову и полковую церковь с хранящимися в ней знаменами…

Замирает на своем посту часовой, завидя приближающихся офицеров…

Тихо дремлет сосновый лес, распространяя свой тонкий упоительный аромат в горном ущелье над спящим Манглисом.

* * *

Несутся годы… В сосновом лесу у Паньской Нивы в Галиции раскинулся наш бивак…

Сзади… десять месяцев войны, десять месяцев напряжения всех физических и духовных сил, честно пройденный путь, отмеченный тысячами безвестных могил русских воинов, принявших смерть за Родину, гордое сознание исполненного долга… и клочки разрушенных надежд и несбывшихся мечтаний.

Впереди… — короткие перспективы: от боя — до боя.

Полк только что пропел вечернюю молитву и лес загомонил тысячами голосов. Зажглись костры; подъехали кухни и густо потянулся к небу дым бивачных костров и запах солдатского борща.

У палатки начальника команды разведчиков Прапорщика Богдана С., важное совещание заговорщиков.

Необычайное происшествие. Одновременно из Петербурга приехал оправившийся от ран Четыркин и привез заказанный по телеграфу, для командира второго батальона Георгиевский крест; а из Львова, от Ханши С., матери Богдана, прибыла двуколка с винами, закусками и шампанским. Идет лихорадочная подготовка к импровизированному торжеству — подношения Георгия бывшему командиру второго батальона. Медлить нельзя… ибо «потеря времени смерти безвозвратной подобна».

На передовой линии, что в пяти верстах впереди, мертвая тишина, но тишина зловещая. Обстановка напряженная. Два батальона вызваны на ночь на поддержку передовых частей и уходят. Штаб полка перебирается ближе к фронту, и командир на торжестве быть не может. Тем паче, медлить нельзя…

Завтра может в эту пору Нас на ружьях понесут… —

вспоминается каждому, и все спешат на маленькую поляну среди леса, где при тусклом свете двух фонарей накрыт стол. Конструкция стола оригинальна: прямоугольник, величиной с крышку большого стола, окопан канавкой. В эту канавку садящиеся за стол опускают ноги. Прямоугольник уже накрыт скатертью и на нем стоит все, «что бог послал».

В этот день «бог послал» очень тонкие деликатесы и прекрасные вина, и изголодавшиеся по вкусным вещам гастрономы, опуская в канавку ноги, одновременно одобрительно крякают и потирают руки.

Все офицеры двух оставшихся батальонов налицо. Их только десять. Среди деревьев мелькает силуэт виновника торжества… Это худощавый, сотканный из одних костей и мускулов человек, среднего роста, голубоглазый, светлый блондин, с мягкими расплывчатыми чертами лица. В нем не трудно признать уроженца далекого севера — он финн.

— Господа офицеры! — раздается команда, и все вытягиваются и замирают. Замирают с внутренней дрожью готовых вырваться наружу восторженных чувств к любимому командиру.

— Вольно! — небрежно отмахиваясь, говорит командир, спуская ногу в канаву и, ничего не подозревая, спрашивает: — Это по какому случаю такой парад? — Но увидя необычайную торжественность застывших поз и лиц, невольно останавливается и вытягивается сам.

— Господин полковник! — произнес старший офицер второго батальона таким торжественным тоном, что у хозяйственной двуколки, все денщики, повар и конюха, стоявшие в почтительном отдалении, невольно «берут под козырек», а повар, бывший без фуражки, приложил руку «к пустой голове».

— Господа офицеры второго батальона имеют высокую честь, в лице своего доблестного командира, приветствовать одного из тех полковых героев, имена которых заносятся на, не знающие смерти, страницы полковой истории, вместе с описанием содеянных ими подвигов. Эти страницы — полковая гордость. Мы помним, какой надеждой окрылили вы весь полк своей ночной атакой 6 декабря… Это вы возвратили утраченное нами сердце и тем заслужили общую признательность.

Георгиевская Кавалерская дума, признала в вас того, «кто не только обязанность свою исполнял во всем: по присяге, чести и долгу, но сверх сего ознаменовал себя в пользу и славу Российского оружия особенным отличием»… и присудила вам орден Св. великомученика и победоносца Георгия. Мы горячо просим Вас принять на память от ваших боевых соратников, офицеров второго батальона, этот крест, — мечту каждого Русского офицера.

— Ай какая молодца! какой поэт! — едва успел выговорить командир, как попал в очередные объятия…

— Ну, господа, за дело. Лови момент, — нарушил торжество минуты Четыркин.

— Телесная пища необходима для поддержания бодрости духа, — чревовещательным басом изрек произведенный за боевые отличия из подпрапорщиков — прапорщик Богач.

Зажурчало разливаемое вино. Наполнились бокалы. Галицийский лес встрепенулся, услыша как растроганный русский офицер сказал немногосложный тост за своего государя. Лес выслушал ответное ура живых Z-цев и, одобрительно зашуршав своими далекими верхушками, принялся слушать их полковую песнь:

Я пью за первый батальон, В нем шеф державный занесен В списки родные. Я пью за батальон второй, Велик он славой боевой… И командиром. Я пью за третий батальон, Не отставал и он ни в чем На поле брани. Лучами славы озарен Стоит четвертый батальон На Ардагане. Я пью за наших кунаков, Н-цев молодцов Бегли-Ахмета. Они умели славно жить, Всегда отчаянно рубить Врага без счета.

Уже много пробок шампанского с треском вылетело ввысь, когда чей-то денщик доложил:

— Так что ваше высокоблагородие, два молодых прапорщика изволили прибыть и просят разрешения явиться.

— Проси! Проси! — обрадовались все и навстречу прапорщикам направились два офицера.

Вот они, безусые юнцы, как прозвали их: два Аякса, в новенькой походной форме, со всеми ремнями и блестящими значками Алексеевского военного училища. Оба красавцы — высокого роста и совершенно не похожие друг на друга: типичный русский и типичный армянин.

— Ну, подсаживайтесь к нам, — задвигались все, — немного поздновато… да ничего, найдется чем накормить…

— Нас задержали в штабе дивизии, хотели послать в разные полки… насилу упросили.

— Мы вместе из одной гимназии, вместе кончили военное училище и хотели попасть в один полк…

— Правильное решение, — раздались сочувственные голоса.

— Стало быть, вы два Аякса… — Ну-ка там… Иван… подать господам офицерам закусить с дороги…

— Прапорщик Богач! — подзуживали его офицеры. — Скажите ваше слово молодым офицерам…

Прапорщик долго отнекивался, но доброе вино, плотная закуска и полная непринужденность обстановки располагали к душевному излиянию… Богач, вдруг, поднялся во весь свой огромный рост и гаркнул:

— Z-цы — Алаверды!

— Яхши-Ол! — не замедлил ответ… и все насторожились.

— Господа молодые офицеры, позвольте мне поздравить вас с прибытием в славный Z-ский полк. Добро пожаловать! и будьте покойны, вы никогда не пожалеете, что попали к нам. У нас, можно сказать, полк отборный, и воюем мы без отказу. И начальство нами довольно, и солдаты нас уважают. Оно и вам полезно будет кой чему здесь поучиться. Здесь у нас, вроде, как школа. Смотришь, приходит офицер и взять с него нечего, а поживет, походит и каким героем становится… хоть куда. К примеру сказать, посмотрите сюда, — указал он на офицеров, сидевших в голове стола, из которых двое были подполковниками, а остальные не старше поручиков.

— Такие же были, как вы, а уже кажный орденами увешан… геройский все народ…

Здесь красноречие Богача иссякло; наступила пауза… Не найдя нужных слов, он еще раз выразительно взглянул на прапорщиков и произнес вразумительно и нежно:

— Того и вам, господа молодые офицеры, желаю.

На утро начался бой. Весь день лес сотрясался от гула разрывов и стрельбы. Кругом все рокотало… Громадный кровавый диск солнца уже коснулся своими краями синевшего вдали леса, когда на поляну, где вчера царило веселье, вышли санитары с окровавленными носилками.

На носилках покоилось безжизненное тело одного из тех, кого Богач именовал геройскими офицерами…

— Перемени ногу-то! Янулис! тебе говорю, али нет? — бурчал санитар… За носилками шел денщик убитого — Иван, он нес в руках офицерское снаряжение и фуражку своего барина и горькие слезы катились из его глаз…

Мелькает картина за картиной, и все двенадцать лет проходят печальной вереницей.

Париж… Мадлен… Я вижу вновь так изменившиеся за эти годы родные лица… Седина серебрит головы когда-то беспечной молодежи…

Скромные пиджаки и рабочие блузы сменили блестящую форму и прикрыли израненные тела…

Серьезны лица офицеров… плотно сжаты их губы и залегли глубокие морщины на мужественных гордых челах и думают они крепкую думу, слушая речь своего командира…

Сильно поредели ряды Z-цев. Где только нет их могил?.. В Августовских лесах, у прозрачных Мазурских озер, у медленно несущих свои воды — рек Бзуры и Буга, у Сморгони и Вильно, в широких степях Поволжья и на полях Кубани…

Блестят глаза старого командира, держащего речь к сомкнувшим ряды Z-цам… — «с бодрым духом!» — как бы говорят они… И наполняется сердце радостным волнением…

Буйный ветер сотрясает мою мансарду, как бы желая отвлечь мое внимание и нарушить тихую торжественность охватившего меня душевного состояния. Напрасно. Я берусь за перо; и, во исполнение параграфа пятого, только что принятого устава, начинаю эту книгу.

 

Боевое крещение

Вечерело. Ожесточенный бой за обладание маленькой польской деревушкой затихал.

Первыми притихли злорадно тарахтевшие пулеметы, ибо заманчивые цели в виде ровных длинных цепей то в серых, то в черных шинелях, уже давно закопались в землю, не имея сил перешагнуть через заветную черту победы.

Победителей сегодня не было, и противники, равно уставшие и изнемогшие от нервного напряжения в бою, постепенно прекращали огонь, и водворявшаяся тишина нарушалась лишь одиночными выстрелами любителей пострелять, да немецкая артиллерия изредка посылала очереди куда-то вдаль. Ее снаряды, жутко журча высоко, высоко над головой, совсем далеко разрывались, — так не громко и мягко… Казалось, что немцы кому-то не дослали известной порции снарядов и теперь, подсчитываясь, все ошибались в расчете и досылали недоданное.

Под крутым откосом обрыва, спускавшегося к реке, приютилась рота резерва. Около наколенных ям и ниш копошились люди. Их силуэты тем ярче обрисовывались на фоне догорающей за рекой деревни, чем становилось темнее. Слышались негромкие сдержанные голоса и суета.

— Пятая рота, в ружье! — донеслось громко откуда-то слева, и десятки голосов на разные лады повторили: — Пятая в ружье, пятая собирайсь!

Перед глазами зарябили шныряющие фигуры, послышался лязг штыков, скользивших друг по другу при разборке винтовок из козел… застучали котелки, и отчетливо прозвучали голоса взводных: — Первый взвод ко мне! второй взвод стройся здесь!

— Ты, чертов турок, опять винтовку не найдешь… я тебе говорю, рожа, сказано, становись, пока карточка цела. — Из третьего и четвертого взводов доносились более энергические выражения… и не прошло и пяти минут, как все затихло, и только отдельные фигуры маячили вдоль длинной змееобразной линии роты, построившейся у обрыва, применительно к местным условиям — без соблюдения особенного равнения. Слева, откуда донеслась первая команда, вспыхнул карманный электрический фонарик, и яркий элипсис, появившийся на земле, стал приближаться к выстроившейся и замершей роте.

— Подпрапорщик Ковтун, у вас все готово? — прокричал молодой подпоручик, двигавшийся с электрическим фонариком.

— Точно так, ваше благородие! — пожалуйте сюда, не упадите только — здесь яма… Ишь, черти, накопали норы, — буркнул себе в бороду, басом, старый подпрапорщик, фельдфебель Ковтун.

— Рота смирно! Равнение направо! — вполголоса, но достаточно внушительно и отчетливо скомандовал Ковтун.

— Стоять вольно! — подал команду подошедший молодой подпоручик и фонарик погас.

В этот же момент, там, откуда только что пришел подпоручик, вспыхнули два фонаря и два элипсиса, появившиеся на земле, рядом, мигая, сталкиваясь и перекрещиваясь, поползли к роте.

— Рота смирно! Равнение направо! — раздался голос подпоручика… и наступила мертвая тишина.

— Все в порядке? — произнес командир роты, высокий крупный капитан.

— Так точно, господин капитан, — снова послышался голос подпоручика.

— Господа офицеры, займите ваши места! На ремень! По отделениям, за мной, шагом марш! — скомандовал ротный, и на ходу добавил: — Курить нельзя.

Впереди всех шли проводники и ротный командир, а за ними, по отделениям, плотной угрюмой массой, вся рота — двести сорок человек.

— Будет, что ль, наступление на немца? — с затаенной тревогой вопросил чей-то голос, обращаясь к молодому подпоручику, шагавшему на фланге третьего взвода.

— Нет. Мы идем на смену первому батальону.

— А вы знаете, ваше благородие, проводники сказывали, что от первого нашего батальона и половины не осталось. Их высокоблагородие капитан Головкин убит, командиры третьей и четвертой роты ранены, двух подпрапорщиков третьей роты убило, и одного моего земляка из Александровского убило. А сколько простых — и не счесть, как мухи лежат побитые.

— Какие тебе мухи, — послышались протестующие голоса, — хороши мухи! — Нешто мухи люди живые?

— Живые!? — подхватил третий.

— Были живые, — да померли.

— «Погибли во славу русского оружия» — буркнул вмешавшийся взводный.

— Ребята! — послышался голос ротного, остановившегося, чтобы пропустить роту.

— Как немец наведет прожектор, — падай и не шевелись! Понятно?!

— Так точно, понятно, — загудели голоса.

На косогоре появилась головная часть роты, едва различаемая при слабом отблеске догоравшей впереди деревни.

— Вот он, немец, прожектор наводит! — невольно воскликнуло сразу несколько человек, из первых поднявшихся на бугор.

— Ишь как быстро ворочает!

…И восклицания эти замерли, так как громадной силы луч стал приближаться к тому месту, где показалась рота… Луч мигнул раз, другой и разом осветил всю роту, только что вылезшую на бугор.

…Что-то крякнуло, зашуршало;… звякнули котелки… и рота пала ниц, — как один человек.

Луч прожектора остановился и начал мигать. Наступило гробовое молчание… Молодой подпоручик осторожно повернул голову, чтобы посмотреть, что делается вокруг.

Его взору представились белые, искаженные страхом лица, частью глядевшие в сторону от нестерпимо ослепляющего света, или уткнутые в землю.

— Бах, — бах, бах!.. — громыхнули выстрелы и на горизонте мигнули зарницы их взблестков.

Четыре снаряда с визгом пронеслись над головами и разорвались где-то за рекой. Еще мгновение… и луч пополз дальше.

— Кажись, это не по нас вдарил немец, — сказал кто-то очнувшись.

— Это он спросоня, дескать, и вы, мол, не спите, — сказал кто-то другой.

— Вперед! — послышалась команда… и шуршащая масса людей опять двинулась вперед.

— А далече нам идти сменять-то? — бросил кто-то в пространство… но никто ничего не ответил.

— Ваше благородие, глядите, наши лежат побитые. Подобрать бы их, да куда понесешь, когда сам не знаешь, куда себя схоронить.

Ветер донес теплый запах гари Рота спускалась по отлогому скату к догоравшим остаткам деревни. Внезапно засветившийся прожектор озарил своим ослепительным лучом роту… и повалил ее на землю.

Раз, два, три, четыре, — громыхнули разрывы шрапнелей…

Едкий запах пороха защекотал в ноздрях и жалобные, полные отчаяния голоса завопили:

— Санитар! ой, санитар!.. ой-ой санитар… сюда… ой-ой санитар… скорей… не могу…

— Рота вперед! — решительно скомандовал ротный…

— Санитар!.. — жалобно прозвучало позади…

— Тише — тише! — прошло по рядам…

— Немец близко…

Впереди подпоручика кто-то споткнулся и мягко шлепнулся в грязь.

— У, ты, слепой дьявол; падаешь, так штык убери… воронки цельной не видишь…. — прошипел взводный, помогая выкарабкаться попавшему в яму.

— Рота стой! — послышалась, наконец, команда.

— Какая рота? пятая? Это ты Арсен? — послышался голос из темноты.

— Я, — ответил знакомый голос ротного.

— Пройдем ко мне в подвал, я расскажу тебе все, что нужно… — вновь донеслось из темноты.

— Ваше благородие, поглядите, немцы побитые лежат в касках все… прямо замечательно… видно жаркое дело было… — слышались удивленные возгласы…

Из окопов, начинавшихся у самой деревни и расходившихся перпендикулярно к дороге в обе стороны, двигались люди с носилками и, тяжело ступая по пахотному, разбухшему от осенних дождей полю, еле передвигали ноги.

— Командир второй полуроты! — раздался голос ротного. — Смените третью и взвод четвертой роты, что вправо от дороги.

— Слушаюсь! — отозвался подпоручик и двинулся с полуротой по указанному проводниками направлению.

— Ну, и темь же сегодня, хоть бы немец посветил чуточку, покамест сменяться будем, — сказал шутливый молодой солдат.

— Ты поскули, поскули, так он тебе засветит, — всю жисть с фонарем ходить будешь, — немедленно отозвался другой голос.

— Кто идет? Какая рота? — вновь раздались оклики… и только теперь стало возможно разглядеть солдат, сидевших по ямам, — по пояс глубиной.

— Вы кто будете, смена нам? — спрашивали сидевшие.

— Смена, смена, — отвечали пришедшие.

— Ну, боевая третья, вылезай! — послышались радостные возгласы.

— С нас будет, а вы, братцы, тут за нас побудьте, — говорили вылезавшие и начинавшие выстраиваться.

— А что, немец близко? — вполголоса, как бы с опаской, спрашивали сменяющие.

— Близко… Завтра увидите, — слышались иронические ответы…

Не прошло и пяти минут, как заскользивший и заплямкавший по грязи топот сотен ног возвестил, что смена закончена, и 5-я рота стала лицом к лицу к загадочному и суровому врагу.

— Подпрапорщик Ковтун! — вполголоса обратился к Ковтуну подпоручик.

— Обстановка такова: ни справа ни слева — своих нет. Мы сменили 1-й батальон, который во время сегодняшнего наступления опередил своих соседей. Нам приказано держаться здесь во что бы то ни стало.

— Так точно, — убежденно вставил Ковтун.

— Нужно сейчас выслать секреты и хорошо было бы вправо выделить полевой караул, — отдавал свои первые боевые распоряжения молодой подпоручик.

— Не извольте беспокоиться, все уже выставлено; я вот только управлюсь, пойду на них погляжу и обязанности поспрошу-с. Вы, ваше благородие, не извольте беспокоиться; солдаты все надежные, сами вызываются в секрет. «Хотим, — говорят, видеть германца». — Вам, ваше благородие, я приказал принести соломы в блиндаж. Блиндаж, правда, один смех — всего ставней накрыт… да как-нибудь до утра досидите, а там Бог даст вперед… а нет, так прикажу сделать по наставлению.

— Спасибо, дорогой, — ласково, и совсем не по-начальнически, ответил подпоручик.

— Спать я не буду, меня всегда можно будет найти здесь. Наш ротный будет находиться в деревне, а первая полурота с подпоручиком Богдановым — в окопах по другую сторону деревни.

— Так точно, все понятно, — одобрительно заявил Ковтун.

«Вот она и война», — отходя от Ковтуна, произнес про себя подпоручик, вглядываясь в ночную темноту.

— Неужели будет опять дождь? Вот будет скверно… — рассуждал сам с собой подпоручик. Он медленно, как бы в раздумьи, поднял руку, вытянул кисть из-под обшлага и посмотрел на часы со светящимися стрелками…

— Только одиннадцать!.. до рассвета еще далеко. — Откуда-то из ближайшей ямы уже раздавался храп.

— Неужели здесь, под дождем, в сырости, под открытым небом, можно спать? — задал себе вопрос подпоручик. — Мне кажется, я б не заснул.

Обойдя роту и найдя все в порядке, подпоручик тихо спустился к себе в нору, чтобы укрыться от ветра.

— Ты будешь есть концерты? А то я открою, — спрашивал один солдат другого через час после смены.

— Эх бы картошки сварить, вот было бы дело! Я сбегаю пошукаю по халупам, наверное чтось осталось…

— Не сметь оставлять роты! Я тебе пошукаю, — грозно произнес подпоручик, невольно подслушавший разговор, высовываясь из норы.

— Ты соображаешь, — продолжал он, — что если вся рота, так же, как ты, пойдет по деревне шукать картошку, то немцы заберут нас голыми руками. — Голоса притихли… и только мерное похрапывание ближайших людей нарушало установившуюся ночную тишину.

— Ну, кажется, и я заснул, — дрожа мелкой дрожью и вытягиваясь, произнес очнувшийся подпоручик.

— У-у-у-у-а-х! как сыро. Какая мерзость эта осенняя слякоть и этот дождь сквозь сито. Слава Богу, скоро светает. Нужно посмотреть, что с ротой.

Рота спала. Бодрствовали только часовые, секреты и дозоры. Моросило… и пронизывающий ветер проникал чуть не до костей… Но вот сумрак ночи начал проясняться. Сначала из тумана обозначилась линия наших одиночных окопов, затем стали вырисовываться контуры сгоревшей деревни. Это были жиденькие, безлиственные деревья, целая вереница дымовыходных труб и 6–7 чудом уцелевших халуп. Дальше выяснилось, что позиция роты совершенно изолирована и как бы в нерешительности остановилась почти у самого конца пологого ската, спускающегося к широкой лощине.

Вот туман рассеялся настолько, что стало видно и немецкое расположение. Этого, по-видимому, ждал наш подпоручик, который, высунувшись из своей норы, старался рассмотреть в бинокль немецкое расположение.

Теперь стало возможным рассмотреть и его облик. Это был высокий, стройный, худощавый, но мускулистый юноша 20–22 лет, не имевший в лице своем ничего замечательного: оно не было красивым и не было безобразным; в нем не отражались какие-либо сильные страсти. Карие глаза смотрели спокойно, не выдавая волнения от несомненного интереса к впервые обнаруженному противнику. Движения все были неторопливы, уверенны, но без всякой претензии на позировку. Одет он был по форме: в серую солдатскую шинель с погонами, на которых красовались две звездочки и кованный вензель царствовавшего государя.

Погоны даже теперь, в столь незаурядной обстановке, составляли предмет его особого внимания, так как он только что достал платок и тщательно вытер вензель левого погона, к которому прилип комок обвалившейся земли. На нем было офицерское снаряжение: пояс с наплечными ремнями, шашка, револьвер, большая полевая сумка, расстегнутый уже футляр бинокля… и великолепный «Цейс», висевший на ремешке через шею.

Остается добавить, что на голове у него молодцевато сидела защитного цвета фуражка с офицерской кокардой и опущенным на подбородок ремешком, а ноги были обуты в сапоги из черной кожи, доходившие ему чуть выше колен, чтобы получилось довольно типичное изображение одного из тех молодых русских офицеров, которые тысячами стояли в это холодное сентябрьское утро на всей необъятной границе Российской империи, обозначавшейся сейчас не географическими и этнографическими рубежами, а доблестью армии, ее духом, дисциплиной, выучкой и прочими неотъемлемыми качествами, которыми так сильна была в то время Россия, имевшая впереди, на защите своих границ и чести — все здоровое, честное и мужественное.

Подпоручик увидел фигуры в черных шинелях, повылезавшие из немецких окопов, что были не дальше 400 шагов. Фигуры эти стояли, потягиваясь, куда-то уходили и неторопливо снова возвращались.

Наши также понемногу начали вылезать из своих нор и глазеть на немцев…

— Ваше благородие, разрешите открыть огонь, — заявил подпрапорщик Ковтун, вынырнувший как из-под земли. — Война так война. Прицел тут самый «постоянный», — Янулис наш, сами знаете, ваше благородие, какой он стрелок, и тот не промажет, а для германца все же потеря.

«Да, собственно, следовало бы», — подумал подпоручик, убежденный логичностью доводов своего подпрапорщика, и вместо ответа скомандовал:

— Не вылезать из окопов! Приготовиться!

Как лягушки попрыгали в окопы открыто стоявшие наверху люди, как ужаленные вскочили еще спавшие, и целая сотня голов вдруг высунулась из ям… Защелкали затворы… и наступила грозная тишина.

— По противнику!.. Постоянный!.. Полурота!.. Часто!.. Начинай!!. — отчетливо скомандовал подпоручик и поднес к глазам цейссовский бинокль.

Еще не замер последний звук команды, как кто-то уже успел спустить курок… и нелепое и резкое «тах!» нарушило тишину начинающегося дня.

Не успел каждый выпустить по одной пуле, как и с немецкой стороны застучали выстрелы, не слышно стало вдруг своего собственного голоса… и поле совершенно обезлюдело.

Перестрелка начинала разгораться.

Не взирая на то, что ничего и никого, казалось, не было видно, сразу же справа передали:

— Ваше благородие, Карпенку ранило — кончается… в голову попали, черти.

Два немца с котелками в руках появились вдруг за своим окопом, спеша укрыться в нем с приготовленной едой… но два метких выстрела с нашей стороны уложили их на месте.

Но вот в дело вмешалась немецкая артиллерия. Десятки гранат с гнетущим скрежетом и ужасным воем стали рваться то тут, то там, вздымая фонтаны земли и грязи, а пронзительно свистящая шрапнель тысячами пуль засыпать сверху.

Солдаты как-то сразу съежились и присмирели.

— Ваше благородие, а где же наша антилерия? Чего она не стреляет? Глядите! Немцы повылезали. Они нас не боятся, а мы им ничего не можем сделать… — жаловались ближайшие соседи слева и справа.

Положение роты становилось критическим. Люди свернулись клубками в своих ямках, затаив дыхание… Над ними рвалась шрапнель, не давая возможности высунуть головы.

— Смотрите, братцы, чтобы немец не бросился в атаку! Держи винтовки наготове! Всем зарядить винтовки!.. — наставлял подпоручик, и видно было, что приказание это всеми понято и исполнено.

Моросивший дождь обратился в мелкую, холодную крупу, и временами поле начинало даже белеть… но крупа переходила снова в дождь, и все опять окутывалось серой, промозглой сыростью поздней сентябрьской осени.

— Ваше благородие, разрешите я сбегаю к ротному, доложу, чтобы передали батарейцам, чтобы они нас поддержали, — обратился к подпоручику рядовой Зубков.

— А то, глядите, — он указал рукой, — кого-то из 4-го взвода из окопа выкинуло… Вон лежит. Этак нас всех перебьют.

— Санитар! санитар! — раздались вдруг тревожные крики из 3-го взвода… — Санитар!

Видно было, как санитар на корточках подполз к кричавшему, но вдруг тяжело рухнул и замер.

— Ваше благородие, я сбегаю доложу, — напомнил о себе Зубков.

— Ну, Бог с тобой, иди! — ответил подпоручик, ободряюще кивнув головой.

Зубков, вызвавшийся оповестить артиллерию, снял фуражку, набожно перекрестился и, торопливо кинув: Прощайте, ваше благородие, — выскочил из своей ямки и опрометью бросился бежать по направлению к деревне.

Вдруг он как бы споткнулся, нелепо взмахнул руками и упал в свежую воронку от гранаты.

У подпоручика, видевшего эту картину, захолонуло сердце, и он тотчас же увидел, как к воронке, из которой торчали ноги упавшего Зубкова, ползет его отделенный Козлов. Козлов скрылся в воронке и через минуту высунул оттуда голову…

— Скончался, — передал он роте, снимая фуражку и творя крестное знамение.

Маленькие струйки дождя то и дело скатывались со ставни, служившей подпоручику «блиндажом», на стены, то попадали на шинель, на солому, подосланную подпрапорщиком Ковтуном, а мелкие брызги, как назойливые мухи, попадали в лицо, стряхивались, попадали вновь и, наконец, вытирались носовым платком.

«Это не война, — думал подпоручик. — Чего нас держат здесь без всякой пользы: ни вперед, ни назад, ни высунуться, ни повернуться… Не вырыть ли сплошной окоп? Тогда можно будет хоть сообщаться, — все-таки легче станет… Нужно сделать настоящий окоп…»

С этими мыслями он приподнялся и зацепил головой полотнище палатки, наброшенное поверх ставни. Собравшаяся в складках полотнища вода, неожиданно вдруг вылилась ему на затылок и тем самым косвенно повлияла на уже принятое решение.

«Где в такой грязи копаться, — мучить людей, — подумал он. — Разве прокопаешь почти полверсты нашими шанцевыми малыми лопатами? Конечно, не стоит. Сизифова работа. Ну ее к черту! Потерпим и так; да и не будем же мы тут стоять целую вечность…»

— Шли часы, а положение не менялось. Немцы поддерживали огонь, рота притаилась, сумрачно молчала и с каждым часом все больше и больше теряла веру в свои силы. Уже не слышались больше шутки и разговоры… Кто сосредоточенно затягивался цигаркой, кто бессмысленно жевал корку черствого хлеба… и никто уже не высовывался, чтобы пострелять…

Происходила незримая «сдача инициативы», — тот психологический перелом, который решает исход сражения в тех случаях, когда одна из сторон еще дерзает.

Это ясно понимал молодой подпоручик, но он чувствовал себя бессильным, маленьким и жалким.

«Хоть бы скорее ночь, а с нею покой, конец этой ужасной стрельбе и этому томительному ожиданию ежеминутной смерти… а там наверно придет и смена… Ведь нельзя же вторые сутки провести в такой обстановке…» — вот о чем думал он.

Стемнело. Дождь все моросил и как бы гасил всякие надежды.

Смена не пришла.

Несколько нестроевых притащили на плечах в мешках немного хлеба и сахара. Они же объявили, что кухни не подойдут — обоза нет.

Наступила желанная ночь, вторая ночь… еще более нудная и бесконечная.

В яме сидеть уже было хуже, чем ходить по верху… а в сущности и то и другое было одинаково незавидно…

«Когда же окончится эта ночь?» — слагалось в голове подпоручика.

— Ваше благородие, разрешите мне сбегать в халупу погреться, у меня худые сапоги, — совсем озяб, хоть портянки высушу, — умоляюще обратился подошедший рядовой из запасных… — Дозвольте?!

— Иди, только возвращайся поскорей.

— Покорнейше благодарю! — произнес проситель и скрылся в ночной темноте.

В этот же момент донесся плямкающий звук шагов, приближающийся с немецкой стороны.

Подпоручик насторожился и отстегнул крышку кобуры.

— Кто идет?! — раздался оклик.

— Свои. Пленных ведем. Это мы — Сазонов и Голицын, — раздались голоса с ясно сквозившими радостными, горделивыми нотками.

Трофей окружили любопытные солдаты.

— По местам!.. По местам!.. — приказал подпоручик.

— А вы, — обратился он к Голицыну и Сазонову, — отведите пленных к ротному, а потом с ними же прогуляйтесь в штаб полка, — и, подумав, прибавил:

— В награду — три часа на обсушку.

— Покорнейше благодарим, ваше благородие! — радостно воскликнули оба, ибо обсушиться и попить чайку теперь было мечтою каждого.

— Позвать ко мне подпрапорщика! — приказал подпоручик.

— Господин подпрапорщик, вас требует полуротный!.. — ушло в темноту… И через минуту подпрапорщик Ковтун уже стоял перед подпоручиком в почтительной позе, поправляя съехавшую на живот кобуру.

— Чего изволите, ваше благородие? — участливо вопросил Ковтун.

— Я пройду на минутку к ротному, а вы останьтесь здесь за меня и присмотрите.

— Слушаюсь! Не извольте беспокоиться, — прозвучал знакомый бас.

* * *

Ротный командир встретил подпоручика сурово.

— Вы почему оставили своих людей? — грозно спросил он, подавая руку.

— У вас, наверно, есть какие-нибудь серьезные причины?

— Никак нет, господин капитан, — смущенно ответил подпоручик.

— Я пришел узнать, когда будет нам смена: люди совсем перемерзли и промокли — все дрожат.

— Смена придет своевременно. Вам нечего об этом беспокоиться.

— А неизвестно, долго ли мы будем здесь стоять? — как-то машинально спросил подпоручик, а сам подумал: «Чего я задал такой глупый вопрос?»

— Чего вы меня об этом спрашиваете? Стоять мы будем здесь ровно столько, сколько нужно, ни одной минутой больше, ни одной минутой меньше. Больше у вас нет никаких вопросов?

— Никак нет.

— Тогда до свиданья. Потрудитесь не оставлять полуроту без приказания. Вы подаете дурной пример вашим подчиненным…

* * *

Наступил и прошел третий день и третья ночь так, как обыкновенно в сводках отмечалось: «Без перемен».

Подошла и четвертая ночь, — четвертая ужасная ночь. Дождь лил как из ведра. Окопчики по щиколотку наполнились водой. Солдаты то и дело черпали воду и жидкую грязь котелками и плескали ее за бруствер.

Этими звуками расплескиваемой воды, стуком котелков и мерным падением дождя и нарушалась ночная тишина.

Днем опять был обстрел. Двух убило, семерых ранило. Убитые лежали в грязи и мокли. Раненых унесли.

Подпоручик сидел в своей яме молчаливо.

Угрюмые мысли давили его мозг и доводили его до отчаяния.

«Какой ужас эта война, — думалось ему. — И зачем я пошел на военную службу? Почему она меня так привлекала и даже эта самая война казалась такой заманчивой и интересной? А если бы я не был военным — тогда?

Тогда бы мне тоже пришлось быть на войне и в таком же положении», — невольно приходил ответ.

«Но почему же мы сидим здесь и мокнем, как губки, и безнаказанно расстреливаемся? — вставал другой вопрос. — Как это хорошо выходило у Румянцева, Суворова и Паскевича… Они ходили, разбивали, брали в плен… торжествовали. А мы… сидим. А главное, мы сидим, а нас расстреливают.

Но ведь известно, что и Румянцеву, и Суворову и другим приходилось быть и под таким дождем и в такой слякоти… На Альпах тоже ведь было холодно и, наверно даже куда тяжелее, а все пройдено и пройдено со славой. Вот эти проклятые немцы — им хорошо! Как их поддерживает артиллерия — в обиду не дает никак. К ним не подойти.

Сколько наложили они из нашего 1-го батальона, — страшно подумать… Почему же они тогда сидят? Вот это, действительно, непонятно. Будь мы в таком положении, как они, мы бы их загнали за границу в один прием… А ведь и они выплескивают воду так же, как и мы, — я сам вчера видел…

И прав Великий Суворов, учивший солдат, говоря: „Если нам тяжело, то и неприятелю не легче“…»

Этот афоризм подействовал на подпоручика успокаивающе и он даже улыбнулся.

Прошло еще два часа. Навязчивые мысли стали возвращаться еще более дерзкими, еще более настойчивыми. На нервы действовали, почему-то особенно, намокшие колени брюк. Шинель уже давно намокла и набухла так сильно, что стесняла дыхание… Хотелось встать и бежать… бежать обсушиться, хотелось заснуть… хотелось покоя…

«Хотя бы ранило меня, вот было бы счастье: лазарет, тепло, чистое белье, вкусная пища, почет… и жизнь со всеми ее прелестями…»

И тут же приходило в голову само собой: «Какой же я подлец. Что было бы, если все думали так и старались уйти? Кто бы воевал?.. Кто обязан подавать пример? Мы, кадровые офицеры… это наша профессия… Государство нас даром учило… нам платило жалованье… мы приняли присягу… Наконец, я служу в полку, в котором предки мои совершали легендарные подвиги, не считаясь ни с погодой, ни с временем, ни с численностью врага… они были герои духа и долга… Нет, — лучше не думать».

Часы тянулись мучительно медленно. До рассвета оставалось два часа.

Сидеть стало невыносимо. Хотелось встать, но ноги затекли и ныли: «Слава Богу, кажется ревматизм… это предлог… я больше не могу… пойду доложу ротному, что заболел…»

И вдруг пот выступил у него на лбу…

«Ревматизм?!. Болеть в такое время?.. Вы опять оставили свое место? — скажет ротный командир, а, может быть, добавит: — Вы позорите полк, уходите, — такие офицеры нам не нужны…» Где же выход?

— Ваше благородие, хотите сахару с хлебом? — прозвучал бас Ковтуна. — Вы, сказывают, ничего не ели. Тут у меня завалялось яичко, — сказал он, просовывая все в дыру.

— Спасибо, дорогой, мне не хочется, — ответил подпоручик, мягко отстраняя руку.

— Ваше благородие, вы ешьте, все же легче на душе будет. Я положу все сюда, — сказал он, укладывая что-то под ставню… и опять наступила тишина.

«Нет! Довольно! Прочь все мысли!

Нужно терпеть, нужно взять себя в руки. Почему Ковтун ни на что не жаловался, почему он всегда такой ровный и вечно бодрый?.. Потому, что он военный, а я нет.

Боже! Укрепи мою волю, дай мне сил перенести испытание! Спаси меня от позора и бесчестия!..» — С этими словами, вырвавшейся молитвы подпоручик встретил рассвет.

— Ваше благородие, немцы!!! Глядите! Глядите!.. — Из немецких окопов вылезали фигуры в черных шинелях и быстро выстраивались.

— Ну, ребята, приготовсь! — скомандовал мгновенно овладевший собой подпоручик, и глаза его засветились непоколебимой решимостью.

— Ваше благородие, гляди, какая масса прет! — воскликнул Сазонов.

… — Постоянный!.. Часто — начинай!!! — скомандовал подпоручик.

Порывисто шли немцы. Артиллерия наша почему-то не стреляла. Пулемета при роте не было, и приходилось рассчитывать только на свои собственные силы.

…Лихорадочно работали затворы. Сотнями вылетали стрелянные гильзы… а немцы шли твердо и ровно… даже не видно было, несли ли они потери. Их было так много, что казалось, что рота будет стерта с лица земли.

Рота развила максимальный огонь. Затрещало и справа и слева, забухала артиллерия и все слилось в сплошной гул.

Вдруг немцы бросились в атаку…

— Ребята, не робей! — донесся могучий голос Ковтуна.

— Не робей, ребята! — громко прокричал подпоручик, с мрачной решимостью извлекая шашку.

Тут только он заметил, как рухнули сразу четыре впереди бежавших немца.

— Наша берет! — воскликнул он.

— Наша, наша берет!.. — прокатилось по цепи. Один за другим падали немцы. Ряды их разорвались… Кто бежал назад, кто беспомощно лежал в грязи…

…Атака была отбита…

«Если нам тяжело, то и неприятелю не легче»… — еще раз вспомнились слова великого Суворова и подпоручик гордо стоял по щиколотку в воде, мокрый и голодный, но упоенный всепоглощающей победой…

А через час по цепи радостно пролетело:

— Вечером придет смена!

 

«Молекулярная» работа

На опушке большого мрачного леса кипела лихорадочная работа. Тысячи лопат, как когти громадного чудовища, врывались в землю все глубже и глубже, впиваясь в корни недоумевающих сосен; и начинало казаться, — нет уже силы, которая могла бы оторвать это чудовище, зацепившееся за опушку, иначе, как не вывернув весь лес…

Это закреплял за собой только что взятую у немцев позицию славный Z-ский полк.

Если на опушке леса кипела жизнь, или, вернее, шла борьба за ее сохранение, то в глубине его царили смерть и страдания.

Здесь тоже кипела работа: санитары с фонарями и носилками, усиленные частями резерва, отыскивали и выносили раненых и складывали рядами убитых. Количество первых с каждой минутой все уменьшалось, зато количество вторых все возрастало.

Убитые лежали длинными шеренгами, ожидая, когда будет готова для них братская могила, в этом неожиданном для них месте последнего упокоения… А из леса, со всех сторон, их все несут и несут горбатые силуэты солдат, сгибающиеся под тяжестью несомых ими тел, у которых так жалко и беспомощно висят безжизненные руки…

Но не будем задерживаться в этом печальном месте… Здесь слышны стоны раненых… Здесь слышны циничные разговоры санитаров, спорящих о сапогах и шинелях у не остывших еще тел… Здесь снимают с убитых кошельки, кольца, часы и разные ценные вещи. Здесь тяжело…

Подойдем к опушке и посмотрим, что делается там с людьми, вышедшими живыми из этого кошмарного боя и ждущими нового, к которому они так лихорадочно готовятся.

На опушке светло, как днем. Луна полным своим и равнодушным ко всему ликом смотрит с высоты безоблачного прозрачного неба на редкую картину…

— Пройдем туда… там все-таки светлее… и дышится как-то легче…

Сегодняшняя победа Z-цев была не из тех, сюжеты которых, обыкновенно, вдохновляют батальных живописцев: в ней не было красок и захватывающих моментов борьбы — за знамя, за орудие… Не видно и трубача, стоящего рядом со знаменщиком, водрузившим победное знамя, на взятом неприятельском укреплении, видимом со всех концов поля битвы. У Z-цев не было даже того ощущения, которое бывает, обыкновенно, у победителей — днем, когда им удалось уже дойти и переступить через какую-то невидимую черту поля, после чего ружья противника перестают стрелять, или стреляют вразброд, не нанося поражений… Когда руки пехоты поднимаются невидимыми магнитами кверху… и отливает кровь от лиц… Когда на батареях подаются передки… и когда безлюдное поле, только что стонавшее и содрогавшееся от гула разрывов и стрельбы — вдруг затихает и покрывается бегущими людьми.

Они не испытали сегодня того захватывающего чувства, которое является следствием перечисленных слагаемых, и называется торжеством победителя, они не пережили сегодня этого сладкого, окрыляющего чувства… Этого всего сегодня не было.

Было что-то другое… Не такое яркое и захватывающее, не такое осязательное, но не менее значительное, а именно: ошеломленный противник, торжествовавший уже свою победу, как-то рассеялся по лесу, и, если бы не лежавшие повсюду его тела и снаряжение, можно было думать, что он испарился…

«Девятый вал» не разрушил русской плотины… В ближайшем тыловом городе, у самого лучшего его здания, солдаты штаба корпуса торопливо снимали с грузовиков и легковых автомобилей ящики, сундуки и вещи и водворяли их на прежние места… пришедшие в себя чины штаба приступали к обычной работе… корпусный командир и начальник его штаба вновь получили возможность склониться над картой, и на том месте, где значился «Мрачный лес», в котором закреплялись Z-цы, — водрузить соответствующий флажок… интенданты вовремя задержали солдат, лезших с бидонами керосина на горы мешков с сахаром, мукой и разным казенным имуществом, осужденным на гибель… по проводам неслись телеграммы… и на утро обыватель, разворачивая свежий номер газеты, с разочарованием читал сообщение штаба Верховного главнокомандующего (всего лишь), гласящее:

«Противник, обрушившийся большими силами на наши позиции у „Мрачного леса“, имел временный успех. Подошедшими резервами положение восстановлено. На прочих фронтах без перемен».

…И только много лет спустя суровый и беспристрастный историк, окруженный папками с документами и книгами на нескольких языках… мог записать о деле Z-цев в лежащий перед ним лист белой бумаги — «золотые» слова: «…Прорыв частей нашей *** дивизии у „Мрачного леса“ поставил части N-го корпуса в тяжелое положение, грозившее неисчислимыми последствиями левому флангу такой-то армии. Вызванный из резерва Z-ий пехотный полк стремительной атакой смял противника и спас положение»…

* * *

Вот и спасители положения.

Подпрапорщик фельдфебель Шапка озабочен. Большие потери. Обстановка не понятна, и возможность контратаки противника не исключена. Ему поручен левофланговый участок его роты. Он медленно идет вдоль окапывающейся цепи, слева направо, подмечая опытным взглядом решительно все… дает указания, наводит порядок, и на ходу творит суд и расправу:

— Это ты что же, Пинчук? Где это ты себе позицию строишь? — остановился он перед ямой, в которой рылся какой-то солдат, ушедший по пояс в землю.

— Ты бы, вон еще, пошел бы в лес; там бы тебе еще удобнее было, никто бы тебя и не нашел, — иронизировал Шапка.

— Это кто это тебя учил, «турка», так окопы, в затылок друг дружке строить? Куда это ты стрелять собрался?.. Самойленке в… что ли? Я тебя спрашиваю, али нет? Чего ты стоишь, как идол каменный? Вылазь-ка, брат!.. Чемойдан немецкий, он тебя везде сыщет; не прячься друг, за чужие спины… Подь на место… — сказал он почти что нежно, умиротворяюще и «родительский» кулак тяжело, но без злобы, опустился на шею Пинчука.

Ухищрения Пинчука лопнули, как мыльный пузырь. Он принужден был с удвоенной энергией врываться в землю рядом с Самойленко, оказавшись на открытом месте, где частенько пролетали пули, с оглушительным треском впивавшиеся в близ стоящие сосны.

— Ты, брат, рано спать завалился, — остановился Шапка у новой ямки, на дне которой прикурнула серая фигура.

— Ну, ты! соня! — спокойно и деловито говорил Шапка, балансируя на левой ноге и расталкивая носком правой спящего, и видя, что тот не шевелится, спускается к нему сам…

— Господи, Твоя воля! — произносит он через несколько секунд, устремляя глаза к небу, снимая фуражку и творя крестное знамение…

И луна мягко освещает своими холодными лучами его обстриженную бобриком голову, приятное, широкое русское лицо с расчесанной надвое бородой и отражается двумя крохотными блестящими точками в его добрых карих глазах.

Серая фигура, младший унтер-офицер Колпаков был мертв. Пуля угодила ему в глаз и минуту спустя, когда Колпакова отнесли в глубь леса, на дне его ямки сиротливо осталась лежать его фуражка у большого темного сгустка крови…

* * *

— Подпрапорщик Шапка! Пожалуйста, осмотрите у вас, на левом фланге, винтовки. Я сейчас перепробовал тут пять-шесть винтовок — ни одна не стреляет… все позабивали песком, «черти». Пусть протрут затворы, — произнес командир роты поручик Буров, обходивший роту так же, как подпрапорщик Шапка, только справа налево.

— Ты прости меня, Коля, что я тебя задержал, теперь я в полном твоем распоряжении, — обратился Буров к стоявшему подле него командиру следующей по номеру роты его батальона, ожидавшему с нетерпением конца разговора Бурова с подпрапорщиком Шапкой.

— Что скажешь, Коля? — говорил Буров, беря под руку поручика Зверева и уводя его вглубь леса.

— Вот что, — начал Зверев. — Я пришел к тебе посоветоваться, как поступить в одном очень щекотливом и неприятном случае. Я, как тебе известно, стою в батальонном резерве, как раз за промежутком между твоей и Мишиной ротой. Полчаса тому назад приходит ко мне подпрапорщик Кисель и, неловко заминаясь, отзывает меня в сторону. Оказывается, что же! Наш Миша «пончик» — сдал, нервы его расшалились, и он сидит у себя в роте, дрожит, как осиновый лист, и потерял совсем голову.

— Вот чертов «пончик», — невольно вырвалось у Бурова. — Это же скандал! Позор! А кроме того, это малодушие может очень печально кончиться и для него, а главное, для полка.

— Я, брат, того же мнения; потому-то я и пришел к тебе, — упавшим голосом произнес Зверев. — Главное, если будет контратака, за его роту нельзя будет поручиться. Наши солдаты без офицера — это нуль, толпа, — величина отрицательная.

— Да, без няньки они обойтись не могут, — согласился Буров. — Нужно как-то сделать, чтобы и Мише не повредить, ведь он славный, «пончик», и выйти из глупого и опасного положения.

— Я уже думал, — продолжал Зверев, — сменить его роту своей, но сам понимаешь, без Генриха Антоновича, нашего батальонера, этого сделать нельзя, а объяснять ему, в чем дело, никак не хочется.

— Послушай, — подумав, предложил Буров. — Пойди ты к нему и посиди с ним до утра, может быть к утру он «отойдет», да и утром будет не так страшно, в случае чего. Страшно сейчас, пока мы находимся под свежим впечатлением боя… Неопределенность положения, безусловно, гнетет… я, например, чувствую себя в положении путешественника, который едет куда-то, в сильно притягивающее его место, но ему предстоят еще какие-то пересадки. Он высадился на станции и ждет на сложенных на перроне вещах поезда, который вот-вот должен подойти, а когда, подойдет, — точно неизвестно. Этим сильно притягивающим каждого из нас местом является потребность отдыха взбудораженной нервной системе. Мы с тобой справляемся с собой и своими нервами удовлетворительно, или даже хорошо, а Мише это не удается. Нужно ему помочь. Я уверен, что он сумеет взять себя в руки. Он прекрасный офицер по своим убеждениям и взглядам.

— Да, ты, кажется, прав; единственно правильный выход, — это пойти к нему и посидеть с ним до утра. Если же наш Генрих будет обходить роты, а это будет наверняка, всегда можно будет сказать, что я, мол, пришел в N роту ознакомиться с обстановкой, — так развивал план действий Зверев.

— Ну, валяй, брат, так, а я за твоей ротой присмотрю отсюда, — говорил Буров, пожимая протянутую руку.

— Вот так «пончик»! «Чертова подвода»! — сказали почти одновременно оба друга, поворачивая восвояси.

* * *

— Здорово, «пончик»! — весело, как ни в чем ни бывало, говорил Зверев, несколько минут спустя прыгая в глубокую и довольно просторную яму, вырытую для Миши его ротой и накрытую жердями в виде примитивного козырька.

— Как у тебя дела? — всматриваясь в лицо Миши, спрашивал Зверев.

— Тише, пожалуйста!.. здесь немцы в тридцати шагах, — шепотом, умоляюще произнес Миша.

— Ну уж и в тридцати, — недоверчиво возразил Зверев. — Да что это ты хнычешь, Миша? Нельзя так распускаться… Подумай только, как ты скандалишь себя, и «все на свете». Возьми себя в руки!

— Нет, — шептали Мишины губы; я больше выдержать этого не могу — я застрелюсь. Я не могу больше видеть этих страшных мертвецов, эту кровь и стрельбу. Я сойду с ума, — в отчаянии говорил Миша, причем губы его вздрагивали, а зубы выбивали барабанную дробь.

— Ты с ума сошел, «ешак», — своеобразно урезонивал его Зверев.

— Стреляться! Какой смысл? Раз ты решил умереть, так это все, что требуется. Это максимум того, что ты можешь дать… — уже улыбаясь и смотря прямо в глаза Мише, говорил поручик Зверев. — Ты думаешь, мне легко свыкаться с мыслью, что и я каждую минуту могу отправиться к праотцам? Ведь и я страстно хочу жить, но каждый раз перед боем, или во время обстрела, я сам себя как бы убеждаю: «ты должен умереть», «ты умер» — внушаю я себе. И когда мне это удается, я перестаю думать о том, что страшит, из чего слагается чувство страха… Не убил этот снаряд, убьет следующий, примиряясь с своей судьбой, уже думаю я, а в промежутках между очередями снарядов, между более опасными положениями и менее опасными моментами, — исполняю свой долг. Вот и сейчас, я бежал к тебе по сравнительно открытому месту… — пули свистят часто… никто меня не заставляет идти сюда, а я иду… Иначе кто же будет управлять пассивной массой наших солдат? Ведь все только и держится, — на нас — офицерах. Какой же пример подаешь ты своим людям?

Миша рыдал, склонив голову на плечо Зверева.

Коля брезгливо морщился, но не находил в себе сил оттолкнуть милого «пончика» — весельчака и балагура, с которым так весело и приятно жить в будничной полковой обстановке.

— Не покидай меня, — шептали Мишины губы…

— Ну, хорошо, успокойся только, — смягчая тон, говорил Зверев. — Я посижу здесь с тобой до утра…

* * *

— Подпрапорщик Шапка! Пошлите людей за обедом; тут пришли проводники… — глубокой ночью отдавал распоряжения поручик Буров, не знавший усталости, не чувствовавший никаких потребностей, видевший только врастающих в землю своих солдат, зорко всматривавшийся в серебрящийся сумрак яркой лунной ночи, прислушивавшийся ко всякому подозрительному шороху — «оттуда»… и отдававший все остальные чувства инциденту в N-й роте и ее командиру — презираемому и любимому Мише «пончику»…

Такой жизнью был полон «Мрачный лес» в эту холодную октябрьскую ночь.

В нем, как в громадном котле, бурлили взбаламученные людские страсти, переплетаясь в причудливые узоры.

 

Желтые дьяволы

Вот уже четвертый день, как N-я пехотная дивизия, окопавшаяся на подступах к Варшаве, ведет непрерывный, ожесточенный бой, отбивая немецкие атаки.

У подножия окопов Z-ского полка этой дивизии лежат бесчисленные трупы германцев шести различных частей, не могущих выполнить боевой задачи — быть послезавтра в Варшаве.

Густой туман, спустившийся к вечеру на землю, отделил противников «молочной» непроницаемой завесой и скрыл от немцев трагическую картину разрушений и потерь, учиненных огнем их тяжелой артиллерии в наших окопах. Обе стороны, не видя и не зная, что творится у противника, — нервничали, и это настроение отражалось на характере ведения огня, то разгоравшегося, то потухавшего, то пробегавшего по всей линии, подобно электрическому току, то еле обозначавшемуся короткими залпами.

* * *

Начальник немецкой дивизии, действовавшей против Z-ского полка, полный решимости, настойчивости и инициативы молодой генерал, отправив директиву для предстоящего утром боя, вызвал к телефону того из командиров полков, два батальона которого только что произвели безрезультатную атаку на Z-ский полк.

— Полковник, — сказал он, — сейчас вы получите мое приказание на завтра. К нему я имею добавить, что от пленных нам удалось узнать, что у русских нет снарядов. Против нас бессменно стоит все тот же полк этих «желтых дьяволов», которые, хотя и проявили нечеловеческую стойкость, но по всем признакам, должны будут в конце концов сдать, так как за ними нет резерва. К 4 часам к вам подойдут два свежих батальона померанских гренадер…

Артиллерия наша, усиленная вновь установленной тяжелой гаубичной батареей, сметет все на вашем пути. Я уверен, что завтра вы будете иметь полный успех…

* * *

Под прикрытием тумана в Z-ском полку срочно происходила последняя перегруппировка.

Командир N-й артиллерийской бригады уведомил командира Z-ского полка, на участке которого стояло две легких батареи его бригады, что с разрешения начальника дивизии, он приказал одной батарее сняться с позиции и отойти в тыл, из-за полного отсутствия снарядов…

В то же самое время капитан князь Мангуладзе, типичный кавказец, старый боевой офицер, потомок славных витязей Кавказа, весь воплощение их заветов, духа, достоинств, слабостей и недостатков, — отдавал приказание своему 4-му батальону.

Батальон его только что сменился с участка полка соседней дивизии, откуда он утром выбил ворвавшихся в окопы соседей немцев.

— Ротные командиры, идем сюда, — сказал князь, подходя к строю батальона, вытянувшемуся вдоль одной из бесчисленных дорог, обсаженных деревьями, указывая на уцелевшую халупу. В четырех ротах князя насчитывалось после сегодняшнего боя едва 600 человек.

Ротные командиры этих рот — поручик Пашков, подпоручик Зотов и прапорщики Тихонов и Борисов, вышли из рядов и прошли в халупу, указанную им батальонным.

— Послушай, Пашков, — сказал князь, обращаясь к старшему из ротных.

— Посмотри на карте, где мы находимся?

— Вот здесь, ваше сиятельство, — указал Пашков на красную черту, начинавшуюся у названия деревни, в которой остановился батальон.

— Ты верно говоришь? — недоверчиво и в то же время добродушно переспросил князь.

— Так точно. Верно.

— Ну, отлично… Это я для вас, — пояснил князь.

— Мне карты не нужны, карты — это для генерального штаба и для «зеленых».

— Для вас, — посмотрел он на прапорщиков.

— Наша задача теперь… черт их знает… — начал было князь, но спохватился и продолжал: — поддержать наш правый фланг.

— Ну-ка, посмотри там эту… Орлы… Орлы — Касины — Массины.

— Орлы-Цесины, ваше сиятельство? — поправил Пашков, склонившийся к карте.

— Эта самая — Весины.

— Вот там сейчас правый флаг нашего 1-го батальона.

— Ты, Пашков, Тихонов и Борисов, идите туда, явитесь командиру 1-го батальона и вступайте под его команду.

— Ты, Зотов, станешь за 2-м батальоном и тоже явись — кому следует.

— А вы где будете, ваше сиятельство? — спросил кто-то.

— Я теперь «Тришкин кафтан», — неожиданно заявил князь и, самодовольно улыбнувшись своей «остроте», добавил: — Я иду в штаб полка, пусть мне дадут чем командовать.

— Одним словом, господа, вы сами должны знать, что делать, — закончил князь.

Получив это лаконическое приказание, батальон тронулся по указанным местам.

* * *

Подпоручик Зотов, или просто Рома, как уменьшительно звали его товарищи по полку, молодой, стройный, красивый офицер. Он два года тому назад кончил Тифлисское военное училище одним из первых — старшим портупей-юнкером 2-й роты и считался лучшим гимнастом, стрелком и фехтовальщиком.

За гимнастику и стрельбу он имел первые призы и училищные жетоны — эти первые знаки отличия на заре военной карьеры. В полку на него сразу же обратили внимание, когда на состязательной стрельбе из револьвера он перебил приз у «почетного потомственного» полкового призера — Карла Карловича Гросбах.

— Это какое училище дало нам такого стрелка? — подходя к Зотову, осведомился старший штаб-офицер.

— Тифлисское, — краснея до корней волос, ответил подпоручик Зотов, а обступившая его со всех сторон молодежь пожимала ему руки и приговаривала:

— Браво, Тифлиссцы! Ай молодца, Тифлиссцы!

Зотов вышел в Z-ский полк, имевший захолустную стоянку в Закавказье, — не случайно, а принципиально. Он считал и доказывал своим приятелям и товарищам по выпуску, что каждый должен отдавать предпочтение не полкам с хорошими стоянками, или со стоянками в отдаленных местах, куда шли из-за денег, — а полкам старым, со славной боевой историей и традициями и дружным составом офицеров.

В полку Зотов был с места отличен и назначен в учебную команду к специалисту своего дела, капитану Пружакову, под руководством которого многое постиг из той области военной науки, предметом изучения которой служат быт и психология русского солдата. Он тщательно работал над людьми порученного ему взвода и теперь, в полку, значительная часть унтер-офицеров была или непосредственно его выучки, или же лично ему известна. Солдаты его обожали и, зная, что офицеры зовут его Рома, между собой говорили:

— Наш Рома молодчага… этот не подкачает… за ним хоть куда… Одним словом, геройский офицер.

* * *

— Рота, стой! — скомандовал Рома после часовой ходьбы, подойдя к знакомому перекрестку дорог, где по сторонам одной, идущей параллельно фронту, была углублена канава и вырыт окоп полной профили, еще накануне стоявшим здесь 4-м батальоном.

— А хорошо, ваше благородие, что ребята солому успели повыбивать, глядите, немец и последнюю халупу спалил.

— Где таперича чай греть будем? — сказал подошедший к Роме фельдфебель Ласточкин.

Рома, ничего не отвечая, обдумывал, что надо сделать, вообще, что раньше и что позже.

— Солома, значит, есть, — произнес он вслух после некоторого раздумья, отвечая сам себе на какой-то вопрос, и уже громко приказал:

— Взводные, ко мне! Слушать внимательно!.. Три взвода могут спать, не раздеваясь, вот здесь, — указал он на окоп. — Если соломы мало, можно будет послать несколько человек. Один взвод бодрствует в полной готовности. Халупу нашу сожгли, — сказал он, озираясь вокруг, — тогда чай можно кипятить у костров, которых должно быть не больше, как по одному на взвод. Тут такой сегодня туман, что хоть избу запали, а огня в двадцати шагах не увидишь. За кухней и патронной двуколкой послать проводников к штабу полка. Проводники пусть доложат князю, что 16-я рота пришла на свое место благополучно. Двух связников мне назначить сейчас. Я их сам отведу к батальонному 2-го батальона. Мы с тобой, Ласточкин, будем дежурить поочередно.

— Понимаю, ваше благородие, — не замедлил вставить Ласточкин.

— А вы бы, ваше благородие, сначала чайку, согреться, — предложил кто-то из взводных.

— Какой чай, Петров, — с суровой ноткой в голосе возразил Рома. — Сначала дело, а потом чай.

— Ерчев, ты здесь? — крикнул Рома в пространство.

— Так точно, здесь я, Ерчев! — послышался ответ, и из тумана обрисовалась фигура громадного Ерчева с винтовкой на ремне.

— Фельдфебель Ласточкин! — нарочито громко приказал Рома, — останьтесь за меня. Я пойду вперед к командиру батальона с докладом… Чтобы все было в порядке.

— Ну, пошли! — скомандовал Рома, и четыре фигуры, пройдя всего несколько шагов, скрылись в непроницаемом тумане.

— Какая это рота? — спросил Рома, подойдя к окопу, на дне которого копошилась какая-то фигура.

— А тебе на что? — ответил недовольный голос.

— С тобой говорит офицер, — невозмутимо, но внушительно пояснил Рома.

Последовала пауза.

— Я тебя спрашиваю, какая рота?

— Шестая, ваше благородие.

Рома и сам знал, что здесь должна находиться шестая рота, и он нарочно пришел сюда для того, чтобы повидать своего закадычного друга, товарища по выпуску и сослуживца по учебной команде — Бориса Корфа.

Хотелось немного отвести душу, поделиться своими мыслями и сомнениями, а кстати, посмотреть, как ведет дело и чувствует себя Борис в этой ужасной обстановке четырехдневного адского боя.

— А где ротный командир?

— Не могу знать, ваше благородие.

— Ах ты, балда еловая! — с досадой произнес Рома, чувствуя потребность добавить более крепкое слово… как из окопа поднялась другая фигура, радостно произнесшая:

— Ваше благородие, это вы? Это я, унтер-офицер Чижиков, ваше благородие.

— А! Чижиков! Здравствуй, молодец! Как живешь?

— Живем пока, сами не знаем, что завтра будет… Жалко, не видать ничего, ваше благородие, вы бы посмотрели, сколько германа наложили, — не без гордости произнес Чижиков. — Ну и нам тоже досталось. Антиллерией немец шибко зашибает… а у нас будто антилерии — мало. Пулемет наш, последний, разбило сегодня снарядом. Целое отделение засыпало снарядом нонче во втором взводе. Два чемойдана запустил сразу. Дорошенко, помните, ваше благородие, по учебной команде — высокий такой хохол, что на лестнице не мог подтянуться — сегодня убило, а уже имел Георгия. Да уж многих наших нет. Сейчас в роте и ста человек не наберется. Четыре дня держим позицию-то.

— Ну, а ротный как? — спросил Рома.

— Ничего! — воодушевляясь, продолжал Чижиков. — Ротный наш молодец. Без него мы бы совсем пропали. На них, да на капитане Пильченке весь наш батальон держится. Батальонный наш хороший человек, так как будто и не трус, — а ни к чему. Я, говорит, сказывали телефонисты, пришел в восьмую, знаю, что не выдаст, — и сидит себе у ротного в землянке.

— Ротный Пильченко, тот боевой. Командует, и сам везде, а батальонный — хоть бы что… под охрану сдался восьмой роте, — выпалил в минуту все новости Чижиков.

— Их благородие, поручик Корф, наверное в первом взводе. Они только что пошли туда, — чинить окоп будут. Совсем завалило. Дозвольте, я вас провожу, ваше благородие, это близко.

— Здесь ротный! Кому я нужен? — послышался вскоре голос подпоручика Корфа, имевшего привычку говорить, для солидности, деланным басом.

— Это я, Борис, — приветливо отозвался Рома. — Ну, как у тебя?

— Все отлично. Как видишь. Немцев наложили массу. Человек двести одних убитых лежит перед ротой. Потери только большие, и еще что обидно, под самый вечер пулемет разбили вдребезги. Еще отвечать за него придется, — не без опаски произнес Борис. — Ну, а ты как? Где ты теперь и как сюда попал?

— Очень просто: я стою за твоей ротой в резерве.

— В резерве? — удивился Борис. — Это здорово!.. а связь у тебя с ротой есть?

— Пока нет.

— Да, брат, телефон хоть не тяни, — перебивают провода моментально. Кабель наш чинен-перечинен. Девять телефонистов за четыре дня выбыло из строя. Огонь, брат, ужасный. Кстати, какой это батальон наш отличился сегодня утром? Говорят, лихое дело сделал.

— Это наш, четвертый.

— И ты там тоже был?

— Как же, был, — скромно подтвердил Рома.

— Расскажи, расскажи, это брат интересно.

— Я, дорогой мой, должен сначала явиться к командиру батальона. Сейчас некогда.

— Ну, голубчик, явиться ты явись… да на обратном пути зайди на одну минуту ко мне. Мне нужно тебе кое-что сказать.

* * *

Командир 2-го батальона подполковник Алилуев, или «архиерей», как его называли между собой офицеры за его фамилию, необычайную набожность и елейность, принял Рому очень приветливо. Он приказал ему оставаться там, где он расположился, и обещал, в случае чего, прислать приказание со связниками, которых Рома предусмотрительно захватил с собой.

* * *

Через 15 минут Рома и Борис стояли вдвоем, без посторонних свидетелей, пожимая друг другу руки.

— Я буду краток, — говорил Борис, — ты меня поймешь с полуслова: если к нам не подвезут снарядов и не пришлют резерв в эту ночь, — завтра нас задавят… Я знаю, что резервов нет; снарядов — тоже. Пулемет мой погиб… Нам остается дороже продать свою жизнь и не посрамить нашего славного полка. И поэтому… понимаешь… как я счастлив, что в этот именно момент, никто другой, а ты оказался за моей спиной…

При этих словах кисти их рук сжались в едином порыве нахлынувших чувств.

— Нам нужно только условиться, — продолжал Борис Корф, — что будет служить сигналом идти тебе на выручку. На телефон плохая надежда, его сейчас же перебьют. Связники не успеют, хотя ты и близко. Светового сигнала подать наверное не удастся, так как стоят туманы, и в 250 шагах ничего уже не видно, даже днем. Тут нужно что-то придумать. Ведь немцы залегли не далее 150 шагов…

— Я нашел! — оживился вдруг Рома. — Предупреди свою роту, что когда немцы бросятся на вас в атаку, пусть все дружно крикнут ура.

— А ведь это идея! — воскликнули оба.

— Ура слышно и днем и ночью, а на 300 шагов, во всяком разе: и в тумане, и в непогоду, и стрельба его не заглушит — ведь оно особенное. Недаром же мы поем нашу песнь: «Ура! Ура, Ура, Ура! Ура четвертый батальон!»…

— Ну, прощай! — заторопились вдруг оба, пожимая друг другу руки.

— Смотри, не прозевай только! Выручи! — донеслось Роме вслед.

* * *

— Теперь только не прозевать, — засело гвоздем у Ромы.

В эту ночь Рома был мучеником. Он не только не мог спать… он весь, обратившись в слух, порой доходил до галлюцинаций… Ему мерещилось слабое, предсмертное ура 6-ой роты. Он по очереди беседовал с дежурными взводами, объясняя каждому:

— Ребята, — говорил Рома, — мы условились со вторым батальоном, все как надо: они нам сказали, что если немец начнет одолевать, то нужно взять его хитростью. Тогда наши крикнут — ура! Как услыхал ура! — все за мной, как один, — в штыки. Не забывай только держаться ближайшего начальника. Помни, что если немец ворвался к нам в окопы, — он растерялся. Тут его и бить. Не дай бог, дать ему устроиться и подвезти пулеметы. Захватывай и бей с налета. Я вам говорю и совестью своей утверждаю — никто не устоит.

— Так точно, ваше благородие, — гудели голоса, и Рома чувствовал, что его понимают и ему верят.

Рома знал, что нужно заразить этой уверенностью десяток-другой людей, убедить их, что победа будет, показать им пример… и они тогда пойдут и увлекут за собой остальных, которых подтолкнет незримая сила, именуемая стадным чувством… И он видел и чувствовал, что цель свою он достиг.

Утро настало пасмурное и туманное… и как только стали различимы контуры предметов на 100–200 шагов… Началось…

Можно было подумать, что разверзлась земля, и все подземные духи роем выскочили наружу, толкая друг друга, сотрясая землю и оглашая ее неистовым воем…

Немецкая артиллерия расчищала дорогу четырем батальонам своих гренадер, изготовившимся к атаке. Страшно и жутко было глядеть туда, где вдоль дороги, обсаженной деревьями, шла линия окопов 2-го батальона. Впрочем, и справа и слева, всюду, насколько хватало зрения, — рвались сотни снарядов, взметая тучи земли, вырывая с корнем деревья или срезая их, как былинки, и снося с лица земли все, что попадалось по пути.

— Вот, кабы наша антилерия так себя показала, — произнес кто-то, но тотчас же уткнулся носом в землю, так как рой осколков вихрем пронесся над головами.

Так продолжалось с час…

Вдруг все смолкло, как по мановению волшебного жезла, и из окопов 2-го батальона часто-часто застучали винтовки. Еще момент… и вся туча снарядов повисла между ротой Ромы и злосчастным 2-м батальоном. Теперь все ясно. Заградительный огонь! — мелькнуло в голове Ромы. Сейчас будет и атака…

— Рота, приготовсь! — зычным голосом воскликнул Рома.

— Слушай мою команду!

И в этот самый момент все ясно услышали глухое стонущее ура 6-й роты.

— Вперед, на выручку! — раздался пронзительный голос Ромы, рванувшегося вперед с наганом в руке…

Человек двадцать солдат осталось в полосе заградительного огня — истерзанными на куски… остальные неслись вперед, увлекаемые Ромой. Это был момент, когда весь успех атаки зависел от того, дойдет ли один человек — Рома Зотов. Все видели, как Рома дважды останавливался и стрелял… и каждый раз падал немец… Остальное лишь промелькнуло и кончилось очень быстро…

Натиск нашей шестнадцатой был неотразим…

* * *

И в то время, когда Рома старался привести в порядок свою роту и собрать оставшихся людей — шестой…

Немецкий генерал сердито выговаривал неудачнику командиру, успевшему доложить, что к «желтым дьяволам» подошли резервы и что увенчавшаяся было успехом атака отбита с большими потерями.

— Сейчас же атаку повторить, — говорил генерал. — Я послал к вам последний батальон. Мне доподлинно известно, что никаких резервов у этих русских свиней нет. За новую неудачу ответите — вы.

* * *

Поле боя представляло поистине тяжелую картину. Рома только что прошел мимо солдата с распоротым животом и вывалившимися внутренностями… Глаза солдата уже тускнели, но он был еще жив и бессознательно копошился в своих собственных внутренностях…

— Здесь лежит ротный 6-й роты. Они ранены, — доложил подбежавший, запыхавшийся Ласточкин.

Борис был без сознания и залит кровью…

— Но я ведь ничего сейчас не чувствую, — подумал Рома, смотря, как санитары, наскоро перевязав раненого, клали на носилки его лучшего друга.

— Ну, нужно продолжать, — вслух произнес Рома и, машинально повторяя вопросы, на которые должно отвечать каждое донесение, извлек свою «видавшую виды» полевую книжку, вложил копировальную бумагу в очередной лист и отчетливо вывел:

Командиру Z-го полка…

* * *

В штабе Z-го полка еще с вечера царила тревога. Командир — высокий, плотный, уже седеющий полковник, красивой благородной внешности, нервно ходил по диагонали халупы, в которой приютился штаб полка.

Тут же за стаканом недопитого чая сидел оставшийся не у дел капитан князь Мангуладзе. Адъютант и начальник службы связи стояли в другой комнате — напротив, склонившись к старшему телефонисту.

Телефонист уговаривал Чиричкина отозваться, но никто не отзывался… Промежуточная… промежуточная… пе-пе-пе… сопел аппарат…

Кругом стоял ад. Земля гудела, тряслась и заволакивалась дымом. Стекла в халупе дребезжали от разрывавшихся неподалеку снарядов.

Все чувствовали, что назревает последний акт трагедии…

Только что пронесли раненого Корфа и убитого пулеметчика поручика Мирдулькиса…

— Мне нужно узнать, что делается в первом и втором батальонах во что бы то ни стало, — произнес командир, появляясь на пороге комнаты службы связи.

— Вызовите охотников из знаменного взвода… Каждому обещаю Георгия.

— Охотники готовы, — шесть человек, — докладывал ровно через три минуты адъютант.

— Где они?

— Здесь на дороге.

— Отлично. Я сейчас сам к ним выйду…

— Здорово, молодцы! — подходя к охотникам, поздоровался командир, пытливо всматриваясь в их бесстрашные лица.

— Здравия желаем, ваше высокоблагородие! — дружно ответили солдаты.

Командир взглянул туда, где за лесом кипел бой, и взгляд его остановился на группе немцев, приближавшихся с носилками под конвоем пяти солдат.

— Кого вы несете? — обратился командир к конвойным.

— Так что, поручика нашего Зотова, — отвечал конвойный, делая знак носильщикам поставить носилки на землю.

— Куда он ранен? — спросил командир.

— Так что, ваше высокоблагородие, под самое сердце. Еще по дороге скончались. Они приказали передать вам донесение, — сказал конвойный, откидывая шинель, которой было покрыто тело Ромы.

Вот их книжка, — протянул он руку с желтой книжкой, на обложке которой было написано: Полевая Книжка. Издал В. Березовский, комиссионер военно-учебных заведений.

Командир взял в руки книжку и взглянул в мертвенно-бледное, с посиневшими губами, спокойное лицо Ромы.

— Бедный Рома! Что ты нам теперь скажешь? — с невыразимой грустью подумал командир… и, перелистав копии прежних донесений Ромы, дошел до последнего, еще не вырванного листа, на котором значилось:

Командиру Z-го полка.

1914 года 28 ноября. 9 ч. 45 минут.

Номер 38, из окопов 6-й роты нашего полка, что по дороге из д. Вулька-Нова в д. Пясечно. Крест у отметки 48. Карта 2 версты в дюйме.

Немецкие гренадеры, в количестве около 2-х батальонов, после сильной артиллерийской подготовки, продолжавшейся с 71/2 — 81/2 часов утра с. г. 28 ноября, атаковали и ворвались в окопы нашего 2-го батальона. Я с 16-ю ротой находился в это время на участке за 6-й ротой и по условленному сигналу перешел в контратаку и выбил противника из занятых им окопов нашей 6-й роты на всем их протяжении. Влево от меня, где должна была стоять 5-я рота, — никого не оказалось. Разведка, посланная вправо, еще не вернулась. В моей роте осталось всего 43 человека, 6-й роты почти что не существует. Я занял своими людьми окопы 6-й роты и буду в них держаться до последней возможности.

Подписи под донесением не было…

Вместо нее отпечатался большой палец какого-то солдата, вымазанный кровью…

 

Ночное

В холодную сентябрьскую ночь у догорающего костра спали тяжелым сном какие-то серые фигуры, плотно прижавшиеся друг к другу. Темнота и непроглядность ночи окутывала эту кучку людей, равномерно похрапывавшую, присвистывавшую и по временам бормотавшую какие-то невнятные слова своим таинственным покровом. Кругом царила безмолвная тишина.

С недалекой Волги тянуло холодом и сыростью и как бы чувствовалось, что землю, громадную реку, спящих людей и угасающий костер сковала какая-то гигантская усталость, какое-то глубокое недоумение и разочарование. Спящие вокруг костра люди были, действительно, безмерно утомлены, и этот короткий тяжелый сон был для них лишь антрактом в «театре ужасов» российской гражданской войны, бывшей в это время в самом разгаре.

Спавшие были так называемые — «белые», или контрреволюционеры. Их было около двадцати душ, лежавших на голой земле вповалку, укрытых чем попало: тут были английские и русские шинели, тулупы, старые попоны и брезентовые полотнища; одним словом, все, что могло хоть как-нибудь защитить от проникающего отовсюду сырого холода. Вот крайняя фигура, лежавшая на спине, с лицом, покрытым носовым платком, вдруг неожиданно приподнялась и присела; на секунду замерла в сидячем положении… прислушалась… и вскочила на ноги.

«Хорошо, что я проснулся», — скорее подумал, чем произнес вставший.

— Нужно поразмять озябшие члены, а то простудишься, «как пить дать», — уже внятно произнес он, с силой выбрасывая в стороны руки и стремительно сгибая их в локтях. От этих резких движений хрустнули кости и крякнули какие-то сочленения… и действительно, старый армейский прием как будто помог: шинель, гимнастерка и рубаха, плотно приставшие к телу и ставшие уже проводником земной сырости, нехотя оторвались от источника тепла… и между телом и одеждой вновь пролегла неуловимая прослойка теплого воздуха. Оцепенение понемногу стало проходить после того, как по спине и по всему телу раз-другой пробежали неизбежные в таких случаях холодные токи — «мурашки».

— Володя, ты куда? — раздался голос из-под попоны, и вслед затем, освобождаясь от окутывающих ее тканей, поднялась вторая фигура.

— Я скоро вернусь, подбрось-ка дров в костер… — послышалось из темноты откуда-то сверху, так как первый вставший, командир роты капитан Горский, взбежал по крутой отлогости оврага, в котором бивакировала его рота, и скрылся по направлению к противнику.

Поручик Сытин так же, как и его ротный, поразмял свои члены, поправил съехавшие в сторону тяжелые подсумки и осторожно покрыл освободившейся попоной ноги юнкера Бори и прапорщика Шустова, лежавших с ним рядом. Затем он подошел к угасающему костру, расковырял золу и набросил на нее охапку хвороста и сучьев.

— Ну вот и я, — раздался вскоре голос капитана Горского, успевшего обойти выставленное от его роты сторожевое охранение.

— Слава богу, все в порядке. Тут, брат, нужно быть начеку — во как, — с чувством и видимым облегчением произнес он, подсаживаясь к костру, который к тому времени успел разжечь Сытин.

— Люблю я тепло… — протягивая руки к огню, задумчиво произнес Сытин, смотря как длинные красные языки пламени перескакивали с ветки на ветку, пожирая подбрасываемый им хворост.

— Да, великое дело тепло в походной жизни, — произнес Горский; и оба просидели несколько минут в полном безмолвии.

И Горский, и Сытин одного года выпуска, хотя и из разных училищ. Горский провел всю Великую войну в строю, был дважды серьезно ранен, получил «Георгия» и Георгиевское оружие и стяжал себе репутацию выдающегося боевого офицера. Сейчас он капитан и командир роты. Сытин — поручик. Ему не повезло: в одном из боев с немцами он остался раненым на поле сражения и попал в плен. Рана была тяжелой. Он долго боролся со смертью и все-таки выжил. Около двух недель в бутылку, стоявшую у него под кроватью, стекала гнойная, вонючая жидкость из вставленного в рану дренажа. У него нет двух ребер. Он пробыл три с лишком года в плену и не так давно приехал в Добровольческую армию.

«Бедный Толя, — думает Горский, глядя на своего друга Сытина. — Как ему нужно быть осторожным, чтобы не простудиться. А тут как назло такой холод и сырость. Как облегчить ему положение? — Да и не такой человек он. Обидится».

— Ты что встал так рано? — участливо обратился к Сытину Горский.

— Не спится. Меня угнетает какое-то тяжелое предчувствие. А предчувствие меня не обманывает — это мой верный барометр. Вообще, Гражданская война вещь до крайности дикая, не подходящая ни под какие законы, не укладывающаяся ни в какие рамки, в том числе и в моем мозгу.

— Веришь ли, я буквально не могу прийти в себя с того момента, как вновь вступил на родную землю.

— Скажи, пожалуйста, Толя, — перебил его Горский, — как попал ты из плена в Добровольческую армию и были ли у тебя какие колебания и сомнения в вопросе, на чью сторону примкнуть?

— То есть, как? Какие колебания могут быть у порядочного человека, каковым я не перестал считать себя еще и по сей день? — возбужденно переспросил Толя.

— Колебаться долго не приходилось. Правда, у нас, в плену, были самые отрывочные и превратные сведения о революции. Трудно было понять, что за процесс происходит в России и что от этой революции получится в конечном результате — польза или вред?

Сердце говорило: зло, велико зло эта революция.

Я так устал и измучился в плену, что прежде всего решил вернуться к себе на родину, в Воронежскую губернию, приласкать моих стариков, отдохнуть у них душой и телом и осмотреться. Но не тут-то было. Принять окончательное решение, на чью сторону становится, пришлось гораздо раньше. Ты понимаешь, конечно, что, если бы обстановка была такова, что на одной стороне, скажем, нашей — белой — был Государь или кто либо из бывшего царствующего дома, а с другой — красной, — безразлично кто другой, выбор был бы ясен. Для нашего же брата, пленных, дело было гораздо сложнее… Тут и красные, и белые, и Петлюра еще какой-то выискался. И у белых генералы, и у красных — тоже… Подъехали мы, значит, к своей новой русской границе. Состав остановился. В вагон к нам вошли какие-то господа в шинелях без погон, без кокард, но с большими красными бантами: всех называют товарищами. Отвечают на вопросы крайне грубо. Вдруг появляется какой-то еврейчик и нагло обращается к нам, офицерам (эшелон был офицерский), с требованием снять погоны.

— «Товарищи, вы эти царские финтифлюшки ваши поснимайте», — указал он на кокарды, ордена и погоны.

Офицеры запротестовали. Тогда комиссар подошел к ближе всех к нему стоявшему старому, израненному капитану, сорвал с него погоны и, мало того, дважды ударил ими его по лицу. Произошел крупный скандал. Офицеры бросились на комиссара… тот закричал благим матом и в вагон ввалился вооруженный конвой. «Всех расстреляю вас, белогвардейскую, золотопогонную сволочь!» — грозился взбеленившийся комиссар, которому кто-то все же успел съездить по уху. Конвой был из русских красноармейцев. Их удалось кое-как уговорить, объяснив, что мы, мол, ничего из ваших законов новых не знаем и т. п. Красноармейцы разразились потоком площадной брани и потребовали, под страхом расстрела, снять погоны и кокарды.

Плачущий, седой, израненный капитан, получивший пощечину от представителя новой власти, в первый же момент по вступлении на родную землю, после трехлетнего томления в плену, — вот, кто заставил меня принять бесповоротное решение встать на противоположную этой новой власти сторону, — белую. Все виденное и слышанное мною в дальнейшем, только укрепило меня в правильности принятого решения, — с тяжелым вздохом произнес Сытин.

— Между прочим, — продолжал он, — мне пришлось быть на погребении нашего Четыркина.

— Что ты говоришь, — воскликнул Горский.

— А вот представь. Неисповедимы пути господни… Нужно же было мне именно в эти дни быть в Пятигорске, где я поправлялся от перенесенного сыпняка. Ты, вероятно, слышал, что в середине октября прошлого года (это я узнал уже на месте), в Пятигорске произошла знаменитая по своему небывалому варварству казнь заложников. В ночь с 18 на 19 октября, одновременно с генералами Радко-Дмитриевым, Рузским и многими другими были зарублены и два брата Четыркины, — наш славный Коля «Пятеркин» и его брат Волынец. Мне рассказывали очевидцы (казнь происходила публично), что оба они вели себя с невозмутимым спокойствием. Ни один, ни другой не согласились опуститься на колени перед своими палачами. Несчастные не могли даже пожать друг другу руку, так как руки их крепко перетянуты были проволокой. Вот судьба. Оба ведь лечились от ран, и оба доблестных офицера погибли мученической смертью. Что они чувствовали, несчастные, в этот страшный час? А сколько таких мучеников?

Одним словом, я с полным убеждением в своей правоте, иду против своих же братьев по крови и с совершенно спокойной совестью, без всяких оговорок и сантиментов, борюсь с новой властью и всеми поддерживающими ее, — силой оружия.

Должен сознаться, что быть в строю с последствиями моего ранения — мне не легко. Рана моя мне не дает покоя, но я не считаю себя в праве отказаться именно в этот тягчайший и ответственный момент в истории России, от участия в борьбе с явными негодяями, христопродавцами, поработителями и насильниками, каковыми является нынешняя кремлевская власть. Я тебе скажу больше: для нашего брата, офицерства, эта эпоха своеобразный экзамен на политическую честность… В этой невиданной борьбе не может быть двух или трех правильных течений. Под течениями я подразумеваю: красное, белое и нейтральное или попросту — уклоняющееся. Мне часто приходилось слышать, что многие оставшиеся у красных, мотивируют свое решение тем, что и в рядах красной армии они продолжают работу на пользу России. Другие говорят, что они попали впросак, что первое время было общепризнано, что большевизм не продержится больше двух-трех недель. Сначала, таким образом, действовал этот довод, а потом стал действовать другой — связанность семьями, невозможность выбраться из Совдепии и т. п. Я сужу по себе, и выходит не так: у меня тоже семья в Совдепии. Из плена я вернулся именно в Совдепию. Ни мои трое братьев, ни я не колебались в выборе, и все ушли к белым, оставя стариков на произвол судьбы. Я, например, пробыл дома всего шесть дней и зимой, в феврале месяце прошел около трехсот верст пешком, прежде чем вышел на фронт Донских казаков. Я прежде всего считаю, что кадровый офицер, в силу своего воспитания и своевременно данной клятвы, не мог быть революционных убеждений.

Меняя свои убеждения ровно на 180 градусов, он становился клятвопреступником прежде всего и изменником своей Родине — России, во-вторых, при самом даже поверхностном, невооруженном так сказать, взгляде на происходящие события, к этой группе бесчестных «продавцов шпаг» я питаю глубокую ненависть.

Что касается офицеров, уклоняющихся, то они есть и на нашей стороне, и за красной чертой.

У красных они покорно ходят на регистрации и безболезненно, как бараны, выводятся в расход. Там с ними не церемонятся. На нашей стороне — это паразиты. Это от них именно можно услышать: «А кто такой Деникин или Колчак?» — Я служил царю, и только царю буду служить в будущем. Кто поручится, что, победив большевиков, Колчак и Деникин не сделаются президентами. Для республики я не желаю жертвовать своей жизнью. И как правило, за очень маленькими исключениями, такие господа и при царе, в Великую войну ничего не делали на пользу Родине и царю. Они обычно говорили: «дураки только воюют», «на фронт я не пойду, мне и здесь хорошо»… И я глубоко убежден, что будь вместо генерала Деникина, во главе белых, Государь, они бы говорили: «довольно нам самодержавия и „распутинщины“… Конституционная монархия или республика — единственный выход в создавшемся положении для России… Нужно быть дураком и т. д…»

На нашей стороне к этим паразитам милостивы. Это первые получатели безопасных теплых мест, всяких пайков и обмундирований, это первые шептуны и сеятели паники по тылам.

Если первых я ненавижу, то ко вторым я питаю органическое отвращение.

Единственно правильным течением нужно признать течение белое. Само название — белое — уже звучит красиво и гармонирует с теми высокими понятиями, которые выставлены лозунгами на белых знаменах.

— И ты знаешь, чем я горжусь? — прервав поток своих мыслей, вопросительно произнес Сытин.

— Чем? — ему в тон ответил Горский.

— Тем, что я офицер, — как-то негромко с особенным чувством произнес Сытин.

— Я представляю себе Россию, если бы, в данных настоящей эпохи, офицеры оказались бы безучастными и не выступили бы на защиту Родины и истинной человеческой свободы с оружием в руках, как это сделали мы.

— Нет, скажи, какова была бы картина?

— Как ты думаешь, могли бы, по-твоему, создать Белое движение — адвокаты, профессора, инженеры, врачи, землемеры, купцы, артисты и пр., предводительствуемые всеми политическими деятелями и группировками справа налево и слева направо? Не правда ли, смешно даже об этом думать, видя их роль в нашей революции?

— Я, признаться, — продолжал он, — очень сильно надеялся на духовенство… Оно, казалось, могло двинуть народные массы на подвиг спасения Родины… но и этого не случилось. Невзирая на то, что мы переживаем эпоху, действительно напрашивающуюся на крестовый поход, который имел бы теперь более глубокий смысл, чем все крестовые походы, взятые вместе, как направленный против цитадели врагов, посягающих на сущность самого учения Христа. И если цели и преграды к их достижению для средневековых крестоносцев граничили с невозможным по тогдашним условиям, то крестовый поход в наше время не представлял бы и тысячной доли тех трудностей, которые выпали на долю первых защитников святой веры.

— Не те люди стали! — с глубоким вздохом произнес Горский.

— К глубокой скорби, наш век не знает второго Петра Амьенского, — продолжал развивать свои мысли Сытин, — он не удостоил нас, русских, быть даже современниками более скромного служителя Христовой церкви, наподобие того, каким в свое время был Патриарх Гермоген…

И приходится сделать печальное заключение, что не будь у России ее вернейших сынов — офицеров, — ни один русский не мог бы показаться за границей. Россия потеряла бы свое национальное «я» и вполне заслуженно поплелась бы в хвосте мировой жизни. Разве не прав наш великий русский патриот, генерал Антон Иванович Деникин, сказавший: «Берегите офицера! Ибо от века и до ныне он стоит верно и бессменно на страже русской государственности. Сменить его может только смерть».

— Мы, офицеры, спасли честь нашей Родины и бог даст спасем и ее жизнь.

По-моему, за все время существования Российской армии, за все время существования корпуса офицеров, на долю последнего не выпадало такой истинно мессианской роли. Мне кажется, я буду недалек от истины, если предрешу вердикт истории и скажу: «Русское офицерство, в годы величайших испытаний второго Смутного времени, оказалось квинтэссенцией нации».

— Ну, хорошо, это все так; но как же быть с теми офицерами, что служат красным? Не аннулируют ли они своей предательской работой той роли офицерства, которой ты только что гордился? — нерешительно задал вопрос Горский, как бы боясь разрушить здание, так красиво построенное его другом.

— Нисколько не аннулируют, — уверенно возразил Сытин, — и вот почему: ты вспомни только… Ведь всякий офицер, совершивший поступок, несовместимый с понятием о воинской доблести и чести, — «немедленно» и «срочно» изгонялся из офицерской среды. Среди офицеров, как правило, не было порочного элемента. А тут все, что хочешь. Квалифицируй по любой статье: подали руку и вошли в общество убийц, грабителей и шпионов? — вошли. Изменили товариществу и долгу? — изменили. Предали Родину? — предали. — Чего тебе еще нужно?

— Какие же они после этого офицеры? Красные командиры?.. может быть… не спорю, но не офицеры. На этом ты, брат, меня не собьешь! Настоящие офицеры это мы, белые, не изменившие, не перекрасившиеся, не уклонившиеся и не отошедшие ни на йоту от «Высочайше утвержденного» образца… и вот эти… так называемые, офицеры военного времени… — указал он рукой на бесформенную массу спящих у костра людей.

— Разница между ними и нами, конечно, есть. Сейчас она здесь не существенна. Я подчеркиваю, — повторил он, — «здесь», — ибо, раз они здесь добровольно с нами, значит, они духовно нам сродни. Они твердо идут по нашим стопам, и мы должны в них признать наших младших братьев; а все шероховатости и различия от подлинного офицера сотрутся и сгладятся, при совместных усилиях старших и младших, одной общей великой семьи, именуемой Русской армией.

«Вот это — офицер!» думал Горский, глядя на своего друга Сытина… Он почувствовал вдруг громадный прилив нежности… Ему захотелось броситься к Толе, обнять его и горячо благодарить за столь ясную исповедь чувств, родственных его душе…

Он готов был протянуть к нему руки, как сверху вдруг послышался топот ног бегущего человека и учащенное дыхание.

— Господин капитан! Красные! — взволнованно выпалил запыхавшийся прапорщик Борисов.

— Успокойтесь и доложите все толком, — повелительно остановил его Горский тоном, спокойствию которого могли бы позавидовать олимпийцы.

Слово — «красные» — произвело магическое действие: полушубки, шинели и попоны полетели в разные стороны, и в предрассветном тумане защелкали затворы…

— С Волги высадился матросский десант, — докладывал тем временем Борисов. — Матросы держат направление на нас… Сейчас они могут быть в полуверсте.

— Прекрасно! — прервал его Горский. — Попросите сюда командира второй полуроты…

Через несколько минут все было готово. На правом фланге, у самого откоса обрыва, пристроились два пулемета. Около них примостилась вся первая полурота, изготовляясь к огню.

Та же картина наблюдалась и на левом фланге, с той только разницей, что там был всего лишь один пулемет.

— Огня не открывать без моей команды! Слушать сюда! — раздался над оврагом голос Горского.

«Ну и молодцеватый офицер выработался из Горского… Три года войны для него не прошли даром… Я на себе чувствую его обаяние», — думал Сытин, укладывая свою винтовку…

Пулеметные унтер-офицеры держали руки поднятыми вверх, в знак полной готовности…

Словно рукой невидимого режиссера приподнимался над Волгой утренний туман… все выше и выше… Антракт в «театре ужасов» российской гражданской войны подходил к концу. Все персонажи были на местах.

— А! «Краса и гордость революции!» — с неукротимым огнем в глазах процедил сквозь зубы Горский, увидя темную линию наступающих матросов и ползущих тачанок… и выждав еще момент, спокойно скомандовал: — Огонь!..

Конец

 

Наследство офицера

………… 1929 г.

Дорогой Костя!

Пишу Тебе накануне моего отъезда в СССР. Все сборы кончены. Когда Ты будешь читать эти строки, я, вероятно, буду или на Родной земле, или — меня вовсе не будет в живых. Из этой фразы тебе станет понятным, что я, собственно, не уезжаю, а ухожу. Не уезжаю, а ухожу потому, что прежде всего, такие пассажиры, как мы с тобой, в СССР не ездят; а в случае надобности — просто шагают через границу.

Почему я ухожу, Тебе, вероятно, понятно, так как кому же, как не тебе, знать меня и мои взгляды.

Но дело не в этом. Я боюсь одного: как бы в случае неудачи наши заклятые враги, враги нашей горячо любимой Родины, не возвели клевету и на мое, ничем не опороченное имя.

Имя — вот та единственная ценность, которая у меня осталась, которой я дорожу и с которой мне ни за что не хотелось бы расстаться. И я верю, что с Твоей помощью, это мое последнее, законное, желание будет, во всяком случае, осуществлено.

Тетрадь, в которой записаны мои мысли, очерчены наиболее характерные эпизоды моей жизни и сделаны кое-какие выводы и подведены итоги, — я оставляю тебе на сохранение.

Храни ее или до новой радостной встречи, или до получения тобой известия о том, что твой Вася закончил свой жизненный путь, унеся с собой всю ненависть и любовь, на которые способно его сердце.

В последнем случае, она просто останется тебе «в наследство», как память о Твоем лучшем друге, всегда искренне и горячо Тебя любившем Твоем Васе.

* * *

Объемистую тетрадь и письмо это я получил около двух месяцев тому назад от моего друга Т. из государства, граничащего с СССР.

Я тогда же ознакомился с содержанием записей и решил хранить тетрадь, — как сказано, — до новой радостной встречи…

Но увы! ей не суждено уже осуществиться.

Мой Т. погиб, оказав перед смертью геройское сопротивление палачам своей Родины, и не дался живым в руки.

Теперь, когда нет его, и когда к бесконечным неизвестным могилам Русских офицеров прибавилась еще одна, когда невыразимая тоска сжимает грудь, хочется отдать последний долг этому герою.

Мне хочется воскресить облик «ушедшего», совершенно так же, как сделал бы это я, исполняя его последнюю волю, выраженную в словах: «Я боюсь одного — как бы в случае неудачи наши заклятые враги, враги нашей горячо любимой Родины, не возвели клевету и на мое, ничем не опороченное имя».

Сделать это в настоящий момент тем легче, что получение известия о его славной смерти совпало с окончанием мною работы, посвященной памяти Русского офицерства.

Пусть выбранная мною для вышеуказанной цели форма нарушит, до известной степени, гармонию и внесет диссонанс своим публицистическим характером. За это я заранее прошу прощения у взыскательного читателя; но зато, с другой стороны, читателю, ознакомившемуся с содержанием первых пяти очерков, повествующих о жизни, взглядах и работе рядовых русских офицеров в период ношения ими военной формы, не безынтересно будет узнать об их же жизни, взглядах, чаяниях и самоотверженной работе в тяжелые годы эмигрантского существования. Представление об этом и дадут выдержки из записей, оставленных мне «в наследство» моим «ушедшим» другом. С этой стороны, предлагаемый очерк — «Наследство офицера» — несомненно будет в полном соответствии с общим заглавием книги.

Отрывок первый

…«Теперь, в зрелом возрасте, когда я задумываюсь над тем, кем предопределено мне быть судьбой, я прихожу к определенному выводу, что натуры, подобные моей, в Древней Греции были спартанцами, в Древнем Риме — всадниками, а в Средние века — рыцарями, крестоносцами. В наше время судьба своими удивительными путями заботливо перенесла меня в корпорацию, наиболее твердо усвоившую и сохранившую заветы лучших времен классической государственности — в среду Российских Императорских Офицеров…

Мне было семь лет, когда я сам того не сознавая, — решил свою судьбу. Предо мной, тогда семилетним ребенком, стоял сложный вопросе выбора опекунов после смерти моего отца. Мать моя умерла много раньше, и я, оставшись круглым сиротой, должен был перейти на воспитание к родным. Я помню этот день. Семейный совет происходил в гостиной. В ней собралась вся близкая родня.

— Ну, Вася, решай сам, у кого ты хочешь остаться, — был задан вопрос… Я колебался недолго. В моем сознании почему-то ярче всего встали две перспективы.

Подниматься каждый день чуть свет и идти с отцовской бабушкой в церковь к заутрене, долго стоять там на коленях и класть земные поклоны, в то время, когда так хочется спать… Или ездить на санках один только раз в году, — в сочельник, в немецкую кирку (мой отец был женат вторым браком на чистокровной немке), где так удобно сидеть за партой, водя пальцем по толстому молитвеннику, так недолго нужно слушать непонятную проповедь и торжественное пение молящихся… а потом, возвращаться домой на санках — прямо к зажженной елке…

Я крепко любил обеих бабушек. Обе меня баловали: одна дарила мне пятикопеечные шоколадные бомбы с маленькими сюрпризами, а другая давала облизывать ложки от гоголь-моголя, когда на кухне готовились вкусные торты и печенья… И, если качества обеих бабушек казались мне равноценными, во втором случае, то перевес был на стороне мачехиной бабушки — в первом.

— Хочу остаться с тобой бабушка, — сказал я, низко наклонив голову, подходя к мачехиной бабушке, боясь встретиться с укоризненным взглядом ее соперницы, — также искренне меня любившей. Я спрятал голову на груди у своей избранницы и почему-то горько заплакал.

Ко мне склонилось ее доброе лицо, я потонул в ее мягких объятиях и ощутил на лице своем теплые, ответные слезы…

Я рос и воспитывался под исключительным влиянием своей „выборной“ бабушки.

Все хорошее, что во мне есть, заложено ею или развито ее поощрениями. Все дурное ею же выбивалось из меня палкой, как выбивается пыль из ковра, развешанного на веревке, в яркий солнечный день.

Многими положительными свойствами обладала моя избранница: трудолюбие, честность, глубокая вера и религиозность были лучшими украшениями этой удивительной женщины, но самым поразительным качеством ее натуры было совершенно непередаваемое, поражающее своей монолитностью чувство любви.

Сначала я этим вопросом не интересовался и в нем не разбирался, но с течением времени как-то сам собой разобрался, сопоставив факты и припомнив все на протяжении многих лет…

Предо мной встала во весь рост трогательная история любви до гроба, и я, как очарованный, залюбовался красивой легендой вечной любви, проходившей перед моим мысленным взором.

Предметом этой удивительной любви был второй муж моей бабушки — русский офицер, служивший в славном Ширванском полку.

Он умер много лет тому назад, когда бабушке моей еще не было и сорока лет; но этот человек стал так мне близок, так вошел в обиход моих представлений о многих событиях и вещах, что я начинал иногда впадать в невольный анахронизм, задавая бабушке наивные вопросы, на которые та неизменно отвечала:

— Нет, дорогой, тебя тогда еще на свете не было.

Все, что касалось памяти ее мужа, было священным. Раз в год, летом, в один из ярких солнечных дней, когда вся панорама величественных Кавказских гор виднелась как на ладони, — прямо из нашего сада, — когда Столовая гора, казалось, начиналась в конце нашей улицы, а Казбек гордо сверкал своей ослепительной белизной на фоне голубого безоблачного неба, — в сад выносился громадный, как ноев ковчег, зеленый сундук, обитый крест-накрест узкими железными полосками. В нем среди прочих вещей лежали: Ширванский мундир александровского времени, штабс-капитанские эполеты и колодка орденов. А в особом отделении сундука — старинные фотографии, какие-то „важные“ бумаги и послужной список.

Я давно знал историю каждого ордена и каждой медали, как и всю историю ахалтекинской экспедиции, в которой они были получены. Все это, обыкновенно, рассказывала бабушка в длинные зимние вечера за шитьем, когда я подсаживался к ней после приготовления уроков. Плавно текла ее речь, и предо мной проносились тени легендарных героев и воскресали совершенные ими подвиги… Но я одинаково хорошо запомнил, как подвиг рядового 21-й арт. бригады Агафона Никитина, так и поучительный случай, имевший место при выносе на проветривание знаменитого сундука: я помню, как жестоко был наказан мой сводный брат, непочтительно отозвавшийся о пересыпанных нафталином бабушкиных реликвиях, как о „капернаумских фамильных вещах“.

Помню, что после солидной порки он должен был просить прощения и дать клятвенное обещание не говорить больше таких глупых, оскорбительных вещей.

— Это тебе не капернаумские вещи, а офицерский мундир, который честно носил твой заслуженный дед… Ты не смеешь говорить всякую ерунду, которая взбредет тебе на язык, — вскоре после экзекуции приговаривала плакавшая, оскорбленная в своих лучших чувствах бабушка, прижимая к груди раскаявшегося и ревевшего белугой моего младшего брата.

Сцена искреннего раскаяния и искреннего прощения редко кого может не тронуть, и я, не составляя исключения из общего правила, наблюдая всю, только что описанную картину, — стоял потрясенный.

Неудивительно, что понемногу и я уверовал в святость этих реликвий.

Меня поразили и захватили все нарисованные ею бесчисленные героические образы. Я заразился ее благоговением перед ними и начал стремиться подражать им, с затаенной мыслью услышать когда-нибудь слова одобрения из уст самой бабушки.

Эта мечта моя осуществилась не скоро…

Я провел всю Великую и Гражданскую войну, был несколько раз ранен, получил все боевые награды, которым мог позавидовать сам прославленный дедушка, но только в эмиграции стал получать от моей престарелой бабушки письма, начинающиеся неизменно словами:

— „Мой милый, дорогой герой“…

Эта награда была для меня самой высокой, самой обязывающей…

Так, у моего отца, купца по роду занятий, простого матроса по роду службы государству во время отбывания им воинской повинности и ненавистника офицеров по взглядам, которые им неоднократно выражались фразой: „я лучше убью своего сына, чем позволю ему быть офицером“, — оба его сына, неисповедимыми путями господними, сделались офицерами».

Отрывок второй

…«Русская государственность держалась на трех столпах: „Вера, Царь и Отечество“.

Революция свалила эти столпы и вся вековая государственная постройка рухнула.

Третий интернационал, захвативший в свои цепкие лапы Россию и одураченный русский народ, заканчивает уже разборку фундамента старого здания. Его усилия направлены сейчас на разгром семьи, уничтожение всякого авторитета, окончательное искоренение религии и морали и уничтожение русского языка. В СССР нарождается поколение, не имеющее ничего общего с тем народом, который когда — то назывался русским, образ которого мы сохраняем здесь, на чужбине.

Россия и русская народность стоят перед грозной возможностью сойти с исторической сцены, на подобие того, как в свое время, закончили свое существование Древние Вавилон, Греция и Рим.

Все русские люди, в ком разум, душа и сердце не могут примириться с гибелью своей Родины, не должны больше медлить ни минуты!

Довольно выжидать, когда нас призовут, надеяться на чью то интервенцию, на внутренний взрыв и на прочие возможности.

Уцелевшие и народившиеся внутри СССР русские патриоты должны перестать Думать, что их, при современном положении вещей, спасет эмиграция. Помощи ждать неоткуда. Сильная Россия никому не нужна. Все ждут ее смерти. Нужны совместные героические усилия патриотов обеих сторон, направленные к единственной цели: свержению ига Третьего интернационала.

Прежде всего надо переменить тактику борьбы: Нужно припомнить, какими методами и способами подтачивались основы прежнего государственного строя. Внести к старым методам поправки, отвечающие современной обстановке, и начать действовать революционными путями.

Должна быть выработана новая идеология борьбы, которая своей ясностью, простотой и общей приемлемостью захватила бы широкие круги русского народа и привлекла бы в ряды борцов молодые, живые силы русских патриотов. Не нужно забывать, что большевизм, в период военного коммунизма, действовал не силой одного только оружия. Он также, как и Белое движение, имел свои вдохновляющие лозунги.

Пусть эти лозунги, с нашей точки зрения, были низменны и утопичны до преступности, но и за ними шли идейные борцы.

Это их беззаветному самопожертвованию обязан русский народ своими оковами.

Нашему русскому „Вию“ нужно приподнять его тяжелые веки и показать ту пропасть, к которой его уже подвели вплотную. Время не ждет.

Много говорят об армии. Верно. Она есть, пока есть кадры. Но в эмиграции мы уже девять лет. Офицеры самых последних выпусков довоенного времени, по возрасту, подходят к 40 годам.

Нужно готовить смену! Пусть это не будут офицеры, но это будут люди верные лучшим заветам старого офицерства — убежденные продолжатели неоконченного нами дела спасения России.

В этот грозный час все старые, испытанные вожди, все стоящие во главе воинских организаций, — должны сойтись, дружески подать друг другу руки в знак сознания ответственности момента; сесть за один стол и выработать план нового решительного наступления на смертельного врага.

Это одно вызовет небывалый подъем угасающей веры, взрыв энтузиазма и привлечет в наши ряды новые действенные силы.

Небывалые испытания, значительное время, опыт и знания, приобретенные на чужбине, не только закалили нас, но и помогли нам разобраться и отличить истинных русских патриотов-вождей, не покладающих рук в работе, по приближению часа возрождения России. Их с каждым годом становится все меньше и меньше… но они еще есть.

Во весь рост стоит пред нами витязь Русской земли генерал Антон Иванович Деникин, старейший вождь, мастер шпаги, пера и слова. Его панцирь носит следы бесчисленных ударов врагов. На нем есть следы и от ударов в спину. Но панцирь цел. Устоял богатырь, не изменив ни на йоту своей вере. По-прежнему ярко горит в душе его священный огонь любви к Отчизне и по-прежнему стоит он на страже русской государственности…

…Горда Россия и другим великим пламенным своим патриотом — генералом Петром Николаевичем Красновым — баяном доблести, красоты и любви, певцом Великой России, подобно вещему колоколу, будящему лучшие чувства своего народа и зовущему его на подвиг всепрощения и самовозрождения.

Его чудесной рукой художника намечены резкие грани, отделяющие наше великое прошлое, от теперешнего его падения и обнищания. И его неутомимой рукой воздвигаются одна за другой путеводные вехи к новому величию и славе России.

Далек и тернист этот путь…

Но не смущается сердце генерала Александра Павловича Кутепова — вождя плоть от плоти, кровь от крови, рядового Русского офицерства. Он тоже из „стаи славных“. Прямолинейны и уверенны его движения. Тяжела его поступь, оставляющая глубокие следы, где бы он ни ступил. Не сбиться по этим следам — они ведут к России.

Пройдут года… К безотрадным берегам далекого теплого моря подплывут корабли с гордо развевающимися трехцветными русскими флагами… Толпы народа устремятся к величественному памятнику эпохи „великих потрясений“, камни которого будут говорить: здесь прошел с Галлиполийцами Кутепов…

Рельефно и выпукло выступает на фоне нашего безвременья работа еще двух великих патриотов земли Русской, идущих разными путями к осуществлению общей цели — спасения Родины.

— Учитесь и верьте, Россия возродится! — обращаясь к зарубежному офицерству, всей силой своего авторитета, заявляет профессор генерал Н. Н. Головин. — Я напомню вам образ старика под семьдесят лет, днями и вечерами просиживавшего над картами и книгами в новгородской глуши. Этот старик был сослан императором Павлом в свое поместье при селе Кончакском. Это наш великий Суворов.

По тем временам бездорожья и малого развития прессы, 15 журналов на семи языках, которые получал Суворов, — это что-то поразительное.

Но для чего он это делал? Впавший в немилость, затертый в глуши, на исходе своего жизненного пути — чего он ждал?

…Для того, чтобы Суворов вновь вернулся к военному делу, было неизмеримо меньше шансов, чем для офицеров, работающих сейчас на мине Перник или на любом заводе… Кроме того, гениальный Суворов нуждался в самообразовании в неизмеримо меньшей степени, чем любой из нас.

Но совершилось „чудо“, и великий „чудак“ в 1799 году был опять призван творить свое дело на далекой от его Новгородских лесов Ломбардской долине.

…Неужели вы верите в то, что великий русский Народ будет бесконечно нести на себе ярмо Третьего интернационала? Неужели вы думаете, что проснувшееся в нем национальное самосознание не сбросит и, может быть, гораздо легче, чем это все думают, кучку международных авантюристов, которая измывается сейчас над Россией, вычеркнув из обихода даже слово „Россия“.

А тогда, чем моложе вы, тем больше шансов, что Родина будет нуждаться в вас.

Только когда произойдет освобождение русского народа, оно произойдет так быстро, что вам некогда будет подливать масло в ваши погашенные светильники. И как бы Родина не сказала вам, подобно Жениху в Евангельской притче: „истинно говорю вам: не знаю вас… Итак, бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который придет Сын Человеческий“. (От Матфея, глава 26, стих 12 и 13).

И в наши дни, на наших глазах, совершается необычайное. Офицерство, прямо от фабричных станков, от руля такси, от прочих повседневных занятий и работ, идет по зову генерала Головина исполнять свой патриотический доле и садится за книги.

Волею одного человека начата и успешно ведется на протяжении уже трех лет систематическая работа на пользу армии.

С великой верой строится фундамент какого-то крупного здания, контуры которого для нас, близ стоящих, еще не ясны. Но известно, что всякие крупные предметы рассматриваются издали. Так, и это здание, строящееся генералом Головиным, лучше всего станет видным из России…

Если работа генерала Головина ведется в укромной тиши, если она сравнительно малоосязаема, а может быть, даже и непонятна широким кругам эмиграции, то работа генерала Н. Н. Баратова у всех на виду, затрагивает решительно каждого, всех делает причастным его работе, подчас даже помимо их собственного желания.

Генерал Баратов — знаток человеческой души; его гибкий ум, пламенное сердце и красивое, убедительное слово заставляют звучать струны самых сложных человеческих инструментов. Энергия его — легендарна, он носит в себе подвижность ртути; он весь — порыв и горение на пользу родной армии, в деле помощи тем из ее членов, на ком яркими кровавыми рубцами запечатлена их верная служба Отчизне.

Эта крупная работа не может быть достойно оценена сейчас, здесь, вблизи. Пожалуй, разве только вещественная часть этой работы, ибо она осязаема на ощупь. Но идейная ее сторона велика настолько, что может быть оценена только Россией.

Таковы наши уцелевшие, хранимые богом вожди. Есть и другие не менее самоотверженные и верные… Но дело не в этом, а в том, что вожди наши действуют вразброд — каждый за свой страх и риск.

Ни генерал Деникин, ни генерал Краснов, ни генерал Кутепов, ни прочие, ничего в отдельности сделать не могут. Даже генерал Кутепов, являющийся сейчас председателем общевоинского союза, не представляет собой нужной силы.

Но это не значит еще, что все погибло и что наша мощь, вера и дух иссякли.

Нет! Нет!

Нужна только боевая перегруппировка, нужен военный совет вождей.

Нужны не съезды профессиональных политиков и пресловутых общественников — отцов, дедушек и бабушек нашей революции, этих истинных творцов нашего русского лихолетья, — нужен военный совет.

Нужно, наконец, установить общее военное единоначалие, давно у нас, к слову сказать, нарушенное. Сами вожди должны, прежде всего, столковаться между собой так, чтобы по возможности впитать в орбиту своего влияния все наиболее полезное и живое из нашей эмиграции.

Когда это случится, должна прозвучать ясно и отчетливо команда:

„Русские патриоты — ко мне!“

По этой команде, к вождю, как к знамени должны сомкнуться старые и молодые, мужчины и женщины, военные и штатские — все, кто еще верит в свои силы, кто готов на жертвы и на борьбу во имя России, помня, что работы хватит всем, ибо война с поработителями Родины продолжается.

Должен быть восстановлен, или заново создан боевой, разящий аппарат.

Мы живем в тот чудесный век, в который смертельные удары могут наноситься с громадных расстояний. Одни мы, русские эмигранты, таим в себе неисчислимые и разнообразные силы.

Среди нас есть закаленные, бесстрашные бойцы, в руках которых разящий клинок не знает промаха; среди нас есть люди, постигшие великую тайну поражать врага огненною силой пера и слова; среди нас есть люди, посвятившие себя изучению всех премудростей изумительной техники наших дней, которая также может быть полностью применена к уничтожению врага; среди нас есть люди, жаждущие подвига; среди нас должны найтись и Минины. Если их нет, — то надо призвать их к жизни искусственно. Каждый должен занять определенное место в этой боевой машине, сообразно своим способностям и силам. Машина эта должна быть создана теперь же, ибо никто не знает, когда настанет час освобождения России, и горе нам, если в этот час, мы окажемся неорганизованными сверху до низу в единую, монолитную силу, способную к беспрекословному повиновению, преисполненному жаждой жертвенного подвига, вооруженную силой своей правоты и мудростью разносторонних знаний».

Отрывок третий

…«Я сравнительно хорошо устроен. Моего заработка мне хватает на удовлетворение всех необходимых нужд. Но нет душевного покоя.

Мы, русские эмигранты, здесь на чужбине своими трудами увеличиваем накопление народных богатств не только чуждых нам, но подчас и враждебных нам народов, в то время, как наш собственный народ дошел до полной нищеты материальной и духовной. Красная черта отделила нас непроницаемой стеной от нашей Родины. Голос правды задушен, и истина скрыта от наших взоров.

За одиннадцать лет тиранической власти проклятого интернационала до нас долетали лишь придушенные мучительные стоны.

Но в то же время… Одиннадцать лет! Одиннадцать лет правит русским народом власть, которая громко заявляет права на наименование народной.

В чем дело? Где истина?

Неужели русский народ навсегда примирился со своим положением? Неужели он признал власть наемников и убийц — своей подлинной, народной властью?..

Если — да, то дальнейшая борьба бессмысленна: мы, эмигранты, „отрезанный ломоть“, обреченный на пожизненное лишение Родины. Так ли это?

Можно ли допустить, чтобы великий, молодой народ, таящий в себе неисчислимые богатства духовных и физических сил, неуклонно двигавшийся по пути культурного, экономического и политического прогресса, — мог добровольно примириться с предательски наброшенными на него оковами?

Вот та мысль, которая точит меня и многих, мне подобных. Она, как раскаленным железом, жжет мой мозг и, как болезненная рана, не дает покоя, терзая сердце.

И встают новые вопросы: а где же люди, кто, не щадя своей жизни, в течение десятков лет шли на страдания и смерть, вынашивая в себе светлую идею счастья народа и Родины?

Ведь были времена, когда за призраком свободы стихийно поднимались грозные массы. Где все это? Где эти люди?.. И где эти прекрасные идеи, за которые они страдали и бестрепетно отдавали жизнь?

…И появляется ответ: если твой народ не признал новой власти, если он напрягает последние усилия в попытках разорвать свои оковы, сдерживаемый стальной сетью, опутывающей его сатанинской паутины, — иди смело вперед на его спасенье! Помоги вернуть ему свободу; забудь те дни, когда ты однажды уже шел для его спасенья… Когда ты был не понят им и жестоко отвергнут. Забудь те дни!

Осени себя крестным знамением и с мечом в руке, и крестом в груди — смело впереди.

Если ты верный сын своей Родины, ты не можешь остаться безучастным в этой новой решительной борьбе! „Это будет последний и решительный бой!“…

Но каждому бою предшествует разведка: узнать настроения, услышать подлинный голос моего народа, вложить собственные персты в его раны; нащупать слабые места заклятого врага, — вот истинный смысл этой разведки.

И чем влачить жалкое существование здесь на чужбине, чем стоять изо дня в день у станка и чувствовать, как уходят лучшие годы жизни, а вместе с ними иссякают силы, бодрость и вера, — лучше пойти на опасность и смерть, имея полную уверенность в торжестве великой идеи. Итак, — вперед!

Жизнь без Родины — бесцельна!»

* * *

Я переписываю эти последние строки и чувствую, как дрожит в моей руке перо, от нарастающего в душе моей волненья…

Мой милый друг!

Я исполнил, посильно, твою волю… Я только не могу указать всем твоей неизвестной могилы, над которой должен был бы быть поставлен вечный памятник, гласящий:

Остановись, прохожий!

Здесь пролита благородная кровь верного русского офицера.

Здесь грязными руками наемников, прервана нить красивой, одухотворенной жизни…

На этом месте, безжалостно растоптано его сердце, вместе с жившей в нем пламенной любовью.