На кресах всходних

Попов Михаил Михайлович

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

25 марта 1944 года. Пос. Городок, тылы 43-й и 6-й гвардейских армий 1-го Прибалтийского фронта.

— В последний раз с ним еду, — тихо сказал сержант Черпаков, сплюнул и ударил каблуком ялового офицерского сапога в середину затянутой тонким льдом лужи перед бампером «студебеккера».

Ефрейтор Базилюк растерянно общупал свою шершавую, бугристую физиономию огромными негнущимися пальцами — ну, дела! Было известно, что сержант с лейтенантом не ладят, но как-то… а теперь вот… Лейтенант лежит на стопке мешков в кузове, грызет, как всегда, соломинку, а сержант злобно плюется и, кажется, настроен решительно.

Базилюк, чуть пригибаясь, оглянулся — не дай бог, кто-нибудь обратит внимание, и так ведь они ходят по лезвию уже полтора месяца. Тут бы помалкивать да делать свое дело, а они принялись характерами меряться. Ладно — никто в их сторону не смотрит. Наговаривают, мол, хозчасть спит до обеда, а все уже в разъездах, только «эмка» подполковника торчит у крыльца. В общем, все как всегда. Получили адрес и документы, и надо двигать.

Черпаков тоже оглянулся:

— Садись за руль.

Базилюк шумно почесал подбородок. Старшим машины, по документам, естественно, был лейтенант, ну да ладно, послушаемся сержанта, коли уж командир замечтался. Он и инструктаж самого Василькова только что слушал с таким же задумчивым видом, не сказал ни слова.

«Студер» завелся, дернулся, словно колеса за ночь примерзли, покатил к воротам по окаменевшим от утреннего морозца выбоинам. Невысокое, но слепящее солнце било прямо в воротный проем, так что гаражный двор переливался, как хранилище алмазного фонда. Постовой у ворот приветственно зевнул и отвернулся, щурясь; ноя и полязгивая бортовыми замками, грузовик вырулил на мощенную булыжником мостовую. У входа в штаб дивизии нос к носу подрагивали на холостом ходу два «виллиса» с закутавшимися в полушубки шоферами.

Лейтенант покачивался в кузове между двух деревянных ларей, сонный на вид и задумчивый, — он уже несколько дней такой.

Черпаков, человек с резкими поворотами в поведении, то бурчал, а усевшись, сразу же с места завел свою обычную шарманку. Был он ростовчанин, и был он балагур, но не из природно остроумных. Его кредо: нахальство — второе счастье. Горе той роте, где окажется такой «Тёркин», — всю душу выест несмешным и неуместным юморком. Черпаков, специально высунув в окно локоть и голову, сыпал пошловатыми прибаутками — знал, что лейтенант их терпеть не может, терзал «тонкую нервную систему». Только до лейтенанта мало что долетало. Базилюк же регулярно похохатывал, причем не в тех местах, где смеяться было естественней всего, отчего Черпаков креп в убеждении, что «хохол» — человек совсем тупой. Базилюк совсем не был тупым, он уже вовсю подумывал, как бы ему сорваться из их опасной команды, потому что добром крепнущий конфликт не кончится. Лейтенанта им подбросил зам комполка по хозчасти подполковник Васильков полтора месяца назад вместо выбывшего по ранению крестьянской косой толстого, спокойного капитана Батина. За ним Базилюк чувствовал себя как за каменной стеной. Лейтенант был тип спокойный, даже отвлеченный, никогда не психовал сам и не дергал по пустякам, но именно этим слишком уж наплевательским отношением и настораживал. Всякое дело рано или поздно мстит, если к нему без уважения. Через брезгливую губу. А тут он еще пару раз щелкнул по носу Черпакова (в переносном смысле), и, главное, без всякой такой уж нужды, походя, — просто не понравился человек, и все. Но так же нельзя. Тем более при их рискованном ремесле. И теперь злопамятный Черпак все копит и копит на него какую-то месть. Базилюка не оставляло чувство, что они постоянно висят на волоске и вот-вот все полетит в тартарары.

— Нам не надо девятьсот — два по двести и пятьсот! Нам не надо килограмм — три по триста и сто грамм!

Базилюк повернул к сержанту бугристую харю с наведенной на нее улыбкой, чтобы показать — он такой юмор понимает и уважает.

— Стой! — вдруг тихо и четко, как всегда на работе, скомандовал Черпаков. Поста здесь прежде не было, а теперь вот примостились за кирпичной руиной; да это ничего особенного, комендантская рота выпрыгивает из штанов после внеплановой проверки, даром что фронт стоит на месте уже какой месяц, и, по всему судя, немец хорошенько пригрелся в витебских квартирах и соваться к нам сюда не станет.

— Скажи ему, — приказал Черпаков, ткнув в крышу кабины кулаком.

Лейтенант левой рукой и всем корпусом уже перевалился через борт, держа в руке и пропуск в прифронтовую зону, и свежее предписание с еще липкими печатями. Патрульный скользнул специальным своим взглядом по бумагам, в этот момент у Базилюка всегда холодело то там, то здесь, хотя, казалось бы, бумаги-то настоящие, и в ларях ничего, на дело идем, а не обратно. Но это уж раз привязалось, не подавить.

Поехали!

— Наша хата гонтой крыта на углу…

До рокады пришлось мелькать в прохладном весеннем воздухе солидными печатями еще дважды, но все шло, в общем, по-прежнему. Грузовик неторопливо катил по промерзшему проселку, перемалывая лед в мелких лужах. На рокаде движение гуще не стало. Обогнали пару самоходов, а потом вереницу пустых телег, на козлах каждой — крепкая тетка в темном платке, во главе каравана — однорукий мужик с папиросой в зубах. С папиросой, не самокруткой — умудряются они здесь жить!.. Базилюк поражался, когда удавалось находить в подполе целые окорока вяленого мяса и бочонки с пивом. А вокруг танковые колонны шляются. Это тебе не тверские леса.

— Притормози! — внезапно прервал свою бодрую болтовню Черпаков. — пора уже совпасть приметам.

И почти сразу ладонь лейтенанта хлопнула сверху по кабине. Он там, наверху, развернул карту, полученную нынче от подполковника. Поворот тут был один — направо, в тесную, даже как бы внезапную, щель между двумя чахлыми осиново-березовыми рощицами, в объезд танкового остова с вывернутыми, запорошенными снежком внутренностями. Башни поблизости от сгоревшего «фердинанда» не было. Это было странно, оторвать башню у этой железной арясины можно прямым попаданием, только куда и зачем ее утаскивать?

Повернули, проселок петлял, норовя вообще куда-нибудь исчезнуть из-под колес. Не исключено, что через эти места ничьи части, ни наши, ни немецкие, не проходили.

Напряжение в кабине усилилось — теперь, если придется наткнуться на патруль, придется разговоры разговаривать, мол, товарищу подполковнику захотелось свежего молочка, хотя какое об эту пору…

Миновали два основательно спаленных хутора, нет, кто-то тут все же поработал — интересно, наши или немцы? Впрочем, неинтересно. Проселок все так же покачивал громадный грузовичище на мелких длинных волнах, лейтенант грыз свою солому — откуда он только берет, — а Черпаков сплевывал в окно, как будто в кого-то целился, наверно в свои матерные мысли.

Дом, обозначенный на карте подполковника, показался неожиданно, Базилюку пришлось жать на тормоза, чтобы никого не спугнуть внезапным появлением.

Выгрузились, осмотрелись. Сейчас надо быть особенно настороже. Чем дальше забираешься в операцию, тем труднее будет объяснить, что ты тут делаешь, если найдется кому спросить. Забрались на четвереньках на холм и засели в кустах дикого барбариса, продолжая осматриваться.

Дом был хороший, под черепичной крышей, и не один. Сарайчиков три штуки, погреб. Что-то держат, не курей — шумная птица, не для военного времени. Коровка с телком. Свинья какая-нибудь.

Можно было выдвигаться, отягчающих обстоятельств не наблюдалось. Хорошо бы, хозяева приняли их за квартирьеров или за команду из части, что встала неподалеку, пожаловавшую за съестным. Хуже, если все поняли и побегут. Базилюк бегать не любил.

Дом был жилой, кирпичный, в четыре окна по фасаду, и мезонинчиком; окна заклеены накрест бумагой или тряпками. Минут около десяти лейтенант, сержант и ефрейтор молча изучали обстановку, стараясь как можно точнее определить, с чем придется столкнуться. Из трубы дымок, хозяин дважды прошел по выложенной плоским камнем тропинке от заднего крыльца к свинарнику.

— Вот ведь игра случая и природы, — опять сплюнул Черпаков, — кому-то черная могила или голодуха, а у кого-то хозяйство во фронтовой полосе колосится.

Базилюк молча улыбнулся. Ему не надо было себя настраивать на предстоящую работу, сержант же при всей своей лихой повадке и разбитном характере должен был себя убедить, что он имеет право сделать то, что сейчас надо сделать. Лейтенант молча стоял чуть в сторонке. Он был на полголовы выше и Черпакова, и Базилюка, можно сказать — худой, но ефрейтор знал, какой он худой: сплошная злая жила, задушит одной рукой, а другой будет в это время соломинку во рту поправлять. По его лицу нельзя было определить, что там делается в его башке с барскими залысинами. Говорили, что у него была контузия, от этого он и щурится. А может, и просто от солнца.

— Ну?

— Не меньше трех человек, — сказал лейтенант.

Черпаков хмыкнул, он сам засек только двоих. Хозяин и хозяйка; хозяин — мужик за пятьдесят, с очень заметной хромотой. Базилюк тоже хмыкнул — местные остзеи притворяются, что не совсем немцы и издалека кричат «Гитлер капут!», а глаза непонятные. Это очень подозрительно, как это они отсиделись почти в полной целости, война вот-вот совсем укатит дальше на запад. Пронесло, стало быть.

А вот и не пронесло.

Черпаков ждал команды: как ни относись к начальнику, а они все ж на войне.

От того боярышника, за которым они хоронились, до забора было шагов двадцать. Лейтенант тихо, не поворачивая головы, сказал Базилюку, чтобы шел к хлеву, сейчас хозяин туда потопает. Черпаков хмыкнул, ефрейтор только выпятил нижнюю губу: потопает — значит, и мы потопаем.

Лейтенант сдвинул вперед выгоревшую пилотку и решительно шагнул к дому.

Хозяин вышел на заднее крыльцо с большой миской и, прижимая ее к животу, пошел к хлеву, куда и было предсказано лейтенантом.

Через невысокий заборчик, подбитый с той стороны крыжовенными и смородиновыми кустами, перемахнули одновременно, как по команде.

— Старуха, — сказал лейтенант Черпакову.

Тот только поморщился: сами с усами, не надо напоминать.

Хозяин обернулся, рот раскрылся, мучительная искра пробежала по металлической оправе очков, миска упала, осыпав шелухой незашнурованные немецкие военные ботинки. Базилюк подлетел к нему в несколько громадных прыжков, шинель он обрезал очень коротко, чтоб не мешала двигаться, и одним очень ловким движением вогнал по рукоять выхваченный из-за голенища штык-нож меж отворотами теплой безрукавки. Старик осел без единого звука.

Старуха перебирала фасоль на покрытом клеенкой столе. Что будет с ней делать Черпаков, лейтенант смотреть не стал, он даже не вошел на кухню. Прошел в коридор. Вправо и влево вели две одинаково плотно закрытые, застекленные поверху двери. Держа в поле внимания дверь, ведущую налево, он сместился к правой и надавил на нее локтем руки, в которой держал пистолет. Открывшаяся комната была, видимо, спальней: кровать, комоды вдоль стены, миленькие занавесочки на окнах, стул, столик у кровати, подсвечник, распятие на стене — никого.

Резко и бесшумно переместился лейтенант по коридору к противоположной двери, толкнул ногой и сделал шаг назад. Тихо. Резко вошел в комнату — гостиная, картинки на стенах в рамках, два продавленных кресла, стол с кучкой солонок в центре, перечник посередине. Культурно живут. Осмотрелся еще раз, явно недовольный результатами обследования жилища.

Из коридора в «гостиную» вошел Черпаков, под мышкой он держал двухлитровую банку с широким горлом; местные в таких емкостях с притертыми крышками хранили жареное мясо, залив слоем свиного жира. Сержант держал на острие своего ножа аппетитный кусок. Жир капал на выскобленный до бумажной белизны пол. Лейтенант недовольно отвернулся, но было бы смешно заводить речь о чистоплотности с человеком, который жрет мясо ножом, которым только что перерезал горло старухе. Вытри хоть.

— Что она сказала? — спросил лейтенант. Голос у него был негромкий, но отчетливо командирский.

— А, не важно, — беспечно отвечал Черпаков, — Базила нашел багор.

В мелко переплётчатое окно было видно, как Базилюк направляется с клювастой деревягой наперевес к колодцу.

— Здесь есть еще кто-то, — сказал лейтенант.

Черпаков пожал плечами: хочешь так считать — считай. Сам он больше никого не высмотрел, пока они стояли там, за кустами. А поскольку багор найден, то и дело можно считать сделано. По какой-то непонятной причине почти все хозяева, которых навещала бригада, курируемая подполковником Васильковым, почти все хуторяне тутошние прятали ценности во внутренней стенке колодца, полагая, что никому-никому не придет в голову их там искать. И, несмотря на то что уже не меньше четырех «кладов» было выковыряно, слух о том, что колодец не так надежен, как кажется, не пошел по округе. Объяснялось все просто: некому было рассказать. Первого «изобретателя» пытали даже, это было еще до появления лейтенанта. Потом догадались — достаточно найти на участке багор. Все у них по правилам, дорожки красиво выкладывают плоским камнем, окна в мелком переплете, тайник в колодце — такой народный характер.

— Здесь еще кто-то есть.

Черпаков вышел на крыльцо. Базилюк до пояса окунулся в колодец и комментировал сапогами процесс ловли заветного кольца крюком настырного багра. Поймает и выдернет из стенки колодца бочонок или ящичек.

— Помоги! — высунувшись, крикнул он сержанту.

Тот поставил на сруб банку, ножик сложил и засунул в карман. Через десять минут небольшой металлический сундучок, пахнущий холодной медью и влажной землей, лежал в кузове.

— Пора бы, — сказал Черпаков.

Атмосфера вокруг дома с почиканными «фашистскими прихвостнями» оставалась спокойной, солнышко только чуть-чуть обозначило свое намерение закатиться.

— Позови его, чего он там, — пренебрежительно сказал Черпаков.

— Сам позови.

Сержант застал лейтенанта в спальне, тот стоял на четвереньках, приставив ухо к деревянной панели в стене.

— Там кто-то есть.

Черпаков достал из кармана и открыл нож. Проверить надо, в этом лейтенант прав; даже если только мышь, надо ее придушить, свидетелей не должно остаться никаких. Лейтенант тоже был с ножом. Одно лезвие сверху, второе снизу, и одним напряжением навались! Так это подвижная панель! Изнутри послышался тонкий-тонкий писк.

Еще рывок. Панель отъехала.

В углублении, набитом скомканным бельем, в позе младенца в чреве матери запечатлелась девушка в белом платье. Понять, как она умудрилась там поместиться, даже думать не надо: страх уменьшает предметы. Секунды три она, лишенная опоры в виде внешней панели, как бы висела, в оправе из тряпок, потом вдруг выпала. Лейтенант с сержантом поднялись — сержант по-мужски кряхтя, а лейтенант беззвучно. Девушка некоторое время лежала на полу в той позе, в которой выпала, надеясь, что ли, что ее по-прежнему не видно. Потом осторожно выпрямилась, поджимая под себя ноги и спиной прижимаясь к тряпкам.

— Дочка, — сказал за спинами начальников Базилюк.

— Прислуга, — сказал Черпаков и подвигал нижней челюстью.

Пауза продолжалась несколько секунд. Потом сержант протянул поблескивающий от жира палец к ее подбородку. Коснулся, словно включил польское радио.

— Пше праше, панове!.. — И дальше — совершенно затерянная в частоколе густо накрошенного «ш» жалоба.

— Ха, — сказал Базилюк, явно прикидывая, какое продолжение сулит эта находка и есть ли у них время для полноценного разбирательства с таким подарком.

Черпаков присел, переместил все тот же жирный палец девушке под подбородок и поводил там, наслаждаясь неожиданной беззащитной гладкостью.

— Пше праше, пше праше, панове вшистко, панове пше праше…

— Не надо меня бояться, — отвратительно запел Черпаков, как-то приободряясь всем молодецким организмом внутри обмундирования. — Когда же мы обижали таких панночек, а?

И в этот момент раздался выстрел. И Черпаков, и Базилюк отшатнулись, почему-то одинаково сморщившись. Пуля попала все еще шипящей девушке в лоб. Глаза метнулись вверх, как будто она желала рассмотреть, что там приключилось. И сразу всеми членами осела, превратившись в ненужное имущество.

— Вы погрузились? Тогда надо убираться. Мы нашумели, — сказал лейтенант.

Черпаков медленно поднялся, в горле у него один за другим собирались длинные хрипы, словно собирался очень сильно отхаркнуться.

Лейтенант сунул пистолет в кобуру одним точным движением и вышел вон. Все выглядело так, словно так и было задумано.

На обратную дорожку Черпаков сел за руль. Базилюк не перечил, хотя в документах именно он значился водителем. Было понятно, что Сереже (ефрейтор мысленно называл сержанта по имени, как будто перед ним заискивал) надо каким-нибудь действием смягчить зверскую мужскую досаду. Лейтенант снова занял свое лежачее место в кузове.

— Ты поглядывай за ним, Базило.

Ефрейтор не понял и вопросительно прищурился.

— Может, он станет колечки глотать.

А, то есть Сережа думает, что новенький лейтенант может оказаться не только… но еще и крысой. Ерунда, конечно.

Базилюк был уверен, что сержант будет всю дорогу изливать на него свое в общем-то законное негодование за подлую выходку дикого литера, а он сбоку тихонько попытается его смирить с тем, что произошло. Да, по привычному порядку таких выходов, девка была законной добычей сержанта Черпакова, ибо всем было известно, что он просто болезненный охотник до всякого хоть сколько-нибудь женского пола. Если это не в ущерб общему делу и имеется время. Данный случай был вполне подходящим. И с чего это лейтенант поломал намечавшееся удовольствие сержанту! Сам не хочешь, так другим не мешай.

Черпаков неожиданно помалкивал, негодование его проявлялось в нервной манере вождения. Навстречу попадались теперь все очень неудобные объекты. Рассеянно ползущие на скорости телег полуторки, и телеги попадались, и пару раз пешкодралом кто-то гнал целые взводы с полной выкладкой, видимо на пополнение, с торчащими в посеревшее небо противотанковыми ружьями. Скорости не разовьешь, наоборот, надо вилять баранкой.

Уже возле самого поворота к городу Базилюк не выдержал:

— Твоя была, твоя, только уж вон как отъехали, чего теперь. Давай радоваться, что все тихо сровнялось. Куда это ты?!

С явным нарушением плана, самим товарищем подполковником утвержденного, Черпаков гнал машину не к главному дивизионному складу, где два верных кладовщика отлично знают, куда засунуть и как распределить все добытое среди несметных закромов действующей дивизии. Черпаков рулил в город, там у них, как у отдельной бригады, имелся свой маленький схрончик между госпитальной котельной и угольным складом.

— Мы нашумели, — усмехнулся Черпаков.

Базилюк поежился на неровном сиденье. Да, при желании можно было считать, что все пошло не по плану, и виновник — лейтенант. Он же стрелял. В таких случаях было велено уводить возможную погоню куда подальше. Даже если погони нет, все равно уводить, так решил Сережа. А лейтенант наверху закрылся поднятым воротником и, кажись, похрапывает. Сделал дурное дело и отдыхает. Изменение маршрута его вроде как не смутило. Базилюк нервничал, все шло совсем непонятно.

— Заодно и выпьем.

Про это Базилюк тоже уже догадался. За угольным складом впритык к кухне гарнизонной столовой в полуподвале двухэтажного здания, где теперь в верхнем этаже располагалось офицерское общежитие летчиков, давно уже завелось одно неизбежное заведение. Судя по всему, в прежние годы, когда на аэродроме базировались полки бомбардировочной авиации группы армий «Север», там было казино-варьете с большим выбором трофейных напитков и девиц местного происхождения. «Намоленное» место. Наши профиль заведения менять не стали. Высокое начальство всегда чуть сквозь пальцы смотрело на выходки и капризы летчицкой братии. Привычно бурчало, называя все это «шоколадом», но решительно не пресекало, тем более что официально заведение первую половину дня трудилось как офицерская столовая. Вечером на полках за стойкой пана Желудка (ударение на последнем слоге) появлялись бутылки с яркими этикетками, а в углу мостились аккордеон, пианино и скрипочка. Бывали вечерами тут не только люди в форме, но и местные господа как бы с дочерьми или супругами. Летчики знали, как легко эти гражданочки отбиваются у приведших их господ. И это всех устраивало.

Очень осторожно, чтобы никто не обратил внимания, выгрузили колодезный сундук и нырнули с ним в тупичок темный. Вот она, железная дверь. И замочище на ней. Отперли, вдвинули добычу, немного присыпали угольком. Закрыли. Сержант ключ от замка сунул себе в карман — это уже было прямым вызовом.

Базилюк напрягся — сейчас что-то произойдет.

Уже стемнело. Пахло снегом, углем и горелой капустой: столовка была неподалеку. Место глухое, дверь тайника выходила в узкий скользкий переулок, куда уже выглянувшая луна заглянуть была не в состоянии.

— Ну что, отметим? — Черпаков был уверен, что лейтенант откажется. Он никогда «не опускался» до того, чтобы выпивать с бригадой. Попрощается — и нет его до следующего выезда.

Базилюк тоже был в этом уверен, и еще он знал: вопрос задается просто для разгона, Черпаку нужно завестись. Лейтенант откажется и получит перо в бок. Черпаков небось держит большой палец на кнопаре своего ножа. А лейтенант, дурачок, и встал-то так удобно, как будто приглашение выписал — втыкай! А вина вся будет повешена на диверсантов. Василькову он, кажется, тоже не сильно глянулся, будет благодарен, что избавлен от подозрительного кадра.

— Пошли, — вдруг сказал, не оборачиваясь, лейтенант.

Согласился! Почувствовал что-то?

Черпаков, уже наклонившийся было вперед, закашлялся, выплевывая куски рухнувшего плана.

Лейтенант прошел мимо него, и вот они уже под фонарем, и место открытое.

В заведении народу еще почти не было, несмотря на уже начавшийся вечер. Пан кельнер в потертом, но все равно безупречном пиджаке и усыпанной искрами бабочке; она так нравилась двум французам-капитанам, что были прикомандированы к здешнему полку, — они каждый раз делали бабочке комплименты, будто она и в самом деле маленькая дама.

В углу одиноко, но старательно трудится ловкая скрипка в руках большого одноногого пана, он вкладывался в каждое движение так, словно извлекал звуки не только смычком, но и своими пшенично свисающими усищами. Два зрелых офицера с расстегнутыми воротниками, в свежайших подворотничках, пахли, надо думать, щедрым шипром и шептали в одновременном режиме что-то полувосторженное-полупохабное девушке в клетчатом платье, нависая с двух сторон. Она была трезва и делала вид, что чуть озабочена их активностью. На самом деле за ее мягким латышским акцентом скрывался настрой использовать сложившуюся ситуацию в своих целях.

Остальные столы как раз накрывались в общем-то белыми скатертями. Публика сейчас повалит, поигрывая денежными бумажками, — куда еще тратить заработанное в боевом небе! Хорошей жизни хотелось многим, и многие имели на нее право. Большая часть столов находилась справа от стойки пана Желудка, середина оставалась для танцевания. У входа, рядом с гардеробом самообслуживания, стояли два стола, сегодня сдвинутые в один. За него, не советуясь с подельниками, уселся лейтенант, не снимая шинели, хотя внутри было очень тепло.

Лейтенант откинулся спиной к стене и даже крючка на воротнике не расцепил. Черпаков шинель снял, сел так же, как лейтенант, и руки тоже держал под столом. Базилюк, весь уже извевшийся от сильных переживаний, поместился в торце и, в отличие от остальных, навалился грудью на стол.

Пан Желудок бросил в сторону этой компании профессиональный взгляд, а второй — одной из официанток. Ни сержантам, ни тем более ефрейторам в офицерской столовой делать было нечего, но именно эти военные были отлично известны пану кельнеру, и возможности их карманов тоже. Никого из командиров с большими звездами не ожидалось нынче — возможно, обойдется без выговора за неразборчивость. Впрочем, и помимо пана Желудка были осведомленные люди в числе здешних завсегдатаев, знавшие, что эти трое — из-под крыла самого подполковника Василькова.

Базилюк, не выдержав напряжения, начал раскачиваться вперед-назад. Должно же что-то начаться. Тот уличный шанс Черпаков, по мнению ефрейтора, упустил зря: место было глухое, момент подходящий. Как теперь все повернется на людях, и, как бы ни повернулось, ефрейтору впереди виделись только неизбежные неприятности. Лейтенант сидел с отсутствующим видом. Это злило не только Черпакова, но и ефрейтора. Все же очень неудобный человек. Как только он оказался в их деле? Говорят, что-то задолжал подполковнику, тот ему помогал после штрафбата, деваться лейтенанту было некуда, интендант отхлопотал его к себе в ведомство. Теперь наверняка и сам не рад.

Лейтенант вдруг, не глядя ни на одного из своих предполагаемых собутыльников, сказал:

— Ты бы ее все равно потом убил.

— Это была моя баба, — осклабился Черпаков.

К ним, улыбаясь, приближалась официантка, кажется Марыся. Юмор положения заключался в том, что одно время Черпаков с Марысей… впрочем, какой там юмор.

Лейтенант выдвинулся из-за стола.

— Ты куда? — встал и Черпаков.

Марыся остановилась, сбитая с толку, прикрываясь подносом. Базилюк быстро закивал ей — неси, мол, неси сама знаешь что.

— Руки помыть, — усмехнулся лейтенант и пошел в сторону стойки пана Желудка.

Черпаков сел. Марыся ему улыбнулась, а когда поймала его взгляд, пожалела об этом.

— Иди, иди, — зашептал Базилюк, отмахиваясь от нее своими огромными, грязными пальцами.

Удивленно-обиженно, но безропотно девушка отошла от стола.

Базилюк проследил за лейтенантом, он действительно, обогнув позицию пана Желудка, зашел за ширму в коридор, по которому можно было попасть только в одно место — нужник, где имелось несколько широченных, как для мамонтов, сортирных колец и кран, лупивший в чугунную раковину громогласной ледяной струей.

— Интеллигенция, — скривил рот Базилюк и покосился на сержанта, понимает ли тот, что он, Базилюк, всецело на его стороне. Покосился и обмер: как раз в этот самый момент сержант сделал под столом характернейшее военное движение, взвел курок. Самого пистолета не было видно, но Базилюку показалось, что теперь все население ресторации оповещено о том, что готовится…

— Пришью гада! — Странным образом злоба Черпакова нарастала от каждого движения лейтенанта, и каждого слова, и с каждой минутой.

— Послухай, ты бы сам ее потом зарезал, — попытался сбить Черпакова с этого настроя Базилюк, хотя понимал, что говорил не то и уж тем более не стоит повторять версию лейтенанта.

— Это была моя баба, — пригвоздил его взглядом сержант.

«Господи, помилуй, хотя и знаю, что не помилуешь, есть за что не помиловать…» — не успел додумать ефрейтор Базилюк свою ненужную в данный момент мысль, как хлопнула входная дверь и внутрь влетели два солдата с ППШ, вертя головами и с криком: «Всем лежать!»

 

Глава вторая

Осень 1908 года. Тройной хутор у местечка Дворец, что в Гродненской губернии, неподалеку от Волковысска. Два студента в гостях у настоятеля местной церкви.

— Хотите знать, куда вы попали?

Столичные гости смотрели на отца Иону с настороженностью. Выпускник инженерной академии Арсений Скиндер и третьекурсник юридического факультета Петр Ивашов прибыли для поселения под надзор полиции в деревню Порхневичи, но холодный октябрьский дождь заставил их искать убежища и ночлега, не доезжая до места назначения. Их возчик, неразговорчивый мужик Микита, нанятый вместе с телегой еще в Кореличах, заявил, что конь захромал. Новоссыльные были людьми вполне городскими, но даже им было очевидно, что коняга ничего не хромает. Но спорить с кем-либо они событиями последних недель были отучены, к тому же возникала возможность свернуть к какому-нибудь жилью, а не безысходно сносить отвратительную погоду, прижавшись друг к другу под мокрой дерюгой, хотя никакой особенной дружбы меж ними не было и прежде, и во время пути не образовалось.

Молодой священник обрадовался городским собеседникам, его ни в малейшей степени не смущал их нынешний статус. Свежие люди из мест, где он сам еще пару лет назад… в общем, крупной, молчаливой бабой был накрыт стол, в печку подброшены дровишки, и, хотя она и подпускала чуть-чуть дыма в помещение, создалась атмосфера, в которой можно было согреться и расслабиться.

Батюшка прежде всего обращал на себя внимание отъявленной разговорчивостью, охотно тек мыслью в любом направлении, только подтолкни. Могло показаться, что он отчасти пьяноват, что ли, и ряса на нем не так чтобы кристально чиста, только до этого неожиданным гостям не было никакого дела. Тем более что отец Иона между другими быстро предлагаемыми сведениями сообщил: ныне-де он без матушки, отчего и весь порядок его быта несколько скособочен в холостяцкую сторону.

Молитву он прочитал серьезно и даже с чувством, но, сев на стул, как бы рассупонился.

— Вы, еще не вовсе подсохшие мои, теперь оказались волею предержащих сил в мешке. — Иона захихикал, отчего его длинная, но редкая бородка затряслась, придавая хозяину непреднамеренное с его стороны сходство с козлом. Было батюшке вряд ли больше двадцати пяти лет, и ростом он был выше рослого инженера Скиндера на полвершка, но ребячливая манера общения заставляла видеть в нем чуть ли не расшалившегося подростка.

— И не просто в мешке, — в мешке, который, отцы мои, еще и в навозе.

Ивашов и Скиндер переглянулись — не послышалось ли. Они ждали дерзостей и неаккуратности в быту от мужицкого элемента, но чтобы духовное лицо, да за обеденным столом…

— Не поняли? Срисую вам.

Иона стал шустро двигать предметы, расположенные на столе, освобождая середку. Оглянулся в поисках чего-то — тело было гибким и ловким в движениях.

— Вот пояс. — пояс лег вытянутой петлей, оставив один выход из образованного «мешка». — Мы вот тут. — отец Иона расставил несколько рюмок внутри петли. — це Тройной, моя церква, а вот Гуриновичи, столица нашего темного царства.

Иона вздернулся и чуть в сторонке от рюмок поместил солонку с грязноватой серебряной крышкой.

— Это Дворец. Графское имение. Теперь вот правильно. В Гуриновичах вся цивилизация; власть — становой кушает чай в трактире… Тут и школа начальная, но больше без учителя… Да, вы прибыли с этой стороны — Сынковичи, Новосады, Дворец. В Сынковичах пустыри широченные, там на краю Далибукской Пущи аэроплан садился. Года два назад. Дальше тракт, Кореличи, чугунка.

Хозяин поднял ребристую на ножке рюмку с мутноватой жидкостью. Поймав тоскливый взгляд Ивашова, упершийся в рюмку, а более в цвет напитка в ней, сразу объяснил:

— Не «нюи». Здешнего варенья благодать, после расскажу.

Выпили, отчасти с удовольствием, отчасти насильственно над организмом, выпуская после из угла рта сивушную струю.

— Я почему вещаю? Вы хоть оттуда и прибыли, с железки, по такой погоде навряд что-то разглядели. Если судить по моей карте, вам вот в эту сторону. В него, в мешок. На самое дно.

Он бросил внутрь «мешка» несколько хлебных корок и объявил:

— Порхневичи. Во всех смыслах Порхневичи.

Гости не стали уточнять, сколько их, подразумевающихся смыслов. Оказалось — два, и деревня носила то название, и главная в ней семья. Так что нельзя было сказать, что от чего происходит.

— Народец там… — батюшка задумался и горько выдохнул: — Местный. Сам-то Ромуальд Северинович, как бы почти что барин ихний, человек ужасной неделикатности и силы. Ходит с волком на плечах, а как глянет — кветка вянет. Кветка — цветок по-здешнему.

Мягкими, но настойчивыми жестами гости принуждены были выпить еще: хозяин был внезапно взят каким-то сильным воспоминанием, и понадобилось ему срочно смыть его. После непосредственно глотания самогона наступила длительная пауза, гости успели несколько раз переглянуться. Обоим было по-прежнему весьма неловко, не хотелось верить, что и духовное лицо поглощается настолько без остатка мраком захолустной жизни. То, против чего они в общем-то протестовали в своих аудиторных митингах, демонстрировало им свою неодолимую власть.

Дождь припустил гуще.

Отец Иона открыл один глаз:

— Вот вы о народе распомыслили. А что он, народ ваш! И наш так же ж.

Неясность вопроса очень затрудняла ответ, да еще и при полном нежелании молодых разговаривать.

Батюшка медленно отвалился на спинку стула, сколоченного грубой рукой деревенского плотника.

— Белорусский мужик таков, что подчиняется любому, кого числит хоть маленько выше себя, никогда не перечит, но очень часто замечаешь, что в конце концов все сделалось так, как надо ему, а не тому, кто командует. Безропотность и уклончивость — вот его два признака. Хочашь, не хочашь, але мусишь, говорит он…

Опять явилась массивная подавальщица. «Порхневичи» были сметены краем ее сердитого фартука, в центр стола встала большая черная сковорода с жареным салом, рядом чугунок с вареной бульбой, миска с жаренными маслятами в сметане. Скиндер с Ивашовым только было наладились прослушать краткую лекцию про особенности белорусского характера, — а именно белорусами была, судя по всему, населена эта мокрая бесконечная ночь за окном, — как батюшка прервал сам себя с таким видом, что рано еще выносить вердикты, кое-какие нюансы недодуманы.

Ивашов осторожно протянул белый от удивления палец в сторону вставшего рядом с маслятами блюда.

— Что это? — спросил Скиндер, и получилось, что они выступили с Ивашовым в паре.

— Из немцев? — вопросительно улыбнулся отец Иона, расчесывая длинными пальцами пегие волосы бороды. Он в самом начале знакомства глянул в их бумаги, выступив тоже как вид здешней власти, и теперь показывал, что чернила в его сознании не смываются даже самогоном. — А это ковбух. Местная забава зажиточных мужиков. Как те же Порхневичи, что правят в Порхневичах. Так вот, берут желудок, бараний, а может, и свинячий, выскребают, а туда всякого резаного мяса-сала с перцем и другой специей, плотно-плотно, завязывают и на чердак, на веревке на стропилу, чтобы на ветерке вялилось, чердачные окошки открывают. Что, мочой отдает? Это, господин студент, ничего, мы вот сейчас нальем…

Тетка внесла штофную емкость с гербовым орлом на груди, батюшка принял емкость и объявил:

— Для гостей — хлебный.

Надо было понимать, что он вдруг решил повысить статус застолья. Встал, с переменившимся, резко посерьезневшим лицом, снова прочитал молитву и перекрестил трапезу. Студенты покорно поучаствовали в повторном обряде.

Сел и сделался как будто более серьезен — мол, пора и честь знать. Быстрым деловым тоном сообщил студентам полезные сведения:

— Кухни здесь не ищите, нет. Грубо все, белорус готовит так, как будто ему на себя наплевать. Все равно съестся. Сейчас драники сделают. Всё на сале. Ну, это если есть сало. — отец Иона хмыкнул. — а про нравы вот еще что скажу. Мне, вестимо, не по сану, однако по возрасту — девки, допустим…

Инженер заинтересованно замер, юрист все боролся со страшным действием самогона, кипевшего в пищеводе и вышибавшего слезу.

— Здешняя девка такая: берешь за руку и веди, куда тебе надо, прости Господи. Но, главное, руку не отпускай, почешешься, обратно — хвать, а там воздух. Улизнуть — их главная манера. Но это не про польские семейства, там гонор, хотя может и штанов не быть. Арендуют у того же магната, что и обычный мужик, но грудь выпячивают. У них своя парафия, что они говорят на исповеди, мне неведомо, но поведение весьма иное. Ксендз Бартошевич меня за человека не считает, весь наглаженный и в одеколоне… Только я знаю методы опускать грешников на грешную землю…

Не дав себе уплыть в гавань личных волнений, отец Иона вернулся к ориентализму:

— Вот я вам такой характерный пример, не мое наблюдение, однако верное. Горит гумно. представили? Горит гумно! У такого вот Сидоровича или Лукашевича, а хозяин не бегает с ведром к колодцу, не вытаскивает мешки, а там весь запас его полыхает, стоит, извиняюсь, соплю жует. Спрашивают у него, что ж ты, мол, так, есть чего теперь будешь? А он отвечает: мыши зато ляскнули. Ну, лопнули. Он сквозь шум пожара услыхал мышиный писк и этим впечатлился и обрадован. Это для него важнее. Варвар бывает особенно сражен деталью. Как американский дикарь за стеклышки продаст вам остров.

Выпили еще по стопке. И вот тут юрист Ивашов совсем поплыл, самогон из штофа был, видимо, тройной перегонки и нарушал менделеевские правила самым свирепым образом. Инженер попробовал вернуть разговор на женскую тему. Отец Иона охотно подхватил:

— А в семье всем баба вертит, да. Как это получается, лень додумываться, но так. Любви, как пишут нынешние господа сочинители на Неве, тут не встречается, не замечал чувств утонченных, за ненадобностью в хозяйстве. Это не в упрек, лютый труд и серая погода. То зальет, то заметет. Забитость, даже язык как бы и не язык, как бы просто уклончивость от великорусского в какую-то свою дебрь.

— Забитость? — кивнул юрист и икнул, самогон все еще не был побежден им полностью. — Покорность.

Отец Иона бросил в рот еще несколько колечек крупно нарезанной цыбули и вдруг выразительно и с каким-то разочарованием поднял брови:

— Да, он забит, мужик, забит, даже сам про себя если и скажет, то словно чтоб себя же и устыдить, над собой уничижительный вердикт произвести. Но и резонер, только не в развитие конкретной деловой мысли, а в определение природного порядка. Как будто шел человек, увидел дерево — и как будто в первый раз увидел. У Чехова есть персонаж, говорит все время очевидное: лошади кушают овес и сено, после зимы всегда бывает весна…

— «Учитель словесности»! — выдохнул вместе с сивухой юрист.

Скиндер, Чехова не читавший и вообще к литературе равнодушный, покосился на товарища почему-то неприязненно.

Батюшка продолжал свою мысль:

— …а я откажусь от чеховского примера. Там просто туповатый практик, а белорус, он, как я уж замечал, философ. Он может сказать вам: воздух, это вам не вода, ель — это вам не ветла. И ему не важно, чем так ель отличается от другого дерева, сам факт различия гипнотизирует его ум.

Выпили еще. И тут отец Иона сообщил свою окончательную мысль:

— А вообще, говоря откровенно, его вообще нет.

— Кого? — поинтересовался совершенно освоившийся инженер.

— Белоруса. Имеется в наличии один сплошной казус.

Ивашов только скромно хлюпнул опущенным носом.

Батюшка медленно тыкал хлебной коркой в солонку.

— Рассудите хотя бы лишь название. Зовут здешнего мужика бело-рус, а земля — все, что на восток от Гродна, и эта самая Далибукская Пуща, в середине которой мы под дождем пьем народную водку, у ученых мужей называется Черная Русь. Это как? Кривичи-дреговичи жили на Черной Руси и сделались вдруг бело-русы?..

Скиндер, больше продвинутый по технической части и поднятой темой ему заинтересоваться было невмочь, стал ждать момента, когда мелькнет в медлительной, но неуклонной речи батюшки осколок более лакомой темы.

— Я сам все думаю-задумываюсь: что это за земля такая, чья она по правде, кого на свет произвела, кем подлинно содержится? Хотя в хозяева многие метили. Вы хотя бы приглядитесь к нашему Дворцу.

Скиндер послушно повертел головой, словно названное батюшкой должно было по одному его слову нарисоваться в воздухе.

— Это такое имение, я же говорил, — снизошел отец Иона, вздыхая в сторону немецкого гостя. Юрист уже полностью спал, но при этом делал вид, что пребывает в полном порядке. — Когда-то, а именно не когда-то, а до последнего польского бунта, проживали там паны Суханеки. Православные, навроде Огинских, но паны и поляки.

Выражение лица инженера менялось, он старался понять сообщаемое, начал почему-то считать это важным для себя. Отец Иона не глядел в его сторону, а все вел спорадическую лекцию, абсолютно уверенный в ее пользе для тех, кто еще в состоянии слушать.

— Но Суханеки примкнули. По глупости, надо думать, да и по гордости своей. Задумали здесь, на «кресах всходних», обрести независимую родину для своего польского общества. Ну и является Муравьев.

— Вешатель? — вдруг как будто усилием воли вынырнув из тины опьянения, прохрипел Ивашов. И снова ушел на сонную глубину.

— Ка-какое… — поморщился рассказчик. — Ну, было чуть. Мужички местные косы к оглоблям привязали и в строй панской армии. А как разобрались, что «вешатель» не такой уж и вешатель, чтобы очень, пошли по домам. Панов за бунт только и наказали. И по сенатской люстрации, — отец Иона с неожиданно официальной точностью выговорил последние слова, — погнали панов Суханеков с кресов туда, где она и есть, их Польша. И подполковнику отличившемуся отдали Дворец во владение. Он его тут же проиграл в карты, а потом пропил, и что мы имеем….

Иона посмотрел на гостей. Сон одолел и инженера тоже, и теперь священник одиноко возвышался над лежащими ничком телами с простертой рукой, в пальцах которой ребристая рюмка играла мутными бликами колеблемой водки, как будто это какая-то капля терпеливого характера белоруса.

— Завтра, — сказал хозяин, — завтра поедем во Дворец.

 

Глава третья

Так, осенью 1908-го в Порхневичах появилась интересная парочка: два сосланных в лесную болотистую глушь петербургских студента. За какие такие дела — сельчане не разбирались, смотрели на господ в потертых форменных тужурках чуть иронически, но и с опаской. Для селянина человек в мундире, даже под знаком недоверия к нему верховной власти, все равно представитель господского сословия. Поселились они в большой хате у моста. Когда-то там был шинок и дом шинкаря. Не процветающий шинок — клиентура ввиду тупикового состояния места была небогатой, — а после и вообще захиревший. Дом был разделен на две части, в задней, что имела особое крыльцо и две большие довольно комнаты, и была «гостиница».

Вёска Порхневичи никакой постоянной стоянкой имперской власти оснащена не была, лежала, в соответствии со словами гостеприимного батюшки Ионы, в стороне от всех ниток всяческих путей, как бы в выемке огромного, охватывающего, густого лесного небытия; даже от соседних Гуриновичей ее отделяла река с непреднамеренно загадочным названием — Чара. Она осторожно выбиралась из-под сени Далибукской Пущи, проскальзывала под настилом неширокого моста и опять уходила в ноги деревьям, там, уже по пути, в глубине оснащаясь мельницами, принадлежащими пану Порхневичу, и полуразвалившимися пристанями, неизвестно кому принадлежащими.

Жизнь стояла там стабильная, не размываемая ни в малой степени внешними влияниями и модами. Даже слухи сюда доходили или уже опровергнутые жизнью, или состоявшиеся как факт. Хорошее место для ссылки. Сбившимся с пути молодым умникам полезно окунуться на время в настой первобытной жизни.

В Порхневичах, как и во многих белорусских деревнях, была такая особенность: видимо, оттого, что располагались они рядом с подавляюще мощным лесным массивом, на их непосредственной территории было крайне мало деревьев. Редкие липы на улицах, редкие яблони на картофельных делянках, что тянулись опять-таки в сторону леса; во дворах кусты поречки по внутренней части заборов. Или вот сирень по неизвестно чьему капризу. Еще где-нибудь — такой же случайный жасмин под окошком. Можно подумать, что люди, выпроставшись из-под воли вековечного леса, хотят немного пожить на открытой местности.

Дверь комнаты, в которой стояли на пыльном полу две железные кровати и много перепачканных дорожной грязью саквояжей, была открыта в бесшумный дождь. Скиндер и Ивашов сидели рядом и, несмотря на полное совпадение их житейских ситуаций, выглядели очень разно. Юрист ужимался весь внутрь, затягиваясь последней петербургской папиросой, инженер уже мысленно что-то конструировал.

Ни тот ни другой не заметили, как и откуда у сирени, вяло сносившей морошение невидимых капель, появился человек. Он длинно снял картуз и улыбнулся, кажется, желая продемонстрировать приветливость, но вышло почти страшновато. Большой рот распахнулся, показывая два ряда больших и очень редко торчащих зубов. Щеки и нос в сетке мелких красноватых капилляров. Главное — рост: таких больших людей не приходилось им видеть и в больших городах. На плечах — пришитая к пиджаку волчья шкура.

Это был Ромуальд Северинович Порхневич. Не чиновный, но природный правитель здешних мест. Он проверил документы и, кажется, вычитал из них что-то новое для себя.

И без специальных его объяснений наступило понимание: лучше ему не перечить, и тогда жизнь будет терпимой.

Шинок стоял запертый уже не первый год. Ромуальд отодрал доски с оконных проемов, велел растопить печь и приставил к кухне девку для обедов. Сказал, что сам даст дров на это дело и будет даже платить три рубля в месяц той кухарке. Взялась Машка Жабковская, рослая, великовозрастная, вечно вздыхающая («Аб чем вздыхаешь, Маша?» — «Аб жизни!..») девка из дома, что через один от шинка. Три рубля — деньги.

А будешь стирать, так и еще два рубля.

Машка вздохнула и согласилась стирать.

Теперь — чем вам, господа, заняться?

В полицейских бумагах были прописаны запреты для господ студентов на разного рода занятия. Но запрещалось им по большей части такое, чего в здешних местах и так не имелось в заводе.

Ромуальд Северинович легко нашел для обоих полезное применение. Особенно быстро — для инженера. Уже на третий день повез его на своей бричке на мельницу в лесной излучине на Чаре, что арендовал у него молодой мужик из Сынковичей, по фамилии Кивляк. Там надо было наладить колесо, которое с прошлого месяца после наехавшей на него коряги стало сбоить и вообще останавливаться. Попытки поправить его обычным мужицким способом результата не давали.

Скиндер осмотрел уже довольно старое устройство и предложил выбросить его и переделать все по-новому, он-де видел на выставке в самом Брюсселе. Дорого? А это ничего, скоро окупится, и мельница станет знаменита на всю округу. Кивляк не очень хотел. Он стремился в собственники и почти уж выкупил мельницу у Ромуальда Севериновича, а тут намечалось сильное продление кабалы. Не хочешь? Тогда пошел вон! Так поставил вопрос Ромуальд, выразительно поправляя волчью шкуру на плечах. Нрав его был известен, спорить долго было опасно. Тем более он обещал помочь с деньгами, пришлось согласиться. В конце концов бельгийское устройство выписали и установили, и оно заработало, только арендатор конечно же попал в новый, совершенно неоплатный долг своему благодетелю. Кивляк скрытно ярился, но что было делать, у мельников всегда почему-то огромные семьи. Как-то надо кормить.

А инженеру-то что, по своей профессиональной части он сработал наилучшим образом. И его стали приглашать то туда, то сюда. Ромуальд Северинович велел только, чтобы все эти отлучки происходили с его «высочайшего» ведома. Он никогда не запрещал даже дальние экспедиции, но желал, чтобы все они проходили как им лично позволенные.

Пан Гигевич из Новосад попросил наладить маслобойку. Съездил Скиндер, наладил. А заодно разобрался с водонапорной башней у пана Разгонского, что хозяйничал совсем уж далече, за аэродромом на краю пущи, почти у костела.

Были и мелочи — вроде фейерверков по праздникам в городском саду в Волковысске.

Скиндер больше времени проводил на работах, чем в Порхневичах.

Ромуальд Северинович так поставил дело, что с просьбами о профессиональном применении ссыльного инженера обращались обязательно к нему, и он конечно же не отказывал разным уважаемым соседям. Выглядело все так, будто молодой немец отдается в инженерную аренду от пана Ромуальда. Прямые вопросы в провинции не принято задавать — тонкости обхождения среди местной «шляхты» соблюдались сугубо. Предлагалось домысливать и злословить в сторонке. Становой пристав, пару раз наезжавший в порядке «наблюдения за соблюдением правил», а на самом деле по тихой жалобе некоторых соседей, пил чай с Ромуальдом Севериновичем, уложив в портмоне банкноту, и тем самым как бы узаконивал сложившийся порядок вещей.

Скиндер обо всей этой паутине тончайших местных взаимоотношений ничего не знал, поскольку вел образ жизни, который ему, в общем, нравился и приносил определенный доход.

Петя юрист отбывал ссылку стационарно; применить его с пользой оказалось труднее. В полицейском документе прямо прописывался запрет воздействия на народные умы со стороны ссыльного. А Ромуальд Северинович, после того как в Гуриновичах скончался пан Пшегрода и закрылась школа — указанный пан был единственным учителем, — очень был занят мыслью о том, что «его дети» растут неуками.

К отцу Ионе обращаться за помощью по этой части невозможно было по двум причинам. Первое — не одобрит ксендз Бартошевич, а от него в очень большой степени зависело, будет ли пан Порхневич полноценно принят местным «обществом» в число своих. Второе было связано с первым. Иона сам бы ни за что не согласился пойти навстречу Ромуальду Севериновичу после той истории с подружкой дочери ксендза Бартошевича и решительным вмешательством в это дело пана Порхневича.

Сосланный юрист показался очень подходящей фигурой на роль Пшегроды. Ромуальд решил, что «его дети» будут учиться. Он делил детей на «своих» и «чужих» по особому принципу. Старшего собственного сына Доната, чуть замедленного в развитии, он и не собирался мучить науками, а, скажем, вечно сопливого, но очень сообразительного Ваньку Михальчика велел его родителям обязательно отдать юристу в ученики и даже выдал мешок ячменя как бы в компенсацию за отсутствие хлопца на домашних работах.

Ивашов, когда ему предложили, пожал плечами: в общем, что же, дело было ему знакомое, он, как многие студенты, иногда подрабатывал уроками, но нерегулярно, а лишь в виде фронды против вполне состоятельной родни, от которой зависел финансово. То есть не кормился уроками, а развлекался. Но объяснять эти столичные детали громадному белорусскому зубру с волчьей шубой на загривке — какой смысл?

Ладно.

Собрался вокруг «учителя» небольшой класс. Кроме сына Витольда, ради которого Ромуальд, собственно, и затевал всю эту кампанию, начал учиться и младший братишка Тарас, суетливый и непоседливый хлопец. На самом деле его звали Ольгерд, но это имя перебила кличка, мальчик очень любил при всяком удобном и неудобном случае вставить в разговор польское словечко «терас», что означает «сейчас». Оно и трансформировалось в новое имя — Тарас. Все привыкли. И даже отец его так звал. Имя он давал своим сыновьям в соответствии с давней традицией — чтоб было у любого Порхневича оно звучное и не мужицкое, но с годами ясно стало, что звучное имя Ольгерд никак парню не идет: простоват, вспыльчив, упрям. И Ромуальд достойного наследника рассчитывал найти во втором сыне — Витольде.

Помимо уже упоминавшегося Ваньки Михальчика, был еще Петро Жабковский, и его тоже больше знали по кличке — Бажа. Она родилась от уличной дразнилки — Жаба. Если тараторить подряд — жабажабажаба, то и на выходе получается та самая Бажа. Не то чтобы он очень тяготел к наукам, просто жил поблизости. К тому же старшая сестра Машка была та самая, что обстирывала и кормила ссыльных, так что будет какой-нибудь присмотр и кусок для обоих Жабковских.

Еще два племянника Ромуальда вошли в число учеников, но и они учились без охоты, и родители их все время выдергивали для каких-нибудь дел по хозяйству, так что про них осталось неизвестным — продвинулись они в чтении или совсем нет.

Программа обучения была составлена самим Ромуальдом Севериновичем. Сначала совсем аскетический вариант: только письмо и счет. Исключительно практические навыки. Бумагу и чернила выписали из Новогрудка. На первых порах обучение шло без каких бы то ни было учебников. Деревенский голова страховался на всякий случай, ему было не вполне понятно, насколько внимательно поглядывает государственный глаз в сторону учительского дома в Порхневичах. И на тот случай, если господин пристав решит проверить, чем заняты ссыльные, хотелось иметь поменьше причин для нареканий. Никаких книг, например, не завозим.

Скоро выяснилось, что власти до этих двух господ дела нет, об образе их жизни она в общем-то в курсе и разъезды инженера Скиндера по разным мелким заказам в пределах двух-трех уездов ее волнуют мало. Значит, и насчет «школы» переживать особо не стоит.

Ромуальд Северинович намекнул, что можно, пожалуй, расширить образовательный фронт. Но чтобы без вольных, беспокоящих наук. Долго обсуждали с господином Ивашовым, что можно было бы прибавить к программе, не выступив ни шагом против правительственных установлений. Сошлись, что география и древняя история позволительны. Был выписан глобус из Вильны — не сочтет же господин исправник, что таким образом ссыльный готовится к побегу из-под надзора. Что касается древней истории, то вообще получилось хорошо — у студента имелись при себе книги про месопотамские времена. Ромуальд Северинович поднимал тяжелые мрамористые обложки и разглядывал бородатые профили древнейших царей и истекающих кровью львов, пробитых целыми пучками точных стрел. Заметив, что глаза Витольда горят при виде этой рисованной древности, он позволил, пусть. Непонятно для чего это может пригодиться, но пусть!

Детям господин учитель, можно сказать, полюбился, был он человек мягкий, если не сказать, тихий, любитель поговорить, и все больше на отвлеченные темы. Ни о какой требовательности речи и быть не могло, цифры и прописи кое-как пройдены, есть что предъявить отцу. А дальше… Учитель очень тосковал по запретному для него Петербургу, и тоска эта выливалась у него в длинные мечтательные рассказы о великом городе. Дети слушали его внимательно, особенно потому, что понимали: пока он рассказывает, он не заставит считать и выписывать на бумаге.

А когда была хорошая погода, он отправлялся со всем выводком на прогулку. Обычно к речке. Как и многие дарвинисты (а он был дарвинист), природу он не знал и не слишком-то любил. Часто повторял циничную шутку своего отца-сибарита: я люблю природу, но желательно, чтобы на горизонте все время маячил официант. Однако было исключение в этом леностном снобизме: учитель любил поудить рыбку в непосредственной близости от этой мрачной лесной стены. Витольд, — ему было уже лет девять, зрелый по деревенским меркам возраст, — сооружал снасти на пару с Тарасом, Жаба копал червей, и они вчетвером устраивались на бережку Чары, между двух ивовых кущ, следили, как скользит мимо неторопливая светло-коричневая вода, а в заводях лежит на неподвижной темно-коричневой воде цветочная пыльца и носятся водомерки. Это были лучшие минуты, потому что можно было не отвечать на обычные у детей вопросы: а почему корова дает молоко? а почему солнце заходит вечером? В избе он отгораживался от этой жажды постижения мира прозаическими поэмами о петербургских тайнах, а на берегу Чары запрещал их, прикладывая палец к губам: рыбки разбегутся.

Так в полусне на берегу он провел первые месяцы ссылки, пока отец Иона не затащил их со Скиндером во Дворец. Явился сам в школу и уговорил. Ему было необходимо частично вывести молодых людей из-под влияния «волка». Священник был во вражде с Ромуальдом Севериновичем, и причина вражды была серьезная.

Молодые люди отнекивались. Для чего их, ссыльных, везти в законопослушный дом — компрометация для хозяев.

Наоборот, вы только развлечете Турчаниновых. К ним никто из местных практически и не ездит, потому что сплошь поляки, и они помнят, каким путем данное имение перешло к нынешним владельцам.

Поехали.

Надо сказать, при первом знакомстве разочаровались друг в друге.

Хозяева Дворца были люди просвещенные. Елизавета Андреевна, маленькая, улыбчивая, легкая и точная в движениях, первенствовала в доме, Андрей Иванович, супруг, больше старался остаться на втором плане в районе своей необыкновенной оранжереи, или, как любил говорить, «станции».

Молодые люди разочаровали хозяев. Те рассчитывали увидеть перед собой чуть ли не карбонариев, а тут с одной стороны расплывчатый мечтатель, а с другой технический делец.

На обратном пути молодые люди обменялись мнениями. Скиндеру были смешны полуманиловские поползновения графа в область естественных наук. Графиня раздражила не меньше своей абстрактной сердечностью, планами устройства больницы для крестьян в одном из флигелей барского дома. «Остаточное народовольство» — таков был вердикт инженера. Юрист же только загадочно улыбался.

Поначалу молодые люди бывали практически регулярно, по средам, во Дворце — благодаря общественной активности отца Ионы. Он был мотором маленького общества, что собиралось на широкой веранде господского дома Турчаниновых за вечно действующим чайным столом. На одном конце его располагался большой начищенный самовар, искажавший физиономии гостей. Казалось, что они все время улыбаются, и истекавший от него тонкий хвойный дымок порождал колючее сомнение: а так ли беззаботны и прозрачны здешние посиделки? Душой всякой среды была Елизавета Андреевна, наша Дюймовочка, как назвал ее однажды отец Иона, вызвав неудовольствие Андрея Ивановича, ее мужа. Ему, если честно, просто не нравилось словечко «дюйм», он был из просвещенных почвенников и предпочитал, чтобы супруга наводила на мысль о Василисах Прекрасных. Но даже он не мог не признать, что мощный простонародный заряд, заключенный в этом имени, не шел к его воздушной, легонькой женке так же, как не пошла бы мощная русая коса.

Елизавета Андреевна была добродушна без манерничанья, ласкова без слащавости. Облик ее был одновременно очаровательный — худенькая, тоненькая в талии, с голубыми распахнутыми глазами — и исключающий какой-либо грешный на нее взгляд. На нее можно было любоваться не влюбляясь. Особый эффект рождала игра семейных имен, со стороны могло показаться, что тут мы имеем дело с папенькой и дочкой. Андрей Иванович мало сидел собственно за столом, его полномочным представителем был огромный фланелевый пиджак, увенчивавший стул рядом с самоваром, так что могло показаться, что это именно чайный богатырь сбросил его, чтобы отдышаться от внутреннего жара. Андрей Иванович все время был погружен в какое-нибудь дело, всегда неотложное — лоснящаяся спина его жилета мелькала то среди деревьев, то у входа в каретный сарай, то на оранжерейной лесенке. В первый же день он показал Скиндеру и Ивашову свою гордость и, как это водится среди гордых родителей, сопровождал показ жалобами на неказистость драгоценности. Был жаркий, ясный день, студенты расстегнули тужурки своих мундиров, Андрей Иванович попросил их «войти стремительно», приоткрыл дверь и почти впихнул студентов внутрь. И они попали из жары в топку. Жители самых горячих мест Земли нуждались в особенной атмосфере, и они получали ее во Дворце. Впечатление эта ощетинившаяся коллекция производила: жарко, колко — в общем, полное ощущение, что часть мира просто-напросто вывернута тут наизнанку. Кактусы были и маленькие, величиной с картошку, — ими были уставлены столы, — и гигантские: от пола до выгнутой дугой стеклянной крыши, по которой прохаживались три-четыре вороны, отвратительные, как критики на торжественном вернисаже. Андрей Иванович обещал по полтине серебром за каждую дохлую ворону своим дворовым, но, правда, грозил смертной почти казнью тому, кто повредит стеклянный кожух «станции». Условие было невыполнимое, поэтому самоуверенные вороны нагло топали по стеклянному кожуху.

— Бакарнея отогнутая, по-другому еще называется «слоновая нога», цереусы… Это, господа, цереусы, опунция мелковолосистая белая, да. Толстянка, прошу заметить, древовидная. Тут обрегония конечно же, а это маммилярии. Гордость — агава королевы Виктории. И еще гордость — эриокактусы Ленингхауса.

Ничего из объяснений хозяина этого игластого чуда запомнить было невозможно, мозг неподготовленного человека кипел от жары, и сведения испарялись, откладываясь причудливыми рисунками на стеклах крыши.

Вслух все гости восхищались устройством и наполнением «станции», когда вышли из-под искусственного неба под перистое. Только отец Иона вдруг повел речь о том, что лишний раз убедился: мир Божий устроен человеку на благо, а то, что человек способен учинить сам, собрав, например, в одном месте дикорастущих иноземных чуд, производит впечатление хоть и сильное, но отдающее чем-то адским.

Молодые люди от отца Ионы настолько ортодоксального заявления не ожидали и от этого полемически заостренного мнения мягко отмахнулись. Скиндер верил, что окружающая действительность в очень немалой степени может быть улучшена и переоснащена по толковым потребностям человека. Ему это, как инженеру, и полагалось. Ивашов искоса, но во все жадные глаза смотрел на Елизавету Андреевну и был не в силах еще и поддерживать какое-то развернутое мнение по абстрактному поводу.

Андрей Иванович с улыбкой указывал, что отец Иона ревнует — раньше него сюда, «на станцию», был зван ксендз Бартошевич (так непреднамеренно получилось), и поскольку деятель римской церкви начинание одобрил, то православному священнику осталось только впадать в прямолинейное критиканство.

Елизавета Андреевна мирила всех с помощью крыжовенного, или вишневого, или айвового варенья.

— Вы не против айвы, раз она не растет у нас в бору?

— Нет-нет, что вы, любезнейшая Елизавета Андреевна, откушаю и похвалю, поскольку уверен — найду в нем вкус.

Упоминание о пане Бартошевиче расстраивало не только в кактусовом разрезе. Пару лет назад имел место бурный и досадный эпизод. Тогда еще совсем молодой отец Иона, только-только прибывший на место своего служения по консисторскому предписанию, увидел в гостях у Турчаниновых семейство вышеупоминавшегося ксендза. Пан Бартошевич привез с собою двух польских красавиц — свою племянницу и подругу племянницы; по какой причине они оказались в таких дебрях, как Далибукская сельва, сейчас уже никто не вспомнит. И надо же такому случиться, одну из девушек молодой священник, весь сверкавший риторическим реформаторским пафосом, очаровал. Да настолько, что дело дошло до тайной переписки и даже — но это, скорее всего, домыслы — до приватной встречи в условленном месте. Понятно, что отец Иона выглядит в этой истории каким-то Арамисом, но что поделаешь, в песне было и такое слово. Да надо иметь в виду и совсем юный возраст отца Ионы, и революционный душок времени, и мысли его вообще выйти из рукоположения. Заигрался, в общем, отец.

Пан Бартошевич утверждал, что подруга его племянницы была слишком юна и доверчива, слухи утверждали, что племянница ксендза чуть ли не сама первая писала к служителю чуждой конфессии. Составился эпистолярный пока, но все же рискованный треугольник. В общем, надо было из ситуации выбираться. В силу сана, субтильности и возраста пан Бартошевич деятельного, а тем более физического участия в деле принять не мог. Такой человек должен был быть сыскан несколько на стороне — и был сыскан.

Ромуальд Северинович Порхневич. Положение этого могучего и, кажется, весьма состоятельного человека было и значительным, и двусмысленным. Он старался со всем своим кланом затвердиться в шляхетском качестве, но для этого у него весьма недоставало внешних показаний. Бумажная его битва с архивами и канцеляриями шла своим чередом, а повседневная практика служила поводом для всяких мелких досадных уколов в самый центр самолюбия. Вот хотя бы в костеле его семейным не дозволялось помещаться во время службы на местах среди родовитых поляков. Приходилось тесниться среди простонародья, где можно было застать и мужика-оборванца, но католика. Чуть ли не в притворе приходилось слушать проповедь, до того доходило, что хоть не езди совсем на службу от стыда. Да и в остальном жены местных шляхтичей или лиц, в своем достоинстве претендовавших на подобное звание, ни за что не пригласили бы супругу пана Ромуальда на чашку шоколада, как это было принято в их среде. И это притом, что большинство из них или были должны Порхневичу, или подумывали о том, чтобы у него занять.

Но и богатство его само по себе не обладало полновесностью. Еще дед Ромуальда Франц Донатович каким-то непонятным, канувшим в волнах времени способом приватизировал право представлять мелких арендаторов своей деревни и мельников типа Кивляка не только перед лицом землевладельцев вроде того же графа Турчанинова, но и перед властью. Он не был официальный откупщик, однако положение его было особое. Никто не знал в точности, в каком таком документе с какой такой печатью права пана Франца Донатовича оговорены. И оговорены ли вообще. Да, жизненное дело движется таким образом, что будто бы все законно с его стороны. Ко временам Ромуальда Севериновича положение стало привычным, и никто против него умышлять и не пробовал.

Но сомневающихся, пусть очень тихо, было немало. Крестьяне вёски Порхневичи, тем более что треть от их числа имела имя деревни в виде своей фамилии, были, надо сказать, довольны, что у них есть этот как бы барин; он умеет обойтись с отдаленными господами, и до голода в деревне никогда не доходило, как у некоторых. Надо — открывал Ромуальд и свои закрома, если кому-то нечем было отсеяться.

И вот случай. Пан Бартошевич вечерней порой прибег к подмоге пана Ромуальда Порхневича. Так-то и так-то, выручайте, уважаемый! Ума, мол, не приложу, как тут быть! А именно той самой ночью в тени липовой аллеи должна была произойти встреча неосторожного отца Ионы то ли с племянницей ксендза, то ли с подругой племянницы. Да, ксендз Бартошевич использовал тайну исповеди в семейных целях. А что делать, если без того не обойтись!

Молодые люди только-только протянули друг к другу трепещущие руки, как явился Ромуальд Северинович на своей бричке прямо из ночной тьмы и разрубил нарождающуюся двусмысленность своей тяжелой, безапелляционной дланью. Говоря проще — отстегал молодого батюшку хлыстом, да так, что тот чуть не неделю хворал.

Девы отбыли в Вильну, отец Иона — в койку зализывать следы разговора, а пан Порхневич теперь взял достойное место в костеле Святого Казимира.

Правда, не обошлось без дополнительных усилий. Имелся «в обществе» некий пан Лелевич, желавший быть, что называется, святее папы. Всегда в обществе находится такой. Даже зная о благодарности ксендза Бартошевича в адрес Ромуальда, он попытался показать «псякреву», представителю собачей то есть крови, что рано ему числить себя полноправным членом парафии. В праздничный день, при стечении народа и транспорта у костела, озлобленный Лелевич перегородил своей чахлой коляской дорогу перед носом коляски Порхневичей. Три брата — Донат, Витольд и Тарас — молча выгрузились из экипажа и одним махом сковырнули преграду Лелевича в кювет, после чего проследовали далее, оставив того бессильно злобствовать. Ромуальд Северинович оставался сидеть в коляске и даже глазом не моргнул.

То, что совершил пан Порхневич, было явным преступлением, но отец Иона решил не затевать дела. Во-первых, стыдно, во-вторых — ему был отлично известен настрой местных царских чинов: им было велено не трогать поляков без явной необходимости. Поляки в представлении Петербурга непрерывно находились в преддверии очередного бунта. И местные суды все сомнительные дела, если судился кто-нибудь из русских с поляком, решали в пользу шляхты. Да и обращение к благочинному по этому поводу не добавило бы молодому батюшке авторитета. Он решил затаиться. Настанет день.

Интересно, что, продвинувшись в храмовом измерении, пан Ромуальд остался там же, где был в измерении светском. Этому было объяснение: супруга громадного Ромуальда Тамила Ивановна была обычная крестьянка; брак в свое время совершился по сильной взаимной страсти и даже расстроил Северина Францевича, тоже, как и все Порхневичи, питавшего высокие виды, да ничего уж не поделаешь. Принимать неловкую, вопиюще не знающую форм обхождения тетку из лесного мешка церемонные провинциалки тотально отказались. Вот так: спаси женскую честь, и нарвешься на черную женскую неблагодарность.

Вот и приходилось только словесно разить тень католического врага.

— Вы наговариваете на него, батюшка, — тихо, дружелюбно улыбалась Елизавета Андреевна.

— Где же наговариваю, дорогая моя, одну только правду и имею донести.

Супруги Турчаниновы были демонстративно светским семейством — времена стояли такие, что по-иному людям их круга вести себя было как-то даже и странно. Крещенные в православие, они даже на Пасху не делали визита в храм, к глубочайшему огорчению отца Ионы. Он вел упорные и неравные бои с католическим окружением. Правда, простой народ был весь у него, но часть элитная была вся у Бартошевича.

— У нас здесь территория совершенно нейтральная в конфессиональном смысле, — напоминал Андрей Иванович, когда градус религиозного разговора, бывало, поднимался за столом.

— Потому все тут кактусами и зарастает, — шептал едва слышно отец Иона, а вслух замечал графу, что вот польское дворянство сплошь религиозно, тогда как наше…

Турчанинов ласково улыбался ему, как бы говоря: мы смотрим сверху вниз, со своей просвещенной точки зрения и на темный народ в вашей церкви, и на господ в костеле Бартошевича.

Скиндер согласно кивал: науки и машины — вот откуда нас ждет благодеяние будущих благ.

Чтобы лишний раз не встречаться с отцом Ионой, Ромуальд Северинович почти не навещал Дворец, хотя у него глаз сильно зарился на некоторые части этого имения. Например, кактусовод неразумно, по его мнению, забросил небольшой стеклолитейный цех, что за ельником при прежнем владельце, пане Суханеке, был устроен при самом впадении ручья в Чару. Ромуальд Северинович мечтал затеять небольшие лавки в Волковысске, Новогрудке и Лиде, где рассчитывал открыть пивную торговлю, а для этого требовалось известное количество бутылок. Отливая свою посуду, он мог бы выброситься на широкий губернский рынок с дешевым продуктом или войти в долю с кем-нибудь из заслуженных пивоваров.

И так, и эдак подъезжал Порхневич к графу, но тот только морщился. Мысль о хлопотном и неверном, на его взгляд, предприятии ему была неприятна. Ромуальд Северинович наставлял Скиндера на то, чтобы он готовил графа к необходимости технической революции в пределах имения, опутывал его натуральное сознание прелестью технических сказок.

Андрей Иванович не соглашался, но и не отказывал решительно, он обнаружил, что, несмотря на весьма «волчий» антураж гиганта из Порхневичей (он его, кстати, про себя прозвал Кадудалем — в честь одного из лидеров Вандеи), он имеет дело с человеком понимающим, рассудительным и, без всякого сомнения, полезным. Граф рассчитывал с его помощью все же наладить отношения с окружающими дворянчиками, а то живешь как на острове. Местные, даже самые нищие из шляхетского сословия соседи, не хотели забыть, каким образом Турчаниновы добыли имение гордого и даже, кажется, павшего в боях пана Суханека.

Ромуальд Северинович, таким образом, вел речи об экономии, а граф о гордости. Эти контакты на несовпадающих курсах продолжались довольно долго. Однажды Кадудаль сказал графу напрямую:

— Позвать кого-то, наверно, можно, да только не приедет никто.

— Мы же даже в церковь не ходим, — немного не к месту, а вообще, к месту заметил граф, намекая, что религиозного барьера между Турчаниновыми и местными поляками быть не может.

Ромуальд Северинович вздохнул, ему не хотелось отказывать в помощи графу, слишком многого он сам от него хотел.

— Даже если кто и явится, допустим, если вы объявите у себя во Дворце ассамблею, то такой едкий мозгляк, как Лелевич, и первым же тостом призовет помянуть прежнего хозяина — пана Суханека. То-то будет радость и взаимное удовольствие.

— Но мы же не отнимали имения, мы… — захлопала фантастическими ресницами Елизавета Андреевна.

Она, как выяснилось, даже плакала ночами от жестоковыйности соседей и мечтала о всеобщем замирении. Состояние войны тяжко для доброго сердца. Елизавета Андреевна задумала даже строить народную больницу — где-то между Дворцом и Тройным хутором.

Ромуальд Северинович только вздыхал. Да, это намного более дельное участие в окружающей жизни, чем «станция» Андрея Ивановича, но шляхетские сердца не растопит. Богатеи здешних мест ездят лечиться в Волковысск или Новогрудок, мужики мрут стационарно. В общем, общество больницей не покоришь. Заискивание перед голодранцами не повысит акций Дворца в глазах злоумных Лелевичей.

Елизавета Андреевна вздыхала:

— Но я же обещала Ивану Петровичу (это был фельдшер на пенсии, знаний которого хватало для обслуживания простых деревенских организмов).

— Он же и так, хвала Господу, справляется в своих двух комнатках. В одной лечит, в другой спит, и никаких нареканий.

— Так что же, вы прикажете и лес теперь уже не завозить? — в сердцах воскликнула Елизавета Андреевна.

А вот лес завозить надо!

Ромуальд Северинович уже мысленно нашел место для применения ему. Когда все же дело дойдет до строительства бутылочного цеха, леса понадобится немало.

Андрею Ивановичу постоянно втиралась в сознание мысль: не надо искать себе общества среди уездной мелочи. Глянуть надо выше и дальше. Если удастся привлечь человека с солидным губернским капиталом, то и круг общения станет соответствующим.

Андрей Иванович отмахивался: опять вы о своем заводике!..

Так это же барыш, и вернейший. И вы сможете завести себе самых-самых заморских чуд колючего вида. Сейчас вы копейки считаете, а там контейнеры пойдут из Южных Америк. Ромуальд Северинович беспардонно баснословил, но дело не трогалось с места. Но из Пущи надо было как-то выбираться, и поэтому пан Порхневич пробовал и другие пути. Самого младшего из братьев, Генадю (так звали дома и на улице), отправил в Волковысск, в пивную лавку самого Льва Вайсфельда, учиться на приказчика. Разумеется, без жалованья.

Во Дворец стал наведываться регулярно, чтобы держать ситуацию под присмотром. Если виделся там с отцом Ионой, раскланивался, тот отвечал так же вежливо, со стороны было и не увидеть, какой взаимной злости струна натянута меж ними.

Маленькой победой пана Порхневича в великой кампании по постройке стекольного цеха было внедрение во Дворец Савелия Сивенкова. Обыкновенный уездный мещанин с женой и двумя детьми искал места, где бы был прокорм немаленькому его семейству. Как оказалось, во многом был умел и, главное, понятлив. После короткого разговора с ним в буфете у Волковысского вокзала Ромуальд Северинович понял: такой ему нужен. Был до недавнего времени в управителях в доме Гайворонского, но хозяин разорился, пустил себе пулю в лоб из-за игр на лодзинской ткацкой бирже, и теперь Савелий Иванович искал, где бы притулиться. Посоветовал его управляющий лавкой, где пристроился Генадя.

Андрею Ивановичу пан Порхневич сказал, что при нарастающем количестве дел и перспективе лавки где-нибудь в уезде он не сможет больше уделять столько внимания делам Дворца лично, но есть замена. Вон у вас флигелек на отшибе — отремонтирую, и пусть там живет ответственный человек. Андрей Иванович, надо сказать, порядком уставший от напора Ромуальда Севериновича, от всех его могучих, неопровержимых хозяйственных аргументов, легко согласился. Пусть Сивенков, он, по крайней мере, не станет диктовать и вмешиваться.

Не станет, уверял пан Порхневич — тише воды и травы ниже житель. Одна тихая, мелкая от него будет польза.

 

Глава четвертая

Шла своим невзрачным чередом и ссылка студентов. Скиндер все время на колесах, в делах. Ивашов сидел тихо, как ученая мышь, ему уделялось менее всего внимания, что его устраивало вполне. Он, надо сказать, был натурой чувствительной, и конечно же именно он влюбился в Елизавету Андреевну, да до такой степени, что даже видеть ее не мог, и, стало быть, перестал наезжать во Дворец. Когда Скиндер с Ромуальдом Севериновичем отправлялись на роскошной рессорной бричке «на гумовых колах» веселым полднем, дабы, кто приятно, кто полезно, провести время на веранде или в прогулках вокруг господского дома, он отказывался включиться в компанию, бурчал что-то про «срочный урок» и брел на Чару с удочками и мальчишками. Ромуальд не ломал его — пусть, главное, Витольд при деле и бесплатной наукой пропитывается.

И вот однажды смурной юрист, одетый по-крестьянски в полотняную рубаху и белые от вечной стирки портки, тащил из коричневатой воды под обрывом берега очередную плотвичку, как за спиной у него выросла тень, заслонившая небо. Витольд, Бажа и остальные судорожно вдохнули горячего полдневного воздуха и, обернувшись, замерли: Ромуальд Северинович нависал над учителем громадиной. Более того, он сгреб за ворот рубахи студента, так что тот косо растопырился, а с удочки сорвалась жалкая добыча.

Что случилось?!

Ромуальд Северинович не захотел в присутствии учеников обрушивать на зажмурившегося пана учителя клубившиеся в груди и уже даже во рту грозные речи.

А случилось вот что. Машка Жабковская, эта здоровенная, замедленная, рассеянная, немного нечистоплотная, ну, то есть совершенно непривлекательная с куртуазной точки зрения девка — такую Ромуальд и подбирал, предусмотрительно избегая осложнений по той самой части, — забрюхатела.

Когда, как, от кого?

Молчала. Упорно и с видом «хучь убейте, не откроюсь».

Быстрое, рьяное и бестолковое расследование провели родственники и явились к голове уже с челобитной: помоги, ибо сами докопаться не можем. Случай и правда сложный: возраст танцулек и женихований Машка давно переросла, и если уж в более свежем варианте никого из местных хлопцев не увлекла… Все подозрительные личности из числа деревенских ходоков были доставлены на допрос к Ромуальду Севериновичу. Никто не отрицал его права на это дознание. Уж если он своим братьям не попускает (а он не попускал вольностей по части женского пола, была такая родовая особенность у Порхневичей), то всем остальным надо было быть готовыми к ответу в этом смысле.

Случаи тайного распутного поведения в деревне, конечно, случались, но исключения лишь оттеняли всем известное: Ромуальд Северинович бесчинства и похабства такого не поощряет.

Во время этого короткого следствия все подозрительные личности вёски, и Гордиевский, и шустрый Саванец отбоярились. Да и Машка только брезгливо морщилась, когда у нее спрашивали о них. Не они!

Скиндер всегда в отъезде, да и немец он! Брезглив. По крайней мере, так почему-то всеми считалось.

Кто-то из Гуриновичей пробрался ночной порой?

Да кто же ради такого рябого добра станет время тратить и рисковать нарваться на гнев Ромуальда!

Простого лихого прохожего в здешних местах быть не могло. Разве что на медведя подумать.

Походив методом исключения, добрались до единственного мыслимого кандидата.

Юрист!

Он все время дома, скучает, зевает, а она тут, прямо рядом, полы моет, — почему бы и не составиться быстрому греху?

Юрист сидел на берегу, то радуясь ласковой природе и таинственной реке, то слегка завидуя ловкому Витольду, который дергал одну плотвичку за другой, и ни о чем не подозревал. А между тем метод исключения, примененный Ромуальдом, неизбежно вел к его персоне.

Где он?!

Ромуальд бросился на берег.

И вот над юристом скала с цепкими руками и острым взглядом. Но убежденность скалы треснула при виде предполагаемого виновника. Куда уж такому своротить крупную девку; она его лягнет — и он калека.

Не сходится все как-то.

Нет, не он: перепуганный, жалкий.

Впрочем, жизнь учит — иногда жалостью берутся такие крепости, какие устояли против геройства и денег.

Но Ивашов так искренне отпирался… Не сходилось в голове Ромуальда; как ни прикладывай, не прикладывается.

От гнева на возможного виновника следствие перешло к уговорам потерпевшей стороны:

— Маша, вспомни, может, кто-нибудь как-нибудь ненароком, когда ты прилегла подремать после обеда, подскользнул под твое одеяло, а ты и не заметила: с такой коровицы, как ты, станется; при твоих телесных талантах ты и родила бы не проснувшись.

Маша Жабковская в ответ только вздохнула.

— Если не он, тогда кто? Дух Святой?!

И Маша вдруг кивнула, будто осененная новой мыслью:

— Он.

— Кто «он»?

— Пан учитель.

Что ее побудило на оговор? Скорее всего, она своим неповоротливым умом дошла: лучше хоть на кого-нибудь указать, чтобы скрыть подлинного дружка сердечного, а то, судя по обстановке, ему достанется: Ромуальд Северинович человек страшной строгости.

Совершенно ополоумевший от нелепого обвинения, юрист и отнекивался, и клялся, и взывал к разуму — не помогало. Пробовал сам опросить кухарку — когда это было? Она загадочно улыбнулась и высказалась в том смысле: чего там, много раз было.

Испуганный, помятый при разговорах, впадавший то в ярость, то в отчаяние, юрист извивался на своей постанывающей железной койке и кричал хозяину Порхневичей, сидевшему напротив на табурете, расставив былинные по размеру ноги, сдвинув брови и оскалив немного страшный рот — что этого не может быть, он не виноват, ему всего этого не надо, она сумасшедшая!

— Она, может, и дура, да только тебе, пан учитель, от этого не легче. Вину придется загладить.

Юрист замер.

— Что?

— А то, обрюхатил девку — женись!

— Я?!

Ромуальд кивнул.

— Это вздор!

— Нет.

— Я не виноват!

— Как же она брюхата?

Юрист даже подпрыгнул на месте:

— Я-то почем знаю!

— Ты не знаешь, зато я знаю.

— Я дворянин, — проныл юрист, пытаясь с этой стороны указать на абсолютную абсурдность претензии Ромуальда.

— Ай-яй, а нынче как раз не старое время.

— Вы что же, извините, серьезно? Вы представляете себе, что я, что я… женюсь на…

— Да.

Сказав это веское, окончательное слово, Ромуальд вышел вон из комнаты, до краев полной горем. В заявление Машки он не то чтобы поверил, просто для него оно открывало какой-то выход из ситуации. Он по принятому на себя статусу не допускать такого надругательства не допустит его. Род Порхневичей испокон веку стоит на том, чтоб беззащитных женщин не обижать.

Дворянин впал после яростной двигательной фазы в ступор. И чем дальше и дольше вилась мысль, тем отчаянней выходило его положение. Бежать? Но полицейский надзор! Правда, говорят, многие уезжали даже из Сибири за границу. Но нужны деньги. А пока он получит ответ из дому — если получит, — уже эти дикари его окрутят. Тут не один полицейский надзор, а еще страшный мужицкий. Но не сдаваться же! Ни за что!

Кошмар предстоящего был так абсолютен и подступил так близко своей распахнутой омерзительной пастью, что… Из-за стенки, что отделяла его комнату от кухни, донеслись звуки разговора между Ромуальдом и нехорошей девкой. И разговор этот всего в несколько секунд перешел в крик. Там ругались, причем страшно, очень громко, но неразборчиво, голоса наползали друг на друга. Одно можно было понять: ор идет о браке.

Потом все резко стихло.

Юрист сидел не шелохнувшись, только инстинктивно приложил подушку к груди, как будто защищаясь от чего-то неведомого.

И тут Ромуальд Северинович вдруг вернулся. Опять сел на табурет. Юрист болезненно вздохнул, горло было пережато судорогой, болезненно, но и радостно: у них что-то не сходится.

Пожевав нижнюю губу, подвигав ноздрями, Ромуальд сказал:

— Повезло тебе.

Юрист схватился за горло, массируя его, боялся задохнуться от радости.

— Не идет она за тебя.

И вышел.

Кошмар неловкой неопределенности продолжался дня четыре. Маша ходила гордая и загадочная. Отвергнутый, но и осчастливленный, Ивашов вел себя тихо и зябко: не дай бог, передумает. При этом ему было еще и обидно где-то глубоко внутри. Его отвергла деревенская кухарка! О, как это страшно — быть полностью в руках женщины!

Разъяснилось все скоро, Маша была не мастер хранить тайны.

Был среди детишек, что составляли «класс» при Ивашове, один очень резвый, очень белоголовый, синеглазый, ярко конопатый — Антон, из семьи Сахоней, что занимали самую крайнюю хату Порхневичей, дальше всего от моста, глубже всего в Пущу. Батька его был вторым из двух главных деревенских самогонщиков. Испокон веку они гнали свое неподакцизное пойло в лощинах леса, что начинались сразу за опушкой, только войди меж елками вглубь. Волчунович вроде как тайком от официальной власти согласовал с Ромуальдом Севериновичем свой заводик в лесу и вечно варил адскую свою водку из местного белого бурака.

Сахонь заупрямился, не захотел отчего-то — скорее всего, просто от характера — падать в ножки Ромуальду и не подносил бочонок к празднику. Семен Сахонь, отец Антона, дерзкий, языкатый мужик, держался на удивление независимо и на угрозы Ромуальда: посажу! — отвечал, скаля зубы: посади! Приходилось его терпеть: тронешь мерзавца, полезного и покладистого Волчуновича, — подведешь под неприятность. Но уязвить Сахоня случая Ромуальд Северинович не упускал. Увидев, что мальчонка Семена тянется к наукам, велел Ивашову: шугани его. Мягкотелый юрист отнекивался от этой роли. Тогда обязанность эту взял на себя «староста» класса — Витольд. Антон был ему изначально, с первых сознательных дней, противен, потому что во всех затеях детских оказывался первым на вёске. Лучше всех бегал, плавал, дрался. Витольд охотно стал гонять Антона, да тот не слушался, а будучи все же отогнан, сидел неподалеку и высмеивал «дурных бурсаков». Побить его раз и навсегда было невозможно: силы и годы были равны. Но и не звать же Доната, это как-то против сердца. Порхневичи, учил Ромуальд Северинович, не кулаком должны прежде всего действовать, а авторитетом.

Оставалось терпеть Антона как мелкое неизбежное зло. Но тут он неожиданно помог.

Заметили бабы у колодца, что Машка Жабковская гоняется за малым, да вся раскраснелась, кричит страшно и кулаки задрала выше головы. Колодец с журавлем стоял напротив главной резиденции Порхневичей испокон веку, у него всегда толклись бабы — не столько набрать воды, сколько набраться новостей, — и вот при всем народе такая гонка. Хлопец бегал, смеялся и помавал по воздуху каким-то платочком. Жабковская все же догнала его, платок отобрала и стала драть уши, когда другие бабы вмешались.

Что за платок, лазоревый, шелковый, таких сроду у простых девок в Порхневичах не водилось.

Откуда такой?

Маша смешалась и сдалась: друг сердешный баловал.

Ромуальд, когда ему доложили, мгновенно вычислил — инженер!!!

И даже по затылку себя постучал: как это я раньше не сообразил?!

При первом же вопросе Маша раскрылась, вздохнула и обильно заплакала. Да, инженер, он такой, он с подходом к женщине и всегда как приедет…

— Что ж ты его таила, от всех прятала?

— Жениться обещал, если тайну сохраню.

Мстя за пережитой страх, юрист поинтересовался у Ромуальда Севериновича, да еще и при многочисленных свидетелях: будет ли распространяться его справедливость за пределы Порхневичей и всех ли она касается или только таких слабогрудых и безответных, как он, то есть заставит ли он инженера Скиндера жениться на обманутой Машке?

Делать было нечего. Ничего не отвечая, утром следующего дня Ромуальд Северинович заложил бричку, посадил рядом с собой двоюродного брата Ефима, крупного, мрачного мужчину, который и без волчьей шкуры на плечах не уступал в значительности Ромуальду, и они укатили через мост в Гуриновичи; дорога предстояла неблизкая — до Пружан, там инженер ставил паровую пилу в лесопильном хозяйстве.

В Порхневичах поселилось само ожидание, оно принимало разные формы: мужики, возясь по хозяйству, вдруг разражались внезапным смешком или, покуривая, неожиданно швыряли окурок самокрутки в грязь и давили лаптем. Многие помалкивали, жадно ожидая фиаско хозяина, ибо устали от его нависания над их жизнью. Когда его обломает столичный специалист по машинам, авось станет всем легче держаться против гордости этих Порхневичей. Гогот баб у колодца не стихал. Одни верили, что «Северинович добьется», другие отказывались верить в такое, уж больно крупной рыбой казался им пан инженер. Попутно очень снисходительно высказывались про юриста: «таго, можа бы, и абжанил».

Порхневичи даже и сами внутри себя разделились. Многие считали, что да, раз такое правило установил Ромуальд, раз он смотрит тут за народом, то должен добиться. Другие считали, что зря он так разинул рот: а полезет ли кус? Откажется инженер, и придется вернуться ни с чем, а это для всех Порхневичей ганьба.

Особенно усердствовал другой двоюродный брат Ромуальда — Сашка. Редкий случай непреодолимо неудачливого Порхневича. У него все мерли: и жены, и дети, и скотина, и если урождался бурак у всех поголовно, то у него он всецело гнил. Сашка искренне и шумно не любил Ромуальда и по любому случаю задирал его. Бывал бит неоднократно, и открыто, и тайком, но гордо нищенствовал среди цветущих, зажиточных или хотя бы пристойных хозяйств своих родственников и умудрялся гордиться этим, как какой-нибудь благодатью.

Теперь он предвкушал общий, широкий, детальный реванш. Он разгуливал по деревне и с каждым заводил разговор о предстоящей неудаче Ромуальда и о том, какая в этом будет правота и избранность его, Сашки.

Кончилось все поразительно.

Через три дня Ромуальд Северинович въехал в деревню вместе с братом и с господином Скиндером. Прокатили до «замка» Порхневичей, там он велел вынести ему чересплечники сватовские и особые фуражки с цветной тульей.

Ромуальд Северинович безошибочно вычислил, на кого надо было возложить почетную обязанность:

— Сашка, иди сюда.

Двоюродный брат не посмел ослушаться, понимая, что проиграл. Послали еще за Иваном Цыдиком и назначили их сватами. По мужицкому православному чину. Негоже было человеку из костела, самому пану Порхневичу, сидящему во втором ряду перед кафедрой ксендза Бартошевича, пачкаться в эту историю.

Бричка, кое-как развернувшись на улице, заросшей репейником под заборами, покатила к воротам Жабковских, благо были они в полусотне шагов. Скиндер сидел как влитой и вкопанный, не моргнув глазом, не дернув ноздрей, хотя народу собралось множество и все внимательно на него смотрели.

Ромуальд и Ефим остались стоять у ворот двора, в хату вошли Сашка и Иван Цыдик, Жабковские сидели там, внутри, ни живы ни мертвы. Им уже донесли: ждите. Прошли глухие, картонные переговоры: у вас товар, у нас купец; мальчишки налипли на окна, но ничего толком не успели рассказать — все вышли. И Маша, и батьки, даже кое-как переодевшиеся в приличное к случаю.

Скиндер все сидел в бричке. А за ней уже пристроили две еще другие, пусть и не «на гумовых колах», а попроще.

Только когда Маша вышла за ворота, Скиндер изволил покинуть свое место и помог невесте подняться в бричку. С ними поехал и Ромуальд. Родители и прочие родственники двинулись на двух других повозках, а прочие бегом следом.

Отец Иона, изображая несуществующую солидность, обвенчал их.

Ромуальд, Ефим и еще человек шесть взрослых Порхневичей стояли вне церковной ограды, покуривали, изображая поляков. Рядом терся Ивашов. Он никак не мог выбрать, куда ему, бывшему революционеру и агностику по убеждениям, ближе: к православным или к католикам.

Когда вернулись, на дворе у Жабковских уже на быстро сколоченном сосновом столе накрыли угощенье — отъезжая, Ромуальд отдал команды. И даже брама стояла благодаря местным, немного смущенным хлопцам. Они получили свое за работу, пропуская молодых во двор… А дальше уследить за событиями уже труднее: много выпили самогону.

Скиндер уехал даже не на рассвете, а еще ввечеру. Ромуальд сурово велел Маше не рыдать по этому поводу, ибо у мужа дела важнейшие, аж в самой Жабинке, и не скоро он будет обратно.

После этой истории авторитет Ромуальда Севериновича вознесся уже туда, куда не достигает человеческий ум, как бы критически он ни был настроен.

Один лишь юрист Ивашов задавался мыслью: какую мзду или какую угрозу предложил Ромуальд Арсению Скиндеру за этот спектакль? Интересно, что никто из деревенских, понимая где-то в душе, что все наблюдали что-то условное, а не полноценную женитьбу, тем не менее в обсуждение этих сомнений вступать не любил — не работала народная фантазия в этом направлении, и все тут. Отнеслись как к установившейся погоде: раз она такая, так с ней и будем жить.

История не закончилась вечерним отъездом немецкого мужа. Скоро выяснилось, что имеется тонкая, но вместе и вполне ощутимая нить, связывающая его с семейством. Как только родилась дочка у Марии, ее назвали Моникой, и все семейство стали сначала дразнить, а после уже и просто называть Скиндерами. Причем моду эту начал юрист. Увидев кухарку с ребенком на руках, он скаламбурил при большом стечении свидетелей:

— Ну что, Маша, теперь ты у нас с киндер?

Селяне поняли не сразу, но он потрудился объяснить, очень ему хотелось, чтобы его остроумие было оценено.

Теми же днями пришли первые деньги от господина инженера. Сразу десять рублей. И для деревенских это было весомым доказательством того, что отсутствующий муж не против того, чтобы в Порхневичах прижилось его имя.

Скоро выяснилось, что деньги приходят регулярно, хотя и не часто, все привыкли и уже без всякой игры словами звали Жабковских Скиндерами. Отсутствуя в деревне физически, инженер очень даже принимал участие в здешней жизни.

 

Глава пятая

Петр Сергеевич Ивашов, получив право вернуться в Петербург — скостили срок ссылки, — удивлялся своим настроениям. В первые месяцы пребывания в лесных дебрях рвался к себе на Морскую, а теперь вот, когда соизволение было подписано, как бы задумался, как тот самый Робинзон: а стоит ли покидать душевно обжитой край ради северных столичных неизвестностей?

Отчасти дело тут было в хозяйке Дворца. Его односторонний, платонический роман с Елизаветой Андреевной перешел уж в совсем бесплотную форму. Два года он не ездил во Дворец. тоненькая, порхающая фигурка графини приняла совершенно условный вид в его воображении. Но место занимала большое и важное.

Долго обдумывал слова прощания. Но жизнь избавила его от этих мучений.

Елизавету Андреевну он помнил исключительно среди свежей, одухотворенной растительности ее сада, но прощальный визит пришлось отдавать по промозглой ноябрьской погоде. Просто спрыгнул с телеги, где лежали увязанные вещи и сидел за кучера Витольд Порхневич, и завернул вместе с Ромуальдом Севериновичем к главному зданию.

За несколько дней до того произошло событие странное, почти невозможное, если учесть особенности места и свойства здешнего народа. По осени было ни с того ни с сего нашествие ежей на Гуриновичи и Тройной хутор, вреда они нанесли немного, но взволновали население необычностью события. И кто-то возьми и брось: это граф, мол, виноват, с его станции сбежали игластые, он их подбил.

Внезапно, ничем не предваряя своего краткого бунта, местные крестьяне забросали вечером камнями и мерзлыми деревягами стеклянную башню оранжереи. Начавшийся как по команде снегопад поглотил колючую, но нежную коллекцию.

Елизавета Андреевна была охвачена ужасом и, пребывая на сносях, в самый момент визита навсегда уезжающего студента кричала в спальне, рожая недоношенного младенца. Рожающая среди осеннего неуюта и разгрома женщина — что могло быть отличнее от легкого летнего образа, который собрался увезти в своей памяти юрист!

Бесшумный, карающий снег сыпал и сыпал в широкие стеклянные дыры, нанизывая разлапистые снежинки на удивленные иглы; младенец, завернутый в пеленки, таился в темноте и тепле специально пред тем протопленного камина; Елизавета Андреевна почти неслышно, но мучительно сипела сорванным голосом в спальне и принимать никого не могла. Андрей Иванович, оглушенный неожиданностью и иррациональностью народного гнева против его столь мирного образа жизни, сидел в кресле рядом, вскакивая, чтобы руководить жалкими работами, что проводил Сивенков, героически в холодной ночи накладывая мокрые дерюги на колкие стеклянные дыры.

Там, в оранжерее, под центральным провалом, впускающим поток снега, и встретился Ивашов с графом Турчаниновым. Граф после короткого сомнения вдруг обнял Ивашова как брата и разрыдался у него на плече, повторяя одну и ту же фразу:

— Она умрет, она умирает, — почему-то по-французски, словно драматическое событие содрало с него наносную русскость, обнажив чисто дворянскую душу. Кстати, трудно понять, жену или коллекцию граф имел в виду.

Петр Сергеевич не знал, что отвечать, почему-то был уверен — хозяйка не умрет, но не соглашаться с горем хозяина ему казалось невежливым. Чем бы это кончилось, сказать трудно, но тут Ромуальд Северинович взял графа за плечи, обмотанные несколькими шалями, и увел внутрь дома, то шепча успокаивающие слова ему на ухо, то отправляя трезвые команды Сивенкову, матерно кряхтевшему и облизывавшему окровавленные пальцы там, на крыше. Вел пан Порхневич себя хоть и плавно, но слишком по-хозяйски. Как будто не только отчаянный Сивенков, но и сам снегопад находится у него в ведении.

В последний вечер перед отъездом Ивашов и Ромуальд Северинович пили чай в конурке юриста. После его убытия здание тут же переименовали в «школьный дом» — так он и будет называться до того самого момента, как его спалят огнеметы.

Завершив все свои дела во Дворце, пан Порхневич перешел к замыслу, связанному с петербургским вояжем юриста. Они уже в общих чертах обговорили, что Витольд, сумевший присоединить к своей природной смышлености и некоторое количество причудливо скомбинированных знаний, поедет с Ивашовым. И тот отдаст мальчика в приличное учебное заведение для таких вот мальчиков. Решение вызрело не разом, а проросло из сложного мыслительного цветника в голове неугомонного полушляхтича.

К этому решению Ромуальда Севериновича подтолкнуло письмо, явившееся за месяц до того из Минского архива при канцелярии градоначальника, с уведомлением, что никаких письменных следов, означающих, что семейство Порхневичей будто бы имеет благородное происхождение, там нет. Ромуальд Северинович был этому не рад, но был к этому готов. Уже много десятилетий шла борьба рода Порхневичей с немотой и косностью бюрократического архипелага. Тлела искра надежды, что все же где-то, в каком-нибудь пыльном шкафу, под каким-нибудь спудом отыщется нужная кучка букв, из которых можно будет возжечь устойчивое пламя славы, предвкушаемой куда более сотни лет. Как рачительный хозяин не кладет все яйца в одну корзину, так Ромуальд Северинович не направлял все свои надежды по одной дорожке. Упирается Варшава, коснеет Вильна, темен Минск — выстрелим в сторону самого Санкт-Петербурга. Выучившийся сын Витоля или докопается до зарытого под тяжкими бумагами источника польской гордости, или выйдет в петербургские силачи сам.

Ивашову это предложение первоначально показалось просто диким. Он, человек и себя-то психологически обслуживавший с трудом, каждый день будто на краю бездны, а тут ему на горб романтической крылатки хотят навалить еще мешок с колониальным товаром! Но волна и дамбу промывает, постепенно юрист стал привыкать к мысли, что вернется домой не один. Пока это казалось далеко, то было и не так уж страшно, а когда подступило ко дню, то куда уж деваться. Он написал матушке, упреждая удивление и душевные ахи, но странным образом ничего очень уж страшного в ответ не последовало. Видимо, мадам Ивашова решила, что сын ее на манер английского офицера ост-индской компании явится домой с каким-нибудь арапчонком.

Со временем Петр Сергеевич — чем ближе к отъезду, тем он настоятельнее требовал, чтобы его называли по имени-отчеству, поражение в правах кончилось, — сделался даже энтузиастом этого плана. Ему тихо льстило, что он станет водителем этого молодого характера на новых, цивилизованных территориях. Ромуальд Северинович, наоборот, даже стал разыгрывать некоторую сдержанность в отношении этого плана: мол, да, первый камень в пруд этой идеи бросил он, но, как знать, какие будут от него круги, стоит ли так уж дерзать.

Петр Сергеевич горячо оппонировал: нельзя зарывать искру, может быть, какого-нибудь даже дара в родимой, но бесперспективной ботве, такому толковому пареньку, как Витольд, нельзя оставаться в глуши — зарастет бурьяном родник разума. Надо двигаться в большие университетские центры.

Польщенный Ромуальд притворно отмахивался:

— Зачем нам, здесь приживется, и дел тут не переворочать.

— Занижаете, занижаете, Ромуальд Северинович, горизонт сына своего, а он, может быть, птица иная, не здешнего леса житель. Образование, только оно по-настоящему выявляет все высокое предназначение человека.

— Испортится он на городских диванах.

Петр Сергеевич возмущенно вскакивал:

— Кто? Витольд? Не таков, не таков, он со стержнем.

— Стержень — пока дома сдержан, а там пойдет финтить.

— Не понимаете вы Витольда. Я сам его учил.

Ромуальд только усмехался:

— Не перехваливайте, зря это. Витольд сынок крепкий, но великан только для здешних краев. А в городе он сотрется.

— Вы Тиглатпалассар какой-то. Сами же предложили. Капризничаете!

— Хоть как ругни, а сын — моя натура. Не может человек выпрыгнуть из своей земли, из своего племени и всех житейских завязок.

— Но вы-то сам!

— Что я?

— Когда я только приехал, вы на каком языке говорили хотя бы, к примеру, — и понять было нелегко. А теперь речь у вас, можно считать, столичная.

Ромуальд Северинович не удержал усмешку, ее можно было принять за самодовольную:

— Так я годами с графьями беседы веду — обтесался, приноровился.

— Так и Витольд пообтешется.

— А по-польски я говорю еще лучше, — усмехнулся Ромуальд в усы.

Петр Сергеевич не услышал этих слов, продолжая убеждать собеседника, что он должен дать сыну столичный шанс. Акцент — это тьфу, сдует его как ветерком, стоит оказаться ему на невском берегу.

Надо сказать, что Петербург не был для белорусов чем-то запредельным и сверхъестественным, какой-то Америкой. С середины девятнадцатого века грамотные местные люди тянулись именно в столицу династии и империи, а не, например, в Москву, столицу России. Их больше интересовала возможность приблизиться к источнику верховной власти, а не влиться в океан русской жизни, выкроить что-то для своих отдельных нужд, а не кануть в гигантском котле народов. За первыми потянулись и все новые, и постепенно образовалась в невской столице приличная диаспора выходцев из приднепровских, припятских, наднеманских губерний. Петербург не был всего лишь гранитной чужбиной для белоруса.

Как уж сообщалось, вступая «на престол» в Порхневичах, каждый новый предводитель рода — Ромуальд Северинович, а до него и Северин Францевич, а до него и другие — обязательно совершал одно ритуальное действие: писал с помощью купленных грамотеев дорогое и невнятное прошение в какой-нибудь официальный орган для добычи подтверждения своих прав на особое положение на своей затерянной земле, ища хотя бы косого следа упоминаний в официальных документах о том, первоначальном Порхневиче.

Это была сложная психологическая игра. С одной стороны, на трезвом уровне глядя в холодное зеркало самоанализа, и Франц, и Северин, и Ромуальд понимали, что там, в глубинах времени, навряд ли что может быть, кроме невнятной сказки. Но, отвлекшись от трезвого взгляда на сухую реальность, оборачивались романтиками, грезящими о легендарном предке и о том, что рано или поздно найдется подтверждение: он существовал. И любая приблизительная письменная мелочь могла быть сочтена достаточной для окончательной уверенности. Но пока все бумаги были против Порхневичей.

Поиски предка составляли как бы идеологию правящего семейства, в надежде отыскать «его» было основание власти и авторитета. Отказ от поисков означал бы в огромной степени отказ от самого авторитета.

Дедушка, Франц Донатович, вызнал в свое время, что в «Семейных списках Минской мещанской управы» ничего определенного про его пращуров не записано. Порхневичи не проходили там ни как мещане, ни как землепашцы. Он обрадовался. И закрыл поиски. Если не мещане и не крестьяне, значит — шляхтичи.

Северин Францевич, следуя родовой традиции, произвел свою письменную экспедицию. Положение обязывало. Он получил сугубо отрицательный ответ. Тот факт, что в «Городельском привилее» о Порхневичах как о шляхтичах ничего не нашлось, его расстроил, и он решил свернуть разыскания до лучших времен. Пусть сын попытает счастья, если захочет.

Ромуальд Северинович перевыполнил свой родовой долг — совершил две попытки. После неудачного письма в Минск он отправил красочно, но, видимо, не очень грамотно составленный запрос в Правительствующий сенат, во «Временную служебную геральдию», но оттуда ответа пока не было. И в этом оказалось казусное удобство. Он, как глава рода Порхневичей, заявлял повсюду: власть трусливо или безалаберно замалчивает ответ.

Рано или поздно настанет время Витольда сказать свое слово в этом бесконечном препирательстве с исторической тайной. Так пусть едет на место и вникает в дела там.

Хождение в столицу получилось не очень длительным, если смотреть глазами родственников, и бесконечным, если принять во внимание чувства подростка.

Как мог Ромуальд Северинович, при его практическом, трезвом уме, не разглядеть в Петре Сергеевиче личность легкомысленную и неосновательную!

Неудовлетворенная родовая гордость застит глаза и не таким умам.

Господин студент взял с собой паренька, поддавшись эмоциональному порыву деликатной, но нравственно дряблой души; это была ужимка совести, столь широко распространившаяся в те годы, интеллигентская хворь, частный рецидив общей вины образованного сословия перед народом, перед трясиной народного стона. Петр Сергеевич хотел считать себя порядочным человеком, с моралью и новыми взглядами, для этого и потащил крепкого белорусского хлопчика за собой, совершенно не представляя, как реально определить его в новой жизни. Таким людям всегда кажется, что самое хорошее желание, самое положительное душевное движение преобразуется как-нибудь в реальные дела.

Нет, Петр Сергеевич не забыл мальчика в первый же день по прибытии к себе на Морскую, он представил его маменьке, посадил за стол и долго рассуждал на темы его будущего на столичных путях, очень себе нравясь в качестве такого рассуждающего. Анна Филипповна, добрая, но неглупая женщина, не препятствовала рассуждениям сына, про себя думая свою реалистическую мысль насчет несчастного гостя.

Наутро Петр Сергеевич помчался по своим друзьям и взял с собой Витольда, и «болотный Пятница», как назвал его один из приятелей вернувшегося студента, имел некоторый успех в качестве «молодого народного факта», но недолгий и быстро стихающий. По нескольким причинам. Во-первых, очень все же был юн годами и не имел шанса даже на психологическое равноправие в кружке Петра Сергеевича, не говоря уж об интеллектуальном; читать не столько любил, сколько привык изображать, что читает и любит это дело. Во-вторых, не обладал ни одним хоть чуть-чуть выраженным талантом: не пел, не рисовал, не сыпал фольклорным мусором на петербургские паркеты… То есть ни в каком отношении не годился в новые Шевченки. Своеобразный акцент речи его оказался не выигрышной, а отягощающей его образ особенностью.

Чувствуя нарастающую ложность своего положения в студенческом кружке — все же умом и достоинством от природы обижен не был, — Витольд стал отлынивать от линии благодетеля. То раз вроде как захворал, то потерялся перед самым выходом в очередное заседание. Разок уклонился от общего барского стола и наелся каши в людской.

Анна Филипповна, маман, такому развитию дел не мешала и была ласкова с тихим инородцем. Не удивилась, что лютой тяги в мальчике к учению не имеется. Стала использовать его по мелким поручениям, это он делал охотно, что позволяло ему не чувствовать себя нахлебником: нахлебничество для гордого характера тяжело. Анна Филипповна держала ателье, что-то среднее между парфюмерным салоном и кабинетом эзотерических практик. После безвременной кончины мужа, профессора-ориенталиста, она таким своеобразным способом приспособила его экзотическое наследство к своим нуждам.

Витольд охотно бегал с посылками и извещениями о предстоящем приеме у «Мерцающего ларца». Город ему, можно даже сказать, нравился, чем-то напоминал родной Далибукский бор — мрачный, величественный, почти всегда сырой. Забавляло количество городских сумасшедших, извозчиков и странных фруктов — апельсинов. Правда, была одна неприятная сторона в принятой на себя должности — акцент. Клиентки Анны Филипповны посмеивались над парнем. Витольду полагалось по принятым в салоне правилам сопровождать вручение послания или флакона с таинственным зельем произнесением неких магических слов. При его манере говорить это производило комический эффект, что Анне Филипповне не нравилось. Она давала уроки правильного произношения «курьеру».

Так уж устроена жизнь в господском доме, что верховная воля транслируется на все нижние уровни домашней жизни. Витольд, к тому времени уже оставивший комнатку на барской половине, обретался в дворницкой у старого татарина Равиля, очень чистоплотного, трудолюбивого и предельно верного хозяйским установлениям работника метлы. Свою преданность барам он понимал так, что должен следить за исправным поведением парня. Поскольку в природной чистоплотности Витольд Равиля даже превосходил, то полем реализации опекунских своих обязанностей Равиль выбрал русский язык. «Ючи рюску», — к месту и не к месту настаивал он. Витольд давно уже не стеснялся своего акцента, а обижался за него, как за убогого родственника, от которого нельзя отказаться. Когда могучий старик тыкал его кулаком в загривок, он зло кричал: «Чаго вы ад мяне хочаце?!» — что служило доказательством того, что татарский учитель петербургского диалекта прав в своих претензиях.

Терпеть до бесконечности эту ордынскую тиранию во имя чистой великоросской речи такой парень, как Витольд, конечно, не мог. И однажды на очередную «лекцию» по правилам русской омофонии ответил деду, в общем, незлому и считавшему, что хочет парнишке добра. Да так ответил, что тот рухнул в угол между топчаном и печью без признаков жизни в голом улыбчивом лице. Почему первая реакция была — бежать? А какая могла быть еще? Идти, бросаться в ноги, просить — помилуйте, это невыносимо.

Короче говоря, бежал, прихватив лишь подаренный Анной Филипповной полушубок. Надо сказать, в воротах дома столкнулся с сыном благодетельницы и в ответ на участливый вопрос того «что случилось?» заорал на него что-то свирепое: «Ничога мне ад вас не трэба!» Или вроде того. В разговоре матери и сына прозвучали слова про неблагодарность, все же бытующую в простом народе, про то, что очень трудно вживить природного человека в городскую жизнь.

И это было правдой. Городская жизнь Петербурга показала парню свою истинную прелесть. Судьба Оливера Твиста показалась бы… впрочем, выжил. Обтрепался до невозможности, переболел какой-то гадостью, отчего вся грудь до конца жизни осталась в следах от мелких зудящих нарывов; обогатил свой русский язык множеством словесных достопримечательностей; совсем было решил, что теперь он зверюга этого каменного бора.

Интересно, что о доме почти не думал, не скучал, видимо, понимая, что бесполезно, дом недостижим и вернуться туда нельзя, как в прошлую жизнь.

Но тут подступил к нему случай. Метельной февральской ночью, ища места, где можно хотя бы просто не околеть, Витольд прокрался в извозчичью чайную на Васильевском, где в прокисшем, еле просвеченном парой огарков мутном воздухе, развалившись на лоснящихся лавках, дремали грандиозные овечьи тулупы с подвыпившими извозчиками внутри. Он забился в угол, за чей-то громадный валенок, и задремал. И разбудил его звук неправильной, но родной речи. Два просто, но прилично одетых господина, случайно забредших в заведение, чтоб переждать порыв ночной бури, разговаривали преувеличенно по-белорусски. Как люди, которые не только пользуются языком, но и готовы в любой момент выступить на его защиту, буде кто-нибудь из окружающих поинтересуется: чего это вы там?

Витольд подал голос из-за валенка. Остальному населению было наплевать на сидящих за полуштофом полугоспод. Столицы всеядны, никакой народностью или заграничностью столицу не пронять.

Господа были немало поражены соплеменному отклику из угла. Разговорились. Оказалось, что они в общем баре, ученые господа, случайнейшим образом оказались в этой кислой дыре. Витольд поведал им свою историю. И в тот же момент выяснилось, что ему зверски хочется к родным елкам, на склизкий свой суглинок. Не желает он завоевывать Петербург и навсегда охладел сердцем к холодной к нему невской Пальмире.

И уже через пять ночей, проведенных в доме адвоката Сидоровича, он уже ехал в синем вагоне в сторону Витебска, не отрываясь от калачей с чаем и слушая спутника, молодого университетского студента по фамилии Норкевич. Приятный, мягкий, с нездорово раздутой грудью человек с огромной, творчески растрепанной головой, все время поправляющий очки с очень толстыми стеклами. Он возвращался в замечательный город Волковысск после наполненного таинственным смыслом вояжа в сообщество столичной белорусской интеллигенции. Витольд шевелил радующимися пальцами в великолепных сапожках из рыжей кожи и слушал тихую, бесконечную националистическую лекцию. Господин в хорошем господском костюме стоял за мужицкую правду. Причем не просто мужицкую, а именно что за принеманскую.

Из слов спутника выходило, что тамошний мужик как-то особенно и, даже можно сказать, специально забит и несчастен даже в сравнении с мужиком русским. Его грабят, белоруса, даже не признавая до конца факта его существования.

Витольд ел бублики с чаем — ему очень нравилось давить передними зубами маковые зернышки — и помалкивал. Произносимое было для него новостью, но новостью неинтересной и к его жизни никак не относящейся. Невнятная домашняя польскость, и назойливая татарская русскость, и теперь вот, в поезде, мужицкая белорусская правда с бубликами — это многовато для тринадцатилетнего ума. Но Норкевич был так страстен, говорил так увлеченно и вообще было во всей его манере что-то бескорыстно дружелюбное, отношение к юному собеседнику как к равному и важному человеку, что Витольда проняло. Тем более что речь шла на том самом языке, что был его внутренней опорой среди ленивой, холодной столицы.

Норкевич изрядно, но, как у всех национальных агентов принято, однобоко образованный человек, заливал ум мальчика ослепительными сведениями из прошлого этого удивительного, незаслуженно забитого коренного населения великих пущ и болотистых мест.

Главным героем его рассказа был «этот народ». Оказалось, что именно он был содержанием великого Великого княжества Литовского, которое превосходило в годы расцвета и тогдашнюю Польшу, и тогдашнюю Московию. Он был опора светлого православия и носитель всех лучших качеств, что дали развитие наук и цивилизации на упоминаемых землях. Витольд не сказал собеседнику, что дома посещал костел. Вернее, забыл.

«Этот народ» имеет право на особое отношение, а не только на равноправие, ибо долго другие народы и династии глумились над ним, пили его кровь и ели им добытый хлеб.

«Этот народ» имеет право на свое образование, на газеты, театры и профессуру.

«Этот народ» заслуживает своей истории, а не должен быть приписан к истории другого народа, пусть и важного, типа поляков и великороссов.

«Этот народ» должен быть реально выделен из всех других, и опознан, и обозначен подлинным своим именем.

Что это за народ? Осторожно все же поинтересовался Витольд, хотя и чувствовал, что вопросы лучше не задавать.

Норкевич провел растопыренной пятерней по волосам, не столько приглаживая их, сколько возбуждая в соответствии с кипящими внутри мыслями. Глубоко вдохнул и заявил:

— Мы, литвины!

 

Глава шестая

1918 год. 3 марта заключен Брестский мир. Все, что западнее линии Пружаны — Двинск, теперь принадлежало Германии, все восточнее — РСФСР. Далибукская Пуща с заключенными в ней Порхневичами перешла под немцев.

Ромуальд Северинович плохо спал: было чего опасаться. При желании кто угодно мог ткнуть в него пальцем и сообщить германским властям о его слишком тесных связях с прежним режимом. Надо было как-то себя обезопасить, самый простой способ закрыть старые грешки — быть полезным новым властям. Германия и германская армия в 1918 году напоминала вооруженную до зубов нищенку. Вместо хлеба патроны. Голодные солдаты не ломали строй.

Были объявлены реквизиции, и пан Порхневич показал себя. Он съездил в Кореличи, где обосновался ближайший пост германской власти, нашел там человека, понимающего его язык, и объяснил, что желает оказать помощь новой власти фуражом и продуктами.

Такая инициатива не могла остаться без приветствий. Территориальные немецкие начальники несли плотную ответственность за доставку продуктов с занятых территорий. А тут благодетель является, с собственными телегами, это шанс для местной власти отличиться перед берлинской.

Таким образом, Ромуальд Северинович, тряхнув мошной да надавив на арендаторов, вышел в любимчики нового порядка, и положение его упрочилось весьма.

Сказать по правде, Ромуальд Северинович больше отдал не своего, а из тех запасов, что были на складах и в овинах Дворца. Сивенков, следуя указаниям пана Порхневича, весьма искусно запутал бухгалтерию, и Андрей Иванович не имел никакой возможности понять, каково положение его дел. Тем более ни о каком полноправном владении своим имением после промелькнувшего в политических высях большевистского Декрета о земле и речи быть не могло.

Турчаниновы скорбными тенями бродили по сделавшемуся сразу таким нежилым дому. Знаменитые чаепития с приглашением интересных гостей теперь устраивал (по приказу Ромуальда) Сивенков. Турчаниновы сидели за столом с извиняющимися улыбками. Можно было подумать, что они принимают на себя вину за все: и за крепостное право, и за Ленский расстрел, и за что угодно. Между тем, правда, дворяне не собирались вымирать, после мальчика, названного Сашей, замечательно выжившего и развившегося, родились у них две дочки-погодки.

Ромуальд Северинович все ломал голову бессонными ночами, как ему оживить свою давнишнюю идею стекольного заводика. Братец Генадя в Волковысске уже вышел в старшие приказчики в лавке пана Вайсфельда и присмотрел хорошее помещение для торговли — хоть сейчас въезжай. Да только не втиснешься на занятые торговые территории. Там все поделено. Абрамуки держат всю москательную линию, Казимирчики — пиломатериалы, а все остальное у Вайсфельда и Ромишевского. Это вообще гродненские, губернские гиганты. Между ними упорное соперничество, уже много десятилетий поляк не может одолеть еврея, а еврей поляка.

Нет, сначала надо определиться тут с заводом и если выйти, то со своими бутылками, тогда есть шанс закрепиться в пивных рядах. А это золотая жила.

Местные жители решение большевиков о земле как бы не заметили: это за границей, чего там. А когда поползли слухи о том, каково приходится мужику под Советами, совсем в себе замкнулись местные. Жизнь шла своим ходом. Отсеялись, снарядили бульбяные и бураковые поля и сели ждать.

И тут в начале июня выходит декрет из Берлина: вся земля, если кем-то захвачена, а равно ценности и тому подобное — все надлежит возвращать старым владельцам.

Турчаниновы опять и снова оказались полноправными хозяевами Дворца.

Ромуальд Северинович кусал локти. Ведь были же у них поползновения кинуться на юг, туда очень многие прежнережимные граждане налаживались. Но он удержал господ. Какой ему смысл в их бегстве; надобно, чтобы они переписали сначала на его имя хотя бы кусок имения, чтобы можно было укорениться. В общем-то Ромуальд, можно сказать, предчувствовал немецкий декрет. Но не предчувствовал реакцию Турчаниновых. Они приосанились и опять завели речь о чистой, идиллической жизни на лоне природы и слышать не хотели, что их соседу лоно это требуется для дела.

Андрей Иванович водил гостя в оранжерею как к причастию во время любого посещения Порхневичем Дворца. Ромуальд Северинович мрачно подчинялся, хотя и задыхался в спертом воздухе кое-как возобновленной «станции». Коллекция не полностью погибла тогда под снегопадом. Что-то удалось отогреть, были даже новые поступления — от какого-то фанатика из Ошмян.

Всякий раз, поглядев себе под ноги на расставленные в жалком порядке коробочки с колючими чудесами, Ромуальд Северинович поднимал палец к небу, вернее, к куполу в заплатах и давил на самую болезненную мозоль: продайте цех у ручья — и скоро весь купол будет из нового, сияющего стекла.

Андрей Иванович вздыхал и переводил разговор на другую тему.

Ромуальд Северинович тихо злился. Владелец, видите ли, не хочет видеть чужих людей, пес на сене! Тонкие настроения разорившегося аристократа вызывали в Ромуальде Севериновиче приступы иногда очень сильного раздражения. Но он решил действовать по принципу «капля камень точит».

Приезжал чуть ли не каждую неделю.

Рассыпался в комплиментах (искренних, кстати) Елизавете Андреевне: родив за последние десять лет троих детей, она ни в малейшей степени не утратила своего легкого, обаятельного облика.

Гость пил с хозяевами чай на веранде летом или в зале в ненастную погоду и всячески старался показать, как он переживает за судьбу имения, в частности оранжереи. А она постепенно ветшала. И пан Порхневич, вздыхая, указывал графу на признаки упадка, тот тоже вздыхал и даже признавал: что-то надо делать, — но дальше разговоров не шло.

А потом вдруг количество перешло в качество. После одной очень сильной грозы, наблюдая струи воды, что проливались, переливаясь в лучах уже выглянувшего солнца, граф сказал задумчиво:

— Вы говорили, что у вас есть состоятельный знакомый?

— Да, — почти закричал Ромуальд Северинович.

Состоятельный знакомый был всего лишь на примете у пана Порхневича, но он решил не вводить его сиятельство во все детали дела. Послал записку брату Генаде: как только появится хозяин, тут же сообщить.

Лев Абрамович Вайсфельд, обладатель обувных цехов на берегу Немана, напротив Замковой горы, двадцати зерновых барж, нескольких причалов на реке, лесопилок и лавок по всей губернии, не сидел безвылазно в своем гродненском доме, предпринимал иногда вояжи по губернии, чтобы контролировать все своим глазом.

И вот прибыл в Волковысск и встал в «Империале». Почему-то все заурядные гостиницы называются очень звучно. Лучшей в городке все равно не было.

Генадя тут же погнал гонца в Порхневичи.

Утром следующего дня пан Порхневич входил в ресторан «Империала» мимо чучела медведя и большой, тоскующей в пыли пальмы.

Промышленник Лев Вайсфельд походил своим видом на родовитого, старого англичанина. И не только потому, что носил сюртуки исключительно английского сукна, отвергая даже неплохое лодзинское. Худой, с тяжелой, широкой костью старик с длинной, абсолютно белой бородой и всегда полуприкрытыми, но не устающими работать глазами.

Ромуальду Севериновичу редко приходилось встречать людей, над которыми он не чувствовал никакого превосходства.

С провинциальной прямолинейностью рекомендовался.

Старик кушал кофий, равнодушно предложил место напротив. Официант забегал вокруг стола. Пшел!

Магнат выслушал большого, странно одетого пана. Да, замысел с бутылочным цехом в принципе хорош. Люди всегда будут пить пиво, а не пиво, так что-нибудь другое. Вон, говорят, открылась неподалеку ценнейшая минеральная вода Кувака.

Ромуальд Северинович наклонился вперед — сейчас будет согласие.

Нет, сказал Вайсфельд, риски велики. Только на прошлой неделе у него сгорели две лесопилки и бондарская мастерская. Тревожное время. Германская власть только вначале показалась твердой, а теперь, судя по всему, шатается. Да и сама Германия… Так что в настоящий момент не станет он, Лев Вайсфельд, пускаться в новое немаленькое предприятие.

Через неделю какую-нибудь, не больше, — опять гонец от Генади: в Волковысске объявился другой гродненский значительный богач, пан Ромишевский. Ромуальд Северинович помчался. Нашел его в лавке, где он, добродушно улыбаясь, распекал приказчиков. Пухлый, красногубый, с рыжими усами и шевелюрой, пан Ромишевский выглядел добряком, но люди знающие ведали, каким он может быть кровососом, когда доходило до дела.

Бутылочный цех? А песок есть? Конечно. А вода? Ручей, отличный ручей. А топливо? Торфоразработки легко начать совсем поблизости?

Пан Ромишевский улыбнулся пану Порхневичу. Соблазнительно, только я вынужден отказаться.

Уговаривать было бесполезно. Пусть встанет власть.

«Что-то я делаю не так», — соображал Ромуальд Северинович. Но сообразить, что именно, ему не удавалось. Если раньше проект цеха был одним из планов на будущее, то теперь он выступил на первый план, приобретая все качества запретного плода. Однажды ночью он вдруг был осенен такой мыслью: а чего это обязательно хвататься за карманы каких-то отдаленных и капризных господ? что, если самому взяться за дело?.. Да, придется откопать все кубышки, но монет должно хватить. Будем некоторое время сосать лапу, зато потом вся выгода в одни руки.

Ромуальд Северинович въехал во Дворец от Гуриновичей с юга, по липовой аллее, высаженной Турчаниновыми в противовес той, тополевой, что уводила из Дворца на север, к Новосадам и далее в большой мир. Ехал Ромуальд Северинович в возбужденном состоянии, принятое решение грело грудь, всю ночь он проворочался в постели, но все взвесил и решился. Аргументы были подобраны с учетом особенности турчаниновского характера и должны были добыть успех в этом деле.

Погода была чудная, тихая, светило ласковое солнце, жара еще не разошлась, местные мужики издалека кланялись Ромуальду Севериновичу, и, как ему казалось, в их поклонах уже чувствуется — признают уже здешнего барина.

На веранде у барского дома был сервирован всегдашний чай, стоял большой, празднично начищенный самовар, слуга в белом фартуке хлопотал возле. Но прежде самовара и застолья бросились в глаза вновь прибывшему две великолепные коляски перед главным входом. В таких не разъезжает мелкая местная шляхта. Лелевичу и не снилось стать обладателем такого заграничного чуда, с лаковыми крыльями и парой рысаков.

«К чему бы это?» — взволнованно качнулось сердце Ромуальда Севериновича.

Очень скоро все разъяснилось. Приняла его Елизавета Андреевна. приветливо улыбаясь, усадила в плетеное кресло, сама подала чаю. «А, — догадался пан Порхневич, — экскурсия».

— Андрей Иванович показывает гостям мексиканскую кальцемонию.

А кто гости-то? — хотел спросить новый гость, но удержался, само сейчас все окажется.

Елизавета Андреевна села напротив, на лице ее появилось выражение, которое вполне можно было назвать извиняющимся. Ромуальду Севериновичу нравилась худенькая, славная хозяюшка. Правда, он должен был признать, что первое впечатление, будто ее можно склонить на свою сторону, применив только соответствующие средства убеждения, оказалось ошибочным. Она очень не любила обижать человека и обманывать ожидания, с которыми он к ней подступал, но умела отстоять важную для нее позицию, если она действительно была для нее важна. Скорее Андрей Иванович был рохлей.

— Благодаря тому, что вы обратили внимание на этот наш сарай в кустах, он сделался просто необычайно популярен.

— Я видел две коляски…

— Весьма уважаемые люди, и издалека, прибыли к нам с предложениями, прямо-таки радикальными предложениями.

Ромуальд Северинович поставил чашку на стол и оглянулся — не показался ли кто из оранжереи. Он уже более чем догадывался, кого может увидеть, только не хотел произносить имена вслух.

Елизавета Андреевна вздохнула:

— Это все так неожиданно.

— Как же неожиданно, извиняюсь, мы уже который год обговариваем.

— Я имею в виду этот визит. Сейчас вообще люди редко отдают визиты, а чтобы еще так внезапно и с большими планами…

Ромуальд Северинович заставил себя отхлебнуть чаю и не почувствовал вкуса, да к этому и не стремился.

— Прошу извинить, а что же вы в смысле решения?

Хозяйка задумчиво улыбнулась:

— Да, мы должны думать о выгоде, но это, знаете ли, надо уметь.

Гость хотел было брякнуть, что выгода вещь простая: или она есть, или ее нет. Он никак не мог взять себя в руки и определиться с линией своего поведения. Развлекаемые экскурсией гости прибыли не по приглашению Андрея Ивановича, так что поведение Турчаниновых по отношению к нему, соседу, нельзя назвать предательством. Гродненские гости вообще возникли тут в результате его активности. И оба решили его обмануть, аккуратно отпихнув от пирога. А то, что они оказались тут одновременно, — ирония реальности.

Попутно с этими мыслями в голове Ромуальда Севериновича набирала силу и мысль о том, что кусок-то, оказывается, еще куда лакомее, чем он себе представлял, раз такие отъявленные финансовые умы впиваются в него, да еще и с применением хитрости.

Что делать ему? Нет, обиженно уезжать — ничтожная линия поведения. Он останется и поглядит в глаза господам хорошим. Впрочем, и смутить этих акул вряд ли получится, они найдутся для объяснения. Да и объясняться не станут. Что им мнение провинциала с волчьей шкурой на плечах?

Они появились. Группа господ, не торопясь и, можно даже сказать, беззаботно беседующих. Главная интересность ситуации заключалась в том, что Лев Абрамович и пан Ромишевский были заклятыми коммерческими врагами, уже не первый десяток лет вели тягучую, с переменными успехами торгово-промышленную баталию на землях Гродненской губернии. Для каждого из них значительно дороже факта приобретения перспективного участка земли с возможностью стекольного цеха было то, что этот цех уводится из-под носа конкурента. Так что Ромуальд Северинович, приподнявшийся над своим креслом, чтобы учтиво поклониться, не вполне себе отдавал отчет в реальном раскладе ситуации. Тройной ручей и полуразваленный сарай были важны здесь не сами по себе, а как символы успеха или неуспеха.

Лев Абрамович и пан Ромишевский и в самом деле пребывали в благодушном состоянии, потому что уже поняли: в данной истории победа не может достаться никому. Господа Турчаниновы, как благородные люди, не в состоянии сделать выбор в пользу одного, потому что это повлечет удар и почти оскорбление в сторону другого. Итак, риска проиграть сражения в вековой войне нет, а это значит, что нет необходимости вкладывать реальные средства в сомнительное, по правде говоря, начинание.

Такой исход дела устраивал всех.

Приближаясь к самовару, говорили не о цехе и ручье, и даже не о кактусах, они были довольно нахвалены во время непосредственного осмотра, — вели речь об авиации. Дело в том, что, проезжая рано утром сегодня по полю подле Сынковичей, Лев Абрамович и пан Ромишевский видели издали приземление аэроплана.

— О, — восклицал Андрей Иванович, — это место, знаете ли, с историей! Еще в девятом году господин Кондаков, сотрудник самого Уточкина, делал здесь ремонт и стоянку, когда откололся от каравана, совершавшего перелет Санкт-Петербург — Одесса.

Лев Абрамович заметил, что данный аппарат, вероятнее всего, принадлежит германским вооруженным силам.

— Нет, — уклончиво улыбнулся пан Ромишевский. — Полагаю, сей планер из состава русской армии.

— Из чего же вы так заключаете?

— Он двигался с юго-востока. — польский гость обернулся к Елизавете Андреевне. — вы не видели его в небе над имением?

Она мягко улыбнулась и сказала, что, скорее всего, еще почивала в этот лётный час.

Андрей Иванович накручивал бакенбард на указательный палец. Ему единственному было немного неловко. Явление Ромуальда Севериновича усложняло ситуацию, оставалось только любой ценой удерживать общую беседу в рамках авиационной темы.

— Откуда сейчас какие-нибудь русские планёры? — усмехнулся Вайсфельд.

— Ой, вы знаете, довелось прошлой осенью видеть один над тополевой аллеей, — припомнил радостно Андрей Иванович.

— Так то и был немец, — уверенно решил могучий старец, устанавливая толстую свою палку рядом с креслом и усаживаясь в него.

— А вы так уверенно заявляете, что немец, хотя и не видели ничего, — усмехнулся Ромишевский, оставаясь стоять и намереваясь кушать чай в таком положении, раз уж Вайсфельд сел.

В чем, в чем, а уж в авиации Ромуальд Северинович специалистом себя не считал, поэтому помалкивал, хотя и хотелось высказаться. Чутье ему подсказывало: самое страшное не произошло, торги зашли в тупик. Значит, ничего не потеряно. Он отхлебнул чаю, уже совсем остывшего, и это было почему-то приятно. Надо было как-то включиться в разговор.

— Говорят, они берут в кабину настоящие бомбы и, когда подлетают к врагу, могут сбросить бомбу прямо вам на голову, — сказал Андрей Иванович.

— Да, — согласился Вайсфельд. — Гуляете вы по аллее, а тут какой-то немец как шарахнет по вам сверху. И куда бежать?

— Почему же немец? — уже лениво, без всякого азарта возразил пан Ромишевский.

— А у меня один мужик служил на «Гангуте», так он припер с собой колокол, повесил у нужника, так теперь, когда идет по нужде, всей деревне известно, — присоединился Ромуальд Северинович с флотской историей к военно-воздушному разговору.

На него даже не глянули.

Гости разъехались, в общем удовлетворенные ничейным результатом схватки: деньги будут целей. Андрей Иванович, провожая Ромуальда Севериновича, развел руками: видите, какие коршуны налетели, таких только допусти сюда, в заповедное наше место, и клочков не останется.

— Поймите нас, дорогой, — мягко улыбнулась Елизавета Андреевна, — мы все-таки люди другие. В быстром богатстве есть что-то пошлое, правда ведь? Вы должны нас понять. Мы уж как-нибудь тут укромно, понемногу.

Андрей Иванович заметил:

— Сказать по правде, господа эти, несмотря на всю различность, произвели на меня тягостное впечатление.

— Это лучшие, — хмыкнул Ромуальд Северинович.

Одним словом, после этого светского раута Ромуальд Северинович решил: он во что бы то ни стало овладеет ручьем и цехом.

 

Глава седьмая

Война Германская прошла как будто в особом, не опасном для здешних селян измерении. Наступление русской армии, отступление русской армии и наступление германской немного напоминало поведение облаков в высях над деревней.

Конечно, не могло быть так, чтобы здешней жизни в лесном мешке совсем не коснулся бег невидимых событий, — коснулся. Пять мужиков призывного возраста было вытребовано в четырнадцатом году по мобилизации. Столько же из Гуриновичей и Новосад. Ромуальд Северинович знал, кому заплатить, и заплатил — никого из ближних родственников не тронули, отчего его авторитет опять прибыл.

Почти все из здешних мужиков попали в пехоту. Двое из пятерых — Данильчик и Ёрш — вернулись, один раненный пулей, другой осколком, остальные пропали неизвестно где. Удивительно сложилась судьба упомянутого за барским столом Ивана Ровды: отправили его в Кронштадт.

Народ в Порхневичах германца, уважая, не слишком боялся, хотя он все время блазнил где-то вблизи. Почему-то казалось, что оккупация — это как если бы пришли полдесятка Скиндеров, что, мы им Машек Жабковских не представим в нужном количестве?!

Жизнь в тылу, на небольшом расстоянии от фронта — не имеет значения, с какой стороны, — неизбежно превращается в спекуляцию и маркитантство, и тут уж не зевай, столько всякого имущества теряется при перевозке, залеживается до сроков списывания и нуждается в проведении над ним неофициальных приватных процедур, что тут только носом веди да глазом гляди. Озолотишься. Можно, конечно, пойти и под высшую меру, но это если совсем дурак или жадностью захлебнулся. Ромуальд Северинович много времени проводил в Волковысске и Новогрудке, там, где были железнодорожные станции и неизбежным образом возникали большие склады околовоенного имущества.

Оперировать большими суммами фуража, продуктами питания с применением мужицкого тележного транспорта он начал еще с самого начала войны. Правительственные реквизиторы были своими людьми у него в Порхневичах. И тогда командование ближним извозом требовало крепкой руки, и такую руку Ромуальд Северинович власти протянул, заодно и помогая господам Турчаниновым. В самом начале войны к ним прислали пару поручиков, которые бегали с выпученными глазами, но способны были только на сочинение панических отчетов в свои интендантские Олимпы. Ромуальд Северинович собрал мужиков у «польской школы» в Гуриновичах, быстро объяснил им, от кого, сколько и в какой амбар засыпать, и дело пошло.

Когда накатили германцы, пан Порхневич на время затаился, но вскоре выяснилось: правила поменялись не сильно, и умные люди, такие, как те же Вайсфельд и Ромишевский, могут устроиться и не только сохранить капиталы, а даже преуспеть.

Труднее всего далась Ромуальду Севериновичу зима восемнадцатого: явившиеся с фронта мужички пришли с вредными иллюзиями в башках, наслушавшись шальных комиссарских речей о земле и воле. Кое-кого пришлось вразумлять. Но поскольку погибло больше, чем выжило, то вернувшиеся не создали массового революционного настроения, возобладала обычная привычная тепловатая тина повседневного, глухого деревенского обихода.

Отбоярившись от вторжения непрошеных финансистов, Турчаниновы жили как на острове в своем Дворце. Вокруг мировая война и пролетарская революционная буча, а у них берендеевская тишь, держащаяся только на привычном взаимном добродушии деликатных господ и непривычного к бунтовству народа.

Хворали ранним летом восемнадцатого поздние графские дети; словно в насмешку над прожектами графини завести народную больницу, все народные ребятишки бегали здоровенькие босиком, а господские даже в теплые дни сопливились и кашляли. Боялись чахотки. Городской доктор, привезенный Ромуальдом из Лиды, долго слушал худенькие тельца Ариши и Митрофана и советовал сменить климат. Доношенные по всем правилам ребятишки чахли, а родившийся семимесячным первенец Саша, появившийся как раз в снегопадную ночь погрома оранжереи в 1909 году, проявлял завидное здоровье. Турчаниновы вздыхали: какая смена климата! Фронты разваливаются, толпы безоружных, а то и вооруженных солдат шляются по дорогам, что в столицах происходит — вообще не понять. Уехать — распроститься с коллекцией, да к тому же — куда ехать?! Повсюду бесчинства и безумства. Умнее оставаться на лесном островке относительного благополучия. Пока Господь дает, надо с благодарностью принимать.

У Ромуальда Севериновича тоже хватало домашних забот. Причиной ночных сомнений был тот самый «столичный» сын Витольд. После его неказистого возвращения из Петербурга отец немного в нем разочаровался, но вскоре решил — столица была случайностью. Просто не повезло парню, в дурацкое попал семейство. Рассказы Витольда подтверждали это.

— Мы-то тебя, считай, похоронили. Ладно, сынка, отъедайся да бери потихоньку положение здесь, раз в столице не пошло.

Все военные годы Витольд подрастал с прицелом, что со временем займет место отца. А кому еще?! Медлительный, добродушный, но не слишком цепкий Донат заведомо не годился для этого места. Ольгерд-Тарас не годился также: вспыльчивый, суматошный и не шибко авторитетный даже среди одногодков. Витольд рос справным, сильным, умелым. Был не слишком внешне похож на отца. Пониже ростом, сдержанней в движениях, похож был на батьку более всего редко растущими зубами. И словно зная, что это его не красит, улыбался мало. И вот ему уже восемнадцать.

Так случилось, что у Петра Сахоня, самогонщика, подрос сын, уже упоминавшийся Антон, еще более лихой и разрывной, чем сам его вечно прокуренный сивухой батька. Но это только запах, внутрь батя принимал не часто, как, кстати, и все заросшие до бровей хвойными бородами Волчуновичи. Потомственные самогонщики не могут быть алкоголиками.

Антон тоже не имел склонности к водке. Жёнка старшего Сахоня скоропостижно померла, и они хозяйствовали на пару с сыном. И отлично управлялись. Антон вроде как прямо родился со всеми умениями и способностями, которые только могут быть в сельском человеке. Начал косить, едва начав ходить; корову подоить — пожалуйста, а уж про то, чтобы вовремя и как надо окучить картошку, стог наметать или перевеять зерно на гумне — и говорить нечего. Все это умел и Витольд, но все же чуточку хуже самогонщицкого сына. И главное, он знал об этом и не мог на это махнуть рукой.

Но особенно заметно было отставание подрастающего Порхневича перед подрастающим Сахонем «на бревнах» перед девками. На той стороне Чары, рядом с кузней Повха, уж и не запомнить, кто именно, навалили кучу хорошо ошкуренных бревен. Видимо, собирались строиться, но не пошло, а «на бревнах» образовался клуб. Там, на плоском, удобном для танцулек месте над рекой, собиралась молодежь из Порхневичей. Гуриновичские любили больше попеть и поплясать у себя наверху, на площадке перед «школой». У одних, «нижних», был скрипач Лукша, с чуть кривой фигурой парень, но с удивительно нервной, живой балалайкой, на которой он навострился наяривать самодельным смычком; у других, «наверху» в Гуриновичах, была пара гармонистов, и звуки тамошнего разухабистого веселья кубарем катились «вниз», к реке. Так вот Антон, и там, и там появившись, быстро занимал первую роль. Притом что семейство было небогато, всегда был в дорогой рубахе и до блеска начищенных сапогах. «Мы лаптей не признаем», — любил повторять он присловье отца. Сахони-де пусть и не богатеи, но поставить себя могут.

Витольд и сам по праву деревенского «принца» рвался в первейшие хлопцы и компанию прихлебателей при себе имел из родственников и сыновей должников отца, но как-то все уступал Антону. Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, но быть вторым в деревне совсем невыносимо. Тем более что Витольд знал: батька все время поглядывает за ним, подзуживать не подзуживает напрямую, но явно ждет, что сын заткнет голубоглазого выскочку за пояс.

Да, Антон был видный парень, кудрявый, с чистым, приветливым, но нетвердым взором и ростом на четверть головы выше своего главного соперника, которого, кстати, всегда чуть-чуть задирал. Ему нравилось, чтобы ситуация меж ними всегда была на грани драки. Девки в Антона были все поголовно влюблены, что в Порхневичах, что в Гуриновичах. Правда, замуж мечтали выскочить за Витольда, тут уж и объяснять не надо почему.

Я любую тут возьму, всем своим видом показывал Антон.

— А тебе, Витюха, придется на стороне искать, — говаривал Сахонь, нанося двойное оскорбление: и коверкая имя на мужицкий лад, и напоминая о дурацкой поездке в Петербург, из которой получилась ерунда. Это все помнили и отводили сдержанно улыбающиеся физиономии.

Витольд не прощал, накидывался, но честным образом он одолеть Сахоня не мог. Тот вел себя разумно — никогда, уже сбив с ног Витольда, не наваливался, чтобы покуражиться: раскровянил губу — и хватит.

Вот на первых весенних танцульках 19-го года, когда только-только снег отполз от «бревен» и стало где побить каблуками, под завсегдашнее нытье самодельного инструмента душевного Лукши и состоялось очередное побоище. Время было тревожное, вроде как не до сельских праздников: слухи ползли отовсюду и заползали в лесной мешок, — но от долгой зимней лени девкам и хлопцам хотелось размять ноги и почесать языки.

Да и за вечным поединком двух первачей деревенских наблюдать было забавно. Ткнув Лукшу под бок — давай чего-нибудь погорячее, — Витольд направился с заведомым видом к Наташке Михальчик, и не потому, что она ему нравилась, а потому, что предыдущую пляску провела в обхватку с Сахонем. Ему хотелось переплясать соперника. И не успел, голубоглазый кудряш вынырнул откуда-то сбоку и перехватил Наташку, которой вроде как должно было бы льстить такое положение, да только скорее нервировало: один кусок на два пса. Оба в тот день были особенно наярены, глазами будто рычат.

— Тутачки усе схвачаны, — крикнул кто-то в толпе, теснившейся поблизости, — пошукай у сталицы для сабе девицы.

Антон с Наташкой уже кружились.

Витольд резко обернулся в сторону наглого голоса, собираясь проучить если и не самого соперника, то его подголоска, и надо же — навстречу ему маслено улыбалась физиономия дядьки Сашки, того самого несчастного Порхневича-выдуйдома, и чего только притащившегося на молодежную гулянку. Физиономия его лоснилась от сала: он держал у себя в сенях кусок на веревке и всегда обмазывал губы и щеки, когда шел на улицу, чтобы хвастаться сытостью. А сейчас к ней добавлялась глумливая улыбка. Негодящий Порхневич открыто радовался тому, что получает пощечину наследник Ромуальдова трона.

Вокруг заржали те, кто посмелее, — Гордиевские, Стрельчики — и прыснули трусоватые Цыдики и Саванцы.

Витольд не сдержался — рванулся в сторону дядьки и сунул кулаком в скользкую морду. Тот только захихикал: не больно.

Почти сразу же Витольда цапнула за шиворот дорогой рубахи чья-то сильная и справедливая рука. Рванула — и вот уж Витольд барахтается в мелкой весенней грязце посреди танцевального круга.

— Ах, это ты…

Над ним возвышался Антон, он не дал Витольду тут же вскочить, толкнул в плечо сапогом, Витольд упал на локоть, поскользнулся на нем — и шлеп щекой в жижу.

— Старость уважения должна получать, а не кулака, — с полноправной назидательностью сказал Антон.

Все! В голове у Витольда заалело от вспыхнувшей крови, он вскочил на ноги и дернул из-за голенища нож, не многие из Порхневичей его носили, не было такого в заводе, сам Ромуальд Северинович очень не поощрял. Сам носил, другим не разрешал. Девки завизжали, вид у Витольда был такой, что точно пырнет. Но его удержали. Свои же хлопцы, двоюродные братья Ефим и Иван, и Донат первый, удержали за плечи, как ни шипел и ни извивался. Случай был не такой. Наследник повел себя неподобающе: взрослого человека кулаком в морду, да еще своего, так неправильно.

Антон постоял с минуту, показывая — вот я весь, но дальнейшей драке не дали случиться. Увели Витольда, а он все время хрипел, что все равно зарежет.

Вечером того же дня в хату Сахоней пришел Ромуальд Северинович.

— Собирай манатки, — сказал он Антону.

Тот попробовал хорохориться: не я виноват…

— Собирайся, — сказал, тяжко вздохнув, отец. — Два медведя в одной берлоге…

— Да какой он медведь… — опять вскинулся было Антон.

— Медведь не медведь, а зарежет, — сказал Ромуальд Северинович спокойно, но однозначно.

Выгнали Антона из Порхневичей не в пустоту, добыл через знакомства место в железнодорожных мастерских в Волковысске с условием минимум год в деревне не появляться.

 

Глава восьмая

Встретились в кузнице у Повха. Он был громадный человек в клочковатой бороде, с вечно поднятой одной бровью — не удивление перед потоком жизни, а след от угля, шибанувшего из горнила лет десять назад; голый по пояс, в засаженном фартуке, ворочал разумными, медленными щипцами раскаленный гвоздь — чинил борону и даже не поглядывал в ту сторону своего персонального ада, где толклись трое людишек.

А именно: Ромуальд Северинович, дядька Сашка и Витольд. Родичи помирились после той истории на танцах, чего уж там. Дядя продолжал подначивать племяша, как, впрочем, он подначивал всех и каждого. Кроме двоюродного брата Ромуальда.

Говорили тихо, хотя их речь хорошо охранялась молотком Повха.

— И сколько там их?

Дядька Сашка, не любивший выражаться просто и ясно, наоборот любивший выражаться цветисто, давать информацию с антуражем, прищурился, набрал в грудь воздуха, чтобы выкатить речь-рассказ.

Ромуальд осадил его:

— Ты давай не разводи…

Сашка вздохнул:

— Семь, семь как есть. Три настоящих дезертира, нашел на станции, аж у Гибуличах. — дядька Сашка махнул рукой, обозначая баснословную даль, куда занесла его готовность помочь авторитетному родственнику. — А другим троим дал те шинелки, что ты выкинул с конюшни. Вонючие больно, лежалые.

Витольд тронул отца за рукав: мол, три да три — это не семь. Витольд отмахнулся — такая у него грамотность.

— Повтори, — потребовал Ромуальд.

Сашка кивнул и быстро близко к тексту задания изложил план на сегодняшнюю ночь: явиться перед рассветом сюда, в кузню, запалить два факела и ими размахивать, кричать погромче про народ, про буржуев-мироедов, потом идти к главному зданию во Дворец с криками через Гуриновичи. Там встретить дезертиров у флигеля Сивенкова и все камни — в оранжерею! Пусть будет похоже на тот давний зимний случай. Но злее. Если кто присоединится, не отгонять, с собой брать и не давать расходиться. Ничего ни в коем случае не подпалить, не входить в раж, а то… И как только Ромуальд Северинович с Витольдом выскочат на широкое крыльцо из господского дома, шмальнут из револьвера в воздух, с недовольным матом и бессильными угрозами отступить в темноту. И на лодке обратно на место, к мельнице Кивляка.

— У Кивляка и рассчитаемся, — сказал Ромуальд.

Дед Сашка вздохнул, в том смысле, что неплохо было бы и авансу немного за уже проделанную работу. Пан Порхневич только ухмыльнулся в ответ — вам дай сейчас, кинетесь к Волчуновичу на бимбер, так что после этого от имения и головешек не останется.

В принципе с оценкой ситуации бригадир потемкинских погромщиков был согласен, но натура тосковала по авансу. Угрюмо кивал: ладно, подождем.

— Дезертиры не подведут?

— Не, — отмахнулся Сашка, — кожа да кости, мухи не обидят, только что глотки луженые на митингах. Домой бягуть, там снова слых прошел — подтверждение на землю. Разбирать, мол, дозволяется, что от бар лишняя.

Ромуальд Северинович показал Сашке громадный кулак, которому сам Повх мог бы учтиво поклониться. Сашка понимающе кивнул и подмигнул Витольду, помалкивавшему рядом, мотая на отсутствующий ус сложную науку деревенского коварства.

— А мужики?

Сашка сделал вопросительное лицо: мол, что мужики? Однако быстро понял, что имеется в виду.

— Не, дальние мужики, з-за Сынковичей, дурнее своих коров. Говорено было с ними — не, говорят, бунтовать отказываемся.

— Ты объяснил, что для вида?

— Говорю — деревянные, как те тополя. Сивенков, можа, ведает кого, да он…

— Да, — кивнул Ромуальд, Сивенков сам был в заговоре. Только фельдшер Касьян из разумных жителей Дворца был не посвящен, пусть потом подозревает, когда уж все бумаги подпишутся. Да он все сообразит и промолчит.

Решил пан Порхневич местных мужиков к делу специально не привлекать, обойтись «заезжими гастролерами», правда, то, что переговоры с «труппой» были поручены Сашке, немного настораживало. Сам втесался в дело, не отпихнешь.

Ромуальд Северинович спешил и нервничал. Жизнь в стране совсем расшаталась. Даже в здешних устойчивых местах стали мелькать тени сомнений: что? как? Арендаторы стали высказывать глупые и вредные мысли: а по правде ли их каждый год обдирают, не поменять ли договора? Даже Кивляк, злыдня с белыми веками и кулаками ниже колен, опять возобновил свой мукомольный ропот. Так он и не рассчитался за бельгийскую машину. Ромуальд Северинович специально у него на ближней мельнице сделал стоянку диверсионной бригады, чтобы в случае чего мельник не вылез с разоблачениями. Пришлось обещать и некоторое скощение долга. Кивляка надо было очень даже держать в кулаке, он сидел себе вдоль извилистой Чары еще укромнее самого пана Порхневича; если не знать особой тропки, так и не доберешься, а речка бобрами перегорожена в трех местах, отчего разливное, гнилое мелководье, никакая лодка не плывет. Дед Сашка как-то сболтнул, что Кивляк с бобрами этими в унии.

Повх проводил заговорщиков, помахав им вслед раскаленной железкой. Бобыль, молчун, не дурак, но испокон веку как бы в отборной дворне у Порхневичей, его отец служил еще Северину Францевичу, в сыне линия продолжилась. Подчинялся, правда, только самому. Витольд, например, и пробовать бы не стал приказывать Повху — даже внимания не обратит. Такая натура, и «нет ей окончательного изъяснения», по выражению дядьки Сашки.

Сам резонер отправился в лес, на тайное лежбище налетчиков, к Кивляку, а сын с отцом поцокали копытами коляски ко Дворцу. Поднялись от реки к Гуриновичам, миновали «школу». На крыльце там виднелись несколько подрагивающих на разных уровнях искр: мужики курят, кумекают. Чего им, дурням, кумекать, за них уже все понято и решено. Но что-то чуют.

Пан Порхневич все сильнее злился на себя, что ответственный участок работы в намеченном бунташном спектакле доверил двоюродному брату. Но выхода не было. Сашка хоть и болтун, но из своих, с ним вся нечистая тайна останется в семье. А в Ефиме или других своих не было даже чуть-чуть нужной ловкости.

Ромуальд Северинович имел на неделю пять разговоров с Андреем Ивановичем Турчаниновым, тот был в тихой неврастенической неопределенности. То ему хотелось все бросить и с семейством бежать до станции и поездом куда-нибудь в глубь России. То он вспоминал: там одни головешки остались от родительского дома, здесь хотя бы нет прямой опасности от тутейших землепашцев: смирный народ.

Ромуальд Северинович прямолинейно не напирал — был опыт с Вайсфельдом и Ромишевским, при лобовой атаке Турчанинов вдруг кремневеет, запирает все входы и выходы, и ни на какую подпись его не подвигнешь. Надо его окольно подвести к решению. Например, слухами о том, что дальние здешние деревни — Сынковичи, Драпово, Азерница, — да и некоторые арендаторы в ближайших Новосадах задумались над тем, чтобы вообще не рассчитываться по старым долгам и отказаться от любой платы впредь. Самолично граф проверить эти сведения не мог, стоило бы ему приехать хоть в те же Сынковичи, мужики по домам от испуга попрятались бы. А испуг мужицкий может перейти в злость. Действовать через приказчика Андрей Иванович тоже не мог. Приказывает по хозяйству, и уже сколько лет, Савелий Сивенков, который скажет графу только то, что скажет ему Ромуальд Северинович.

Что же делать?

Дождавшись этой фразы от смятенного Андрея Ивановича, Ромуальд Северинович посоветовал отгородиться от возможных мятежников.

Как?!

В той стороне, за тополевой аллеей, когда-то уводившей в сторону просвещенной Польши, имеются болота.

— Болота? Так они всегда там были! — поглаживал бритые брыла Андрей Иванович, он отказался от бакенбард, видя в них что-то излишне господское.

— Точно так, только неправильно мы понимали, как их с пользой применить.

— Болота?

— Именно болота, Андрей Иванович, как говорят здешние — дрыгву. Дрыгва как есть дрыгва, тополя подходят к насыпной дорожке в одну телегу шириной, по ней попадаем в Новосады, там суше, там ячмень сеют.

— А как же отец Иона? — не совсем к месту озадачился Турчанинов.

— Он в стороне, сто саженей от тропы. Тройной хутор сам по себе остается.

Андрей Иванович нетерпеливо помотал головой, у него не было нужды в таком количестве информации.

— К чему вы, Ромуальд Северинович, ведете?

Пан Порхневич достал свой большой складной ножик, игравший в его облике почти столь же важную роль, как волчья нашлепка на загривке, отрезал кусок груши, пожевал:

— Продайте болота.

Андрей Иванович поморщился:

— Кому?

— Когда тамошние бузотеры поймут, что Дворец далеко теперь, к нему нет прямого проезда, так и напирать станут на этого владельца.

— Кто купит эту вашу «дрыгву», как вы говорите, и на какой предмет, где вы сыщете такого святого и безмозглого человека?

Смысл предложения был в том, что, продав «дрыгву», Андрей Иванович окажется как на острове в окружении территорий, контролируемых кланом Порхневичей. И любой желающий завладеть Дворцом и стекольным заводиком не обойдется без договора с лидером клана. Ромуальд Северинович тем самым добивался своей цели, не пугая Турчаниновых слишком уж сильно.

В приемную залу, где за ажурным столом в плетеных креслах сидели двое мужчин, старающихся усмотреть ближайшее будущее, один расстроенный, а другой настроенный решительно, вошел ангел. Елизавета Андреевна, несмотря на три беременности, все проходившие тяжко и заканчивавшиеся подвигами рискованных родов, сохранила и дюймовочную талию, и добродушную, светлую улыбку, и бегущую походку, даже когда шла медленно.

Ромуальд Северинович встал, по традиции, повалил свое кресло, но ловко подцепил за подлокотник лезвием былинного ножа, что крутил в руках, и вернул в вертикальное положение.

— Да вот предлагает мне Ромуальд Северинович отгородиться каменной стеной от сомнительных соседей.

Елизавета Андреевна не стала брать места в креслах, остановилась чуть поодаль, где водопад портьеры налегал на тонущий в полумраке рояль. Она даже чуть оперлась на инструмент-гигант, словно прибегая к его заслуженной славе за каким-то таинственным советом. И блики от потревоженной занавеси скользнули так, будто инструмент и вправду высказался.

— А ты бы, может, послушался Ромуальда Севериновича. разве ты сможешь назвать других таких товарищей у нас тут, кто бы так для нас был добр?

Ромуальд Северинович знал, что самый короткий путь в важном деле — он и самый рискованный, поэтому не стал выбрасывать на стол беседы карту личной заинтересованности. Перевел разговор на деток. Как, не кашляет ли больше Ариша?

— Нет.

Они говорили о здоровье сыновей, а Ромуальд Северинович прикидывал: может, стоит уже послать за господином стряпчим, может, и без громоздкой акции удастся обойтись. Павел Петрович Котляревский сидел на кухне у Сивенкова, прижав к груди папку с серебряным гербом. Он соглашался со своим подозрением — дело тут не так чтобы вполне чистое, но Ромуальду Севериновичу он был ох как обязан и ох как давно, так что чего уж теперь носом вертеть. Сам он втайне не был уверен, что привезенные им гербовые бумаги обладают непобедимой ценностью. Германская власть вроде не тронула установлений насчет собственности. Но только она сама, эта германская власть, по слухам, весьма шатается. Ну, это не наше дело — вводить клиента в сомнение. Хочет бумаги с царскими гербами — получит.

Сивенков, абсолютно седой, как и обещала его фамилия, человек, постоянно двигался. У него тоже было семейство, младшенький сидел в тазу и ныл от мыла, попавшего в глаза, супруга отстраненно растирала его мочалкой, стараясь не глядеть ни на кого из присутствующих. Ее мнения никто не спрашивал: что может понимать такая худая, с начинающимся бельмом баба, но она была уверена — все кончится худо. Сивенков ходил вперед-назад по кухне, дважды задел табуретку с тазом, отчего сынишка стал нюниться еще кислее, а баба вздохнула. Сам-то господин управляющий пребывал в возбуждении положительного свойства. Если сегодня все будет справлено бумажным порядком, то Ромуальд Северинович взлетит еще выше, чем летает сейчас, и поэтому очень полезно вцепиться ему в край кафтана: так и сам вознесешься. Он поминутно предлагал Котляревскому то чаю, то жаренной на сале картошки, то закурить. Ждал: минутами прибежит самый ловкий парень из сынков Ромуальда — Витольд, ему назначено было оповещение Котляревского с Сивенковым.

Схема ладная, безопасная, испугу на господ будет напущено много, а вреда — никакого. Дезертиры поорут, получат свое — и нет их.

Сивенков волновался. Опять предложил стряпчему чаю. Баба домыла Сеньку и унесла в спаленку, завернув в полотенце. Старший, Гришка, по приказу отца высматривал, что и как там.

Сивенков выскочил на крыльцо своего флигеля. Закрывая полнеба, перед его взглядом высился купол главного здания, где-то внутри перебирались звуки неумелой, рассеянной игры. Барынька оживляет сухой, как гербарий, клавир.

Управляющий сплюнул.

Надо еще подождать. Барские разговоры, они длинные, всегда как бы не про дело, и надо иметь терпение их вытерпеть.

Сивенков снова сплюнул, слюнные железы вроде как вырабатывали бурное восхищение всесильным и проницательным Ромуальдом. Как это он умеет и распоследнего мужика вывернуть наизнанку двумя вопросами, и с природными графьями не только не урониться, но и встать выше и тверже их?

Тень!

Бежит прыжками с широкой главной лестницы на тропу, что ведет сюда, к флигелю, где штаб предприятия.

Да кто ж это может бежать?!

Из темноты вырисовался улыбающийся Витольд.

— Не надо!

Что значит «не надо»? Чего не надо?

— Пошли сказать, чтобы дезертиры не запаливали факелов.

— И Кивляк?

Вот именно что Кивляк! Ему куда девать его дезертиров, оплата, договорились, после всего, а если ничего — так что?

Витольд заглянул в открытую дверь на освещенную, пропахшую мылом и горелым луком кухню:

— Пан Котляревский!

Тот, уже готовый, в дверях, папка под мышкой, вид принят официальный, хоть уважай его.

— Пойдемте уже.

Сивенков шумно, облегченно вздохнул, само сладилось, надо понимать. Не надо мужичьего шума разводить, уломал батюшка Ромуальд безбородого графа на одних тихих словах.

Парочка двинулась быстрым, деловым шагом к темному куполу. Теперь там будет другая музычка.

Сивенков нырнул в кухню, достал с полки высокую бутыль с длинным горлом и плеснул себе в медную кружку; когда глотнул, пришлось бежать на улицу сплевывать — баба навела там какой-то дряни для притирания Сеньке, цыпки у него, вишь, чуть не до колен. Меньше в гнилых местах на Чаре сидеть надо!

Но об этом своем несчастье Сивенков тут же забыл, обнаружив у крыльца целую, как показалось от неожиданности, толпу. Впереди Кивляк. Всегда был уродом, а в ночном исполнении так особенно. Плоский, как дверь амбара, нос круглой ручкой. Голос сиплый, как будто мукой у него там внутри все пересыпано.

— Ну!

За спиной у видения захлюпали два носа. Сыновья Кивляка, оба в отца. Надо бы на них цыкнуть: валите на место, не было еще приказа, ишь, не терпится! Главное — распорядок. То, что все отменяется, Сивенков сказать как-то поостерегся, предчувствуя неудовольствие. Оно, конечно, разрешится, да пока то да сё… Пусть Ромуальд сам. Кивляки, они…

— Чё рано так?

Кивляк кашлянул, выпустив клуб пара изо рта, а у Сивенкова мысль не об вечернем холодке, а снова об муке этой, которой пропиталось все их племечко.

— Мерзнут эти.

Объяснил не детально мельник, да управляющий понял. Дезертиры, голодрань, дедом Сашкой нанятая в Кореличах, в шинелках на голую кожу, да и пьяноваты круглый день, похмелье их к вечеру и подняло.

— Сейчас, — Сивенков показал в сторону заслоняющего звездный плат купола и тут же пошел в ту сторону, — спрошу.

Он не посмел просто сказать Кивляку, чтобы он со своими дезертирами убирался обратно. Они так страшно рисовались в темноте.

Добежал до входа в главное здание. Открыл высокую, по всей высоте дребезгнувшую дверь и во мраке столкнулся со спешащими навстречу Витольдом и Котляревским.

Стряпчий полностью успел в своем деле. Время бы праздновать, но человек в мундире почему-то занудно, пискляво, но упорно просится именно и прямо сейчас отправить его из Дворца. Витольд угрюмо отговаривает, но, видимо, уступит, судя по тону, да и дело готово, чего там.

— А вы чего? — это Витольд Сивенкову.

— Кивляк.

— Какой может быть… Где?

— У меня.

— Ладно, отправляй Павла Петровича, загрузи там все, а я…

Сивенков взял под локоть уже потерявшего свою важность господинчика, направляя к коляске.

Витольд почти налетел на стену мельников и дезертиров, освещенную слабым светом с кухни флигеля.

— Все, домой.

Старший Кивляк длинно прокашлялся. Ему такое обхождение было неприятно. Неприятность начиналась с самого этого завлечения в туманную, так до конца и не понятую им историю. Привезли к нему чесоточных голодранцев с двумя винтовками на шестерых, сожрали столько… потом иди чего-то ночью к тылу оранжереи, запаливай факелы. А работа стой! А теперь в однораз — отваливайте! Да еще от мальчишки приказ. Подчиняться Кивляк был готов только главному своему захребетнику и волкодаву Ромуальду, но чтобы им вертели его сынки!..

— Не будет ничего, домой, спать! Отец завтра заедет с гостинцами.

Маленькая толпа загудела. «Гостинцы» потребны были немедленно. Отправляться обратно в сырых лодках ни у кого не было желания.

Подбежавший Сивенков что-то шепнул Витольду на ухо. Тот аж отшатнулся.

— Чего?

Старый Кивляк взял парня за локоть каменными пальцами. Другой рукой показал в сторону Гуриновичей. Там мелькали какие-то огни. Дезертиры загудели куда возбужденнее. В том смысле — как это понимать? Говоришь — ничего не будет, а это что?

— Я сейчас, — прошептал Витольд и попытался высвободиться.

Набегающие тени тополей, Млечный Шлях ровно над катящейся коляской — пан Котляревский с большим облегчением удалялся от купленного-проданного имения. Вознесенный вверх взгляд не сразу уловил нестройность в мельтешении по бокам. И не сразу сообразил — навстречу коляске бегут не только тополя. Люди с цепами и просто палками быстро идут в сторону Дворца. Какой-то мужик вдруг прыгнул наперерез движению и схватил конягу под уздцы.

— Стой!

— То не тот! — крикнул пробегавший мимо.

Первый уже не мог совладать с загоревшимся внутри огнем. Он нанес неловкий, корявый, но страшной силы удар господину стряпчему в шею. И тот вывалился беззвучно из коляски и затаился с умершим видом на обочине.

Ромуальд Северинович с графом Турчаниновым вышли на широкое крыльцо, влекомые смутным чувством. Там, внутри, накрывался стол для пасмурного ночного торжества. Андрей Иванович был не расположен к празднованию сделки, но гость настоял. По правде, Ромуальду Севериновичу хотелось первые несколько часов после совершившегося дела подержать графа в сфере своего влияния, чтоб задушить сомнения и истерики, если таковые вдруг окажутся. Елизавета Андреевна упорхнула в детскую: кто-то из маленьких проснулся от своего игрушечного кошмара.

Граф достал из портсигара папиросу, но она оказалась пустой. Достал вторую — то же самое, — видимо, забыл набить гильзы перед укладкой; все рассеянность, усмехнулся довольно ехидно он, причем не совсем было понятно, на что направлено ехидство — на случай забывчивости или случай вопиющей уступчивости, только что имевший место.

Ромуальд Северинович предложил ему своего кисетного табачку, свернул цигарку. Граф отказался, да еще и нервно. Брезгует, что я лизнул, догадался пан Порхневич. Поздно теперь брезговать!

В каждой сделке есть явно выигравший и явно проигравший. Граф, судя по всему, начинал осознавать, в каком он теперь положении. Пан Порхневич помалкивал: удачливому трудно говорить с неудачником — сплошная выходит ложь.

— А что же Павел Петрович?

— Уехал, — ровным голосом пояснил пан Порхневич и добавил: — жена на сносях.

— Что это там?!

В глубине территории, неаккуратно заляпанной лунным светом, меж купами яблоневого сада, где-то за каретным сараем…

Так это ж горит! Люди мечутся. Пламя шибко разрасталось. Там на освещенном пятне земли разворачивалась какая-то драчка. Можно было узнать дядьку Сашку, он что-то кричит, то размахивая руками, то хватаясь за голову.

Ромуальд Северинович глубоко затянулся, сильно выдохнул, словно стараясь дымом отогнать копошащееся видение. Но, наоборот, стали видны вроде как приплясывающие или кого-то бьющие люди там, в отсветах огня. Дубовик и Целогуз — Ромуальд Северинович узнал этих бузотеров с Тройного хутора.

Каретный сарай разгорался, и стоял такой треск, будто это бьется внутри от ужаса забытая коляска.

— Пожар, — спокойно и твердо сказал пан Порхневич графу Турчанинову, а потом, отбросив цигарку, издал воющий возглас:

— Сивенков!

Андрей Иванович смотрел на него с интересом: на каком основании этот человек знает, что происходит, и более того — знает, что надо делать?

Сивенков, мелькая белой рубахой, прибежал по дорожке, что вела от входа в его флигелек, в одной руке у него охотничье ружье, другой он отирал быстро-быстро физиономию — прочь наваждение!

— Где Кивляк?

— Ушел, а эти не уходят. Ты бы их пугнул!

Ромуальд Северинович нехорошо оскалился. Чем дальше, тем понятнее для него ситуация, и все меньше она ему нравилась. Взбаламученные дурными разговорами, мужики явились сводить счеты.

В той стороне, где дорога на Гуриновичи, плавали факелы, там снова на освещенном пространстве мелькнул Сашка, только теперь он не жестикулировал, не агитировал, — теперь его хлестали, кажется, вожжами.

— Дай сюда, — сказал пан Порхневич, взял ружье Сивенкова за верхнюю часть ствола. — Пойдем.

Сивенков не успел выпустить приклад из потной ладони, как раздался грохот и дребезг слева: вынесли окно в той части сивенковского флигеля, что была не видна от крыльца. Поверх дребезга взвился бабий визг. Пан Порхневич потянул ружье к себе. Сивенков тихо прошептал: «Не заряжено», — и вырвал из руки своего господина ствол, царапнув мушкой пальцы. Секунду они смотрели друг на друга в полной темноте, и управляющий, быстро ступая назад, повернувшись на ходу, помчался на крики своей семьи.

— А Сивенкова здесь не очень-то любят, — сказал Ромуальд.

Сзади скрипнула дверь. Граф нырнул внутрь здания.

Из темноты подплясывающей походкой показался Витольд. Страшно запыхавшийся.

— Я их останавливал, ничего не слушают, набрали дубин… и топоры… Новосадовские, и кто-то аж из Сынковичей. Овин грабят, сбили замки. От Гуриновичей тоже толпа идет.

Раздался опять звук выбитого окна со стороны флигеля.

Сивенков застонал и бросился с ружьем туда.

Ромуальд Северинович распахнул полы своего длинного пиджака и вынул из-за пояса недавно смазанный наган, отдал сыну:

— Иди на тот конец, отгоняй, лупи вверх. Нельзя, чтобы полезли в дом. Где Кивляк?

Все еще задыхающийся Витольд помотал головой: не знаю. Он видел только новосадовских, когда обгонял их — дорвавшихся по ходу до гумна, они что-то там растаскивали.

— Бей вверх, не хватало нам еще… Иди!

Сказав это, Ромуальд Северинович решительно бросился к флигелю Сивенкова. Дверь была не просто распахнута, но отломана, внутри гвалт, посреди кухни какая-то баба, вцепившись руками в волосы Сивенковой бабы, макает ее с воем в качающийся на табуретке таз с мыльной водой. В спальне сам Сивенков сидит, скрючившись, в углу, закрывшись голыми ладонями, а перед ним стоит незнакомый небритый мужик и пытается определить, заряжено отобранное у приказчика ружье или нет. Двое, вырвав ящики из комода, с феерической быстротой роются в них. На вновь вошедшего никто не обратил внимания. Где мальчишки?

Ромуальд Северинович с размаху, по-мужицки въехал в ухо гаду с ружьем, тот отлетел в сторону, и от него отлетело ружье. Гибко склонившись, несмотря на комплекцию, пан Порхневич подхватил оружие и страшным своим сапогом двинул в колено одного из грабителей сундука. Тот заорал и рухнул на спину. Напарник, быстро оценивший ситуацию, бросился к низкому, распахнутому в ночь, а вернее, выломанному окну, схватив по пути керосиновую лампу, стоявшую на подоконнике.

Сбитый кулачищем гад бочком-бочком тянул в сторону кухни, закрываясь локтем от повторного удара. Второй выл, кланяясь своей раздробленной коленке. Ромуальд Северинович сломал цевье — патронов нет. Зря!

— Где хлопцы? — спросил Ромуальд Северинович у все еще скомканного в углу хозяина флигеля.

Тот не успел ответить: в окно прилетела керосиновая лампа, шлепнула с треском об стену, и в комнате сделался сразу целый пожар. Сивенков заныл и ползком кинулся под кровать — оттуда к нему тянулись маленькие ручонки. Ромуальд Северинович сорвал с кровати покрывало и кинулся с ним на объятую огнем стену.

Почти тут же спину и руку ему окатило — баба Сивенкова вывернулась от нападавшей твари и теперь была ярая пожарница с тазом. Сивенков прижимал к груди головенки сынков, всхлипывал. Кажется, даже от радости.

С улицы донесся выстрел. Потом сразу еще два. И стало понятно: Витольдов наган заело.

— Бери хлопцев и лезь обратно под кровать, — сказал в горелой темноте пан Порхневич бабе Сивенкова. — А ты… Есть топор? Бери топор и за мной.

Когда они выскочили из флигеля, из-за купола оранжереи рывками показывалось пламя, прямо как кошмарный кокошник. Разнообразно орали, как будто участвовали не в одном погроме, а в разных. Мелькало что-то внутри здания, хлопали двери.

Витольд Ромуальдович, взяв незаряженное ружье наперевес, кинулся туда. Сивенков семенил следом, стараясь поотстать.

 

Глава девятая

Под утро пошел дождь. Ромуальд Северинович, проследив, чтобы останки убитых были собраны в одну телегу и накрыты рогожей, поехал в Порхневичи: надо было узнать, как прошла ночь в родовом гнезде. Сивенкову, все еще дрожавшему от страха, велено было навести порядок. Легко сказать!

— Не трясись, они сами теперь трясутся. На тебе наган. Патронов там нет, держи за поясом, чтоб было видно. Ни с кем сам не заговаривай. Только командуй. Гляди мрачно.

Управляющий кивал, но внутри у него уже абсолютной веры в хозяина не было. Вон оно как обернулось с игрушечным бунтом, не все на свете знает волчара.

Дома у себя на дворе Ромуальд Северинович встретил целое войско. Тарас и двоюродные братья, тревожные, с уже переделанными в копья косами. Хозяин спросил, не появлялись ли чужие.

Не было, всю ночь простояли у колодца, никто не мелькнул.

— Где Сашка?

Тот явился понурый, без всякого гонора в фигуре. В синяках. Спорить было трудно — запорол дело. С ним Коник, Гордиевский, Жабковских двое.

— Ну, что? — допрос Ромуальд Северинович вел, не слезая с коляски. Дождь сеялся на него, не причиняя вреда, а Сашку и прочих как-то сразу промочил, они дрожали.

— Это Дубовик и Целогуз все перебаламутили, — сразу повел версию дядька Сашка.

— Пили?

Сашка замялся. Если по правде — пили повсюду: и на Тройном, и в Гуриновичах, наверняка и те новосадовские, кого уж совсем никто не ждал, тоже пили. Как только скользнул в народную толщу слух про бунт, стали готовиться. Все бегали к Волчуновичу. Сахонь лично разъезжал накануне с большим бутылем, наливал легко, где только коня взял.

— Не понимает народ такого — бунт на шутку! — шмыгнул носом Сашка.

Спутники его закивали, подтверждая, что не может народ понять такого.

Очевидно, в самом мирном крестьянине тлеет пламя, готовое запалить факел погрома, только намекни.

— Порешили хороших людей. Лучших господ ведь не было в округе. Так ведь дело не сойдет. Следствие приедет.

Мужики стояли смирно-смирно. Они все понимали и даже жалели, что так вышло. Но вот видишь, вышло же. Им было страшно. Слово «следствие» так просто скрутило внутренности.

Сашка порывисто вздохнул, он чувствовал себя виноватее других: все же ему было поручено не допустить того, что произошло, — но вместе с тем он ведь был и потерпевший. Как его стегал Целогуз и как попал по нему цепом Дубовик! Да, он стоял на защите, но что он может один! Сам-то Ромуальд спасал Сивенкова, в то время как толпа с дрючками и каменьями да с огнем кинулась на большой дом и порешила и бар, и деток ихних.

Ромуальд Северинович мог объяснить, почему вел себя именно так: в голову не могло прийти, что мужики из Гуриновичей и Тройного хутора могут быть по-настоящему опасны. Про новосадовских и более дальних даже не думал. Опасными считал только дезертиров: чужие, лихие, пьяные люди; если от них отбиться, то и все в порядке.

— Дезертиры, — тихо, как бы пробуя ситуацию, сказал дядька Сашка.

— Чего «дезертиры»? — недовольно глянул на него пан Порхневич. И тут до него дошло: — Да, дезертиры. — Он длинно, можно сказать, сладострастно чихнул. — Запомните все и всем передайте, чтоб каждый знал, как Отче наш: всю бучу навели дезертиры. Подожгли, людей побили и по реке сбёгли.

Дядька Сашка внутренне сразу ожил — кажись, рисовалась возможность выскользнуть из страшноватой истории. И уже думал дальше:

— А кто их привел? Кивляк?

Ромуальд Северинович еще раз чихнул. Вообще-то было бы неплохо подсунуть будущему следствию этих жестоковыйных мельников: какой они кусок печени у него отгрызли своими капризами. Но нельзя.

— Про Кивляков забыть всем, и не видел их никто. А теперь идите грейтесь.

Днем прибежали сказать — прикатило следствие. Скоро. Пришлось ехать обратно. Издалека заметил — по дымящейся еще кое-где, несмотря на дождь, оранжерее ходят две худые черные фигуры в сопровождении Сивенкова с зонтом. Один черный — отец Иона, только его не хватало! Другой — на вид просто одетый в узкую шинель мальчишка в фуражке с лаковым, мокрым от дождя козырьком.

— Бурышкин, дознаватель.

Ромуальд Северинович отметил: только дознаватель. По размеру дела полагался целый судебный следователь. Черкая в осторожно раскрытой тетради, молодой человек объяснил: поджогов на неделе уже три в округе, правда, там, ближе к Кореличам и за Кореличами, да к тому же некомплект во всех службах.

Это было давно известно пану Порхневичу. Тут и не сразу сообразишь, хорошо это или все же нехорошо. Серьезного формального разбирательства бояться, скорее всего, не стоит, нету в уезде людей. Но, с другой стороны, какой силой обладает бумага, запечатанная печатью такой власти? Насколько вчера взятый торфяник — его торфяник?

Сходили в ту часть дома, где погиб Андрей Иванович. Смерть была неясная, нашли его раздавленным поперек роялем. То ли его засунули туда, то ли сам пытался там спрятаться, а инструмент на него обрушили.

— Елизавету Андреевну я возьму с собой, — сказал отец Иона, — она пока не в себе.

Дознаватель кивнул, он уже знал, в каком состоянии мать ребятишек, которым кто-то — дезертиры, надо полагать, — размозжил головы. Об угол. Непонятно зачем. Зверство.

В отдалении небольшом все время двигалась кучка мужиков, никак не укрывающихся от дождя, словно принимающих его как предварительное наказание. Ромуальд Северинович кивнул в их сторону, обращая внимание дознавателя:

— Мужики здесь мирные. Это все пришлые, что с фронтов бегут. Налетели ночью. Вот, господин управляющий из ружья в них стрелял, самого чуть жизни не лишили.

Бурышкин кивал и что-то быстро писал в тетрадь, стараясь не пустить туда сыплющиеся вокруг капли.

Сивенков что-то шепнул на ухо хозяину.

— Вон там, иди сюда, да ты.

От маленькой толпы отделился длинный, унылого вида мужик.

— Это Гунькевич, Василь. Запишите, господин следователь. когда дезертиры подожгли конюшню, он выгнал оттуда коней. Спас. А сегодня утром пошел в лес и нашел. Всех привел?

Гунькевич закивал. Коней он действительно всех собрал — куда ж им было деваться, так и стояли в ельнике между Тройным хутором и ручьем. И девать их куда? Не присвоишь: все знают — барские.

— В Порхневичи мы их не пустили и в Новосады не пустили. Мой двоюродный брат Александр Порхневич вышел с мужиками, с дрекольем и косами к кузне, вот уже сходим поглядим. Кузнец подтвердит, он всю ночь вчера стучал, бороны об каменник наш ломаются, досыть працы, срочная чинка. — Пан Порхневич сбивался на мужицкую речь, вроде как стараясь затеряться в толще народа, потому что он, народ, никогда не виноват в силу своих размеров и темноты.

Отец Иона стоял рядом и молчал. Ромуальд Северинович решил не обращать на него внимания. Что-то этот гад знает, но пока помалкивает.

— Сын мой Витольд не пустил дезертиров в Новосады, там, на аллее тополевой. Я дал ему наган, он стрелял в воздух. Они, дезертиры, побёгли назад к речке, когда тут уже горело.

Бурышкин кивнул, на лице его был самый настоящий серьез и даже благодарность пану Порхневичу. Как бы он сам тут во всем разобрался. И слова были убедительные. Никаких жертв именно от нагана среди потерпевших не наблюдалось. Одного — рояль, других — об угол головенкой.

Дождь прекратился.

Бурышкин захлопнул свою форменную тетрадь, наведя внимательный и грустный взгляд на выгоревшую изнутри, похожую теперь на грязный огромный подстаканник оранжерею.

Ромуальд Северинович напрягся. Это был главный момент, стала записанная бисерным почерком версия основной и законной или еще нет?

— А куда ж они ушли?

— Дезертиры, — пояснил отец Иона вопрос Бурышкина.

У пана Порхневича ответ был наготове, и ответ отличный:

— А по реке, по Чаре.

— По Чаре?

«Будет и по чаре, если надо», — буркнул под нос пан Порхневич.

— Тут в имении были две лодки для плавного отдыха. Когда эти разбойники поняли, что им не пановать тут, весь народ поднимается против, так они в панике к реке, столкнули лодки и вниз.

— Там больше ничего, дальше? — снова проявил настырность дознаватель.

— Там мельницы Кивляка, арендатора, — непрошено пояснил отец Иона и поглядел на пана Порхневича.

И тот снова не растерялся:

— Да, мельницы, у Кивляка-арендатора сыновья такие бугаи, отбились, короче говоря, они от дезертиров. Те на лодках мимо.

— Вы с ним, с мельником, разговаривали?

— И вы можете поговорить. Только к нему надо теперь в обход, можно от Новосад заехать, можно от Порхневичей.

Бурышкин отворил тетрадь, что-то в ней высматривал. Вписал несколько обдуманных только что мыслей. Потом еще что-то. Закрыл, поскреб уголком тетради подбородок.

— А что там дальше? За мельницами?

Отец Иона и пан Порхневич чуть наклонились в его сторону. Одновременно поняли, что, по всей видимости, имеется в виду. Ромуальд Северинович развел могучими руками, отец Иона улыбнулся и тонко прошипел:

— Пуща.

— Там можно скрыться?

— Хоть с целым полком.

Бурышкин кивнул пану Порхневичу за образный ответ.

Пошел снова дождь, да злее, чем предыдущий.

Сивенков осторожно предложил откушать, раз уж такое дело — хоть на пепелище, да харчи.

Отец Иона отказался: у него неотложные надобности, людей надо отпеть и о графине позаботиться. Она не в себе.

— А где мальчик Турчанинов? — вдруг спросил батюшка.

Ромуальд Северинович опять-таки ответил быстро, как будто знал наверняка:

— Дезертиры с собой уволокли.

— Зачем он им?

— А иди спроси этих шальных, что у них в башках.

Бурышкин отошел на несколько шагов в сторонку и теперь стоял под яблоней, безучастный к происходящему, защищенный от дождя не только кроной, но и невидимой оболочкой, что дает ощущение выполненного долга.

— Дай ему пятерых мужиков на могилки, — шепнул Сивенкову пан Порхневич, — а вечером пойдешь по хатам собирать грабленое.

В круглом лице управляющего явилась некрасивая неуверенность. Ромуальд Северинович хотел было повысить голос, да нельзя было при таком собрании. Он поискал глазами, поманил к себе непреклонным пальцем Гунькевича.

— Сегодня начнешь чинить конюшню, бери там кого в помощники, кто еще старался. Потом овин. Закончишь — прощу.

Гунькевич расплылся в улыбке. Он хотел было канючить, что-де лишь в сторонке стоял, что было почти правдой, а его, кажись, отлепляют от этой истории подчистую. И можно не бояться человека из города с черной тетрадью, а конюшенку поправить — что это нам? Главное — прощение!

Сивенков понял.

— Только за стол вас посажу и пойду по дворам.

— Да, лучше сразу, пока добро не прижилось к новому месту.

Ромуальд Северинович знал, что руки мужика мгновенно срастаются с имуществом, только вложи его в них. Понизил голос:

— И Дубовика с Целогузом сюда. Пусть вон там, под липой, за флигелем ждут.

Сивенков кивнул.

После третьей большой рюмки со следователя слетела вся официальность и выявилась его подлинная на сей момент сущность — страстное желание пожаловаться. Накрыли у фельдшера Касьяна в торце флигеля, убывшего неделю назад по каким-то своим делам. Супруга Сивенкова имела ключи от всех кладовых, поэтому накрыто было щедро и даже с редкостями: например, имелись две банки французских консервированных сардин и сыр.

Бурышкин ел много, поэтому пьянел медленно. Рассказывал интересно, пан Порхневич со значительно большей отчетливостью представил себе картину нарастающего административного и документального хаоса на окружающих территориях, и его сильнее стал грызть червяк сомнения насчет законности полученных вчера от графа подписей.

Появился Сивенков, шепнул на ухо — пришли, ждут. Ромуальд Северинович опрокинул в рот налитую до краев рюмку и сказал Бурышкину, что вернется.

Дождь был мелкий, поэтому под густой липой было все еще сухо. Целогуз и Дубовик мяли шапки и не смели смотреть на подходящего к ним могучего хозяина. Дубовик был хлипкий, несмотря на фамилию, мужичонка, сильно вытянутый вверх, с гундосящим голосом. Нос у него был сильно поцарапанный, словно он именно им орудовал вчера на пожаре. Целогуз был меньшего роста, но с мощными, как бы раздутыми членами, толстый лоб, толстые губы, очень густые брови.

Ромуальд Северинович остановился напротив и стал молча их разглядывать. Они время от времени поднимали глаза и, обнаружив, что пан Порхневич все еще глядит на них, опускали взгляд.

— Ну, Петро, рассказывай.

Дубовик вздохнул.

— Ты ведь детишек за ноги да об угол.

Только вздох в ответ.

— Тогда ты, Леонтий, расскажи, как давил барина роялем.

Ответил Петро сухим хрипом:

— Бес попутал.

— И бимбер.

И все надолго замолчали.

— Ну, — прервал молчание Ромуальд Северинович. — Пошли бумаги писать. Сознаваться.

Оба стали переминаться, покашливать, в глазах быстрый ужас.

— Пошли, следователь, можно сказать, из-за вас приехал.

— Бес попутал.

— Бимбер.

Ромуальд Северинович отвернулся, сделал два шага в сторону флигеля, потом обернулся и погрозил пальцем:

— Только учтите, я все знаю, мне только свистнуть куда надо.

Оба рухнули на колени, прижимая к груди шапки.

 

Глава десятая

Никакого больше следствия не было, чего опасался Ромуальд Северинович. Об эмиссарах Временного правительства только поговорили, никто их вживую не видел. С осени стала власть устанавливаться большевистская, много ходило рассказов, что простые люди примыкают к присланным из городов личностям и образуют какие-то ячейки.

И обнаглел дядька Сашка. Он вдруг перестал быть ниже травы и изображать из себя жертву. Оказывается, ведь он был одним из вожаков народного восстания и пострадал от верных старому режиму дурней и предателей мужицкого дела. Увидел у племянника Тараса старую офицерскую фуражку, уговорил отдать, отодрал невесть от чего кусок красной бязи и запихнул за околыш. Расхаживал по веске героем. Нагло и полностью приписывал себе руководство восстанием во Дворце и ждал, когда его официально введут в какую-нибудь должность. Успокаивал состоятельного брата — не дрожи, мол, прикрою, когда встану на сильное место. Оно ему шло, по его прикидкам, всенепременно. Сам он все больше проникался уверенностью, что он герой революции. Ромуальд отчасти с усмешкой, а отчасти и всерьез отгрузил ему ночью, чтоб никто больше не раскатал губы, пару мешков муки. И когда дядька Сашка в его присутствии развирал все шире свою героическую былину, только усмехался в усы. Целогуз, Дубовик и другие активные участники погрома помалкивали, и даже более того — поддерживали байку про революционные подвиги дядьки Сашки.

Но исторической стихии, что возобладала над территориями вокруг Далибукской Пущи, было недосуг оплодотворять должностные фантазии революционного бобыля. Настал слух: Красная армия пошла на запад. Обернулось вскоре другим слухом: Тухачевского сильно тряхнули под Варшавой.

Ромуальд Северинович прислушивался да с собой советовался. Как себя вести-то при таких бурных и, главное, непредсказуемых переменах? По бумагам, запечатленным господином Котляревским, он был вроде как подлинный и однозначный владелец дворецких торфяников и рощ, что за ручьем. Местные людишки — это Ромуальд отметил давно — картузы стали при его появлении сдирать с башки с большим чувством, чем прежде. И чувство это было не столько прежним — признание богатой силы, а немножко в нем чудилось трепета под названием «отец ты наш, заступись, никому мы не нужны, ты один тут с правдой в голове и кое-какими кулаками».

Пан Порхневич, с одной стороны, эти знаки внимания принимал, а с другой — все старался вычислить, не будет ли при перемене политической погоды ему за эту мелкую славу какой-нибудь закавыки по новому закону. Да и людишки — сейчас льнут, а после так и пнут, стоит тебе чуть ослабнуть.

Стал часто закладывать бричку и наведываться то туда, то сюда. Лавочники в Новогрудке и Волковысске всегда всё знали, уверенно обо всем рядили, но всегда ошибались. Готовились поклониться германскому порядку, да он как-то сам собой рассеялся, даже толком его не попробовали. Выбросили товар на прилавки, а тут красный гегемон, и давай все хапать по праву революционной ситуации. Еле малую часть спасли по подвалам. Совсем зажурились — а тут опешили под Варшавой самого Тухачевского, и побежали краснопузые, бросая награбленное.

Генадя был уже старшим приказчиком в пивной лавке пана Вайсфельда в Волковысске. Интерес к экспансии на дворецкие торфяники значительный гродненский богач временно утратил, был занят делами в губернском центре. Давно понял: на этого младшего Порхневича можно положиться. Отец Иона — давний исследователь местного народа — сделал такое наблюдение: коли уж белорус обретет над собой начальника, то станет тот начальник ему ближе отца родного, все отдаст белорус, чтобы ему угодить, видя в этом специальную такую честность. Причем, в отличие от хохла, искренне, без заднего черного подсмысла. Душа белоруса чиста, как полотно, стиранное лучшим мылом.

Генадя часто и подробно сообщал дяде все перипетии уездной торговой жизни. Глаз у него был острый, разумение основательное. Ромуальд Северинович понял эту рябь событий так: не надо делать никаких рывков, выгоднее приглядываться. Привозимые в город мелкие партии простого сельского товара — мешок пшеницы, пару решет с яйцами, бочонок меду — Генадя сразу отхватывал и распихивал, ибо знал куда. И рассчитывался той валютой, что была в ходу на тот момент. Были большие царские бумажки с толстой теткой и синим штампом у нее на груди, были темно-пестрые керенки; устойчивостью какой-то повеяло, когда племяш бросил на ладонь Ромуальда большие белые монеты с мощными орлами. Злотые. Пан Порхневич всегда, перед тем как ехать обратно, отправлялся в трактир «Империал», где солидно, хотя и без особенного шика обедал. Официанты его знали, сам пан Омулькевич, управляющий заведением, приветствовал его, случись ему оказаться в зале. В этом провинциальном и просто одетом пане Порхневиче было то, что более всего впечатляет людей из обслуги, — самостоятельность. Он всегда давал на чай немного, было понятно: не жадина, хозяин. Он всегда ел свой сытный обед и выпивал полштофа водки, что бы там, на улицах истории, ни происходило. Можно было сказать, что пан Порхневич распространял веру в самого себя, и ему были многие благодарны за факт его вроде не пышного, но прочного существования.

Навещался им и пан Бартошевич. Странно, но с очевидным и повсеместным оживлением польского духа старик стал чахнуть. Все вокруг приобретало новый, остро польский смысл. кажется, радуйся, а он хворать. И речка искрится по-польски, и ветла наклонена польской светлой печалью, и все прежде возносившееся перед польским скукоживается и норовит мимо по улице пробежать, униженно кланяясь.

Ромуальд Северинович некоторое время рассчитывал на то, что в начинающейся жизни его польская половина, пусть и не всеми признанная, тоже пойдет в рост и ему перепадет, он будет важным кустом на новой государственной клумбе. Первый сигнал отрицательного вида пришел как раз из костела. Витольд, Тарас и Донат отправились на службу, предварительно выслушав подробное наставление отца, что им говорить на исповеди. Вернулись битые и угрюмые.

Что такое?

Лелевичи.

Ах ты, Матка Боска!

Тот случай с перевернутым возком наглого кореличского шляхтича дал новый росток.

Мы не пыжились, мы не ставились, даже в костел не успели войти, объясняли сыновья. Лелевич Анджей, самый негодный и напрасный человек во всей округе, но с самым выпущенным на поверхность гонором, стал задирать провинциальных парней, высмеивая их одежду, простые сапоги и неловкую повадку. Мол, чего вы, мужичье сиворылое, кровь собаки безродной, прикатились в святое место! Обиднее всего, что к Лелевичам присоединились и другие. Ромуальд Северинович расспросил фамилии, сверился со своим списком — среди налетевших были и сынки должников, и сами должники. Плохо дело: решили, что при новой власти платить не придется.

Парни ждали от отца решительных шагов, а он задумался. Съездил к ксендзу Бартошевичу, тогда и увидел, что тот слабеет. Ксендз-то на его сторону встал, да только на словах. Объяснил то, что Ромуальд и так понимал. У этих лайдаков, Лелевичей и прочих, не просто национальная гордость из-за польской военной победы, но и прямая корысть, новая власть посечет в мелкую лапшу все долговые счета, если они от неполяка к поляку.

— Наши жиды уже плачут, — закашлялся Бартошевич.

— Но я ж не жид, — жутко пожевал губами Ромуальд Северинович.

— Но и в полнейшие поляки тебе не дадут выйти. — ксендз закашлялся, ему внесли чашечку лечебного питья. — А может, и пробьешься.

Уехал. Ладно. Пока погодим. Драться к костелу ездить не будем. Пока. И векселя попридержим, дела исправятся, не может нормальная власть, какой бы польской она ни была, отменить все долги и правила. Ну, с жидами куда ни шло, им не впервой терпеть, они всегда вывернутся, ну а ему, Порхневичу, за что страдать?

Во время очередной поездки в Волковысск столкнулся в «Империале» с совершенно неожиданным паном Вайсфельдом. Этот мосластый, тяжело ступавший старик с большой белой бородой, презрительным моноклем, в черном костюме из английской шерсти, с такой толстой цепочкой для часов, будто их стрелки показывают особо важное время, Ромуальду Севериновичу нравился, хоть и еврей. Особенно невозмутимой общей манерой. Выправкой, сединой, моноклем — всем.

И даже это отношение сверху вниз Ромуальд Северинович простил твердому джентльмену, он умел признавать значительность в людях. Но простил не без внутренней ухмылки: хочешь превозноситься — превозносись, но ведь если всю картину окинуть — выиграл-то он, мужикошляхтич, а не гродненский торговый лорд. Судя по косвенным признакам, Лев Абрамович эту свою неудачу признал для себя необидной, ни личного, ни коммерческого зла не затаил, вон и Генадю продвинул по службе.

Состоялся обед. Причем состояться ему было трудно. На кухне заведения — пан управляющий виновато и даже удивленно развел руками — ничего нет из пищи, какую можно было бы предложить таким господам. Ромуальд Северинович принес лично из своей коляски решето с яйцами и шмат сала. Цыбуля-то е? И заказал яичницу. Огромную.

— С салом? — немного смутился пан Омулькевич.

— Напшут! — скомандовал мощный гость.

Подали также самогон из Пущи, «фабрика» Волчуновича работала с полной нагрузкой, и теперь можно было не таясь транспортировать в город. Налили в штоф с царским гербом.

Лев Абрамович сначала кашлянул с сомнением, увидев на крахмальной скатерти скворчащую сковороду с раскаленной свининой, но, не сказав ни слова, вооружил руки серебряными инструментами и стал есть с совершенно внеконфессиональным аппетитом. И заговорил о том, что революция прежде ударяет по самым хрупким достижениям цивилизации. Вот, например, гастрономия — никакой возможности нету следовать своим пищевым привычкам.

— Сегодня вам подадут яичницу из двадцати яиц, и больше ничего, а назавтра — кусок конины, а в третий день — каких-нибудь моченых яблок. Ведро. С голоду помереть вроде бы не помрешь, но о маленьких застольных радостях жизни придется пока забыть. Еда — удовольствие, доступное человеку в любом возрасте. В моем — это чуть ли не единственное из удовольствий.

Ромуальд Северинович обратил внимание, что к рюмке собеседник не прикасается. Лев Абрамович сказал:

— Вот я привык утром выпивать большую чашку такого напитка: половина кофе, половина какао и буквально одна капелька рома. Без этого декохта день мой пуст. Отчего, скажите мне, владельцу трех фабрик не позволить себе такой слабости? Сейчас нам принесут чай, и это будет ужасный чай. Раз уж у нас была сытная яичница, больше нам ничего не положено.

Принесли чай, пан Омулькевич с ужимками извинился за его качество.

— Вот видите, — сказал господин Вайсфельд, достал из кармана трубку, коробку для табака и не спеша снарядил устройство для курения.

— Еще неделю назад, пан Порхневич, я бы сказал вам ту же самую речь, но совсем другим тоном. Я бы бодро утверждал, что все это скоро пройдет. Россия со своей революцией теперь от нас за границей, а у себя тут мы худо-бедно, быстро-небыстро наведем порядок. Появятся не только лососина и клубника со сливками. Я бы сказал, что мы как-нибудь закончим это дело со стекольным цехом, я готов разумно вложиться. Теперь я вам пока этого не скажу.

Сквозь клуб выпущенного дыма Ромуальд Северинович пытался рассмотреть выражение лица собеседника. Лев Абрамович затянулся еще раз:

— Почему вы не спрашиваете, что у меня есть вам сообщить? Вы демонстрируете выдержку или вы демонстрируете вежливость?

— Не хочу мешать маленькой радости.

— Да, трубка — как старая супруга… Скажите, вы что же, не слыхали о решении сейма?

Ромуальд Северинович помотал головой.

— Они там в Варшаве решили наградить героев. Они победили красную конницу и теперь будут раздавать подарки. А поскольку Польша хоть и самостоятельная теперь… Богатство и свобода в разных карманах у Бога. Он выдает их по отдельности и по очереди.

— Значит, — пан Порхневич выпил сразу половину высокого винного фужера для вина, налитого самогоном, — будут раздавать земли?

Вайсфельд с неожиданной быстротой выхватил мундштук из губ и коротко ткнул им в сторону собеседника:

— Поняли, да-а. Тем более — где? Вы подумали? Считаю, вам надо подготовиться к худшему. — Он опять затянулся. — Я к вам хорошо отношусь, поэтому скажу всю правду. Дворец ведь до последнего восстания принадлежал какому-то пану, хоть и не вельможному.

Ромуальд Северинович сглотнул, удерживая сивушный, прущий наружу дух.

— Можно без гадалки сказать — какой-нибудь Суханек отличился под Варшавой и уже бегает с документами по коридорам министерства. Я не буду спрашивать, в каком состоянии ваши бумаги, но думаю, что новые бумаги перебьют старые.

Расстались дружелюбно, но Ромуальд Северинович не мог не отметить, что старый лорд поставил-таки его на место. После этого сообщения почти козырный для Порхневича расклад вокруг Дворца, что случился после пожара в имении, оборачивался набором самых ненадежных фосок, побиваемых чем угодно, лишь бы с польскими водяными знаками.

 

Глава одиннадцатая

Подкатывающую к Дворцу коляску Ромуальда Севериновича встретил старший сынок Сивенкова Гришка и сообщил: приехал черный писарь, батька с ним водку пьет. Пан Порхневич завернул сразу к флигелю старшего приказчика.

— Аж из самих Кореличей, — восторженно рекомендовал Ромуальду Севериновичу худого, довольно молодого, в сером кителе человека. — пан Чуткевич.

Глазами Сивенков показывал хозяину: я весь твой, хоть бери меня вместо столба и ставь в забор.

Как выяснилось, этот первый вестник, занесенный сюда новым государственным ветром, был гминным писарем. Гмины — это такие округа, что немного больше прежних уездов. Новая власть не хотела, чтобы на кресах оставались хоть какие-то следы власти прежней.

Немного расслабленный выпитым, пан писарь, медленно и тщательно подбирая слова, разъяснил устройство нового порядка.

— Немного неудобно, — сказал пан Порхневич. — Теперь мне за каждой бумажкой… ну да ладно. Раз такое решение, будем подчиняться.

Эти слова очень обрадовали чиновного гостя.

— Списки новосадовские и дворецкие я уже получил. — пан Чуткевич говорил по-русски, хотя в приемах его сквозило, что он именно польский чиновник.

— Да, да, — кивнул пан Порхневич, — бумаги по Гуриновичам и Порхневичам будут вам скопированы к завтрашнему. Здешний арендатор, чтоб вы знали, человек тихий, перед законом робкий, проблем у вас не будет, пан Чуткевич, нияких.

Чиновный человек удовлетворенно улыбнулся, ему про здешнего предводителя рассказывали всякое: что, мол, готовься, станет воду мутить, — а он совсем не таков.

— Кроме того, в знак специального уважения, как есть по отношению к вашей персоне… — Ромуальд Северинович поднял бокал.

Одним словом, на следующий день из Далибукской Пущи, из этой западни, про которую столько было наговорено неприятного кореличскому чину, гминный писарь убывал в добром расположении духа. За его коляской катилась специальная телега, груженная всяким ценным добром, и пан Чуткевич понимал, что за ее содержимое ни перед кем ему отчитываться не надо. Списки арендаторов сверены, на недоимщиков будет найден способ — Ромуальд Северинович показал, в какой рог он скрутит недоимщиков, хотя бы они были и его собственные соседи и родственники. Чуткевич понимал, что доклад у гминного руководства будет легкий, а причиной этой легкости и возможности показать свой высокий класс является деликатное, дружелюбное отношение пана Порхневича. А еще говорили — волк!

Теперь надлежало провести смотр своему, порхневичскому порядку на территориях. Кто чем дышит, кто как меркует об будущем.

В Сивенкове Ромуальд Северинович был уверен.

Первым пунктом был Кивляк.

Пан Порхневич решил его удивить.

Чара прирасплылась в эту пору от дождей, так что колесной дороги от Гуриновичей не было. Тащиться через Сынковичи, да еще по сырым чащобам, не хотелось, когда можно по реке, напрямик.

Быстро сколотили плот, покрыли дощатым настилом, поставили в середине большое кресло с подлокотниками, взятое из школы в Гуриновичах. В нем еще сам пан Пшегрода сидел, закинув ногу на ногу и закрыв мечтательно глаза, и объяснял, что земля стоит на трех слонах, а те на трех китах, помещающихся на черепахе, и он знает их имена — и слонов, и китов, и даже черепахи.

Взял он с собой сыновей — Витольда, Тараса, Доната, — они огромными шестами упирались в дно, переплавляя чарскую трирему к белому замку герцога Кивляка. На плече у каждого был обрез стволом вниз — только еще начавшее входить в моду бандитское оружие лихой поры. Во внешнем виде обреза куда больше решительности, чем в облике обыкновенного охотничьего ружья, обрез резвее и злее, человека с обрезом просто так не отбреешь.

К заводи перед кивляцкой мельницей транспорты с зерном подходили по самой северной трассе, аж от Сынковичей, даже новосадская дорога была кое-где притоплена.

Мельничный правитель устроил через заводь легкий паром и по очереди перетягивал телеги с северного берега на свой, к мельнице, где хмуро, изредка отсмаркиваясь, трудились его плоские, жилистые сыновья. Сам он тоже не гнушался при особом наплыве телег и мешки поворочать, но в основном работал хворостиной, пинком и зуботычиной.

Плавучее чудище пана Порхневича бесшумно появилось в заводи. Как бы речной царь обходит дозором владения. Как назло, в этот момент заело что-то в паромном механизме, и очередная телега зависла на воде метрах в двадцати от берега, так что можно было подумать, что это от испуга перед внезапным крупным гостем.

Причалили.

Донат остался на палубе.

Ромуальд с двумя другими сынами спрыгнули ловко на берег, не замочив сапог. И двинулись в сторону мельницы по бревенчатому настилу.

Кивляк не испугался, он всегда был насквозь зол, нечем ему было пугаться, а вот сыновья стали переглядываться.

— Смотрю, у тебя праца бурлит.

Мельник неопределенно мыкнул.

Витольд, как и было приказано, вошел в мельницу, поднялся на второй этаж, выглянул из окна и крикнул — все, мол, в порядке.

Кивляк на него покосился снизу, только сказать тут было нечего.

Тарас прошелся по плотине, докуда можно было без риска соскользнуть в воду. Сплюнул в медленный поток.

Ромуальд Северинович обернулся к Кивляку и улыбнулся, показывая страшные редкие зубы:

— Ну что, будем грузиться?

По лицу мельника промелькнули медленные молнии, он одновременно ненавидел и соображал — в чем дело? Подошли сыновья, похлопывая большими ладонями по порткам и рубахам, выжидающе глядя. Они были готовы выполнять приказы отца, да только от него не было никаких приказов.

Ромуальд Северинович объяснил: новой власти еще вчера все уплочено. Все, что с трех мельниц кивляцких полагается, годовое. Гминный человек пан Чуткевич выдал ему, Ромуальду, бумагу в том.

— Да, я от себя мешок приложил, который как бы от тебя, в уважение. Мундиры это любят.

Положение было для мельника сложное и, если вдуматься, неприятное: он вообще-то рассматривал случай с переходом власти из Петербурга в Варшаву как возможность скинуть порхневичское ненавистное ярмо или хотя бы ослабить. Приедет чин, провести разговор, не пожадничать — кроме мучицы, были у Кивляка у свай закопаны чугунки с монетами — и прекратить правило, что всякая расплата идет только через Ромуальда. Кто он, в сущности, такой? Царь лесной? Но это в каких бумагах писано?

А он — объехал. Все внес за своего должника.

Как теперь, каким колером и гонором господин мельник наедет в Кореличи или где там теперь контора? Что скажет? Я хочу по новой рассчитаться! Ромуальд небось уж подмазал везде где надо. Да он и сам не скрывает.

— Так я тебе еще и должен? — Кивляк попробовал улыбнуться, лучше бы он этого не делал.

Ромуальд Северинович сделал серьезное лицо и сказал, обращаясь к сыновьям Кивляка:

— Идите, хлопцы, грузите. Только не на левый край, там подмокать будет.

Захар и Иван поглядели на отца, Кивляк кивнул: идите — и дал старшему ключ от амбара.

— А ты покажи, где оно было.

Мельник не сразу понял, о чем речь, особой сообразительностью награжден не был от природы. Потом догадался: Ромуальд хочет посмотреть на место, где он держал дезертиров перед налетом на имение. Медленно развернулся и повел Ромуальда вместе со спустившимися после «инспекции» Витольдом и Тарасом вдоль по берегу ко второй мельнице. При приближении процессии там тоже замерла работа. Батраки перепугались. Пан мельник идет под конвоем трех вооруженных Порхневичей — на расстрел, что ли?

Нет, обошли мельницу, а там камыши, комарье, гнильем несет, тиной.

— Что за место? — удивился Ромуальд.

Кивляк пояснил: когда он сбрасывает со всех плотин воду, тут «глыбко». Но надо пройти еще дальше, за излуку, там еще одна мельница, плохонькая, к ней и подъезд особый. Она простаивает сейчас.

И правда, неказистого вида было строение. Самая старая мельница из всех, что тут были построены, без новомодных улучшений, обомшелое деревянное колесо, от некоторых лопастей — огрызки. Узкие оконца с решетками. Хорошее место для банды.

— Так, значит, они тут мальчишку зарезали?

Кивляк молчал, прикидывая, не хотят ли ему приписать какую-то вину.

— Или утопили?

Мельник с трудом выдавил из себя:

— Не видал.

Все равно ничего больше не скажет.

— И вот, значит, туда вниз и ушли по реке?

— Лодку у меня хорошую забрали.

Мельник хотел считаться пострадавшим.

По большому счету вину за то, что произошло, следовало брать на себя пану Порхневичу, и он это один на один с собой признавал. Зачем Сашке было доверено набирать людей со стороны? Самому надо было взяться да и предусмотреть, на что способны.

Кроме того, и про своих местных надо было понимать глубже; он-то равнял их всех с безропотной скотиной, а там, оказывается, под полотняной рубахой яростное нутро. Заигрывать с народом надо уметь, и даже если умеешь, то осторожно.

Но если поглядеть шире, ведь польза, и большая, обнаруживается. Еще год назад он осторожненько мечтал, как бы ему найти сильного человека, вроде Вайсфельда, чтобы совместно внедриться в имение, а теперь оно все само перед ним лежит — владей. Только медленно входи, без нахрапа. Отцу, Северину Францевичу, и в светлом сне не могло такое присниться. Растем, Порхневичи, растем, а зарываться поостережемся, нам важен барыш, а не гонор.

Рассказ того же Льва Абрамовича про варшавские законы его насторожил, но до поджилок не испугал. Как-то не верилось, что там, в новой столице, новые чиновники знают про то, что тут, под Гуриновичами, освободилось графское имение и можно на него выписывать ордер. Или все же надо бояться?

— Мои все погрузили, — сказал Кивляк. — Пойдем, что ли, стакан опрокинем?

— Пойдем, — вздохнул пан Порхневич. Кивляк ему был ясен со всей его злостью; ясно было, что, покорившись на этот раз, не перестанет он искать способ выскользнуть из-под руки Порхневичей.

Прежде чем двинуться к своему императорскому плоту, Ромуальд хлопнул Кивляка по плечу, как будто проверял, сколько может выбить из него хлебной пыли — хватит ли на лепеху.

— Ну, все, ты не жди Чуткевича и не суйся в гмину, там все обговорено.

Мог бы и не повторять, даже тугодуму было все ясно.

Ничего вроде и не произошло, а все осталось так, словно было произведено повторное и намного более основательное закабаление арендатора. Символически закрепилось все и тем, что, отплывая, пан Порхневич махнул рукой все еще висевшей посреди речки паромной барже: давай, — и она подалась. По тому берегу, где столпились телеги и мужики, прошел неопределенный ропот, в основном уважительного характера, кто-то даже перекрестился.

Следующие несколько месяцев прошли под знаком нарастающего любопытства во всех частях архипелага пана Порхневича: а что будет, когда приедет все же какой-нибудь внезапный осадник? Тогда впервые замелькало это слово.

Из-под Пружан дошли слухи — наехали осадники, а с ними и полиция, и стряпчие люди. Под Ошмянами тоже обнаружились, и все чин чином.

Кто-то говорил: германец сюда не дошел, так, может, и поляк не дойдет.

Кто-то, покуривая, замечал, что не надо ждать, что с новым барином станет лучше. Два барина всегда хуже, чем один. Ромуальд Северинович, может, и поклонится новому закону, но свою-то тайную руку с горла должников не снимет.

Некоторые, особенно мелкая голоштанная шляхта, очень-очень ждали человека из Варшавы. Даже представляли, как он прицокает на своей бричке по булыжникам тополевой аллеи. Жизнь расцветет. Но тут же огорчались: а захочет ли столичный барин править на развалинах? Кстати, «подстаканник» графской оранжереи никто и не думал восстанавливать. Кактусы засохли или выгнили.

А вдруг приедет таким переодетым Гарун аль-Рашидом — если кто слыхал про этого сказочного правителя, — чтобы выведать, что тут и как, поджидают ли нового хозяина?

Или сначала пришлет свору черных чиновников с папками и острыми перьями — все описать и подсчитать?

В любом случае ожидания были разнообразные и как бы освежающие, будто в атмосферу лесного мешка плеснули немного шампанского.

«Он» все не ехал.

Ожидания стали видоизменяться. Одни стали разочаровываться, фигура пана осадника стала приобретать чуть условный характер для одних, для других, наоборот, она наливалась, ввиду своей грозной отдаленности, дополнительным весом.

Ромуальд Северинович производил впечатление совершенно спокойного человека, со своих лесных земель никуда не выезжал, даже на один день, скажем к Генаде. было понятно: в момент появления пана осадника следует быть на месте. Первая встреча может многое решить.

И тут вдруг как удар грома: прибыл!!!

Уже прибыл, прибыл в Волковысск, хотя почему-то казалось, что это будет Новогрудок; уже стоит в «Империале» — а где же ему еще, это лучшее (хотя, откровенно говоря, и дрянное) заведение для значительного пана в уезде.

Вся округа словно набрала воздуха в грудь.

Ну, готовься, Ромуальд Северинович!

Лежала на всем снежная, хмурая, по обыкновению, беспросветная зима. Работы деревенские стихли, только молодежь вечерами дурачилась на замерзшей речке под треск нескольких костров на берегу. Сахоня уже месяцев семь как не было в Порхневичах, и некому было корежить порядок скромного лесного веселья.

Один дядька Сашка, вечно шляющийся повсюду ввиду отсутствия семейства, сотрясал воздух сакраментальными словами:

— Вот уж теперь попляшете! Что я говорил — приехал, приехал, что я говорил!

Два дня все в доме у Ромуальда Севериновича помалкивали, молча ели, помалкивали за мелкой работой во дворе, не поддерживали переговоры с сельчанами. Те при встрече с кем-нибудь из многочисленных Порхневичей вздыхали, отворачиваясь. Вроде как жалели.

Выдерживание характера — одна из самых тяжких человеческих работ. Рванешься не вовремя навстречу опасности — проиграл. Засидишься в окопе, в окопе и заколют.

— Надо ехать, — сказал Ромуальд Северинович на молчаливом семейном совете.

И здесь произошел первый самостоятельный выход на свет этой истории Витольда Ромуальдовича, заявившего, что ехать не надо.

Отец молча поднял в его направлении бровь.

— Он уже стоит в Волковысске неделю, — пояснил Витольд. — Значит, паузу для солидности выдержал и передержал даже. Почему и сам не является, и не шлет представителей с бумагами?

Никто из участников семейного совета — Тарас, Донат и двоюродные братья отца — и слова не произнес. Ничего в мозгах не сверкнуло. Дядьку Сашку вообще не позвали, он обиженно страдал и пил с Ровдой, слушая его рассказы о титаническом линкоре «Гангут», любуясь его матросской робой с громадным воротником, бегал в туалет, переименованный в гальюн, и охотно гремел рындой, как бы подавая сигнал недовольства скрытным родственникам.

Высказался Витольд, самый почти младший, но единственный с какими-то мыслями: скорее всего, не все у пана осадника в порядке. Он или ждет чего-то, или… одним словом, он ни уехать, ни въехать во Дворец хозяином не в состоянии. Надо применить терпение, сейчас это лучшее оружие.

— А пока пусть Генадя разведает о нем и жизни его все, что можно.

Ромуальд Северинович кивнул, ему было приятно, что лучший из сыновей дельно думает. Сказал, что завтра же и заложит коляску.

Витольд опять взял слово: мол, не надо бы батьке сейчас показываться в Волковысске. У пана осадника наверняка уже есть прихлебатели, донесут. Это позиции пана осадника укрепит, покажет, что Порхневичи волнуются.

— Лучше я поеду, меня мало кто знает.

Вернулся через три дня с плохими новостями. Осадник был из тех самых Суханеков, что пострадали от царя полвека назад. По всем отзывам, превосходный польский пан. Прибыл в мундире поручика, но сразу же переоблачился в сюртук. Высок, строен, вежлив в обхождении, примитивный гонор — это для здешних дремучих Лелевичей. Чин — да, небольшой, но в совокупности с мощными варшавскими бумагами дает первоклассное положение в Волковысске. Кабатчики даже стесняются у него требовать плату за выпитое. Вписывают в долговые листы.

А почему ж не едет глядеть имение?!

А просто противно. Прослышал про разгром и пожар и не рвется окунуть лаковые штиблеты в грязный деревенский снег.

Пьет?

Скорее гуляет, выпивает с таким достоинством, что никакой не может быть мысли о затаенной червоточине в душе или обременительной тайне.

Что касается женского пола — очень стережется. Имеющееся в городке заведение мадам Земечкис посещает только как место, где можно продолжить вечер с друзьями, распылять шумные патриотические тосты (почему-то очень хочется любить родину, где много продажных женщин), плясать под пианино, но в комнаты для того самого дела никогда не поднимается. Видимо, брезглив.

В приличные дома зван, только уклоняется ездить: слишком рискованно для чести рассаженных по таким домам невест; стоит пару раз зарулить туда, и все — обнадежил. Нет, держится строго мужской компании.

Надо к нему поближе подгрести, чтобы проникнуть в замыслы его поглубже.

Генадя на роль такого шпиона не годился. Ему странно было бы в свои сорок лезть с дружбой к двадцатипятилетнему парню.

Опять все сходилось на Витольде.

Надо притвориться богатеньким барчуком.

Были выделены деньги. Генадя брался добыть у кого-нибудь из приятелей черную светскую пару и галстук. Только бы еще знать, как их носить.

Долго прикидывал, где бы сойтись естественным образом с паном поручиком. Оказалось, самое удобное место — бильярдная все в том же «Империале». Она была устроена бог весть в какие годы, в полуподвальном этаже, и там все было в порядке с киями, мелом и маркерами.

Генадя проводил Витольда до входа в заведение, сам соваться не стал: его тоже в городке знали.

Молодой Порхневич вошел в бильярдную просто, не возбудив ни интереса, ни подозрений. Под потолком слоями уже скопился дым, люди с наклоненными киями передвигались как охотники в тумане. Стоял официант с подносом, на котором теснились фужеры с покрашенным самогоном.

Некоторое время Витольд присматривался. Надо сказать, что молодой пан Суханек ему чрезвычайно нравился. Стройный, ладный в каждом движении, кончики усов искусно приподняты, дружелюбная, умная улыбка на довольно гармоничном, чуть скуластом лице. В одной руке окурок сигары, это была не «гавана», а всего лишь «манила», но откуда Витольду было это знать; в другой сразу же оказался перелетевший из маркерской руки персональный кий. Другой маркер уже ловко ловил треугольником задумчиво раскатившиеся по присыпанному пеплом сукну шары.

Почему мы воюем с таким замечательным человеком? — сразу же задался невольным вопросом младший Порхневич. лучше с таким дружить, если он только согласится. Какая будет радость, если мы, Порхневичи, его оберем и лишим родового гнезда, как лишил в свое время холодный русский царь!

Пан Суханек легко, очаровывая Витольда сдержанностью и точностью движений, выиграл партию у плохо различимого соперника в белом галстуке, взял с поднесенного подноса бокал с подкрашенным самогоном и отхлебнул, чуть прикрыв глаза. Вздохнул и вдруг двинулся в сторону Витольда. Тот был и смят, и рад: к дьяволу ничтожный прежний план! Может быть, удастся что-то лучшее!

— Разрешите представиться, — начал господин поручик и сразу же представился со всей небрежной пышностью, которая на такие случаи была предусмотрена в роскошном светском польском обиходе.

Витольд не мог рекомендоваться подлинным именем, будучи готов к тому, что блестящий пан отшатнется при звуке «Порхневич». Но что-то толкнуло изнутри, и он гордо произнес свою фамилию. И ничего не случилось. Господин поручик и бровью не повел. Может, и не слышал о таких Порхневичах.

Официант уже был под боком со своим подносом. Пришлось пить брудершафт по-краковски: сначала стакан с правой руки, потом такой же — с левой.

— Лучший способ продолжить знакомство… — поручик повел окурком сигары в сторону стола.

Ну, конечно, конечно. Витольд в свое время немного нахватался кия в доме Ивашовых и надеялся, что сможет себя показать воспитанным человеком, то есть не проиграть под ноль. Здесь в моде, как и в купеческих бильярдных на Волге и вообще в Московии, играть в игру грубую, в американку. Польские более нежные правила тут еще не возобладали.

Разбивать доверили пану Порхневичу.

Вокруг стола образовалась зыбкая рама из интересующихся и бьющихся об заклад, у кого был какой-нибудь заклад.

Пан поручик ровным, гордым голосом вдруг сказал, что ему отвратительна эта мелочная возня вокруг факта столь высоко им ставимого знакомства с самим паном Порхневичем, так что пусть мелочные отойдут и там, в темноте, числят свою грошовую прибыль. А он, как человек благородный, ставит на кон ни больше ни меньше свой замок, пребудучи в уверенности, что благороднейший пан Порхневич поставит не меньше.

— Но у меня нет замка, — очень смущенно отвечал Витольд.

— А Дворец, Дворец, — послышались из углов голоса.

Тут бы Витольду надо было одуматься и даже насторожиться. Оказывается, он попал сюда не инкогнито, а как волчонок в волчью яму, всем известный всеми своими потрохами.

А ведь и правда, крутилось в воспаленной голове молодого провинциала, ему было так лестно, что столь явно великолепный пан уверен в его, Витольда, блестящих возможностях. А ведь он действительно может выпрыгнуть из темных лесных Порхневичей, становясь подлинным Порхневичем.

Интересно, что, когда на следующий день Витольд пришел в себя и узнал все детали, он практически не обиделся на пана Казимира — к концу партии они были уже на «ты». Партия была проиграна, но ужас от этого самоуправства не успел полностью охватить Витольда. Господин офицер явился к нему наутро в чистенькую, но крохотную каморку Генади с двумя бутылками самого настоящего шампанского — и где только смог достать его в еще таком неблагоустроенном уездном городке!

Никакого хладнокровного предъявления счетов: долг бильярдный — долг чести — не было.

Пан Суханек со смехом объяснил, что под видом замка он выставлял фундамент старенькой, четырнадцатого века, крепости, что неподалеку от Тухоля, где они мальчишками играли на палках в Завишу Чарного, Повалу из Тачева и великого, но всегда побеждаемого магистра Тевтонского ордена. Такой заклад в общем-то где-то равняется по статусу и стоимости «дворцу», выставленному Витольдом.

Господин поручик был самым младшим и самым любимым в своем семействе чадом мужеского пола. Ему многое позволялось, и он себе много позволял — и напозволялся до такой степени, что загладить свои столичные карточные и амурные неприятности мог только одним образом — отправившись на войну. Тем более что нужного формата война как раз подвернулась — и патриотически прелестная, и победоносная. Не претерпев и малейшего ранения, даже особых походных неприятностей, пан Казимир Суханек промчался с очумевшей шашкой через расстроенные красноармейские строи и окончил свой поход офицером и полноценным претендентом на кусок пусть и отдаленной, но обработанной земли.

Витольд слушал этот рассказ как песню.

Почти полных четыре дня продолжался этот фестиваль вновь народившейся дружбы. К концу четвертого дня, когда молодые люди с трудом очухивались, ворочая чугунными головами на разгромленных постелях в номере, где стоял поручик, к двери номера подошла целая делегация. Делегация не формировалась заранее и сошлась как бы сама собой, но цель у нее была одна на всех многочисленных ее участников.

Первым был Богдан Суханек. Слишком долго не было никаких известий от сына, отправившегося обретать семейное гнездо. Он по опыту знал: случись успех, Казик уже бы пробравировал перед родней и удрал бы в Краков, к пани Чехонадской.

За вторым, Ромуальдом Севериновичем, сгонял Генадя. Ему было очевидно, что крепнущая дружба сильно разрушает виды на будущее семейного состояния. Племянник пана Ромуальда острее других ощущал денежную сторону любой истории, и тут было отчего разволноваться — один раз Витольд уже проиграл Дворец, вроде как не всерьез, но вдруг и всерьез чего-нибудь выкинет?

Третьим был пан Омулькевич. Он долго собирался с духом, его воспитание развило в нем предупредительность по отношению к вельможным гостям, а в том, что пан Казимир Суханек гость вельможный, можно было не сомневаться. Слухи, сопутствовавшие его приезду, были гуще того пара, что сопровождают движение паровоза. Но вот время прорежает надуманные реальности, давая видеть неприглядную суть. А она состояла в том, что пан поручик блистательно выпил все запасы пристойных вин из погребов «Империала», раздарил все пирожные, что в силах была произвести когда-то изысканная кухня, — раздарил случайным, а то и непотребным паненкам и закончил тем, что стал грабить заведение уже на пару с новым товарищем. Коллизия этой дружбы была ведома пану Омулькевичу, и он просто ждал, кто кого одолеет — Суханеки Порхневичей или наоборот, и тогда на радостях встанет вопрос о гигантском счете, и он даже, может быть, будет оплачен победителем.

Но если молодые негодники по-настоящему сойдутся, то кто платить, прошу паньства, будет?!

Пан Богдан и пан Ромуальд обреченно познакомились и в кабинетике пана Омулькевича, отослав того за сельтерской, объяснились.

У каждого из панов был план, и оба они рухнули ввиду имеющегося расклада событий. Это дипломаты говорят долго и путано, подлинные владетели говорят коротко и только по делу.

Раз из схватки ничего не выходит, попробуем соорудить альянс.

Пан Богдан объяснил в качестве первого взноса: его сын, беспутный обаяшка Казик, имеет полное право на имение, именуемое Дворец, но право, не подкрепленное документами.

Документов нет?!

Пан Богдан, несмотря на невеликий рост, выглядел весьма внушительно: большая голова, пшеничные усы, белые ресницы, мундир без знаков различия застегнут под самый подбородок, прусский жесткий взгляд. было понятно: не характер, а сталь.

Пан Ромуальд мягко вздохнул: у нас документы есть, но только от позапрошлого правительства.

Они помолчали, высматривая друг в друге какую-то человеческую слабость и мысленно взвешивая, чья ставка менее весома в данной ситуации.

— А что, осаднический патент так и не был выписан? — вкрадчиво поинтересовался Ромуальд Северинович.

Пан Богдан уже понял этого якобы простоватого на вид провинциала. Никак не простоват. С имеющимися средствами такого не сломать, лучше привлечь на свою сторону приятным обхождением.

Все дело в том, что беспутник и красавчик Казик уже после получения всего пакета бумаг к патенту, где одного сургуча на печатях было полтора фунта, вздумал влезть в окно к жене начальника экспедиции правительственной канцелярии. Чтобы не ждать, когда собеседник захохочет, пан Богдан хохотнул сам. Каков бестиан!

— То, что влюбил в себя, ладно, но он и сам увлекся, что совсем зря в данном случае. Я под угрозой родительского проклятия заставил его бежать на кресы. Но по приезду сюда выяснилось: документы похищены.

— Похищены? — восхитился пан Ромуальд.

— Украдены, если угодно. И кем? Супруга правителя канцелярии, желая задержать Казика…

Пан Ромуальд напрягся — так, стало быть, в принципе все эти сургучи существуют?

— Но муж раскрыл тайну, как всегда, случайно и забрал бумаги к себе.

— Он порвал их? — опять насторожился пан Ромуальд, наклоняясь к собеседнику.

Тот в свою очередь тоже наклонился:

— Так нет, он придумал самый жестокий случай — сохранить их в виде мести. Теперь Казик не может требовать их возобновления.

Ромуальд Северинович кивал.

— Есть три пути, — продолжил пан Богдан, — выкупить, выкрасть, выпросить. И, как вы легко увидите, рассмотрев поближе моего сына, все три никуда не годятся.

У пана Порхневича от внезапного погружения в такие лабиринты дальней столичной жизни шла кругом голова, он ею даже слегка мотнул. И задал себе вопрос: а зачем он мне все так подробно рассказывает?

— Я затем вам так подробно все рассказываю, чтобы мы оба убедились: у нас нет другого пути, как заключить альянс.

Провинциал некоторое время старался понять, в чем попытается его обойти гость из центральных провинций государства.

— Разумеется, пан Порхневич, если бы я предложил вам брак моего Казика на одной из ваших дочерей…

Это было невозможно. Ни на Сабине, ни на Тамиле, названной в честь матери ее, Тамилы, блестящий поручик Казимир Суханек… Мезальянище такого розлива… Да и он сам не отдал бы дочку — ни одну, ни другую — на насмехательство, она что, в прачках бы у него была, что ли?

— К тому же вы уже поняли — Казик не годится в хозяева разграбленного имения. Пришлось бы браться мне, другие мои дети еще менее годны для хозяйствования на кресах.

Ромуальд Северинович кивнул.

— Во-первых, у меня большое и требующее ежедневного внимания имение под Тухолем. Во-вторых, если бы я въехал во Дворец как правитель, вы бы тут же сочли, что лишаетесь имения.

Пан Порхневич криво улыбнулся. Пан Суханек проникал своими словами в самые укромные глубины его души.

— Я предлагаю вам вариант лучше. Женитьбу самого вам важного сына на одной из моих дочерей. Они у меня погодки, обе красавицы и росли в определенной свободе — дань времени. До Баси Бжеской им далеко, но я бы не хотел сгибать их волю. Пусть выберут сами.

Если бы Ромуальда Севериновича не сбивала Бася Бжеская, то он сразу же понял бы — пан Суханек предлагает хорошее дело.

Нельзя было не зауважать голову этого не очень крупного, но весьма цепкого умом господина. Все обдумал, все углы осветил.

Только кто же?

Ромуальд Северинович пару раз кашлянул в ладонь. У него не было лучшей кандидатуры, чем Витольд, да он, видишь ли, не самым лучшим образом показался перед паном Суханеком в момент прибытия того в отель «Империал».

Видя неуверенность в манерах пана Порхневича, пан Богдан пошел ему навстречу и заметил, что не склонен слишком уж доверять первому впечатлению. Примет у себя любого из сыновей пана Ромуальда. И то, что Казимир и Витольд тесно, по-товарищески сошлись, он не считает осложняющим ситуацию.

Отцы спустились в залу и сели за стол.

Одним словом, сложнейшая ситуация распуталась как бы сама собой и ко всеобщему удовлетворению. Пан Суханек-старший на следующий же день укатил обратно — домашнее хозяйство никак нельзя было оставить без присмотра даже на лишний час. Было условлено, что не позднее чем через неделю отправятся и молодые люди.

Победа! Сдержанно, но все же радовался и Ромуальд Северинович. Дворец — наш! Суханек далеко, и править на спорной территории будут Порхневичи, а все злые языки прикусятся.

Злые языки все же нашли пищу для злословиц — перед убытием поручика с будущим родственником пришлось оплатить его счета в «Империале». Пан Богдан вел себя так, будто никаких должных сумм в этой истории нет. Сам пил только чай с сухариками и отночевал только одну ночь. Стало быть, все шампанское падало на кошелек Порхневичей. Так вот кто-то из злоречивых и начитанных собутыльников поручика скаламбурил, что все случившееся — это «пиррова победа» Ромуальда: все пиры были оплачены им.

Вавшкевич, Лелевич и другие польские активисты распустили шутку по Волковысску, Новогрудку и Кореличам, она долго была модной в благородных домах города. Даже если кто-то там и не очень хорошо знал, кто таков был Пирр, радовались, что наглый выскочка Порхневич получил хороший удар по карману.

 

Глава двенадцатая

Скрепя сердце Ромуальд Северинович нарядил сына в самое добротное и ноское, снабдил деньгами, твердо присоветовав не разбрасываться злотыми. Неправильно, если он явится к Суханекам без копейки. Но хорошие отцовские советы легко затмеваются правилами дружбы, особенно если она нова и совершается на удалении от отцовского глаза.

По мере продвижения на запад Витольд начал переодеваться: сначала отделался от сапог, потом от смешного, хотя и удобного пиджака и теплых, носких шаровар, — все это заменялось на узкие краковские туфли и сюртуки, в довершение ко всему явилась шляпа-котелок. Казимир носил такую же и светлый костюм вместо офицерского мундира. Было с кого брать пример.

Путешествие проходило весело, но не бурно, Витольд все же стерегся сильных попоек, бильярда и карт. При этом взаимная приязнь меж молодыми людьми только укреплялась.

«Замок» Суханеков Витольд увидел ранним тихим летним утром, когда нанятая на станции коляска обогнула холм, поросший редкими соснами, и на мгновение как бы взлетела над дивной ландшафтной картиной. Широкий, образцово тихий пруд с несколькими купами деликатных камышей по краям и длинное одноэтажное здание прямо за ним. В пруду отражалось облако, и казалось, что дом на этом облаке парит. Витольд умилился, ему все так нравилось по дороге сюда: и изящная городская жизнь больших, но не пугающих ледяной петербургской громадностью городов, и обхождение, и постепенное втекание его сознания в условности языка, до того понятного лишь частично. Прежде он как бы стоял у ограды прекрасного сада, а теперь его впустили вольно погулять. Видение облачного дома венчало строившуюся в сердце картину нового отечества. И самое прекрасное — для очаровывания всем здешним не требовалось отставлять прежнее. Оно отодвинулось внутрь души и осталось там про запас, под легким покрывалом юношеской памяти.

Коляска обогнула пруд по широкой, надо сказать, не мощеной дорожке, качая молодое сердце на волне больших предвкушений. Дом лежал спиной к пруду и миру, из которого прибыл Витольд. С лица дом глядел на свое обширное — из конюшен, овинов, огородов и навесов — хозяйство. Веселой пародией на парад почетного караула было прохождение стада могучих гусей перед самым порогом дома. Гуси были ведомы задумчивым козлом, на что с хохотом указал Казимир, продолжая радовать друга отсутствием чопорности и живым характером.

Пан Богдан стоял меж деревянными колоннами, что подпирали деревянный же, в облупившейся краске портик над входом. Он был в том же строго застегнутом полумундире и с той же трубкой в углу рта.

Молодого гостя он приветствовал подобающе, без шумных провинциальных жестов, но дружелюбно и плотно пожав руку. Рядом с отцом стояла стройная, одетая с приличным небогатством девушка лет двадцати. Достойная скромность — стиль здешней жизни, уже догадался молодой гость.

— Моя дочь Гражина, — представил ее пан Богдан.

И тут у Витольда был момент некоторой пасмурности внутри. Девушка была, в общем, без видимых изъянов, даже с хорошими темными волосами, уложенными так, что было понятно — девушка знает: это ее главное оружие. Глаза чуть узковато посажены, что случается меж полек, но большинство их ничуть не портит. Овал лица… ну, в общем, овал, троица крохотных, но все же заметных родинок на левой щеке.

— Рада знакомству, — с достоинством, но и с легкой неуверенностью сказала Гражина; она извинялась своим тоном за особенности голоса, а извиняться было за что. Изъянец был невелик: звуки, произносимые Гражиной, как бы слишком приникали к нёбу, отчего речь была чуть недовольная, даже тогда, когда Гражина никакого неудовольствия не выражала.

Витольд с легкой руки своего петербургского учителя начитался исторических книжек, и его всегда занимало такое явление, как династические браки, когда юношу и девушку сводят наподобие породистых животных. Каково это — в первый момент смотреть на свою суженую и открывать, какова она. Надо сказать, что Витольд не столько вдохновлялся мыслью, что он похож на участника междинастического сговора, сколько старался сдержаться, чтобы не стало заметно его разочарование. Чем бы это кончилось, когда бы не друг Казик.

— Вон они! — крикнул он.

И все посмотрели в сторону его восторженного перста — шагах в тридцати от входа располагался маленький яблонево-вишневый сад, и там меж невысоких, в густой зелени деревьев мелькали два белых длинных платья.

Казимир схватил друга за локоть и потащил туда, Витольд только и успел, что кивнуть пану Богдану, в глазах которого мелькнуло жесткое, но одобрительное свечение.

Молодые люди быстро пробежали по двору, представлявшему собой слой засохшей грязи, мимо ворот распахнутого амбара, где два мужика ворочали небольшие бочки, перепрыгнули заборчик из перекрещенных сучков — и вот они под кронами. А там… Две на первый взгляд ослепительно-красивые девушки, одетые воздушно и мило, грациозно кружили вокруг старой вишни, близко к вершине которой сидел, нахохлившись, выпучив обезумевшие от страха глаза, серый котенок.

— Казик, Казик! Помоги, он упадет!

Вишня была шершавая, серебряно обомшелая и довольно высокая.

— Казик! Казик!

Господин поручик, участник двух яростных кавалерийских атак, задрал голову и вместе со всеми следил за тем, как котенок меленько перебирает лапками и пытается отползти подальше от пугающего вида, но обнаруживает, что сейчас полетит назад.

Витольд сбросил сюртук на ближайшую яблоневую ветку, свою шляпу нахлобучил поверх шляпы поручика и с разбегу прыгнул на вишню, скользя каблуками штиблет по замшелой коре и перебирая сильными руками, добрался до середины ствола, протянул руку, сцапал серого дурачка, притом еще впившегося ему в пальцы когтями, и — раз-два, спрыгнул в траву.

— Это мой друг Витольд!

Тот поклонился, взял из рук поручика свою шляпу:

— А это мои сестрички Беата и Барбара.

Витольд осторожно опустил перепуганного звереныша в свою шляпу и протянул ее перед собой: мол, вот, я все сделал, теперь выбор за вами. Известно, что, выбирая щенка, дождись, какой сам потянется к тебе, с котенком то же самое. Витольд своим неопределенным движением устроил непреднамеренный символизм: та дева, что вынет котика из котелка, та и будет… Пан поручик не дал совершиться важнейшему событию, он просто вытряхнул зверушку на траву и одел голову Витольда.

Тут же за обедом молодой гость с восточных кресов познакомился со всем семейством. Юношу посадили напротив главы, вдовца пана Богдана, продолжавшего с откровенной пристальностью изучать Витольда. Беата и Барбара поместились справа и слева от него, отчего он чувствовал себя как в тисках, боялся пошевелиться, к тому же эта пытка — все время помнить, какая еда какого требует ножа. Казимир давал ему уроки, да они вылетели из головы. Девушки были, наоборот, оживленны и слова не могли сказать без смешинки или веселого намека. Воспитаны они были в своем пансионе превосходно и, если бы была нужда, дали бы примеры неприступной чопорности, но этого совершенно не было надо в сем случае. Витольда они воспринимали как новое и занимательное развлечение. Юноша был, несомненно, не так ярко хорош, как брат Казик, и не так загадочен, как брат Рафал, краковский художник, также почтивший дом родителя в эти дни, но в общем-то ничего себе. Довольно высок, строен, да к тому же успел проявить и рыцарственность, и замечательную ловкость. Теперь за столом его смущенное молчание, односложные ответы и нервное выщупывание нужных вилок в предложенном приборе выглядело почти очаровательно.

Девушкам не было сказано и полсловечка, что этот приодетый, причесанный и выпрямивший по совету Казика свою мужицкую спину провинциал может оказаться суженым. Это дало бы скандал и презрительное фырканье. Беата и Барбара воспринимали появление Витольда как папочкину прихоть, как если бы он купил неожиданное, но ладное животное для хозяйства.

Гражина, догадывавшаяся о подоплеке ситуации, смотрела на Витольда с легким презрением, которое черпала в том, что сама она ничуть собою переодетого дикаря не заинтересовала.

Казик, раз уж взял Витольда под защиту своей поручицкой дружбы, не уклонялся от нее даже перед хихикающим напором сестриц. Рафал задумчиво пялился в тарелку, хотя, например, отец и брат отлично знали, что в этой задумчивости нет никакой мысли. Рафал Суханек был как-то особенно неладен в своих творческих поползновениях, его даже краковские неудачники не считали своим, не прощая ему состоятельного родителя и считая мучительное малевание Рафала блажью, не признавая за ним права на полноценное творческое отчаяние, и даже в пьянство свое не впускали.

Застольное мучение было недолгим. Наутро барышни упорхнули, по дороге посмеиваясь над серьезностью и сосредоточенным видом Витольда. Рафал уехал через день, так и не сказав ни одного слова с молодым другом брата. Уехал, пошло кутаясь в черный плащ, скрывая горе карих глаз под надвинутыми полями широкой черной шляпы.

И Казимир, кстати, задержался не надолго. Какие-то приятели позвали его в Бещады — там оформлялась веселая курортная компания в имении полунемецкого дворянчика. Рафалу пан Суханек денег не дал, только согласился заплатить его жалкие долги, а Казимиру дал, и немало, несмотря на бурно проваленную кампанию на кресах всходних.

Казик похвастался перед новым товарищем. Витольд понял это так, что надобно в этой жизни понимать разницу между художником и поручиком. Бездельничанье второго для рода почетнее, чем трудяжничество первого.

Дальше пошло ученье Витольда, его приспособление к обширному хозяйству пана Богдана. Старый управляющий недавно помер, поэтому постепенно все нити управления стали переходить в руки Витольда. Сначала — скотный двор. Витольд приятно удивил пана Богдана ловкостью и осмысленностью своего подхода к лошадям, коровам и даже свиньям. Впрочем, ничего удивительного — хозяйство Ромуальда Севериновича имело размер немаленький, и у него было не принято, чтобы дети отлынивали от участия в нем. Батраков и сезонников разных Порхневичи набирали, но основной костяк хозяйства держался за счет домашних рук.

Ну, хорошо, усмехался в пшеничные усы пан Богдан, тогда покажи себя в командном деле. На основном дворе подвизалось из разного рода наймитов человек двадцать. От проживавших постоянно при коровьей ферме, сыродельне и на свином выгоне до приходящих с двух ближних хуторков по необходимости — плотники, скотобои и т. п. Надо было разобраться, кого к какому делу приставлять, как и почем рассчитывать, какие у кого уловки и характеры. Поначалу местные мужики пытались выразить ему какой-то гонор: мол, кто это над ними поставлен, не шутка ли это. Пришлось даже схлестнуться с одним особо рьяным — Збышком, который в отсутствие поблизости пана Богдана попытался перетянуть хлыстом молодого управляющего. Так вот на глазах целой сбежавшейся конюшни он был сбит с ног и его же хлыстом так ухожен, что только глаза не выбиты. Могли Витольда там и тихо придушить, наверно, когда б не оказавшаяся поблизости Гражина. Не специально действуя, но спасла она парня. Мужики позлобились, но постепенно пришли к выводу, что Збышко все же чрезмерно отвязался в данном случае и старый управляющий не потерпел бы такого поведения.

Витольд у входа на кухню остановил Гражину и попросил, чтобы она ничего не рассказывала пану Богдану — сам разберусь, она быстро кивнула, очень в этот момент напоминая выражением индюшку. Когда стало известно о таком повороте дела, и дворовые работники и арендаторы между собой решили больше «мужика» не задирать. Но над его диковатым выговором смеяться продолжали. Витольд сам с некоторым удивлением обнаружил: тот язык, что у них вокруг Кореличского костела считался польским, есть особого рода наречие, в глубине настоящей Польши не применяющееся, а только слегка понятное. Отчасти именно своим «польским» языком Витольд и смешил барышень во время первого знакомства. Настоящую великопольскую речь он осваивал так же решительно и деловито, как и хозяйство пана Богдана.

Хозяин, отдав приказы, уходил к себе в дом или отправлялся по делам в Тухоль и вроде как не прислеживал за каждым шагом Витольда, но был досконально в курсе не только результатов, но и мер, что применялись для достижения этих результатов. Изредка давал советы, и всегда очень дельные, краткие и не обидно сформулированные.

Приезд Витольда состоялся по весне, а в начале июня пан Богдан сообщил, что вот-вот на вакации прибудут Барбара с Беатой. В подоплеке сообщения звучало: ты их чем-нибудь удиви.

Легко сказать.

Но придумал.

От задов дома к пруду выходили мостки, там полоскалось белье. Пан Богдан, будучи поборником тщательнейшей бытовой чистоты, имел слабость — белье, постиранное в проточной воде. Из дна этого пруда било несколько ключей, оставшихся, надо полагать, от периода последнего оледенения Центральной Европы, так что вода в пруду была свежая и холодная. В шеренге из пяти ив, что высились на берегу пруда, шелестя днем и серебрясь лунными ночами, Витольд высмотрел остов лодки. Плотник Баранский получил задание починить, а если нечего уже и чинить, то изготовить плавучее средство для приятного времяпрепровождения на воде. Заплатил тайком мастеру из своих, припасенных отцовских, и получился великолепный водный экипаж: весла, обитые сукном сиденья, навес от солнца и даже маленький буфет на корме, чтобы пристойно распушить бутылку шампанского.

Шампанское пан Богдан конечно же не разрешил: слишком сильный перепад от пансионных нравов к кафешантанному уровню, но прочее позволил.

Девушки, надо сказать, даже онемели от предложенного развлечения. Они привыкли считать отцовский дом местом, где совершается честный, мрачноватый труд, но никак не развлечения на водах.

Долго обсуждали, предвкушали — шли последние доделки корабля, вспоминали «Титаник» и прочие глупости в тему, наконец было подано плыть. Витольд, в строго застегнутой куртке, с каменным выражением лица — он уже понял, что это лучший вид поведения из тех, что он может применить, — сел на весла.

Барбара и Беата, с зонтиками от солнца, подбирая одной ручкой край платья, хотя в этом не было нужды, приблизились к борту. Гражине, тоже было направившейся вместе с ними, пан Богдан тихо шепнул на ухо: не надо. Ей кричали, усевшись: Гражина, к нам, к нам! Батюшка еще шепнул: скажи, мол, голова болит. Гражина насупилась, но подчинилась.

Катание имело большой успех. Девушки болтали, Казимир, тоже в эти дни оказавшийся дома, взял на себя роль комического буфетчика и, талантливо кривляясь, наливал в высокие стаканы яблочный сок — холодный, чуть подбродивший, кажется уже перешагнувший в подвальной темноте рубеж от сока к сидру. Витольд греб, выписывая замедленные восьмерки по глади старого пруда, от заводи с белыми кувшинками к заводи с бледно-розовыми. Так что девушки украсились букетами разных расцветок. Белая — Беата, розовая — Барбара. После завтракали на берегу — маленький выносной пикник, — а вслед за этим Витольд откланялся: дела.

Он был рад, никакая работа по хозяйству не отнимала столько сил, как роль мишени для острот хозяйских дочек. Помогая перетаскивать лари с засоленным салом, тяжким, как камень, Витольд отдыхал от прогулки и пикника. Он знал, что ему, вполне возможно, придется обручиться с одной из двух жизнерадостных красавиц, но с одной, а как их различить? Не всегда же они будут таскать с собой охапки лилий. Посмотреть какой-нибудь из них в лицо у него решительно недоставало сил. А уж разговаривать… Впрочем, его ни на что не похожая устойчивость в молчании работала положительно на его образ. Кавалер или разглагольствует блистательно, или помалкивает мечтательно.

Когда девы отбыли — вакации оказались удивительно короткими, — пан Богдан подарил молодому Порхневичу кожаную дорогую безрукавку, в которой он теперь приобрел отчетливо господский вид, и Витольд догадался: угодил чем-то он хозяину. И это было ему очень приятно. С каждым днем молодому управляющему было все желательней быть у пана Богдана на хорошем счету. Жизнь, в которую его окунули как бы против желания, делалась все более подходящей и даже радующей. Хозяйство он освоил, правильно поставил себя среди людей дома, доказал при расчетах с арендаторами и батраками и свою расторопность, и кристальную честность по отношению к хозяйской кишени. Были ситуации, когда он мог бы позволить паре злотых незаметно прилипнуть к ладоням, но он дотошно доказал хозяину, что ладони у него не липкие.

— Знаешь, что это? — спросил пан Богдан, введя как-то под вечер юношу в свой кабинет.

Витольд замер при виде удивительного помещения. Он и догадываться не мог, что такой музей может быть в здешнем, в общем-то простоватом одноэтажном особняке. По крайней мере, от дочек пана Богдана он не раз слышал словечки, намекавшие на нелюбовь строгого отца к бытовым украшениям и благам цивилизации. «Живем как во времена Микалая Рэя», — произнесла Беата фразу, оставшуюся для молодого человека загадкой. А Барбара тоже удивила однажды его, сказав, что отец удалился в «кабинет» и теперь у него такое настроение, что лучше его не тревожить.

Вот он — кабинет!

Прежде всего в глаза бросались два живописных полотна, на которых было изображено по полководцу. Один в вороненом, тускло отсвечивающем панцире и мелко завитом парике, второй — тоже воинственный человек на коне, с изогнутыми линиями оперения на всю длину спины. Оба смотрели в сторону, и оба смотрели грозно.

Весь промежуток стены между ними был увешан саблями и мушкетами. Приблизительно так же были оформлены и прочие стены, только картины там были меньше, а оружие мельче: мизеркордии, кинжалы, а то и вовсе охотничьи арапники.

Имелся стол с одним большим подсвечником, который тонул в буграх застывшей восковой лавы, как если бы был частью событий в Помпеях. Рядом с ним лежала очень толстая книга в белом матерчатом переплете, с огромным серебряным крестом на крышке — Библия, легко было догадаться. Тут же валялись пергаментные и бумажные свитки с медалями печатей на длинных просмоленных шнурках.

Пан Богдан пояснил, что и кого видит перед собой молодой Порхневич. Человек в панцире — Богуслав Радзивилл, полководец семнадцатого века и правитель тех приблизительно земель, откуда прибыл на обучение Витольд. Человек, украшенный как воин-ангел, — Мечислав Суханек, состоявший в гусарской сотне, в охране знаменитого полководца, и павший в битве при Каменецке. На меньших полотнах тоже были изображения павших родственников, и всякий раз пан Богдан благоговейно называл место, где произошло сражение. Витольд мысленно стыдил себя за то, что о битвах этих он ничего не слышал, и дал себе твердое слово освоить эту воинственную географию.

Одним из свитков, лежащих на столе, было личное послание полковника Мазовецкого, штабного офицера корпуса маршала Понятовского, прадеду пана Суханека — приказ изменить дислокацию его эскадрона, стоявшего под Эстремадурой, на дислокацию в Верраско. Из этого факта следовало, что среди Суханеков были эскадронные командиры наполеоновской армии.

В самом конце экскурсии пан Богдан отошел в темноватый угол кабинета, куда не постоянно светило солнце и где должна была содержаться память, которую не всякому гостю хочется и уместно предъявить.

— Знаешь, что это?

На длинной, высохшей, потрескавшейся в длину, отполированной сотнями ладоней деревяге была торчком насажена обычная крестьянская коса, даже кое-где взятая ржавчиной.

Витольд кивнул, показывая: он понимает, что ему показывают.

— Возьми в руки.

Витольд взял экспонат в руки, ощутив всю его весомость и некоторую неловкость устройства.

— Не узнаешь?

Оказалось, что этот военно-крестьянский прибор прибыл сюда прямо из Дворца. Пан Даниэль Суханек возглавил толпу тамошних крестьян, вооруженных преимущественно вот такими страшными на вид, но мало полезными в реальном бою пиками, при приближении, пся крев, русской потной пехоты под командованием…

Опережая пана Богдана и стараясь угодить своей угадливостью ему, Витольд быстро сказал:

— Графа Турчанинова!

Нет, помотал головой, был другой, даже имя его не станет сейчас произносить он, пан Богдан Суханек, чтобы не ставить его рядом с благородным именем Даниэля Суханека.

Витольда пробрало. Его словно окунули в колодец с прошлым, и все его прежнее представление о Порхневичах и тусклой родной округе, населенной неказистыми, каждодневными, никак в большой истории не задействованными человечками, переменилось. Он внутренне расправился, и мощная благородная благодарность к этому пшеничному, твердому господину просто раздвигала грудь, чтобы верному сердцу было где биться.

Пан Богдан усмехнулся и сказал, что граф Турчанинов в общем-то, может быть, напрямую и не повинен в крови и несправедливости. Правительствующий сенат тогда свирепо рубанул по всем, на кого пала хотя бы тень подозрения в мятеже. Русские любят вот так, одним махом, смести в Сибирь сразу полнарода, а то и целый. А Суханеки как раз не отсиживались в тени.

Витольд благоговейно слушал и готов был слушать долго, но по законам житейской драматургии возвышенная сцена была перебита бытовой дребеденью. По коридору приковылял одноногий Янек и шумно сообщил, что известная черноухая свинья пана Тышкевича опять подкопала ограду огорода, ну и так далее.

— Дай, — сказал пан Богдан, взял у Витольда «пику» и, угрожающе улыбаясь, двинулся с нею наперевес вон из кабинета.

У всякого человека, тем более у человека с хозяйством, есть сосед. Был он и у пана Суханека. Мелкий, жалкий, однако шляхтич, по имени Тышкевич. Всего хозяйства у него был небольшой, беспутно устроенный свинарник. Неприятность состояла в том, что земли Тышкевича входили неким клином в обширные владения пана Богдана, продавать «родовое имение» — сарай под соломенной крышей, этот пан не желал. Более того, свиньи его вели порой себя истинно по-свински, пробирались со своих нищих земель к обильным кормушкам свинарника пана Суханека.

— Вон, вон она! — тыкал костылем старый Янек.

Судя по всему, эта небольшая, с двумя черными пятнами на боку соседская негодяйка уже успела нахлебаться чужого и теперь просто прогуливалась по территории свинарника, занятая каким-то, видимо, размышлением. Так получилось, что она была в стороне от прочих. Янек и парни, что управлялись тут, могли бы и сами выставить вон пятнистую нарушительницу, но им было приказание от хозяина — позвать, когда совершится очередное вторжение.

Пан Богдан, стараясь ступать по сухому, вошел на территорию свинарника, продвинулся вдоль ограды, заходя к задумавшейся твари с левого бока. Дождался, когда она полностью остановится, поднял дворцовую пику, занес. Уши скрывали от глаз хозяйки назревающее событие. Негромко, кратко крякнув, пан Богдан выпустил музейную стрелу в бок зверю. Коса была еще тогда, в исторические годы, наточена как следует. Сама по себе свинка еще не успела набрать защитного весу, и удар пришелся как раз под лопатку, куда бьет штыком мужик, нанимаемый для осеннего забоя по деревням. Получилось так удачно, как редко бывает. Свинья Тышкевича, как и полагается, взвизгнула, пробежала, волоча за собой длинное нелепое оружие народного сопротивления шагов двадцать, а потом встала, словно задумавшись — что это я делаю!

Все бывшие при событии — а сбежалось человек восемь — тоже замерли, пооткрывав рты.

Простояв мгновений десять — пятнадцать, достаточно, видимо, чтобы перед взором промелькнула вся свинская ее жизнь, нарушительница упала на колени, завалилась на правый бок, торча в небо страшным оружием белорусского крестьянина.

Пан Суханек негромко высказался в том смысле, что вот так следует поступать с каждым, кто сунется без спросу на наш двор.

Очередным испытанием для Витольда стал дальний сад. Было в хозяйстве пана Богдана исполинское яблоневое хозяйство, длиной в версту и шириной лишь вдвое меньше. Там на постоянной основе проживало человек пять обходчиков, но были они постоянно пьяны, водку, которая держала их в непрерывно метафизическом состоянии, доставляли им с недальнего завода, куда и сбывалась большая часть нарастающей в бесчисленных ветвях благодати.

По расчетам пана Богдана, сад давал прибыли раза в три меньше против того, что мог бы. Даже если принять во внимание вечно пьяноватую, нерадивую охрану и кормление барскими яблоками всей скотины на дворах у самих охранников и всех их родственников, все равно мало.

Лето шло к концу, и молодой надсмотрщик переселился в деревянный домишко внутри сада. Зная об его особых отношениях с хозяином, садовники и прочие работники уныло, но беспрекословно ему подчинялись. Витольд, до того не имевший опыта общения с такими количествами яблоневых деревьев, сумел разобраться, что тут к чему. Поголовье сада не было сплошным в смысле породы, его издавна разбили по сортовым квадратам, так что созревание должно было наступать не всем скопом, а частями. Это облегчало задачу. Витольд не носился на выделенной ему серой в яблоках кобыле по всему ароматизированному пространству, а выезжал только в нужные места. Местные мужики, конечно, кручинились от такой его сообразительности, но и соответственно уважали. Это выражалось в том, что они даже не приглашали его к вечерней водке, которую выволакивали к обеду и ужину из сеновала, устроенного рядом с домом, признавая в нем полноценного господина, почти что настоящего шляхтича. То есть того, кто питается отдельно от народа.

Сеновал был на территории оленьего загона, устроенного несколько лет назад для Беаты и Барбары. Отец убил на охоте олениху, а детишек, уступая детским жарким слезам, было решено не пускать на жаркое, а выкормить. Сначала держали в выгородке у главного дома, а потом, когда те подросли, перенесли на территорию сада. Там был еще теленок зубра, клетка с зайцами — одним словом, небольшой зверинец. Он примыкал к задней стене дома садоводов, и они по очереди выходили кормить жвачных бездельников. Псы-охранники прекрасно дружили с травоядными и даже шлялись по их загону, могли в порыве чувств облизать мокрый олений нос — эдем, да и только.

Пан Богдан, отослав Витольда, размышлял. Казалось бы, все идет по его плану. Он был уверен, что с помощью преданного парня зарезервирует за собой развалины Дворца (он отлично был осведомлен о состоянии родовых земель). Он видел, что Витольд находится в восторженной оторопи от его дочек; к сожалению, и с их стороны образовался одинаково сильный интерес. Вплоть до того, что на очередную «побывку» из пансиона Беата и Барбара прибыли по отдельности, с разницей всего в несколько часов, закрылись в своих комнатах, и по дому было не слыхать привычного их серебряного хихиканья. Они не представляли теперь собой как бы единое веселое очаровательное существо, обо всем имеющее единое насмешливое поверхностное мнение. Теперь это были две насупленные панночки, пропитанные подозрениями друг к другу.

Отец делал вид, что ничего не замечает. Оказавшийся тут же изгнанный из краковской богемы больной бескровной пока чахоткой Рафал бродил с мольбертом от Беаты к Барбаре. Он как-то проговорился отцу, что такими пасмурными и даже сердитыми они больше похожи на его сестер.

Пан Богдан скоро отослал дочек: раз за пансион плачено, извольте скучать там, а не дома. Отослал и занялся сыном, стали наезжать на дом врачи, сначала из числа тех, что можно было найти по округе, но от них не было толку, потом более отдаленные, но также не приносившие облегчения. А Казимир как-то серьезно проигрался, нужны были деньги, которые так сразу не соберешь. В общем, голова старшего Суханека была переполнена заботами.

Он пошел на болезненный эксперимент. Не желая обидеть ни одну из дочек, он обеим отправил откровенное письмо, в котором прописал всю историю возникновения Витольда в их доме. Все было не случайно, и Беату и Барбару использовали с заранее обдуманными целями. Пан Богдан был уверен, что обе дочери обидятся, и та, которая обидится меньше, и будет выбрана для этого дела, — значит, отцовы интересы, интересы рода для нее важнее собственных гордостей. Он был очень удивлен, когда выяснилось, что они не видели эту ситуацию оскорбительной для себя. Женское сознание переставило причины и следствия. Папа подумал о дочках, и Витольд, по их мнению, появился в их имении только потому, что у каждой возникла готовность влюбиться.

Он стал их отговаривать: придется в случае этого замужества отправляться на жительство не в Краков, а на восточные кресы, в земли, населенные скорее медведями, чем шляхтичами! Пенькные панны, дворца во Дворце пока что еще нет — над этими аргументами Барбара и Беата просто посмеялись. Жертвенность во имя рыцарства — в натуре польской девы. Витольд обеим представлялся несомненным рыцарем. А то, что он немного иноземец, наоборот, привлекало.

То был августовский вечер, когда пан Богдан на своей коляске задумчиво двигался в сторону яблоневой плантации, на горизонте висела темная плоская туча, и они совместно сплющивали огонь заката; тянуло сырой свежестью, мог ударить ливень. Пан Богдан и сам не знал, зачем он едет, не с проверкой же. Все проверки и примерки показали, что яблоневая стихия покоряется Витольду. Неосознанное, но довольно настойчивое желание именно сейчас о чем-то поговорить с будущим зятем? Спрашивать у него, кто ему больше нравится — Беата или Барбара, он, конечно, не будет, не ставить же себя в настолько униженное положение к своему работнику. Он еще дочерей панских будет перебирать. Но что тогда?

Он уже почти подъехал к домику садовников, уже виднелись огоньки в его окошках, когда совсем непривычный звук затесался в ухо к пану Богдану. Он осторожно натянул поводья.

Чавканье. Все бы ничего — дикие свиньи иной раз забредали полакомиться падальцами; спустишь собак — только и видели их. Но дело в том, откуда взяться падальцам в пору несозревшего урожая. И чавканье доносилось из крон ближайших яблонь. Свиньи научились лазить по деревьям?

Ах, вот оно что!

Пан Богдан слишком хорошо знал, где живет, чтобы долго сомневаться. В пяти, что ли, верстах от его имения располагался волею победоносного правительства лагерь для русских военнопленных, брошенных самоуверенным идиотом Тухачевским, рванувшим наутек из-под Варшавы. Все окружающие жители были оповещены, что, несмотря на всю ту ответственность, с которой лагерные власти подходят к работе с колючей проволокой, какие-то особо дерзкие негодяи могут прорываться за периметр. Тогда о них предлагалось сообщать властям.

Око горизонта совсем закрылось, и в последний момент была как бы вспышка испуганного света, и пан Богдан разглядел серые, босые тени в ветвях своих яблонь. Жующие люди перестали жевать, увидев хозяина яблок. Суханеки всегда славились тем, что соображают быстро, и пан Богдан уже сообразил, как надо себя вести. Не они им пойманы, а он скорее оказался в опасности, в их мстительных лапах. Ему ли было не знать, как обходится с военнопленными лагерная администрация, до какой жажды отомстить они замордованы.

А как еще с ними обходиться, лагерь не курорт. Нечего было соваться со своим красным флагом, куда не звали. Дохнете от тифа? Так вам здесь опять же не курорт с добрыми докторами.

Они, вися в ветвях с набитыми ртами, смотрели на одинокого поляка, который понимал, что даже если он огреет вожжами конягу по крупу, то ускакать к дому, где его людишки, ему не дадут. Перережут дорогу. Он видел, что трое стоят под деревом шагах в десяти перед коляской, примериваясь. Зачем им свидетель! Попытка сбежать будет доказательством, что он для них опасен.

Тогда вот что — пан Богдан, собирая вместе все известные ему русские слова, разбавляя их наиболее, как считал, понятными для русского слуха польскими, запел им: зря вы, хлопцы, зеленые яблоки грызете, брюхо будет болеть. Идите за мной, покажу, где спелые растут.

Сказал негромко, придав голосу старческий дребезг, чтоб меньше боялись. Когда боятся, тогда и нападают.

Мнения в кронах разделились. Это ослабило их монолитную ненависть к поляку.

Пан Богдан тронул поводья, лошадка не торопясь двинулась вперед. Сделала шагов сколько-то, расположение действующих участников сцены переменилось. Теперь уже русские утрачивали гарантию того, что наверняка накроют старика.

А коляска катилась.

— Пошли, пошли, там же, если надо, и каша есть — зачем яблоки!

Быстро темнело.

Вдалеке было слышно — первые тяжелые, как пули, капли дождя вдарили по пыльной дороге.

Пошли, пошли! Пан Богдан продолжал что-то говорить, и самое забавное — некоторые, не все, потащились за ним, видимо поверив, что встретили доброго хозяина.

Не доезжая до крыльца, пан Суханек выскочил из коляски, вбежал на это крыльцо, рванул дверь и стал свирепо командовать, поднимая спокойно вечеряющих работников. Они, кашляя от неожиданности, поднимались, хватались за кнуты.

Когда все его войско польско вывалилось наружу, там уже стояла стена дождя, хозяин был уверен, что никого не застанет, но один дурачок все же остался — видимо, очень уж сильно хотелось кашки.

Но и он сразу понял, увидев всю кодлу: каши не будет. Кинулся бежать в чащу леса, но такая уж была его неудача: попал в проход между стеной дома и зверинцем, сам себя загнал в ловушку.

Пан Богдан горел охотничьей радостью — заманил, заманил, перехитрил. Теперь доделывайте.

В хрустящей от ливня, переполненной листвой и воплями круговерти совершалось наказание за незаконное вторжение. Спущенные псы погнали большую часть воров в глубину сада.

Отбившийся от своих умник решил затаиться — вдруг про него забудут. Как же!

Садовники взяли по команде пана Суханека вернувшихся псов на поводки.

Молнии часто прыскали огнем, обнажая фигуры людей и струи льющегося на них дождя, поминутно встряхивающихся собак.

Пан Богдан стоял в дверях дома, вне досягаемости грозовой воды.

Все как бы замерло, дело было не доделано, поэтому мужики не чувствовали своего права уйти из-под дождя в жилье.

А как доделать это дело?

Во время кратких вспышек выражения лица хозяина было не разглядеть, почти непрерывно бугрившийся в темноте гром не давал ничего услышать от него, да он, кажется, ничего не говорил.

Специально ничего не говорил.

Витольд понял: это ему еще одно испытание.

Вспышка молнии.

Спустить собак?

Крикнуть «этому» «выходи!» — и разобраться с ним не торопясь!

Витольд ясно понимал, что не чего-то подобного, обыкновенного хочет от него стоящий в светящемся дверном проеме человек. Был выход другой.

Какой?!

Вспышка молнии, особенно витиеватая, с оттяжкой. Витольд заметил в копенке сена торчащие вилы с мокрым древком. И даже внезапно улыбнулся. Мужики, потом рассказывая об этом моменте, все в один голос утверждали, что когда Витольд вынимал вилы, перехватывал, как для метания, заносил руку, он все время улыбался.

Когда пахнущий мокрой соломой трезубец уносился в глубину прохода, молния затаилась и собралась густейшая тьма.

 

Глава тринадцатая

Когда Витольд въехал в Порхневичи со своей супругой на трех телегах с сундуками приданого, встретили его и радостно, и настороженно. Все же настоящая польская жена из несомненного шляхетского рода — теперь прикусятся языки всех тайных и явных Лелевичей. Дворянство кресов всегда находилось в панически почтительном отношении к той части отечества, что можно было назвать Пястовской Польшей. Теперь, с вывезенной из исконных коронных земель супругой, молодой Порхневич не просто вставал в несомненный первый ряд здешнего шляхетства, но даже на полшага выступал впереди общего сероватого строя. Отсюда радость отца и уважительное отношение братьев: и Донат, и Тарас, не произнося вслух никаких слов, как бы окончательно признавали Витольда первым парнем в роду. Заместителем отца по всем вопросам становится Витольд.

Отчего же настороженность? А она была, и немалая, особенно у Ромуальда Севериновича — слишком быстро как-то все произошло. Ждали, ждали, а все равно неожиданно. Без предполагавшихся церемоний.

Породнение двух значительных семейств дело обширное, из много чего состоящее, и во времени протяженное, здесь же венчались чуть ли не в панической спешке, без приглашения родственников с кресов, и плюс к тому немедленный выезд брачного табора на первую родину. Все произошло по настоянию пана Богдана, но без объяснений с его стороны.

Ну, ладно, случилось то, в чем Ромуальд Северинович был заинтересован, так что закроем глаза на детали.

К Гражине поэтому присматривались каждый в четыре глаза: как говорится, в ней могла заключаться причина всей этой скомканности событий. Первая мысль — быстрый брак прикрывал незаконную беременность. Ну, схватила молодых свирепая любовь, и они… Но эта версия как-то сама собой отпала. Трудно было предположить неистовую, сметающую условности страсть между этими молодыми людьми. Тамила Ивановна, узнав от мужа о том, что события развиваются в спешке, и рассмотрев невестку, решила, что, наоборот, обвенчали молодых именно потому, что другим способом их было не запихнуть под одеяло. Нет, Гражину вроде уродкой не назовешь, хотя и красавицей тоже. Черты лица вроде бы без порока и фигура с достоинствами, однако все вместе не давало нужной суммы привлекательности. Как будто был в деве некий не явный, но нет-нет да проглядывавший порок. Ну, неприятный голос, ну, пужливый, птичий характер, вздорный, крикливый. Но это уж потом стало проявляться, когда она освоилась.

Притащился медленнее возов с приданым слух, что Гражина и не совсем, что ли, родная дочь Богдана Суханека. Не то чтобы приемная, вроде как прижитая отчасти на стороне — в общем, с каким-то ущербом в этом плане.

Поначалу все складывалось довольно ровно в виду того, что явился с ней пан Казимир, чтобы ввести сестрицу в новую жизнь. Пан Казимир имел вид настолько столичный и так очаровал местных паненок и в костеле, и на ассамблее у пана Миколайчика, того самого, кому еще Скиндер налаживал молотилки в свое время, что болтовня вокруг странноватого брака опала. Стала глуха и малопопулярна, хотя, разумеется, не могла сойти на нет на той ярмарке тщеславия, которой провинциальная жизнь испытывается не в меньшей степени, чем столичная.

Ромуальд Северинович, проявляя выдержку, которая есть главная составная часть любого сильного характера, долго не подступал к сыну с требованием объяснений — почему все так? Витольд сам не рвался пасть на отцовскую грудь с признаниями и жалобами. Что ж, дождемся момента.

Уже и Казик, отгостив, убыл, напоследок наделав долгов в «Империале», в карточной гостиной пана Белецкого, пан Ромуальд молчал. Заплатил долги — не чрезмерные — пана поручика, не сказав ни слова. Было понятно, что это вроде как небольшой налог на право пользоваться родством с великопольским родом, да к тому же гонорар за его такой пышный и полезный приезд в свите Гражины.

Случилось несчастье: внезапно схватила чахотка Тамилу Ивановну, крепкую, подвижную толстушку, и выела ее в течение двух каких-нибудь месяцев. Это была особенность тамошних мест — серая сырость жила в округе наподобие какого-то немого хищника, постоянно присутствовала и в ближнем лесу, и в вечернем тумане над картофельным полем, и даже в углу хлева и иной раз как бы всасывалась в человека и утягивала к себе.

Врачи, лечение — все чепуха, Тамила Ивановна быстро сходила в могилу, пребывая в вечном поту и частом полузабытьи. За несколько дней до исхода она позвала к себе Гражину и, держа ее жесткую, неловкую ладонь в своих холодных, тяжелых, как сама земля, ладонях, сказала ей: ты, доченька, теперь бери в свои руки весь дом, а то он полон мужиков и может все пойти враскоряку без крепкого женского внимания. Гражина только кивала. Первый ужас у нее от здешнего уклада начал проходить, она смирилась, но еще не привыкла. Просто хлопала глазами, немного напоминая индюшку движениями головы и звуком голоса. Мужа она и любила, и боялась, но рядом с этими чувствами все искала места для проявления своего характера. Она считала, что имеет на это право, да вот и сама покойница ей выдала мандат.

На поминках Ромуальд Северинович, после многих рюмок, вдруг снял с себя обет молчания и поинтересовался: чем это ты, паря Витольд, так не угодил пану Суханеку, что отправил тебя от себя, да еще с таким подарком? Впрочем, про Гражину Ромуальд Северинович скорее промолчал, чем высказался, но Витольд и без прямых слов понимал, как у них тут относятся к его сильно польской супруге. Отцу он ответил фразой загадочной, смысл ее был таков: почему же не угодил — может быть, даже слишком, через верх угодил.

Ромуальд Северинович недовольно кивнул. Это был не ответ, сын сказал ровно столько, чтобы нельзя было обидеться, будто он отказывается разговаривать с отцом. Да, к тому же ведь надо было помнить, что альянс Суханеков и Порхневичей изначально задумывался для совместного управления Дворцом, так что сын мог всегда повернуть так, что его возвращение произошло во исполнение этого плана. Пока Ромуальд Северинович взвешивал — имеет ли смысл настаивать на более откровенном разговоре, Витольд сам спросил:

— А он давно здесь?

Ромуальд Северинович усмехнулся. Витольд делает вид, будто только вчерась заметил, что Сахонь проживает на прежнем месте в Порхневичах, да еще и с красавицей женой.

— Да что он тебе, — усмехнулся отец. Он как бы брал слегка под крыло его вечного соперника, мстя сыну за его нежелание откровенно поговорить с отцом.

Сахонь, по его собственным, наверняка преувеличенным и перевранным рассказам, сначала батрачил где-то под Черниговом, там и отхватил жену — дочку весьма значительного сельского собственника с удивительной фамилией Проспалсмерть. Получалась какая-то невыносимая пародия на историю Витольда, только с выгодным отличием в пользу негодника Сахоня, ведь супруга его, Оксана Лавриновна, — все почему-то звали ее по имени-отчеству на деревне — была девка весьма значительной привлекательности и характером здравая и ясная. Конечно, сам Сахонь был парень хоть куда, но и для него Оксана Лавриновна казалась слишком крупным подарком.

Даром что хохлушка, она сумела быстро и ровно сойтись с женским племенем Порхневичей, а это была немалая и темноватая сила, как станет известно немного позднее. Завела хохляцкие житейские порядки в темноватом и простоватом дому Сахоней — всякие там рушнички и замечательные вещи по кулинарной части — и мигом родила Антону сына, названного Мироном.

Витольд увидел Оксану Лавриновну у колодца, ибо там виделись все. Колодец — прямо напротив ворот главной ставки пана Порхневича — был вырыт еще дедом Ромуальда Севериновича и представлял собой значительное сооружение: квадратный сруб из растрескавшихся мощных бревен, длинный клюв со звонким ведром на конце. Здесь брали не только воду, но и сведения о текущей вокруг жизни. Даже от ближних домов бабы уходили к колодцу на битый час и с удовольствием проводили там время. Было по длинной деревне в разных местах вырыто в земле еще несколько дыр, но оттуда просто черпали воду для нужд хозяйства. Верхняя часть Порхневичей, что у «учительского дома», бегала на речку, если нужно было напоить скотину или огород. Журавль был для времяпрепровождения. Так вот там Витольд и увидал среди прочих теток эту яркую птицу в расшитом платке и аккуратных сапожках, так непохожих на обычные бабьи боты, что носили местные женщины.

Он ни у кого ничего не спросил, ему без спросу объяснили, кто она такая, эта жар-птица среди привычных куриц.

Сахонь, осмотревшись, постепенно возвращался к роли первого парня на деревне. Имея все основания остепениться, жил как будто каждый день бросал вызов обществу: вот вы тут такие забитые, а у меня жена смотрите какая прыгажуня. Если по первой молодости демонстрация повседневной лихости еще может быть понятна и даже вызывать снисходительное отношение, то в уже семейном, пусть и молодом, мужике оценивается как дурь.

До появления Витольда, его природного соперника, это шастанье по деревне с вечной претензией на что-то никого особо не цепляло, хотя иной раз Сахонь и Тарасу, и Донату мог бросить ехидное замечание, не говоря уж о прочих мужиках. Одногодки — Гордиевский и Саванец, и Цыдик, и Данильчик с Михальчиком получали время от времени от него словесную занозу. Не такую глубокую, чтобы хватать за грудки или бежать за топором, но все же реально колючую. Вслед Сахоню, гоголем иной раз проплывавшему по деревне, летел раздраженный говор. Правда, среди зеленой молодежи Антон Сахонь был популярен. Любили подростки поржать над тем, как дядька Антон высмеивает некоторые деревенские персонажи, и чаще всего по заслугам.

Прочную дружбу он свел только с дедом Сашкой. Они частенько заседали в его хате, благо некому было их шугануть. Выпивали, конечно, но назвать их пьяной компанией было бы слишком просто: было что-то кроме самогона, что сплачивало их. Это был странный союз, вдовец и молодожен, и решено было на деревне, что сошлись они просто на почве неутомимого ехидства по отношению к жизни. Раз уж такие характеры, что делать.

Оксана Лавриновна, когда ей у колодца осторожно пеняли на поведение мужа, никогда его не кляла, что было заведено среди баб в Порхневичах, загадочно, улыбчиво отмалчивалась, что заставляло делать вывод: любовь зла. Тем более что Сахонь пил ловко — и пьян бывал, и дураком не оказывался, все у него перерабатывалось в чистый кураж. Постепенно к такому раскладу на деревне все притерпелись, тем более что «самого» Антон задевать не пытался и даже за глаза в его адрес иронии не разводил. Да и со временем стал больше времени проводить в лесу, деля его с Волчуновичами, работая то ли на подхвате у того, то ли в доле — в общем, не в полном подчинении, но в конкуренты не норовя выйти.

Бор, от которого Порхневичи отделялись только полукругом картофельных полей, вырос до небес на том месте, где потопталась в незапамятные времена мифологических размеров птица; она оставила после себя следы в виде лабиринта неглубоких длинных ямин, заросших соснами и орешником, очень удобных, например, для укромного самогоноварения. Волчунович со всем семейством практически переселился в эти заросшие рытвины, освоил две или три таких, накопал там нор для складирования бурака и устройства кирпичных печей, на которых стояли черные котлы. Производство то расширялось, то скукоживалось, сообразуясь с запросом, шедшим из окружающего мира, но самогонный огонек тлел там почти всегда. Еще дед Антона был работником у деда Волчуновича, и все они ходили под Северином Порхневичем, дозволявшим эту скрытную промышленность и торговлю ею по всей округе. Конечно, за известную долю.

За огородом и свиньями ходила Оксана Лавриновна, что ни в малейшей степени не отражалось на ее живом, привлекательном облике.

И вот однажды вырвавшийся из проспиртованного леса Сахонь узнал о возвращении на жительство в деревню Витольда. Первую неделю все шло вроде как по-прежнему, а потом вдруг вожжа зашла под хвост сахоньему характеру. На лесных работах стал он появляться реже и даже у взрослого друга Сашки подолгу не засиживался, его тянуло в публичное место, где чесание языка могло бы дать наибольший эффект. И конечно же предметом внимания стала якобы престижная женитьба прежнего соперника.

Уже улеглись сплетни в округе, все стали привыкать к новому раскладу жизни, а Сахонь суесловил все едче и неотступнее. Да обманули деревенщину и подсунули дурную бабу вместе с двумя кислыми перинами — вот и весь польский успех Витольда.

Ромуальд Северинович велел сыну не глядеть на бессильное злоречие — само усохнет. Но с Витольдом тоже стало что-то происходить. Поначалу казалось, что с Гражиной он примирился, тем более что она быстро родила ему девочку Янину, потом понесла по второму разу. Но тут вдруг стала разгораться в нем злость к гундосой супружнице. И то она не так делает, и этого не разумеет. Вот мать, Тамила Ивановна, была хозяйка так хозяйка, все батрачки у нее спали только стоя и прыгали, как блохи, по сараям и клетям, всегда что-то доилось, потрошилось, зерно перевеивалось и так далее.

Гражина мужа любила и боялась, и еще неизвестно, что на первом месте. Угодить желала страшно, хоть в мелочи, хоть в важном. Ромуальд Северинович даже иной раз заступался за невестку — что ты ее душишь! Ну, не умеет, научится. Пока такая научится, долго нам придется мучиться — эту фразу выдал дядька Сашка, оказавшись при семейном разговоре.

Сам Витольд с женой разговаривал мало и прямых претензий почти не предъявлял, предоставляя самой догадываться, в чем она дура на этот раз. Роль добровольного мучителя взял на себя все тот же дядька Сашка. Если он не пил с Антоном, не шлялся по деревне, не рыбалил у моста через Чару, то торчал на дворе у Ромуальда и, поедая поднесенный Гражиной сладкий кусок, надувал верхнюю губу и отрицательно мотал головой. Гражина заглядывала ему в глаза, почему-то верила, что он научит ее понравиться Витольду. А он ей: «Ну куда Марыська побежала, и что Зойка там храпит за сарайкой, а скребницы в конюшне под копытами валяются, почему Наташка не собрала? Строгости в тебе нет, Гражина, а какой порядок без строгости». Гражина считала эти слова словами Витольда и ночами строила планы наведения порядка. Правильно, строгость!

Витольд решил, что отец не прав. если не дать болтуну по зубам, то болтать он не перестанет. Он лежал в темноте рядом с женой, меркующей насчет строгости против батрачек, а сам высчитывал, каким образом он может окоротить Сахоня. По правде сказать, подогревалось его гневное нетерпение не только одним обидчивым чувством, но поскольку он и сам себе в том отчета не отдавал, то не стоит пока об этом.

За Пущей, на «материке», в первые годы польского возрождения происходили немалые изменения. Ромуальд Северинович был сильно занят делом и часто бывал в разъездах, трудно и долго налаживались дела с гминным старостой, но главного пан Порхневич все-таки добился: были подтверждены, так или иначе, все его арендаторы. То есть его право собирать с мужиков в собственной деревне, в Гуриновичах, на Тройном хуторе у Дворца и еще в некоторых местах положенный процент. Торфяные поля за ним тоже признали, как и, естественно, мельницы, жалоба Кивляка легла под толстое сукно. Сам Дворец как имение числился по осадническому разряду, до прибытия документов владельца имел себе управляющим все того же Сивенкова, известно кому всем обязанного. Одним словом, империя Порхневичей носила лоскутный, вроде бы не слишком устойчивый, но какой-то неистребимый характер. Вроде грибницы, она была даже тогда, когда никаких грибов снаружи и не усмотришь.

Открыли кабак в Гуриновичах, и как раз в помещении «школы», вернее, в пристроенных к нему нескольких «залах». Обещали открыть и школу, но пока не сыскивалось учителя.

Закрыли Никольскую церковь отца Ионы. Этого следовало ожидать, и это очень порадовало Ромуальда Севериновича. Польская власть, да и не только власть, а вообще всякая польская душа, ощущала кресы как навсегда неотъемлемую часть большого польского организма. И при подавляющем царизме, и при мгновенном большевизме это чувство не прекращалось. И уж если теперь справедливая история возвращает кресы в лоно серебряноорловой родины, то надобно приравнять их по способам жизни к тому, что мы радостно наблюдаем на основных землях. Помимо администрации, стражников, прочих чинов и учителей, где их хватило, конечно, было проведено усиленное ксёндзование общества. И началось пока выборочное, но неуклонное втаптывание православия в болотное небытие. Сразу все храмы москалей закрыть было бы стрёмно, да если еще и в видных местах, а вот в волчьих норах типа окрестностей Дворца такое делалось немедленно.

Отец Иона остался жить при заколоченном деревянном строении на положении частного лица, его семейство составляли старая кухарка и немного припадавший умом ее сын. Отец Иона не впал в ничтожество и мелочную обыденность, не уехал, как грозился все годы своего служения, он даже бросил пить и приобрел какое-то особенное благообразие и драматическую значительность. Раньше его авторитет был отчасти формальный, теперь же шли непосредственно к нему — за советом. Служить в каком бы то ни было виде ему было строжайше запрещено, но обиход жизни таков, что в ней много укромных возможностей совершить то, что нужно, обходя запрет. И тайно соборовал, и тихо отпевал, тем более что пришедший на смену ксендзу Бартошевичу другой престарелый настоятель костела в Кореличах решил смотреть на происходящее сквозь пальцы. Мудрый и поэтому не ретивый человек, ксендз Липовецкий собирал донесения от всяких там ревнителей, обещал разобраться, но разбирался очень медленно.

Так вот этот новейший шинок в Гуриновичах и назначил Витольд для себя местом выяснения отношений с Сахонем. Единственно, что надо было соблюсти — это впечатление, будто встреча там произошла случайно. Формальный вызов в какой бы то ни было форме простому, наглому мужику — это слишком для чести пана Витольда Порхневича. Все же в довесок к уже имевшейся гордости он вывез вместе с нелюбимой женой из польских земель и немало дополнительного самомнения.

Как можно случайно застать человека в каком-то месте, куда он изредка заходит? Надо там бывать. И стал Витольд посещать шинок, просиживая там вечерами. Гражина решила, что она виновата: все никак не достигнет нужного уровня строгости в домострое. И она закусила в один такой вечер удила.

В том самом бору, о котором тоже много было речи, имелось одно заповедное и удивительное место. Девичий дуб. Как-то очень давно из черной тучи в небывало сильную грозу ударила внутрь бора изумительно сильная молния, и огонь охватил стоявшее на полянке большое дерево. Глубокая, очень сухая листва была в подножье великана, висела серыми ошметями на ветвях, огонь жадно сжег это все и убил самого старика. Но по весне кто-то из самогонщиков заметил странное явление: на мертвом стволе появились зеленые ростки. Сам ствол оставался мертвым, как камень, но каждый год покрывался как бы зеленым облаком. Неизвестно, кто из деревенских баб решил прибегнуть к помощи древесного чуда-юда, но так или иначе было такое — прокралась то ли среди глухого пустынного дня, то ли на рассвете бабенка, которой никак не удавалось забеременеть, и повязала на зеленый росток тряпочку. Никому, конечно, не сказала, опасаясь гнева батюшки — а тогда в Никольском храме правил не вольнолюбивый Иона, а строгий и скорый на самую жесткую расправу отец Диомид, — так вот, никому она, эта первооткрывательница, и не рассказала, только забеременела и родила. И само оно как-то собой сказалось, и потянулись к мертвому дубу женщины и девки, каждая со своими заветными тряпочками. Все владычные Порхневичи знали об этом лесном суеверии, но поскольку оно существовало скрытно, неназойливо и не для поляков, то и гонение на него не устраивалось. Бабьей части темного народа как бы даже шло это скрытное суеверие, а у поляков был повод лишний раз пройтись в разговоре про приземленность и дикость приверженцев православной веры с ее темным полуязычеством перед высокой римской верой.

Гражина тоже дозналась про то, что некоторые ее работницы грешат по лесной части. Пожаловалась ксендзу Липницкому, он вздохнул и выразился в том смысле, что «мужики есть мужики», суть зверье, а тряпичный дуб только лишнее доказательство тому. Не может растение, пусть и большое, дать деве жениха, а женщине легкие роды.

Первое, что сделала Гражина, — отчитала своих девок, и Зойку, и Наташку, и подружкам их пригрозила, если станут сманивать. Не помогло, даже в малейшей степени не подействовало; стоят молчат, в пол глядят, а подчиняться и не подумают, поняла она. Но отступать не хотела. Мысль о том, что во всех ее бедах виновато это дерево, крепко засела в голове. Долго думала и решила пойти другим путем, то есть пойти к дереву и как-нибудь его опоганить. Сначала хотела поджечь, да потом вспомнила про первоначальный поджог, с которого все и началось. Заставила Наташку набрать два ведра свинячьего помету пожиже и велела нести вслед себе, а сама направилась как-то поутру к лесу. Недалеко от мест, где начиналась самогонная территория, у поворота на тропу, что и выводила к дубу, Наташка вдруг поставила ведра и, не слушая угрожающих криков хозяйки, побежала обратно в деревню. Немного смущенная в своем намерении, Гражина все же решила довершить начатое. Немного трясясь, но подбадривая себя разговором о подлинной вере, во имя которой она затеяла поход, дошла она до дуба. Оробела сначала — очень уж он производил уважительное и возвышенное впечатление: черная скала в зеленых ростках, и тряпки, веревки, целые платки на ветках. Помолилась, потом еще помолилась, поминая поминутно матку боску, свершила надругательство и, грустя, пошла к дому. Но чем ближе к своему двору, тем сильней оживляясь какой-то спокойной гордостью. Домашние из подвластных весь день не попадались ей на глаза. Боятся. Ну и добже.

А Витольд в этот вечер наконец-то дождался встречи с Сахонем. Сначала они сидели в разных концах залы с низким потолком и полом, усыпанным для гигиены сосновыми опилками вперемешку с хвоей. Сахонь уже был там, когда вошел Порхневич. Сахонь пил белое литовское пиво чрезвычайной крепости, и Витольд заказал себе кружку такого же. Мужики там были поначалу все больше гуриновичские да из Новосад или с дворцовых хуторов, они не обратили внимания на зарождающуюся ситуацию. Но потом стали прибывать дядьки из Порхневичей, словно они были извещены кем-то и не хотели пропустить события и никаких срочных дел ни у кого из них на данный вечер не было.

От стола до стола было шагов восемь, Витольд и Антон сидели спиной друг к другу, каждый в кругу собутыльников, пивших за счет одного и другого. Данильчик, Михальчик, Цыдик и Гордиевский вокруг Антона, Крот, Ерш, Ровда, Микулич, Кулинич и Бусел вокруг Витольда.

Сидят, пьют, а повод для ссоры все никак не находится. Это только кажется, если атмосфера полна злобного электричества, то достаточно пальцами щелкнуть. А вот никак, никак не находились те пальцы. Но уж и разойтись было нельзя, и Антон с Витольдом это понимали — и знали, что схлестывание будет, никуда уж не деться от этих настырно любопытствующих, жадных до живого события рож.

Витольд, видимо сильнее желавший результата, вдруг просто резко повернулся верхом на стуле, подняв целый фейерверк опилок, и крикнул:

— У тебя очень разумная жена, Сахонь!

Сахонь повернулся еще даже не на звук слов этих, а в ответ на само движение Витольда, повернулся, тоже сидя верхом на стуле, наклонившись, как всадник-рыцарь перед поединком.

Прозвучавшие слова были не поводом, не намеком, а самой сутью завязавшегося конфликта. За два дня до того Витольд, улучив момент, когда Оксана Лавриновна отойдет от журавля с ведрами, вдруг шагнул к ней от своих ворот, перед которыми курил, и предложил помочь ее коромыслу. Оксана Лавриновна не воспротивилась, и он довел ее до самых ворот ее домика на окраине, неся ведра. Они не сказали ни слова между собой. Витольд никак не объяснил своего порыва, Оксана Лавриновна ни в малейшей степени не удивилась порыву.

Ничего не случилось.

Вся бабья часть деревни видела это, но совершенно не в состоянии была сообразить, как к этому отнестись. Дикость этой «вежливости» состояла в ее необычности для лесных мест и в бессмысленности: что же, он теперь каждый раз будет таскать Сахоневы ведра, а может, и для каждой нагрузившейся коромыслом бабы будет стараться? Была в истории какая-то невразумительность, и сейчас она должна была выплеснуться понятным смыслом во время открытой ссоры.

— Да, — отвечал пьяный и всем видом показывающий самодовольство Сахонь, — моя жена очень разумная.

Если бы он остановился на сказанном, то положение Витольда было бы очень затруднительным. В каком направлении ему было переть дальше? Не было такого направления. Остановиться и продолжить пить — несообразно: вроде как струсил; просто кинуться на опостылевшего гада — совсем уж низменно, и в то же время весь смысл остается никому не понятным.

Но Сахонь не остановился:

— Моя жена не только разумная, но и красавица, каких нет, а твоя… сколько вы, Порхневичи, не рыскайте, быть вам навсегда быдлом, и панство все ваше — самовольное, сколько дур польских ты сюда ни навези!

Чтобы понять всю глубину оскорбления, надобно кое-что объяснить. Для чего кое-какие вещи придется повторить.

С чего все началось? Ответить на этот вопрос и легко, и затруднительно. Сначала про затруднительную часть. Откуда есть пошли Порхневичи? и веска, и семейство. Где тут курица, где яйцо? Сколько можно было проследить в прошлое историю поселения, настолько же и уходил в прошлое корень фамилии Порхневичей. До трети всех жителей состояло в родстве с ними, и абсолютно все находились хоть в какой-то зависимости от них. Кто были эти самые Порхневичи? Они утверждали, что шляхта, и всегда были шляхтичи, и в родстве у них повсюду по литовскому краю одни только шляхтичи, хоть и не богатые. Впрочем, честь и небогатство вещи издавна и повсюду совместимые.

Ходила невытравимая, хоть не любимая самими Порхневичами история о каком-то польском поручике, который на заре обозримых времен проезжал на коне мимо с неизвестной целью и увидел, что симпатичная молодая селянка наклонилась под осенней яблоней и собирает в подол падальцы. Лихой красавец спрыгнул мягко с коня и опытным движением припал сзади к ничего подобного не ожидавшей девице и, грозно дыша дорогим вином в затылок, прошептал, чтобы она не беспокоилась и не вздумала сопротивляться. Она так испугалась, что до самого конца даже падальцев не выронила. Совершив это ничуть не чрезвычайное для отношений господина и мужички дело, офицер ускакал, отсыпав комплиментов и сколько-то золотых монет. По другой версии, деньги появились в истории позже, когда девушка уже родила. С этого эпизода и начинается история незаурядного семейства, именно этот легендарный насильник и считался его основателем. Он бросил в здешнюю землю не только семя и золото, но и свое имя. Не только семейство, но и поселение носило имя Порхневичи с тех пор.

Когда это случилось? На этот счет было несколько мнений, сами Порхневичи считали, что еще до последнего польского раздела, и это как минимум. Судьба рода оказалась накрепко связана с этой историей, которую никак не назовешь героической, но отказаться от нее невозможно, потому что отказываться пришлось бы вместе с претензиями на кровный аристократизм. Постепенно, усилиями нескольких поколений Порхневичей сложилась двухэтажная версия, на манер сочинения Прокопия Кесарийского. Он, как известно, написал не только официальную версию царствования своего императора, но и «Тайную историю», имевшую весьма широкое распространение. Здешняя «Официальная» версия гласила, что некогда веска принадлежала польскому шляхтичу, носившему имя Порхневич, но в результате стихийного бедствия (то ли пожар, то ли ограбление) документы на владение были утрачены, и теперь многочисленные потомки этого шляхтича, частично, конечно, перемешавшиеся с местными жителями, владеют здешними землями как бы по традиции. Про спорадические попытки восстановления бумаг уже говорилось выше.

«Тайная история» тем не менее никогда не забывалась и тихо жила в скрытных разговорах односельчан, вдали от ушей представителей «правящего дома». Собственно, это был вид пассивного, приниженного сопротивления навязанному явочным порядком руководству. Не может местный народ тебя согнать со своей шеи, так хотя бы будет помнить о том, что ты, пан Порхневич, никакой не пан, а ублюдок польского поручика и сбирательницы падальцев.

С этого момента Витольд и Антон кинулись в драку, чтобы вцепиться друг другу в глотку, но «дружины», бывшие начеку, облепили их лапами, и Антон с Витольдом стали похожи на двух Лаокоонов, не допускаемых друг к другу. Почему «дружинники» были наготове, понятно: кому нужно смертоубийство почти на твоем дворе. Зато все щиро радовались, что главные слова прозвучали. Теперь подрастающий глава Порхневичей знает, что все знают, и так далее. Мужичок силен этой ухмылкой в сторону, ею иногда и жив, она заменяет ему гордость.

Да и выпито было безмерно, все закончилось кучей малой. Витольда, рычащего от злости, порывающегося вернуться и зарезать змеюку, увели вшестером домой.

Вечер этот был длинный, и к тому моменту, когда Тарас и Донат посадили перед Ромуальдом Севериновичем облитого колодезной водой Витольда, всего в тридцати шагах от места разворачивалось событие, в которое и поверить-то трудно, поскольку на дворе стояла как-никак первая треть двадцатого века.

И стояли полнейшая тишина с темнотой, только у колодезного сруба, если приглядеться и прислушаться, можно было разглядеть толкотню теней и различить сдавленные звуки.

Мужики белорусские негромкий народ, но это пока не доведешь до крайности, а бабы устроены по-своему. В чем-то они и продолжение характера своих мужиков, но есть в них что-то непроницаемое для взора со стороны; затурканные в обычной жизни, они живут с чем-то сугубо своим на самом дне души, но могут объединиться, как стая, для быстрого и резкого дела.

Прятавшаяся весь день где-то Наташка вдруг нашлась и сказала, подступив к хозяйке с опущенным взором, что пани Гражине предлагается деревенскими женщинами разговор у журавля нынче, как только стемнеет. Идти было недалеко — место напротив родных ворот, да и к тому же Гражина уже привыкла, что большинство местных баб признают ее положение и даже вполне кланяются, пробегая мимо, и заискивающе улыбаются, когда заведется разговор.

Вышла, и дальше началось жуткое для нее. Не говоря ни слова, сплоченно темневшее у сруба бабье надвинулось, протянулись руки, кто-то заматывал лицо платком, да быстро, она даже не успела заклекотать о помощи; кто-то веревками приматывал руки к бокам и путал ноги. Опустили на землю ведро на конце журавля, слаженную куклу поставили в него, там примотали к шнуру, что держал ведро; вчетвером навалились на тяжелый край и подняли невестку правителя над квадратным жерлом сруба. Она не видела его, только чуяла, пыталась биться, но, поднятая, как-то увяла силой, сникла.

И тут ее стали опускать.

Медленно, назидательно, и безжалостно. Кукла медленно стала входить в сруб, до колен, до пояса, с головой. Глаза Гражине не завязывали, так что она могла ориентироваться, где в данный момент находится.

Скрылась совсем.

Еще чуть ниже, и ступни уже чуют холод водной поверхности, смертельной сыростью отдает от стен, и нельзя, нельзя шевелиться, потому что веревка натянута так, что на ней можно играть загробную музыку.

— Я его убью, — мрачно и спокойно говорил Витольд, облизывая сбегающие по лицу на губу капли.

Ромуальд Северинович мрачно поглядывал на него и обводил собравшихся Порхневичей тем же мрачным взором. Он теперь понял, что тайна неказистой польской женитьбы отдает темнотой, вот почему сын так неразговорчив на эту тему. Кажется, никто больше не догадывается. Ромуальд Северинович медленно мял огромными пальцами колена, а вокруг был сыр да бор. Порхневичи ярились. Все помнили про эту вечную ухмылку деревенского народа насчет офицера и сборщицы падальцев, но чтобы вот так, в лицо, да при всех, на широкое посмешище!.. Предлагались разные способы расправы. Чаще всего — дом спалить.

Пан Ромуальд отрицательно кивал головой: будет похоже, что они сами его боятся.

Вылез с соображениями дед Сашка. Его сначала не хотели даже пускать в круг — слишком уж он собутыльничал с наглым хамом. Потом не хотели слушать, но он перебил ропот.

— Надо сдать Антона польской страже! — кричал он.

— Зачем же она станет его брать и карать?

— А он не просто так себе Сахонь и врет, что будто бы батрачил под Черниговом, — бурно прервал собутыльника Сашка.

А что он там делал?

У красных с саблей красовался и до Львова чуть ли не самого доходил, и жовнеров коронных не мог не зарубить несколько.

Все замерли. Судя по всему, родственник говорил правду, за время их непонятной дружбы с Сахонем под самогон, наверно, немало было рассказано.

На деда Сашку смотрели без восторга, все же почти предатель, но ничего не говорили, предает же негодяя ради своих родных.

Что скажет пан Порхневич?

Думал долго, с минуту, потом опять отрицательно покачал головой. Насчет службы у москалей, скорее всего, правда, и поляки займутся, только им, Порхневичам, никакой оттого славы и веса. Да и пускать сюда, за Чару, какую-то официальную владу не желательно. Что она тут еще высмотрит, кроме одиночного красного преступника?

— Я его убью, — сказал Витольд, и теперь сказал не мрачно, но с уверенной усмешкой, и все окончательно поверили — убьет. Только ведь это очень трудно будет скрыть. убивать, что ли, тогда и жену с мальчонкой? Это как?! Даже если и сделать так, то власть над округой встанет на совсем зыбкое основание. Каждый Саванец будет как шантажист.

Тут прибежали со двора, Витольд! Витольд! Иди погляди, что с твоей женой!

Какая жена?!

Зачем сейчас? Пусть спит себе!

Наконец разобрались, выслушали медленный, через слезные захлебывания рассказ.

Ромуальд Северинович посерел от обрушившихся сведений, лицо стало цветом как волчье пятно на спине.

— Я его убью, а баб всех высечь, — твердо сказал Витольд.

Порхневичи помалкивали. Хорошее дело, это же будет просто война с Порхневичами.

— Хотя бы по одной с каждого двора, — влез с рационализацией Сашка. Но его не поддержали, много было неуверенности и бессильной злости.

Поглядывали на Ромуальда Севериновича. Он втянул в себя воздуху, так много, словно хотел поглотить скопом все неприятности дня, потом выдохнул с такой силой, что качнулась керосиновая лампа на крюке под потолком.

— Спать ложитесь. Завтра скажу, что делать.

А назавтра выяснилось, что Антон Сахонь, сложив пожитки в одну телегу и захватив с собой жену и ребеночка, бежал вон из деревни. Это говорило само за себя.

— Догнать! — требовал разошедшийся дед Сашка, но прочие Порхневичи лениво отмахивались. Тарас с Донатом были все время при Витольде: вдруг и вправду рванет догонять…

Так а как насчет порки?

Ромуальд Северинович позвал Гражину, она стала как будто чуть подергивать шеей после ночной истории.

— Слушай меня, — положил он ей руку на плечо. — возьми в себе силу, дочка, сегодня стерпи. Кого надо высечь, я высеку, будет час. Пожалеют, что на свет вылезли. А сегодня покажи, что тебе плевать, покаталась на ведре, и все. Сейчас пойдешь к колодцу…

Гражина забилась, загундосила, но Ромуальд Северинович сдавил плечо и объяснил до конца, что необходимо сделать.

Сыскали перепуганных Наташку и Зойку, их трясло при свете дня, когда заступница темнота рассеялась. Ромуальд Северинович велел им взять ведра и коромысла, а Гражине велел взять плетку.

— Сходите за водой.

Только Гражина попробовала открыть протестующий рот, как «отец» ей велел, если что, если девки хоть чуток вильнут или заупрямятся, хлестать их плеткой, пускай даже и «по твару».

Мужская часть Порхневичей стала строем у ворот и молча глядела на эту экспедицию. Отдельные бабы, что оказались у сруба, молча расступились, давая проход Наташке и Зойке. Гражина похлестывала себя плеткой по подолу платья, но не от решимости и лихости, а только нервно, но бабам это было не ясно. И в глаза она им не смотрела, ей было страшно и противно, а они думали, что она сейчас начнет хлестать не подол, а их по головам.

На подгибающихся ногах девки притащили воду.

Ромуальд Северинович обнял и поцеловал Гражину.

Витольд стоял за спинами братьев, погруженный в задумчивость и злость. Но с порядком налаживающейся жизни уже ничего было не поделать.

В течение ближайших месяцев Витольд на два-три дня несколько раз исчезал из деревни не по заданию отца. Возвращался мрачный. Все были уверены: ищет и не находит Сахоня. О том, куда подался бывший батрак-конногвардеец, бродили разные слухи. Казалось, до скончания дней Витольду и проверять каждый из них. Но однажды он вернулся в совсем другом состоянии, ничего, как всегда, не рассказал, только было понятно: что-то произошло.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

25 марта 1944 года. Поселок Городок.

В одноэтажном каменном, приземистом доме на окраине Городка горели тусклым желтым огнем три окна. У входа топтался красноармеец, винтовка с примкнутым штыком висела на плече. Луна светилась в тонко замерзших лужах на широком дворе перед домом, и кончик начищенного штыка оказывался доступен лунному лучу и тогда посверкивал.

В помещении с задернутыми шторами сидели два офицера. Один за столом у стенки, на неудобном стуле. Второй — в продавленном кожаном кресле в углу. Первый, подполковник Махов, тяжелого, должностного вида человек, наморщив лоб с тремя вертикальными морщинами, читал, переворачивая испещренные листы в открытой папке, другой, худосочный, носатый капитан Фурин, боролся со сном.

Подполковник перевернул последний лист, поднял очки на лоб и тяжелым, почти недовольным взглядом обратился к капитану:

— Это все?

— Так точно.

— Всего три группы?

— Вообще, мы приходим к выводу, что это одна большая группа. Все нити сходятся к одному человеку — к Василькову.

Подполковник откинулся на спинку своего полукресла и с чувством произнес, массируя глазные яблоки:

— Ин-тен-дант.

Капитан осторожно улыбнулся, как бы говоря: тыловик есть тыловик, рано или поздно мы ведь их всегда сажаем, особенно если фронт встанет надолго.

— И сколько они у нас промышляли?

— Из показаний следует, что больше трех месяцев.

— И за все это время никаких сигналов?

Капитан виновато пожал плечами:

— А кому жаловаться, они свидетелей не оставляли. Если кто-то и набредал на такие ограбленные дома, списывали на то, что зона военных действий, диверсанты… Мало ли бродит групп по обе стороны фронта. Да и живут тут больше хуторами, от одного до другого не докричишься, если что. Да и они все обставляли так, что вопросов не должно было возникать. Никогда не шумели — только холодное оружие. Резали как волки баранов.

— Помогла, как всегда, случайность.

— Не совсем так, товарищ подполковник, я бы сказал, что бдительность сыграла свою роль. Все сомнительные места так или иначе контролировались. Награбленное сбывал в основном Васильков, стерегся, у него в глубоком тылу целые склады, а его, извините за выражение, оперативники довольно долго держались, не следили по части кутнуть-шикануть. Но время от времени срывались. Как говорится, деньги карман жгут. Ну, вот мы и обратили внимание на некоторых особо ретивых. У нас народу с законными трофеями полно, а с приходом на эти территории мы нарвались на старую инфраструктуру. Стоило фронту зафиксироваться, местные стали открывать разные местечки злачного типа, «мою Марусечку» поют, чуть ли не варьете, девочки там…

Подполковник опустил очки на нос, как будто опустил занавес: характер обстановки на тыловых территориях был ему хорошо известен. Он перевернул папку лицом вверх:

— Значит, дело можно считать закрытым?

Капитан лишь огорченно вздохнул:

— То-то и оно, что нельзя.

Капитан вновь вздохнул и кивнул несколько раз.

— Один ушел.

Подполковник встал, прошелся вдоль окон:

— Что значит «ушел»?! Как он мог уйти? У вас там взвод был, план разработанный. Может быть, эти двое, — Махов вернулся к папке, открыл и проверил свою память, — Черпаков и Базилюк, придумывают?

— Зачем? — пожал плечами капитан.

— Ну, не знаю, путаницу внести, время оттянуть, пока мы ищем третьего, дело вроде как стоит, и расстрел их откладывается.

— А показания кельнера? Кстати, на них мы основывались, выдвигая версию. Теперь он боится, что ему отомстят.

Подполковник отмахнулся:

— Что у нас — Чикаго?!

Капитан кивнул: мол, да, не Чикаго.

Подполковник стал загибать пальцы на руке:

— Кельнер утверждает, что эти трое вошли, сели за столик у самого выхода. Вошли невеселые — похоже, дело на этот раз у них сорвалось и, по его мнению, назревало меж ними какое-то разбирательство. Зачем за этим идти в заведение, на многие глаза?

Капитан выжидательно молчал. Подполковник продолжил, замедлив темп речи, как будто крался словами, надеясь, что отгадка выскочит, как мышь, и он ее сцапает.

— По-том о-дин, да-же не при-сев от-пра-вился в туалет…

— Да.

— После этого влетают ваши автоматчики, и… все. Двоих взяли, а третий словно испарился.

— Там было проверено все, и не один раз. Все кладовки, все шкафы, сортир, разумеется, я сам бывал там два раза… после этого. Спрятаться даже на самое короткое время негде. Кельнер утверждает то же самое.

Подполковник вернулся на место. Некоторое время сидел с вперенным в папку взглядом.

— Одним словом, Фурин, милок, я не могу это нести на доклад. Контрразведка, — так уж сложилось у нас, — сам знаешь, не очень любит военную прокуратуру, они вцепятся. И, надо сказать, — он длинно вздохнул, — будут правы. При такой стратегической обстановке станет известно, что по тылам у нас гуляет опытный диверсант…

— Товарищ подполковник, ну какие они диверсанты, я их сам допрашивал, слизь человеческая.

— А этого третьего ты допрашивал? — Подполковник снова вздохнул. — Тут, видишь ли, готовится наступательная операция, какой, может, и не бывало, а военная прокуратура отпускает на волю очень опасного типа в форме офицера советской армии.

— Да он сейчас где-нибудь в цивильном поношенном пиджачке сидит в норе и трясется от страха.

— Ты это Евдокимову скажи!

 

Глава вторая

1939 год, август. До начала Второй мировой войны всего несколько дней.

Двор Сахоней на самом краю вески. И хата, и погреб, и сарайка, и хлев крыты серой, слежавшейся соломой, за ними картофельное поле, среди него торчат без всякого порядка две яблони и старая, бесплодная груша. Кривоватые ряды сухой ботвы уходят прямо в тень соснового бора. От него хозяйство отделяет плетеный, латаный-перелатаный забор, выглядящий смешно на фоне этой древесной стены шириной во весь горизонт и высотой в половину неба. Над зазубринами бора плывут плоские облака. Сквозь разрывы в них пробивается солнце, природа загорается неуверенной живостью, как бы готовая к тому, что солнечное довольствие могут в любой момент отменить.

У хлева не старая еще женщина в растоптанных резиновых ботах и наброшенном на ночную рубаху синем плюшевом жакете топчет толкушкой в деревянном корыте вареные картофельные очистки. Два мокрых, азартно пыхающих свиных пятака нетерпеливо таранят щель между старыми досками — свиноматка и подсвинок. Сейчас он начнет визжать от нетерпения и мамаша укусит его за ухо — свинское воспитание.

Но прежде отворяется дверь и на пороге приземистой хаты с провисшими занавесками в маленьких окнах появляется молодой человек. Женщина распрямилась и повернулась к нему. Сахони — красивая семья. Мирон не слишком, но все же похож на отца, рослый, справный и какой-то взрослый на вид, хотя ему нет и двадцати. Оксана Лавриновна смотрит на него со смешанным чувством тревоги и любви, и в этот момент становится заметно, что и сама она красивая, несмотря на затрапезное облачение. Понятно, что именно от нее достались сыну густые сросшиеся брови.

Мирон нарядился как на парад в это утро. Сапоги начищены с вечера, хотя уже с вечера были и уговоры, и слезы: не надо, сыночка, не надо! Не простят парубка за такую страшную смелость! Мало того, что Сахони никак не ровня Порхневичам, так ведь к тому же никто и не думал забывать ту стародавнюю историю в пивной. Угли того костра, может, и подернулись пеплом, ведь годы прошли, но внутренний жар никуда не делся. Ромуальд еще жив, хотя было всем известно — хворает, но Витольд все больше входит в силу, и теперь его характер будет царить в деревне.

Напрямую, конечно, никто ни у кого не спрашивал — можно ли Мирону надеяться, что батьки Янины хотя бы выслушают его. И так было ясно — нет. Хотя бы после того, что никто из деревенских не согласился пойти в сваты. Даже это было чревато неприятностями. Ухмылялись в кулак, отнекивались нездоровьем и заботами.

«Навошта табе, хлопец, гэта?» — думал каждый, глядя вслед Мирону.

Белая рубашка и пиджак, конечно, отцовский, чуть широковатый — Антон был довольно крупным мужчиной.

Оксана Лавриновна не сказала ни слова, увидев сына, теперь что уж! Он поправил картуз, достал из кармана несколько больших белых монет с изображением буйно усатого человека с суровым выражением лица, подбросил на ладони, сжал пальцы и сунул кулак в карман, как камень, — отец точно так же делал, когда хотел продемонстрировать, что у него все в порядке, все идет как надо, и пошел вон со двора.

Нельзя сказать, что Мирон ничего не понимал. Да, ходят разговоры — Витольд Ромуальдович вроде как причастен к смерти его отца. Смутные, темноватые, никем конкретно не подтвержденные. Мать смеется над ними. Правда, сказать, что же там было на самом деле, — то ли не хочет, то ли не может, то ли сама ничего толком про их, Витольда и Антона, последнюю встречу не знает. Мирон был слишком мал, когда завязывался тот узел судьбы. Так что разговоры о вине Витольда — только разговоры. А мы живем сейчас, он любит Янину и идет к ней свататься.

Он их таким образом прощает, Порхневичей, а они его что же — убьют?!

А если и убьют, что же — отступиться?!

В Янине он уверен, в себе уверен, а там будь что будет.

Мирон шел медленно, но уверенно.

Порхневичи — деревня небольшая, но длинная, и двор Янины почти посередине, ближе к верхнему краю. Дороги — шагов двести. Не так много, но попробуй пройди, когда внутри кипит такое. В голове гудело, и что-то мягкое лезло из солнечного сплетения в горло.

Первое, что бросалось в глаза, но не Мирону, который был занят тем, чтобы держать себя в руках и не выдать походкой робость и ужас, преодолеваемые каждым шагом, первое, что бросалось в глаза, — ни одного человечка на улице. Попрятались? Как будто страшатся даже просто быть свидетелями при событии, затеянном Мироном. Иногда чья-то спина мелькнет, и тут же в избу или за сарай прячется житель.

Что ж такого — сватовство всего лишь!

Откуда у всех такое впечатление, что набухавшая меж Порхневичами и Сахонями многолетняя вражда именно сегодня разрешится смертоубийством? А ведь было время, когда казалось, что все позади.

Года через полтора после исторического разговора в пивной Гуриновичей Оксана Лавриновна вернулась вдруг неизвестно откуда (одна с сыном) и стала отдирать доски, которыми был заколочен дом Сахоней на окраине. И обосновалась там. Веска затаила дыхание — что будет?

Ничего не было.

Очень скоро стало понятно: разрешено жить, хотя никаких слов не произносилось.

Много шушукались насчет двух вещей — откуда прибыла Оксана Лавриновна и то ли это место, в поисках которого вырывался из деревни на коляске Витольд сразу после бегства Сахоней.

Общительная, приветливая по натуре характера женщина никого не подпускала даже близко к этой теме. Аккуратно, даже с улыбкой поворачивала линию разговора в другую сторону. На нее пробовали обижаться, но потом перестали — решили, что она имеет право не открываться: наверно, это для нее опасно.

Потом стали проходить годы, жизнь замывала проблему, как река песком дно излучины. Оставив Порхневичи как в кишени лесной тишины, на окружающих пространствах жизнь весьма куражилась и выкидывала номера.

Польша вошла на кресы быстро, резко, но потом все как бы стало зарастать скукой. Не с чего было начаться изменениям. Только Лелевичи стали отважнее и наглее себя держать по отношению к Порхневичам, чувствуя за спиной государственную мощь. Но поскольку то же самое государство мало тронуло имущество этого притворяющегося поляком Ромуальда, не подорвало основ его силы, то даже со стороны ярой шляхты все и кончилось внешней демонстрацией. Чтобы не случилось ненужной свалки у костела, Ромуальд велел своим реже там показываться. Ксендз Липницкий в откровенном разговоре выразил сожаление, но меры одобрил.

Интереснее была восточная граница затаенного мира после советско-польской войны, для поляков победной.

Там теперь была совсем новая страна, и страна, ни на что, кажется, не похожая.

Эта восточная заграница очень нервировала польскую власть своими манерами, ненормально лестным отношением к ленивому простонародью. Езжай к нам, работай — мелиорация, завод, а хочешь учиться — учись! Бесплатно, со всем уважением. Многие бежали (только не из Порхневичей), но по большей части те, что из лайдаков и со слишком фееричной фантазией о своем предназначении (так считали польские чиновники). Красная пропаганда работала продуктивно. Да и касалась очень нежных мест в душе простого человека, особенно молодого.

Чтобы противодействовать заграничному соблазну, варшавские власти принимали свои меры, в результате чего в Гуриновичах появилась школа. Когда-то, во времена юности Витольда, там учительствовал незабвенный Пшегрода, «пан профессор», так было принято в Польше именовать и школьных учителей. Был это мягкий, душевный человек, любил ребятишек и умел распространить среди них мягкое обаяние польской культуры. У всех, кто у него учился (Витольд среди них), осталось представление о Речи Посполитой как о потерянном рае и золотом веке. А по смерти пана Пшегроды образование пресеклось. Дети шляхты могли теоретически оказаться в Новогрудской гимназии, да только кто же, кроме по-настоящему состоятельных людей, отпустит работника со двора. Так что дети шляхты росли на общих мужицких основаниях, в умеренной дикости и тяжкой работе. Но политическая ситуация потребовала — и в Гуриновичи явился учитель, подвижник народного образования, и не кто-нибудь, а Николай Адамович Норкевич. Узнав об этом, Ромуальд с Витольдом поехали с ним заново знакомиться и очень друг другу понравились. Порхневичи вошли своими средствами в ремонт помещения и приобретение пособий. К тому времени у Витольда и Гражины подрастал бодрый выводок ребятишек. Старшая Янина, затем погодки Василь, Михась и Станислава и чуть поотставший Вениамин. Заслуживает внимания то, что имена не в тон родовой традиции — ни Доната тебе, ни Северина. Говорили — это потому, что Витольд вернулся от пана Суханека обиженный на Польшу.

Но все же к появлению самого младшего сына Порхневичи вспомнили о своем особом статусе и нарекли последнего сынка Вениамином. Чтобы имя одним своим звучанием резко контрастировало со всем тем, что мы понимаем под земляной деревенской жизнью. Дед Ромуальд настоял, он как бы вымаливал для внучка какой-то специальной планиды. Не обязательно польской, но не как у всех.

На учебу в Гуриновичи ходили маленькой толпой: Михась, Василь, Станислава, Янина, потом к ним присоединился и Веник, кстати всех догнавший и перегнавший в науках, очень рано в нем обнаружилась живость научного ума и готовность к поглощению сведений.

К своим внукам Ромуальд, чтобы не выглядело слишком вызывающе, присоединил не только племянников, сыновей Тараса, Анатоля, Зенона и Зофью, но и Генриха Скиндера-Жабковского.

О том, как он оказался в деревне, стоит рассказать. В один из осенних вечеров в самом конце двадцатых появился в Порхневичах инженер Арсений. Такой же стройный, элегантный, как в ссыльные годы, только виски седые. Приехал в отличной коляске, на великолепных лошадях. С ним был мальчик, сразу видно — сынок. Первым делом Скиндер-старший зашел к Ромуальду и рассказал ему свой план. Возникла у господина Скиндера срочная необходимость отбыть на родину предков, в Германию. Поскольку дела там предстояли хлопотные, мальчик на руках — большая обуза. Но для небогатых Жабковских лишний рот тоже обуза, резонно заметил пан Ромуальд. Обеспечу, поклялся Скиндер и вытащил бумажник. Его план был таков: на руки собственно семейству предполагалось выдать малое количество злотых, основная пачка намечалась в бумажник Ромуальду Севериновичу: у него будут целее, и распорядится он суммой с большим толком. Так и порешили, и, надо сказать, пан Порхневич себе не взял из оставленных злотых ни гроша. Наоборот, когда Скиндер не вернулся через два года, как обещал, а оставленные им средства вышли, Ромуальд Северинович стал подбрасывать Жабковским помощь из своих средств.

К этой ежедневной школьной команде пристал и Мирон. Тоже по предложению Ромуальда он поговорил о нем с Норкевичем, и сирота был включен в деревенское посольство на территорию официальной адукации.

Ходили скопом, в утреннем тумане двигался их гурток через речку по хлипкому мосту, встречали рассвет на чуть возвышенном берегу возле кузни, где уже погромыхивает бородатый, угрюмый дядя Рыгор Повх, а там уже каких-нибудь полторы версты — и вот тебе Гуриновичи. Тут были сады, толком никак не прививавшиеся на низком берегу в Порхневичах. Налево, по дороге во Дворец, за линией аллеи, чуть в стороне высился деревянный, почерневший от времени шатер церкви, где некогда правил отец Иона, теперь проживавший в домике подле. Обрюзгший, крупный, мрачноватый мужик, по-прежнему иной раз выполнявший обязанности священника, но в большей степени воспринимавшийся как колдун. Так думали, потому что он полюбил в последние годы выходить по ночам со двора и бродить по округе, надолго останавливаться, чтобы пялиться в мелкие, неуверенные звезды белорусского небушка.

В «классах» порхневические «полполяки» держались вместе. Пан Норкевич желал бы, чтобы все распределялись по возрастам, по классам, их было четыре, но дети из-за речки инстинктивно тянулись друг к другу и, несмотря на все усилия учителя рассадить их, в течение дня опять незаметно сбивались в кучку. Пан Норкевич был человек-оркестр. Один класс получал грамоту, другой арифметику, третий астрономию, «конституцию», где велась речь о величии польского государства и личном, сверх того, величии и уникальности «начальника государства» пана Пилсудского. Но учитель Николай Адамович был необычный, все полезные и даже точные сведения проходили по пути от него к ученикам как бы сквозь некую скрытую грусть. Он учил и жалел, что приходится этому учить. Дети были слишком малы, чтобы понимать это. Норкевич снимал комнату в доме у Шукетей, те не имели возможности отправлять детей в школу, но пан Норкевич болтал с ними после ужина про цифры и басни.

Самое интересное происходило во время обратной дороги домой после школы. Стоило веселой компании выйти за окраину Гуриновичей, начиналась беготня, хохот, тычки, явные обиды, тайные желания. Формально лидером передвижного «землячества» был Михась, старший сын правящего семейства, и он внешне старался поддерживать порядок и даже порывался демонстрировать свое особое положение, но не слишком-то у него получалось. Во-первых, Мирон превосходил его живостью ума и ловкостью обхождения, над его шутками смеялись все, особенно девчонки. Михась раз за разом, пытаясь поставить его на место, оказывался в положении обсмеянного, пусть и не злобно, и только скрипел зубами. Можно было бы сказать, что в данном случае воспроизводится в новом поколении старая история с Антоном и Витольдом. Но это было бы не совсем правдой, слишком многое не совпадало. Витольд, в отличие от своего старшего сына, хоть поначалу и уступал слегка главному сопернику, но и сам был личностью незаурядной, Михась же больше краснел от злости, не лез в драку, а расточал бессмысленные угрозы. Раз сорок обещал Мирону, что «поуродует». Неисполнение угроз роняет авторитет вожака.

На счастье молодых Порхневичей, был среди них Василь — на год моложе старшего брата и на две головы умнее. Именно он окорачивал Михася и не давал ему окончательно зарваться и довести дело до настоящей драки. Сыновья Тараса Зенон и Анатоль, наоборот, всегда были готовы кинуться на зов Михася и проучить Мирона, когда он совсем уж пановал над их двоюродным братом. Но тут опять-таки Василь благоразумно смягчал верноподданнический порыв родственников и сохранял баланс ситуации.

У Михася была и еще одна причина ненавидеть Мирона — Янина. Обе сестренки, и она, и Станислава, любили посмеяться Мироновым шуточкам, и это было бы просто немного неприятно, но с некоторого момента всем стало очевидно, что смеются они по-разному. Станислава — девка крепкая, жизненно деловитая, смеялась просто так, можно сказать, от животного молодежного здоровья, а Янина проникалась к балагуру, и вскоре прониклась окончательно. С полной и даже жадной взаимностью с его стороны.

«Ишь, чего удумал!» — нахмурился Витольд Ромуальдович, когда до него дошло, что там творится, на ниве утреннего образования. Хохляцкая сирота не понял, что имеет право только на одно чувство — нижайшей благодарности в адрес благодетельного семейства, и не пихать бы ему свой стоптанный отцовский сапог на богатый двор. Витольд оказался в роли пана Богдана и стал думать над мерами.

Как-то утром, упросив отца оставить дома Василя и Янину под предлогом срочной работы по хозяйству, Михась с Зеноном и Анатолем проучили Мирона. От троих отбиться трудно, но тому почти удалось, синяки были у всех участников побоища.

Присутствовавший при этом Скиндер молча наблюдал за избиением, и если бы кто-то внимательно смотрел в этот момент именно на него, обязательно подумал бы, что Скиндер скорее готов ринуться на помощь братьям, чем одинокому Мирону. Впрочем, у юного немца были свои основания ненавидеть Мирона, его взяли в школу из жалости, в память о давних днях, и Мирон больше всех тыкал его носом в серое посконство. Специально показывал ему: ты, Жабковский, жаба бледная. Смысл был в том, что если бы они двое составили партию изгоев, то им было бы легче стоять против туповатых братьев Порхневичей. Но Скиндер не мог, ни при каком раскладе не мог встать на сторону Мирона и ненавидел его лютей, чем все прочие.

На следующий день после драки, — а это уже был последний год обучения, когда пан Порхневич рассказывал о звездном небе и читал им «Дзяды», — Мирон как ни в чем не бывало отправился на учебу и стал держаться к Янине еще ближе и вести себя еще откровеннее. Оксана Лавриновна попыталась с ним поговорить: мол, куда тебе против целого зубриного стада. Мирон только загадочно ухмылялся и играл желваками.

Янина ничего отцу говорить не стала: и без разговоров было понятно, что считает отец. Она подольстилась к деду. Тот уже хворал к тому времени — ноги отчего-то стали распухать, и не было возможности поспевать по всему хозяйству, часть обязанностей, а значит, и власти перешла к Витольду. Дед внучку пожалел, он очень ее любил, ее, кстати, все любили, это было существо особенное, редкий цветок, выросший на тоскливом картофельном поле у леса. Многие недоумевали, как среди суглинка и сырого дождя, в этом хвойном краю вечной, непроглядной работы могло появиться это видение. Тонкость черт, естественное, непринужденное изящество внешней повадки, но и жесткая скрытность и сила, когда нужно. Как будто эскизный образ той польскости, к которой тайно стремились все Порхневичи с самых старых времен, был явлен в живом человеке. В семье с ней готовы были носиться, понимая ее необычность, но она не стремилась к поблажкам и была первой работницей. Наоборот, крупная, тоже очень себе видная, статная и бойкая в обхождении Станислава всегда готова была отлынивать от тяпки и тряпки.

Да, дед внучку пожалел и понял, но влиять на ход дела не захотел. Он не имел ничего против хохляцкого следа в родовой линии, но понимал и сына, и уважал Витольдов замысел о Янине; ей явно было уготовано даже больше, чем Венику, выйти на уровень более высокой жизни, раз уж Витольду самому это было не суждено. Янина была шанс, надежда, и тратить ее на Мирона, тем более Мирона Сахоня, было невыносимо для Витольда. К тому же кто повнимательней мог бы различить и еще кой- какие детали, дополнительные сложности в деле.

Янина поняла, что ее любят, но не хотят понять.

Мирона избили еще раз, придравшись к пустяку.

Гражина попробовала урезонить дочь, но из этого ничего не могло выйти и не вышло. Крик, угрозы, слезы. Все зря. Молчит и, кажется, даже загадочно улыбается. Дочка немного презирала и немного жалела мать.

Станислава пробовала подъехать с отговорами, но без успеха тоже, но эта и не очень старалась. Отец велел попробовать, она и попробовала. В эти самые дни она и сама присмотрела себе кое-кого и была плохим агентом по распространению осмотрительности.

Витольд долго готовился, сам удивляясь своим менжеваниям, как ему говорить с дочкой. «Он тебе не пара» — не звучат эти слова, когда всем видно и Янине понятно — только он и пара. Дело в чем-то более жгучем и тяжком. Все же Витольд Ромуальдович как-то начал, улучив момент один на один. Говорил медленно, не сердито, с заботой и смыслом. Выслушала, кивнула — мол, понимаю. Тихонько отошла к копне сена и наложила на нее меланхолические вилы. Витольд понял: разговор состоялся, и разговора не получилось.

Мирон медленно поднимался из охвостья деревни к середине ее тела, что была отмечена знаменитым журавлем. Веска была невелика, но делилась внутри себя на несколько «племен». Если смотреть сверху, напоминала головастика с длинным хвостом. Голова упиралась в мост через Чару. Там стояли дома Михальчиков, Данильчиков, Казимирчиков, Коников, Стрельчиков, у всех у них были лодки, и они из поколения в поколение были не дураки порыбалить. В той части, что можно было назвать «тулово», располагались дома правящих Порхневичами Порхневичей в окружении хат двоюродных братьев, троюродных, кумов, сватов и прочих однофамильных свояков. Среди них тоже иной раз оказывались рыбаки, но как исключение. В подбрюшье у скучившихся вместе Порхневичей расположились Цыдики, Саванцы, Пацикайлики. Хвост, криво уходящий в толщу леса, был заселен Кротами, Лосями, Куницами и прочим зверьем. Их никогда не видели на рыбалке.

Мирон то хотел, чтобы кто-то попался ему навстречу, то не хотел. Вдруг начинал мечтать, что вдруг хоть кто-то из хлопцев или соседей проявит себя на его стороне и он подойдет к воротам Витольда Ромуальдовича во главе целого мирного войска сочувствующих. Почти сразу одергивал себя — Сахони тут на полуправах, а его самого мало кто любит, а те, что из семейств попроще, пожалуй что и ненавидят, как ученика польской школы. Высунулся из ряда, так уж хотя бы красуйся.

Странно вот еще что: стоит перейти с левой стороны улицы на правую — и будто переедешь из страны в страну. По левой части живут люди чистоплотного нрава. Все небольшие, рыжеватые, бойкие, говорливые, все в веснушках и прыщах. Живут они удивительно чисто, выскобленные деревянные полы, промытые всегда окна, иконы в углу всегда в начищенных окладах, и дома все увешано пучками разных ароматических трав — чабрец, иван-чай, тысячелистник. Керосиновые лампы под потолком на крючке и даже абажур из специальной желтой бумаги. Одеты все, и хозяин, и жена-дети, в застиранное, но чистенькое.

Правая сторона — обреченно бедняцкая, и пол часто земляной, и крыто все гнилой соломой, и грязюка тащится в хату, и золой подернуто внутри от нечистой печи, задумчивый грязный свин бродит по двору, телега без колеса торчит накваченой осью, а колесо косо валяется на другом конце двора; нынче надо куда-то ехать, но вовек не собраться.

Мирон остановился. Не мог понять, легче ему становится или труднее. Звон в голове стих, но стало сводить живот. Хоть высматривай место, чтобы присесть, но это, прости Господи, никак нельзя, все сразу поймут — струсил. И ни к кому не завернешь, то же самое подумают.

Перемогся стоя, держась рукой за липу — одну из нескольких, что сами собой выросли вдоль улицы.

Хоть бы собаки пробежали.

Одни расплывающиеся физиономии за нечистыми окошками.

«Чего они так боятся?! Я же иду свататься!»

Территория верховного рода начиналась с пограничного дома старика Ровды, по кличке Адмирал. Он был не из Порхневичей и жил своим характером, был весь в долгах, но не соглашался на предложение брата Витольда Тараса отдать в уплату долга корабельную рынду, что привез много годов тому с корабельной своей службы.

Когда Мирон проходил мимо его забора, перемешанного с кустами поречки, невидимый «адмирал» послал ему свой звонкий сигнал, и это, как ни странно, подбодрило парня. Ко всему прочему это был дополнительный сигнал отказа нахрапистому Тарасу. Моряк оставался в седле.

Сразу за Ровдой еще одно нищее имение — дом деда Сашки. Теперь уж это был и вправду дед: седой, но такой же неприятно юркий, как и в более свежие свои годы. Вот он скрываться не стал. Ему было можно.

— Идешь, сынка?

— Иду, деда! — ответил Мирон, хотя положил себе из Порхневичей беседовать только с «самим».

— Иди, иди, я-то на твоей стороне, чтоб ты знал. Вы с Яниной что за пара, краса на всю Пущу.

Верить старому негоднику было нельзя, и Мирон не верил, но почему-то чувство благодарности шевельнулось в душе.

Поворот дороги, тут стояла еще одна вольная липа, а от нее видать уже и сруб колодца. Сам-то нос журавля видать издалека.

Никого!

Это ж надо — середина дня, и ни души!

Чтобы оказаться перед воротами Витольда Ромуальдовича, переходить на другую сторону улицы не надо было, но Мирон все же перешел, чтобы хоть под маленьким углом, но издалека увидеть сами ворота, не нарваться на них внезапно.

Захотелось пить, даже обрадовался этому. Пересек площадь перед воротами Порхневичей. Медленно окунул ведро в темноту сруба, вытащил, взял в руки и поднес ко рту, как чашу. Стал отхлебывать, стараясь мимо ведра разглядеть и ворота.

— Не ходи! — раздалось сзади.

Не сразу понял, в чем дело.

— Не ходи!

Это был голос Скиндера. Ему-то что, вот уж в чьей помощи Мирон не нуждался.

Поставил ведро на сруб:

— Тебе чего?

Скиндер, всегда бледный, был теперь бел какой-то иной белизной — надо понимать, горящее внутри пламя сгорало внутрь, лишая жизни и так худую фигуру.

— Не ходи!

Мирон страшно вдруг разозлился. Ему и так худо, а тут еще виснет какое-то существо. А Скиндер и правда вис, вцепился в локоть пиджака Мирона, как бы намеренный отчаянной силой вырвать весь локтевой сустав. Одним небрежным движением этого внезапного мозгляка было не стряхнуть. Локоть пришлось выворачивать. Силы у Мирона было вдвое против Скиндера, и он сбросил его с рукава. И даже не задумался, что бы это должно значить. Уже видно ворота, и он знал, что прямо за воротами кто-то есть.

Не Янина, ее затолкали в дальнюю комнатенку и придавили подушками.

— Не ходи. — Скиндер всхлипнул, но и этим не обратил на себя внимание.

Мирон глядел, как отходит створка ворот. В воротах Михась с двоюродным братом Анатолем и племянником Яськой. Никого из взрослых не видать. Никого из баб не видать.

Мирон несколько секунд смотрел на них, они на него.

Ну?!

Двинулся к воротам.

— Мне бы Витольда Ромуальдовича.

Михась с трудом сдерживал улыбку, Мирона он воспринимал как выпавшего ему сегодня на расправу. То, что этот хохол получит отлуп, было известно из внутрисемейных разговоров, и дед Ромуальд, и батька Витольд держались одного мнения на этот счет, а вот какое конкретно проучение — Михась надеялся — дозволят исполнять ему?

Михась дал легкий подзатыльник малому, Яська, смышлено хмыкнув, улетел с сообщением.

Расклад в доме Порхневичей был на этот момент такой: Ромуальд Северинович умирал. Он лежал на постели в полутемной комнате, закрыв глаза и выставив вверх так до конца и не побелевшую бороду. Рядом на табурете сидел Витольд Ромуальдович, опершись ладонями на колени. Рядом с лежащим и поэтому увеличившимся в размере отцом он выглядел почти субтильно, он был весь как-то суше, жестче, немного выступающий подбородок и вертикальные морщины на щеках показывали жесткость натуры. Они с отцом не разговаривали, хотя Витольд знал — отец в сознании.

Янина тоже лежала — ничком на своей кровати, в другом конце дома, в маленькой комнатенке; у них со Станиславой было по такой, в два шага шириной, разделенные фанерной перегородкой. Обе выходили окошками на заднюю часть двора с видом на недальнюю лесную стену. Во время одной из коротких, с трудом выпадавших встреч с Мироном они договорились — попробовать способ обычного сватовства. Да и так все ясно: батьки против, даже Оксана Лавриновна, исходя из своей гордости, не одобряет, но, прежде чем бежать вдвоем из дому, решили получить формальный отказ. Бежать наметили в Молодечно, это уже на территории Красной Белоруси; на курсы трактористов, там и жилье дают, и прокорм. Информация поступила из газеты, привезенной дедом Сашкой с ярмарки в Кореличах. Ванька Жилич (своей хитростью дошедший до грамоты) много раз вслух читал желающим статью про молодеченское заведение, пока не получил в зубы от Доната во время совместной выпивки — наказание за «пропаганду». Нечего сбивать молодежь на вредную совдеповскую дорожку. Подозревали, что Жилич и сам тайно навостряет лыжи за восточный кордон.

Станиславе велено было следить за сестрой, она сидела подле, в ногах кровати, и зевала от зависти и злости. Станислава даже раньше Янины стала перемигиваться с одним хлопцем из местных, с Васей Стрельчиком. Хата его была у самой реки, семейство работящее, даже не арендаторы, земелька своя, две коровы, да еще лодки на Чаре. Люди толковые, за порядок, ни в каких умышлениях против Порхневичей не замечены. Несмотря на великие мнения о себе и судьбах своего семейства на будущее, батька Витольд уступил бы ее Стрельчику, была уверена Станислава. Никто из приличных поляков ее не возьмет, хотя она девка статная, крепкая и с приданым, а кичливых бездельничков нам и самим не надо. А Стрельчики чем не родня! Да, из мужиков, но из самых справных. Отцу, правда, не нравилось, что Вася прихрамывает от рождения и прозвище у него Шлепнога. Но это мелочи, в работе он на все руки, а нога — она только подставка. Батька Витольд бы постепенно привык к мысли о таком зяте и махнул бы рукой — ладно, но тут эта змеюшка, красавица сестрица, перебежала дорогу со своей запретной любовью. Теперь, если бы Станислава попробовала сунуться со своим делом к отцу, он бы пришел в ярость, это она отлично понимала. Сама по дурости игралась, хороводила, как кошка с мышкой, с этим Васей — куда денется! А теперь вот — надо ждать, пока ситуация Янины схлынет, а за это время Васечка Стрельчик куда-нибудь на другой двор ушлепает на своей ноге. Особого жара в нем по отношению к себе Станислава не ощущала. Стрельчик был человек хозяйства и понятного толкового дела, в его голову не залетали такие жаркие идеи, как к Мирону. Приходит время ему выбирать жизненное стойло, вот он и выберет. Этих обжималок на бревнах у Чары ему скоро будет мало, и забалтывать его разговорами о приданом все труднее.

Так что Станислава смотрела на тихую, как бы вмерзшую в подушку сестрицу с понятными чувствами. Загородила дорогу.

Яська просочился в комнату деда и громко шмыгнул носом, извещая: я здесь.

Витольд, не оборачиваясь:

— Пришел?

Яська кивнул, чтобы не тревожить деда.

Ромуальд Северинович длинно вздохнул, он был недоволен тем, что ему по этому дурному поводу следует принять решение; так получается, что на Витольда не переложишь, пока сам жив. Витольд не хочет, чтобы они женились. Никогда. До причины исконной не докопаться. Свернулась там, на самом дне души его, какая-то злая загогулина — мешает.

Мирону это известно. Но он все равно пришел. Знает, что старик плох, и не жалеет старика. Ромуальд Северинович вновь длинно вздохнул. Тогда тебе, милок, наказание следует. За упрямство, которое нарушает последние часы.

— Высечь на конюшне, — прошептал Ромуальд Северинович.

Витольд Ромуальдович подозвал мальчонку и что-то шепнул ему на ухо. Через секунду Яська припал к уху Михася. Тот кивнул, улыбаясь: ах, какое сладкое приказание! Сделал приглашающий жест рукой и пропустил Мирона во двор: ой, что за ладный хлопец, да в сапогах, да в пинжаке! Подмигнул Анатолю, тот на миг наклонился к Михасю, послушал и побежал вперед — «готовить угощенье».

Что сейчас будет с этим красавцем!

За домом уже сидели Зенон и Павло, сын дядьки Доната, здоровый парень, как раз подходящий, чтобы гостя взять сразу прочно, дабы не дергался.

Мирон понял, что к Витольду, а тем более Ромуальду его не допустят. На конюшню привели. Улыбаются, гады.

— Мне не с вами надо говорить.

Михась широко и похабно улыбался, постукивая кнутовищем себя по сапогу.

— То мы будем решать, с кем тебе говорить.

Мирон попробовал развернуться, чтобы уйти, но тут на него и навалились все скопом.

Держа за предплечья, швырнули к столбу, что поддерживал центр крыши конюшенной, заставили крепко-накрепко обнять его, обмотали вожжами. Мирон не кричал, не ругался — не будет им такой радости, и не хотелось бы, чтобы Янинка услыхала, она не любит, когда ругаются.

— Пинжак надо снять, — сказал Анатоль.

Разрезали ножом ворот и разодрали, он повис до земли вывернутыми фалдами.

Анатоль собрался сорвать и рубаху, но Михась усмехнулся:

— Ничего, сама сойдет.

И оказался прав. Туго натянутая ткань уже после десятого удара стала расползаться под ивовыми розгами.

Лупцевали по очереди, без спешки, отойдя курнуть, не упуская случая покуражиться словесно.

— Можа, чаго скажешь, передам Янинке.

Мирон молчал, шипел, вдавливал лоб в столб, когда становилось совсем уж нестерпимо.

— Витольд, — сказал Ромуальд Северинович.

— Тут я.

— Хоть теперь скажи — ты его убил?

— Кого?

— Сахоня.

Витольд отрицательно покачал головой. Отец его движения видеть не мог, но ответ понял.

— Тогда чего ты такой?

Сын оглянулся.

— Никого нет, — сказал отец. — Хлопцы лупцуют Мирона. А не слыхать.

— Молчит. Характер.

— А ты-то что мне еще не сказал? Облегчи душу.

Витольд подергал щекой:

— Да это тяжесть небольшая. Быстрей глупость, чем грех.

— Так скажи.

— Я думал, само дойдет.

— Так что? Не тяни — помру.

Сын опять поморщился:

— Да пленного я убил одного у пана Богдана. Вилами.

— Зачем?

— От занадтой преданности. Спадабацца рвался.

Ромуальд Северинович помолчал:

— Теперь все понимаю.

— Да что там понимать, перестарался я. От следствия, с ражников он меня спас, да там особенно и спасать не надо было, никто бы меня не казнил. Только пан Богдан сказал, что руки у меня хоть и в собачьей, но в крови, любимой дочки он за меня не отдаст. А раз ты, то есть я, в доме живешь, компрометация дамской части. С кем-то должен венчаться. Отсюда и Гражина.

— Так тебе и надо.

— Пожалуй.

Через полчаса, не больше, специально заготовленная телега везла вниз по веске к дому лежащего ничком на дне ее так и не заговорившего Мирона. Спина его была в кровавой коросте, шкуру перемешали с иссеченным розгами тряпьем.

Витольд вышел на крыльцо, когда телега, управляемая дедом Сашкой, выезжала за ворота. Лицо его исказилось.

— Сказано было — высечь, а не до смерти засечь.

— Ничего, — удовлетворенно потирая руки, сказал Михась. — Глазом дергает.

 

Глава третья

Эта экзекуция открыла целый ряд разнообразных событий. Вечером умер Ромуальд Северинович. У него нельзя теперь было переспросить, но он явно предполагал всего лишь унизить зарвавшегося холопа, а не искалечить его, но тем не менее посмертно пострадал. Оксана Лавриновна пришла на похороны, протиснулась сквозь шушукающуюся в ответ на ее появление толпу и плюнула в могилу, когда туда бросали землю собравшиеся родственники и должники.

Все взгляды метнулись в сторону Витольда Ромуальдовича, он стоял на куче суглинка и на голову возвышался над остальными, так что и чисто внешне не было сомнений, кто тут главный, кто решает.

Оксана Лавриновна развернулась и пошла прочь.

Витольд молчал и даже рукой не шевельнул, даже глазом не повел. Вернее, нет, что-то в тех глазах отсветилось такое, чуть ли не довольное. Только никто бы не поверил, что Витольд рад тому, как поступила Оксана Лавриновна.

Так она и ушла, оставив после себя сильное неприятное недоумение. Не только простые поселяне, но даже и многие из Порхневичей считали, что с Мироном обошлись крутовато, но и плевать в могилу тоже никак не годится.

«А что з ней зробишь?!» — взялось как бы само собой объяснение, когда стало ясно, что Витольд никак реагировать не будет. Против ожиданий, история эта мало повредила его авторитету, но, наоборот, добавила загадочности образу. Витольд вообще сильно отличался от Ромуальда, тот был хоть и хитер, но вроде как и открыт, шумлив и всегда понятен в конце концов во всех своих выходках. Сын унаследовал в обилии властность и мало из методов старого властвования. Все понимали: сила в нем есть, если что — и убьет. Кстати, кое-кто решил, что история с плевком — это история про подбивание каких-то старых итогов. Антон зарезан, скорее всего, где-то Витольдом или по наущению Витольда, Мирон выпорот до полусмерти, так почему бы не снести от жены и матери такого ответа.

На следующий день Витольд Ромуальдович отправил в Волковысск Веника как бы под руководством Михася, к месту его торговой службы, в лавку пана Вайсфельда. Об том удалось договориться. Михась попытался перечить отцу — мол, люди подумают, что он сбежал от Мирона, тем более что тот лежит не вставая. «Езжай!» — было велено ему.

Пришло известие из того же Волковысска, что арестован пан Норкевич. Дети многие обрадовались: школы не будет! Взрослые недоумевали: уж кто деликатный, спокойный и всегда приветливый — то пан Норкевич, и он же государственный изменник?! Сначала Польша закрыла храм отца Ионы, а потом школу учителя Норкевича?..

Но эта заковыристая история недолго занимала деревенские умы, потому что грянула война.

— Это вам вместо школы, — хихикал дед Сашка.

Опять германец!

Старшее поколение отчасти имело представление о германце и особого страха не испытывало. Ближе Кореличей все равно не доберется. У него большие дела на железных дорогах — там, за Пущей, в каждый огород он со своим штыком не сунется. Пережили его один раз, переживем и другой.

Помрачнели и засуетились господа шляхтичи. Их особое положение оказалось как бы под невидимым ударом. Одни при слухе о том, что польская армия несусветно бежит от германца, хватались за плетку и норовили переехать поперек хари ухмыляющемуся мужику. Пели бодрящие песни на ассамблеях то у одного видного пана, то у другого и раздумывали о помощи фронту. Другие смирнели и начинали чуть ли не заискивать на всякий случай перед окружающим народом. Вдруг как-то выяснилось, что и вообще поляков тут у нас, на Пуще, и вокруг не так уж и много, и как же это получалось прежде, что им принадлежало почти все?

Среди этой неразберихи и неразборчивых ожиданий появился в деревне старший Скиндер. Приехал на машине, что было по здешним меркам событием. Даже богатеи передвигались в самом лучшем случае в колясках, «на гумовых колах». Про него почти забыли, а он вот он тебе. Деньги, правда, разными путями доходили, но Жабковские не любили на эту тему распространяться, чтобы не сглазить. Приехал мрачный, озабоченный, денег привез сразу много, хотя парня собирался забрать, а не продолжить его пансион. К Генриху все, конечно, привыкли, несмотря на его странность и так до конца и не выветрившуюся диковатость, но спорить с отцом никто и не подумал. Когда захотел — привез, когда захотел — забрал. Оставалась от него в Порхневичах, стало быть, одна Моника, которая оформилась в крупную — в мать, — медлительную женщину, чуть заторможенную и не по делу улыбчивую. Дурочка была совсем своя, к миру загадочного отца она принадлежала только именем.

Видевшие, как отправляется в путь младший Скиндер, сказали бы: делает он это без всякой охоты, хотя, кажется, ему льстило, что у него вон какой отец. Машина стояла посреди двора, поблескивая лаковыми поверхностями и посверкивая хромированными деталями. Машина была немецкая, и местные детишки рассматривали ее издалека, им казалось, что она даже без водителя внутри — начальство.

Буквально на следующий день после приезда Скиндера хлынули в тыл задумчивому мужицкому племени Советы. Всей своей силой.

Витольд Ромуальдович обнаружил, что Янина с ним не разговаривает. Живут они вроде по-прежнему: робит девка по хозяйству — и скотина досмотрена, и огород; на все поручения кивает, слова даже какие-то произносит, но при этом — чужая насмерть. Первая сказала отцу об этом Станислава: живет как мертвая — так примерно выразилась. В житейском обиходе Порхневичей не было манеры разводить длинные задушевные беседы, все про каждого и так понятно. Некоторые тайны, как у Станиславы со Стрельчиком, конечно, были у каждого, и уж какой тоскливый полонез звучал в ночной душе Гражины Богдановны, так и вообще трудно представить, но с Яниной творилось что-то другое. Она не проявляла видимой непокорности или злости, но это все в ней есть и ничуть не ослабевает. И таково ее отношение ко всему семейству, разве что кроме Василя. Василь чутче других к ней прислушивался и душевно следил. Именно он однажды ночью силой привел ее, перехватив почти у самых ворот дома Сахоней. Она не плакала, только впивалась ногтями в руку брату.

Витольд догадался. Спросил у Василя про раны на предплечье, когда тот мазал их керосином на кухне. Василь пожал плечами.

Витольд Ромуальдович пошел в комнатку Янины, она лежала лицом к стене. Сел на стул и довольно долго собирался со словами — рано или поздно ведь надо поговорить. Но чем дольше сидел, тем яснее понимал, что нельзя начинать разговор, когда большую часть того, что надо сказать, сказать никак нельзя. Тут не одна только родовая горделивая дурь Порхневичей мешает ее счастью. Есть и еще причины и тайны, только сейчас их никак не вложить в понятные слова.

Встал и молча вышел: мол, перемается, проплачется — хотя Янина не проронила ни слезинки, — уж слишком большого внимания требует начинающаяся вокруг заваруха. Неуловимое шатание всего и вся, неизвестно откуда идущее поскрипывание, смешки и угрозы и широкая тень поверх всего.

Умер старый Кивляк, словно ему здесь стало скучно и он собрался продолжить препирательства с Ромуальдом Порхневичем где-то «там». Кивляки и так были самыми проблемными арендаторами, а тут, среди неизбежных перемен, от них можно ожидать неизбежного и болезненного удара в бок. Война — стало быть, старые счеты списываются. Надо съездить к Захару, старшему из сыновей покойного. Витольд Ромуальдович долго готовился, перебирал кнуты и пряники и приходил к выводу, что, судя по всему, Кивляков ему не удержать, если они сами не захотят. Лучше не ездить — развернут с позором и шумом, и все тогда сразу же посыплется. Последний мужик покажет зубы.

Для начала навестил Сивенкова. Тот был в сомнении и печали. Местные мужики вроде по-прежнему ломали перед ним шапку, образно говоря, но за углом сбивались в кучи и бормотали что-то свое, безумное, якобы теперь всем будет другая жизнь, на чистом свином сале. Сивенков внешне выражал верность Витольду, только очень вздыхал и сомневался, удастся ли сберечь и склады, и остальное и заставить мужиков платить, когда придет время. Ведь урожай — вот он, бульбу уж копают, и пока ведь ни одной подводы на барский погреб. Было понятно, что Сивенков от своего страха ненадежен, никогда не был героем, а теперь еще и постарел. Сидел смурным сторожем при турчаниновском Колизее и кручинился.

Вернулся Михась из города — лавки пока никто не тронул, но все считают, скоро тронут. Одна радость: Веника (в свое время отправленного в город по следам его дядьки Генади, съеденного, как и положено, грудной болезнью) перевели в приказчики из мальчиков на побегушках. Работники-поляки подались кто куда, места освободились. Только какая радость получить командование в такое время? Оно только на время.

Дело шло к ноябрю, когда вдруг стук в ворота.

Отворяйте.

Прибежал Михась.

— Кто там?

— Дядька Захар.

Разговор получился неожиданный. Старший сын старого непримиримого Кивляка — одногодок Витольда — приехал с выражением своей угрюмой верности и требованием, чтобы Витольд как-то взял ситуацию под управление. «Мы» тебя поддержим всячески, только придумай какую-нибудь узду на наглеющего мужика. Ходят бурчат, глядят искоса, того и гляди, начнут все делить. Арендатором Кивляк был по отношению к Порхневичам, но в глазах всех прочих мельник считался хозяином и захребетником. И это плевать, что труд на мельнице самый адский. В минуту опасности Захар сделал неизбежный выбор.

Витольд кивал с видом, что все понимает и предварительный план у него уже есть. Первое было правдой — арендаторы платить не спешили. Амбары и в Порхневичах, и во Дворце стояли практически пустыми. Открыто никто не показывал своей мятежности, наоборот: и Гордиевский, и Цыдик, и Михальчики — все при встрече предупредительно первыми и почти с прежней почтительностью приветствуют, не говоря уж о бабах и ребятишках. Крот и Коник привезли примерно половину того, что полагалось «по листу», кто-то просто явился с двумя мешками, обосновывая, что «не обмолотился». Причем вечером, чтоб никто его явления не видел. Было понятно — выползание из-под власти Порхневичей дается народу нелегко, через внутреннюю ломку. Забрезжившая возможность оставить у себя весь урожай упиралась в исконный страх перед привычной, неотменимой при всех режимах властью этих мироедов. Жадность боролась с трусостью. Еще что важное понял для себя Витольд — мужики неодинаково глядят на ситуацию, с разной степенью решительности. Кто-то, как Гордиевский с Цыдиком и Саванцом, почти уже сорвался с крючка, другие только начинают, а кто-то не пробовал и думать в этом направлении. Главное — у них каждый сам за себя. Это можно и надо бы использовать, да вот как — Витольд не знал и только делал вид перед Захаром, что уже знает.

— Если знаешь, давай делай скорей, иначе все пойдет прахом, после уж не соберешь, тебе больше терять, чем мне, — напирал мельник.

— Езжай домой и жди сигнала.

Лежа ночью без сна, Витольд возился с мыслью — что делать? Для этого надо было сначала сообразить — что происходит. С какого-то момента стало ясно, что необоримая сила, пришедшая на кресы с востока, из-за линии Керзона, вроде как медлит. Про способ устройства жизненного порядка там, на востоке, Витольду было известно хорошо, и можно было бы ожидать — здесь станут строить что-то такое же. Но пока только одни разговоры. В городах половина лавочников разбежалась, затаилась, навесив замки на двери, другие работают в качестве теперь уже не хозяев, но уполномоченных, а что это такое — понять нельзя, и кому принадлежит касса — непонятно. Фининспекция только описывает, прикидывает. То придут, то не придут, а то и поменяются за неделю два раза, по описаниям Веника. Все временное, погодите, мы еще разберемся.

Шел разговор про колхозы, что сразу начнут сгонять всех в кучу и ставить каких-то своих людишек. Только и этого вроде нет почти нигде. А если есть, то расплывчато.

Много народу требуется на земляные работы у новой польской границы. Со своими подводами желательно.

Что ж, нельзя не прийти к выводу: новой власти пока не до мелких дел на земле, у нее впереди большие. А что такое большое дело для государства? Война.

Ну, будет война или все само уляжется — об этом ломать голову здесь, в Пуще, нечего, а вот что предпринять, чтобы сохранить хотя бы часть имущества?

Утром Витольд сам зашел в пустую, нечистую хату деда Сашки. Тот храпел на железной кровати, под цветным одеялом, сшитым из кусков разной материи. У окна с битыми, заклеенными бумагой стеклами стояли грубый сосновый стол и пара неодинаковых табуретов. Посреди стола чернело пятно — сюда ставилась сковорода с жареным салом, когда тут выпивали и закусывали.

Витольд с грохотом передвинул табурет от стола к кровати. Лежащий разлепил один глаз, усмехнулся и не поспешил вскакивать. Понятливый был мужик дед Сашка, понял, что в нем возникла надобность, можно и покуражиться.

— Чего тебе, племяш?

— Давай, дед Саша, поднимай бунт.

План у Витольда был простой: если у власти не доходят руки сделать работу по наведению порядка в темных углах новых своих земель, надо сделать эту работу за нее. Родственник получил два литра самогона и два круга домашней колбасы и был отправлен во Дворец, где проживала пара старинных бузотеров — Дубовик и Целогуз. Оба были замазаны в той старой истории с погромом имения Турчаниновых. Эта «тайна» перешла от Ромуальда Витольду как часть наследства.

Александру Севериновичу Порхневичу (деда Сашку теперь стали звать так) надлежало поднять сначала эту пару, а потом и других мужиков, склонных к установлению царства справедливости на окружающих суглинках.

Самогон, колбаса и внятно сформулированная идея — и вот уже есть, буквально к вечеру, комитет по организации народного схода.

— Совет выбирать будем: кто не из мироедов, кто из пахарей и голодующих — тот теперь станет править и хлебушек распределять, а разные там мельники и кто еще похуже теперь переходят на задние ряды. Новая власть за простого мужика.

Почему дед Сашка годился для этой роли? А старые заслуги. Кто палил имение в первых рядах, кого следователь возил (не возил, а байка прижилась) в кандалах в Кореличи? Не важно, что он, наоборот (выполняя приказ брата Ромуальда), разгонял бунтовщиков. Важно, что имя деда Сашки и погром имения в памяти земляков стоят совсем рядом. То, что главный бунтовщик сам из рода Порхневичей, только придавало ему дополнительного авторитета: раз против своих пошел — значит, доверие ему: человек за правду, даже против родни. В Порхневичах этому Порхневичу цену знали, но уже в Гуриновичах начиналась какая-то ему вера. Да и говорил он все то, что больше всего хотелось услышать мужикам.

— Ничего теперь никому не платить, все зерно, вся бульба — это народное добро. Как Совет решит, так и выполним.

Слово «совет» очень волновало умы. Значит, дед этот не сам от себя, а знак какой-то из города имеет от новых властей. Он так и объяснял:

— У них пока руки не доходят, так сами возьмемся.

В помещении школы в Гуриновичах набилось народу битком: кожухи, польты, сапожищи, дух такой, что пьянеть начинаешь. Окна запотели, изнутри по ним даже струйки бегут.

У дальней стены стол, накрытый красной материей, — Витольд выдал из своих запасов. И графин — очень старый, из него еще пан Пшегорода пил. За столом стоит, опираясь на мозолистые кулаки, председатель Александр Северинович Порхневич — потише, грамадзяне. Справа от него сидит Дубовик, слева — Целогуз. В пиджаках явно с чужого плеча, мрачные ввиду ответственности момента.

Народ недоумевает, смахивая пот с бровей и покашливая в кулак. Только на первый взгляд состав и расположение мест случайны. Накануне Витольд с Сивенковым и Захаром Кивляком долго совещались — кого позвать, кого привести под словесной угрозой, а на кого не обратить внимания — пусть в своей норе сидит. Самые заметные негодяи, тайные ненавистники власти Витольда Ромуальдовича, обязательно должны были попасть в «школу», без этого будет у остальных чувство, что обманули, и повод для бузы. Так что из Порхневичей и Гордиевский, и Цыдик были званы лично дедом Сашкой. Из Гуриновичей Шукетя и Жилича покликали, один известен был своим восхищением Советами, еще когда они были за границей, второй — балагур вроде деда Сашки, бесплатное радио. Из Новосад пришагал Егор Строд, черный, как цыган, очень себе на уме, он пришел бы, даже если б его и не звали.

Витольд сказал: если они собьются в кучу и начнут двигать каких-то своих людей, сломать их будет тяжело. Надо их равномерно рассадить по залу. Способ придумал опять-таки Витольд. Пусть, сказал он, «наши» придут раньше и не курят на крыльце, а сразу лезут внутрь и садятся редко, но занимая пространство сплошь. «Диким» волей-неволей придется разбиваться на отдельные фигуры.

Разумеется, что ни Витольда, ни Тараса, ни Доната в зале не было. Сивенков таился в углу, в зале заправляли в основном братья Захара, если надо кого пихнуть в бок локтем или одернуть за полушубок, ежели несообразный человек полезет со своим мнением.

— Не удивляйтесь, что я взял слово и тут стою, — начал медленным голосом и сурово сдвинув седые брови Александр Северинович.

— А мы удивляемся, — негромко, но веско пророкотал Строд.

— А зря. Вы меня знаете.

— Знаем, — ядовито прыснул кто-то в теснинах рядов — похоже, что Цыдик.

— А если знаете, то не скажете, что я над кем-то заедался и кусок изо рта вырывал. Я сам пролетарий — одна рубашка. И досыта ем не каждую неделю.

Все это была вроде бы и правда, но слишком многие знали, что эту правду легко можно было бы и подмочить, и даже осмеять, но как-то неловко было сразу с этого начинать.

— Еще когда тут графья сидели в Дворце и народ сумновал, я первый повел сказать, что хватит.

И это напоминание вроде как основывалось на имевшем место факте, но, помимо самого факта, столько было вокруг этого, что мужики стали усиленней покашливать и ерзать на местах.

Но оратор уже проскочил территорию преамбулы и нырнул прямо в суть дела:

— Жить по-старому не можна. У одного амбар ломится, а у другого мышь в овине дохнет. У одного кони и коляски, а другие босы ноги бьют аб глебу.

Чем больше таких фраз заворачивал Александр Северинович и бросал в зал, тем все более одобрительным гудом они встречались. Мужики оглядывались, видели, что Витольда нет, стало быть, можно и шумнуть. Свободомыслие проползло по рядам.

В этот момент произошло сначала не всеми замеченное событие, но замеченными оцененное. В дверях «школы» появился необычно одетый человек. Крупный, в широком кожаном плаще и абсолютно лысый — шапку он держал в руке, другую руку заправил за отворот властного кожача. Оттого что по соседству на стене висела большая керосиновая лампа, устрашающе круглая голова с оттопыренными, прозрачными на свету ушами казалась желтой, как будто внесли кусок коровьего масла в черной бумаге.

Даже особо не раскидывая мозгами, можно было понять, что человек этот «оттуда». И стало быть, попытку перехватить власть у настоящей власти можно считать провалившейся.

Александр Северинович тут же превратился в деда Сашку, а Целогуз с Дубовиком отклонились к краям стола и вообще охотно бы смешались с сидящей толпой.

— Что вы остановились? Говорите! — властно, но миролюбиво прозвучало над затаившимся залом.

Самовольный председатель мучительно сглотнул, у него было два пути — стушеваться или обнаглеть. И он обнаглел:

— Вот вы скажите, товарищ, правильно ли, что один трижды обедает, а другой корку гложет? правильно ли, что…

Человек в черном выслушал несколько всхлипов и спросил:

— А вы что предлагаете?

Александр Северинович затряс головой от напряжения и речевой своей лихости:

— А чтобы народ сам все взял и сам знал, куда что давать и кому.

— Значит, вы хотите сами распоряжаться плодами своего труда?

Дед Сашка зажмурился и выдал:

— Да.

— А посредством чего?

Зал одномоментно ворочал головами то к въедливому «комиссару», то к отважному придурку.

Дед Сашка не понял вопроса. Черный плащ помог:

— Наверно, надо выбрать представителей от народа.

— Совет! — радостно вскрикнул дед Сашка, вспомнив слово, вбивавшееся ему в башку Витольдом. — Мы выберем Совет, он и будет хозяйничать.

— Хозяйствовать, — поправил гость.

— Да, теперь мы сами будем хозяева и своей жизни, и всех амбаров.

— У вас и кандидатура есть?

И тогда посреди зала встал очень пожилой мужик из Новосад, по фамилии Неверо, которому накануне Сивенков дал расписку, что все долги им уплачены, и, перебарывая сухой махорочный кашель, прошамкал:

— Чего нам думать зря, кандидатура — вон она сама уже стоит за красным сукном и разговаривает.

Можно сказать, что в зале наверняка начались бы брожение и переругивания, если бы не этот неожиданный в плаще. Все, вместо того чтобы сомнениями полнить зал, повернулись к нему. Он улыбнулся:

— Вам решать.

Сказано вроде бы так: делайте что хотите, но вместе с тем почему-то эти слова воспринимались как поддержка уже проявившего себя активиста. Чтобы кого-то противопоставить фигуре, почти открыто одобряемой властью, нужны были и веские основания (они, впрочем, нашлись бы), и немалая решительность. А ею жители здешние не славились.

Александр Северинович удивительно быстро освоился в должности. Состав Совета сформировался очень быстро, пока тугодумы чесали затылки, все никак не умея понять смысл происходящего. Что-то было несерьезное, почти дурацкое в этом мгновенном выдвижении в начальники деда Сашки, но вместе с тем тут человек из района стоит и одобряет — значит, Сашка уже не Сашка, а председатель. И вот он уже нахрапом утвердил у себя в помощниках своих соседей по красному столу — Целогуза и Дубовика. Только после этого окончательно стали опоминаться прочие «делегаты». Крикнули Строда, но тут председатель, уже проявляя аппаратную сообразительность, закатил истерику насчет того, что Строд не мужик — в том смысле, что иной раз берет на обмолот к себе пару парубков, получается — батраков.

— Вранье! — встал на месте Строд, обводя глазами зал.

Соседи отводили взгляды, все знали, что у Егора иной раз племянники подрабатывают, не батрачество тут в чистом виде, но все же. Строд вроде как импонировал многим: основательный хозяин, — но раз народный совет, мужицкий, то извини.

Кто-то крикнул Николая Шукетя, гуриновичского сорокалетнего мужика, умудрявшегося жить в почти полной нищете, но при этом не трусливого, шершавого на язык и всем известного за человека непродажного. На этом и строилась его мгновенная предвыборная кампания — Шукеть не выдаст и всегда встанет за правду.

Александр Северинович не хотел Шукетя по вполне понятным соображениям. Настоящий, не подставной бедняк, да еще и ничем не обязанный Порхневичам, долгов вообще никаких. Как такого прижать?!

— Шукеть не продажный? — бросил председатель вопрос в зал и скривился на один глаз, изображая насмешку невероятной силы над этим мнением.

— Не брал для себя и не возьмет! — отвечали из толпы.

— Может, и не брал, потому что не давали, а дадут — возьмет. Влезет в начальники, там и поглядите.

— Хотим поглядеть.

Чем же перебить этого Шукетя?

— А что мы все от крестьянства? — нашелся совершенно неожиданно председатель. — А как же пролетариат?

Его не поняли. Человек в черном усмехнулся в дверях.

— Пусть не только от чистой земли человек, пусть и от техники кто-нибудь! — невразумительно развивал свою мысль председатель, понимая: не уразумевают, и тогда прямо крикнул: — Скардино!

Иван Скардино был помощником еще у Арсения Скиндера при наладке первых простых машин в сарае для стекольного заводика во Дворце. У него обнаружились некоторые способности к этому делу, он по-обезьяньи перенял несколько движений у разумного немца и теперь бродил со значительным видом, что-то подкручивая, подправляя, без всякого проникновения в специальную суть мелкой дворцовой техники. Его уважали, потому что никто и этого не умел. За серьезным железным делом ходили в кузню к Повху.

Кто-то из новосадовских попытался забаллотировать кандидатуру по идейному принципу:

— Скардино — он Сивенкова племяш!

А Сивенков — это уж образцовый мироед, ключник-мучитель.

Александр Северинович был готов к ответу, поэтому нашелся мгновенно и с большой выгодой для себя:

— Скардино племяш, а я что, по-вашему, не дядька Витольду Порхневичу? А ведь избрали в председатели!

Народ безмолвствовал перед напором находчивой казуистики.

На этом месте лысый в черном покинул собрание.

Шукетя все же протащили в члены Совета.

— Ладно, — кричал председатель, — тогда, если вы, товарищи делегаты, хотите побольше явной бедноты на трон, возьмем еще старого Неверу — уж он-то не только что нищ, да еще и должник. Пусть поквитается с Витольдом и Кивляком со своей должности, посмотрим, как завертятся эти на чужом добре панующие!

Мысль эта почему-то очень многим понравилась. Все, кто был должен Порхневичам, захотели иметь свою фракцию в новой власти. Никому и в голову не могло прийти, что должки старому курилке списаны. А все же пришло. Иван Гордиевский вдруг вскочил, хотя все собрание вроде как не слишком интересовался происходящим, сидел с наклоненной головой — так было удобнее мыслям, — вскочил и крикнул Невере:

— Скажи, старик, а сколько ты должен Порхневичу?

Расчет если и был, то на неожиданность, а не на искренность. Старый поднял выразительно тяжелые серо-рыжие брови и прохрипел:

— А ничога я ему не павинен.

Большинство решило, что таким образом заявляется будущая непреклонность старика в разборках с известным мироедом.

Когда душевно перебаламученная, одновременно и радостная, и озабоченная, и недовольная толпа выливалась наружу, многие, если не все, участники «конференции» имели возможность полюбоваться интересным зрелищем. Возле местного колодца (глубокого, с воротом и цепью) у длинной черной машины стоял черный районный персонаж с загадочными полномочиями и беседовал с Витольдом Ромуальдовичем Порхневичем.

О чем они говорили — не секрет. Райкому поставлена была задача срочно дать четыреста подвод с лошадьми и к ним по два копача с лопатами на возведение военной фортификации в районе, что ли, Большой Берестовицы. Ждать, пока новорожденный «совет» примет меры, у товарища уполномоченного, фамилия его была под цвет лысины — Маслов, не имелось в запасе ни дня. И он обратился к политически чуждому, но способному организационно элементу. Порхневичи и Гуриновичи должны были выдать не менее тридцати подвод.

«Делегаты» стояли, разинув рты, в тридцати шагах, на той стороне площади. Маслов улыбался Витольду Ромуальдовичу и даже похлопывал его большой бледной лапой по предплечью — ни дать ни взять приятели. А между тем уполномоченный улыбался угрожающе и объяснял, кто и как быстро займется товарищем Порхневичем, если он не окажет нужную подмогу властям. Витольд Ромуальдович понимал: угроза не пустая, и в уме уже прикидывал, какие дворы расстанутся с подводами уже завтра поутру.

Маслов сел в машину и уехал.

Витольд Ромуальдович, так и не глянув на застывшую народную толпу, сел в коляску и уехал в обратном направлении. Один в район, другой в глушь.

Александр Северинович, стоя на крыльце «школы», окруженный уже появившимися прихлебателями, процедил вслед своему все еще богатому родственнику:

— Ничога, мы ще покатаемся на ваших колясках.

Потом обвел взглядом ближайших своих, кто-то поднес огонь к его цигарке и игриво поинтересовался:

— А, хлопцы, покатаемся?

Поощрительный, но неопределенный гомон был ему ответом. Трудно было так сразу настроиться на слишком уж новую жизнь. Жили себе, жили, а тут вдруг главный — дед Сашка.

Подошел Сивенков, шагов за пять до крыльца снял шапку, ветерок шевелил на круглой голове редкие белые волосы. Сивенков облетал, как одуванчик, не залысинами и макушками, а редел равномерно.

— А, Савельич, — покровительственно выдохнул ему дым в физиономию председатель.

Товарищ управляющий чуть заметно прищурился и предложил откушать у него во флигеле, тут от школы гуриновичской до Дворца и версты хорошей не будет, а чтобы не пешком идти — телега со снятыми бортами: садись бочком — и поехали вместе со всем составом Совета.

Шукеть тут же громко отказался, максимально громко, чтобы расходящимся делегатам было слышно — он не одобряет этого якшанья с остатками старой власти. «Вы бы хоть тайком пили сегодня!» Неверо проскрипел, что поедет, но только если его забросят потом далее, до Новосад, поясницу ломит и в глазах темно — надо полагать, от невероятного политического взлета.

Целогуз, Дубовик, сам Сивенков и еще пара «активистов», в которых новый председатель желал иметь опору в своей будущей деятельности, курили справа от крыльца.

Цыдик, Строд, Гордиевский, Саванец и другие мужики, в основном гуриновичские, медлили за куревом слева от крыльца. После появления Сивенкова всем было ясно: обманули — да только как вышло обмануть их, мозговитых вроде, тертых дядек, этому болтливому пьянчужке?

Подъезжая к дому, Витольд Ромуальдович издалека заметил, что у ворот, на скамейке, сколоченной во времена еще деда Северина, сидит целая шайка незнакомого народа. Кто? Откуда? Свои ни за что бы не стали так сидеть. Как? А с выжидающим таким видом. Гости? Откуда и какие? И главное — зачем? Время не для гостей, хотя настроение у Витольда было неплохое. Можно было сказать, что прошло все как по маслу, а как набрать двадцать подвод, он уже придумал. Можно на радостях и откупорить… Стоп! Да кто это?!

Очень давно Витольд не видел этой башки, длинной, как вертикально поставленный кабачок, и рот, двигающий только нижней губой вверх-вниз. Здислав Лелевич. Рядом пара баб, да, верно, это и не бабы, если по старой мерке — пани Лелевич и дочка, панночка Лелевич, и другой узколицый — наверно, брат, тот самый Анджей, вместе с главным Лелевичем перевернутый у церкви в незапамятные времена, и еще панская мелюзга. Одним словом — все семейство недоброжелателя сидит теперь у ворот дома Порхневичей с запуганным, несчастным, на все готовым видом.

Витольд Ромуальдович притормозил — чего это происходит? Вот уж откуда не звали, не ждали! Он остался сидеть в коляске в пяти шагах от стоящих в ряд враждебных своих соотечественников. В приоткрытую створку ворот было видно Гражину с большим стеклянным парадным кувшином в руках — в нем ставили пиво на праздничный стол, — выбегала поить вельможных.

Витольд поигрывал плеткой по голенищу сапога, она словно повторяла движение хозяйской мысли, шевелилась каким-то ироническим манером.

Общее статичное молчание затягивалось. Витольд уже догадался — ни в коем случае ему нельзя заговорить самому. В эти длинные молчаливые мгновения он может с полным своим удовольствием тешиться картиной полного падения своего ядовитого ворога.

Лелевичи вдруг не сговариваясь — а может, и была какая-то заранее условленная команда — рухнули перед не снизошедшим с коляски Витольдом на утоптанный снег, почему-то совместно выдохнув при этом, так что получился заметный клуб пара.

Главный Лелевич еще и опустил голову на грудь.

Да, Витольд понял, в чем дело, да и понимать тут было нечего. Большевики с довольно большой старательностью просеивали кресы на предмет выявления лиц, тяготеющих к прежнему режиму. Тех, кто при вступлении Красной армии в города сбивался в ватаги и пытался отстреливаться из револьверов и дробовиков по русским танкам, быстренько пускали в расход. Брали полицейских, стражников коронных, чиновную чернь и т. п. Тихим дали попрятаться. И Лелевичи, скорее всего, отсиживались у кого-нибудь из родственников в лесничестве или у знакомых где-нибудь. Когда стало известно, что придут и там поискать, всем семейством бросились перепрятываться. Дела, должно быть, совсем худые, коли дошло до того, чтобы Лелевичу просить о подмоге Порхневича.

— Поляк да поможет поляку в горестный час! — сказал Здислав.

То есть Лелевичи признали его, Порхневича, подлинным поляком.

— Встаньте! — скомандовал Витольд, сам сходя с коляски. Вошел во двор, Гражина уже, оказывается, что-то там накрыла и постелила, если что: места-то много, чего там.

Витольд недовольно помотал головой. Ему хотелось выпить, но пить с Лелевичем и его братом — ни малейшего желания. Весь нектар молчаливого куража над поверженным в прах недоброжелателем он уже снял, сидя в коляске. Теперь предстояло слушать слезливые или, наоборот, гонорливые россказни про приключения семейства в последние месяцы. Нет уж.

Подозвал Василя:

— Съезди за Сашкой.

Лелевичей отвели туда, где постелено и накрыто поесть, — Гражина хлопотала как за родными. Янина ей помогала вроде даже с охотой. Витольду Ромуальдовичу показалось, что специально, потому что он сам не выказал радости по поводу появления Лелевичей. Наперекор.

Александра Севериновича вырвали из-за сивенковского стола как раз в тот момент, когда он озвучивал свою новую и решительную мысль по наведению порядка на землях Совета. Нехорошо, чтобы Савелий Иванович Сивенков именовался впредь управляющим, — так и разит бывшими графьями от этого слова, будто мы здесь жизнь решаем, а они сидят у себя за роялем и кофе хлебают, и хлебаловы у них недовольные.

— А как же мне? — удивлялся Савелий Иванович.

Дед Сашка обосновывался по-настоящему, надолго:

— Будешь комендант.

Хорошее, полувоенное слово, очень даже годится для целей нового народно-военного порядка.

— Слушаюсь, товарищ председатель, — серьезно кивнул Сивенков, мысль ему и самому понравилась.

И тут входит насмешливый Василь с устным рескриптом от отца: быть немедля.

— Что значит немедля?!

Василь пожал крепкими плечами:

— Да так, прямо сейчас надо быть — дело больно важное.

— Важное? — проявил пристальность председатель, прищурив один глаз и скосив другой.

— Да.

— Все равно — только после голосования.

Шукетя не было, Неверу увезли по месту нищего жительства, но оставались трое и проголосовали.

— Большинство! — закричал председатель, когда руки поднялись. — Ты, Савелий, теперь комендант объекта Дворец, со всеми движимыми и недвижимыми (выговорил плохо, слышны были только звуки «ж» и «и») имуществами.

Председатель встал, уже торопясь на зов нового дела:

— Ключи от амбаров пусть пока у тебя будут. У тебя, но мне выдашь по первому требованию.

— И мне по первому, — вступил Целогуз.

Александр Северинович помотал пальцем перед его носом:

— Только если большинство.

— К Кивляку? — удивился председатель, когда Витольд объяснил ему, куда придется переправить семейство Лелевичей. Причем немедленно.

— Он и ночи не должен у меня ночевать, понятно?

— К Кивляку.

— Да, народ тебя избрал, вот ты и наводишь порядок. Богатея и мироеда мельника укорачиваешь ненамного.

— Да? — неуверенно сказал председатель.

— Поедешь, скажешь. Прямо сейчас поедешь.

— Ночь же.

— Не ври, еще день, а вот ночью Лелевичам ночевать негде, а у Кивляков малая мельничка только полгода в году работает. Наши шляхтичи пока там поживут, поработают. А для Захарова сына еще время не пришло своим хозяйством обзаводиться. Скажи, верная весть пришла — по весне всех, кто по возрасту подойдет, в красное войско.

— Правда? — спросили почти одновременно стоявшие рядом Михась и Василь, причем у Василя радостно и кратко вспыхнуло в глазах, а Михась длинно поморщился.

Александр Северинович открыл было рот:

— А если…

— Напомни Захару, что мельничка, как ни крути, а по правильному счету моя, и мне решать, кто там будет ховаться. А если и этого будет мало, скажи ему, что я, то есть Совет, освобождаю его от тележной повинности — от стройки, мне только что райком сообщил. Видели Маслова в коже и на машине?

— А кто ж пойдет, чьи телеги? — поинтересовался Василь.

— Мне двадцать подвод надо собрать. Пиши список, председатель. Наши умники все поработают. Цыдики, Саванцы, Гордиевский, народа захребетники.

Все смотрели на Витольда Ромуальдовича с удивлением. Названные мироедами не были, просто хорошие хозяева. Вот оно, значит, как надо.

Витольд хмыкнул:

— А ты, Василь, за старшего.

В ответ на немного удивленный взгляд сына он усмехнулся:

— Ну, не Михася же мне посылать!

Теперь удивленным стал взгляд старшего сына. Витольд Ромуальдович сделал серьезное лицо:

— Ты мне здесь нужен.

Покатилась жизнь дальше, «правительство» деда Сашки вроде никто ни в грош не ставил, но приказы его как-то все же выполнялись, потому что за ними всеми стояли интерес и авторитет Витольда, нигде открыто не мелькавшего, но никуда не девшегося.

Захар дважды прогонял Александра Севериновича, Лелевичам пришлось некоторое время ютиться в голой председательской хатке, но потом мельники сдались под напором обстоятельств и аргументов. Правда, с затаенной против Витольда злобой. Кроме как «предателем», его меж собой не называли. Кодла Лелевичей вселилась на малую мельницу, стоявшую немного ниже по течению Чары, чем пара главных мельниц Кивляка, кормиться с нее большому семейству было тяжело, но зато защита чащи: два шага в сторону от реки — и ты схоронился. Да и не ходили ни царские урядники, ни польские стражники в эти места — заведомо ничтожный улов.

А по весне сбылось предсказание Витольда Ромуальдовича насчет военной службы. Как косой скосило весь молодняк Порхневичей, тут откупиться было никак нельзя. И Василь, и Михась, и сыны обоих Михальчиков, и Крот с Ершом, и Юзик Жабковский, младший брат Моники и сводный Генриха Скиндера, и племянники Ровды — в общем, куча молодого народу собралась на общие проводы. Даже старшего сына Волчуновича, Илью, и то разыскали повесткой в лесу. Армейский грузовик уже стоял перед школой в Гуриновичах, чтобы поутру везти еду для пушек до мест служебного пребывания. Столы накрыли во дворе Донатова дома. Накрыто было богато, Александр Северинович сказал речь, почти совсем похожую на настоящую: служите, хлопцы, нехай везде теперь знают в войсках и вокруг, какие орлы выросли в Порхневичах.

Больше всех, как водится, наугощались те, кто оставался. Сыновья Тараса Анатоль и Зенон, всего лишь на пару месяцев отстававшие по возрасту от брательников, хлестали самогон даже с какой-то отчаянностью — то ли на радостях, то ли с тоски, что не взяты.

Мирон тоже шел, но в пьянке не участвовал, хотя к нему посылали, Витольд велел осторожно предложить помириться, раз теперь совсем новая у них у всех жизнь, — может, и свидеться больше не придется. Отказ. Более того, на мосту, когда гурьба с баяном валила через мост, — не уследили — Михась схлестнулся с Мироном. Кто там на кого налетел, теперь уж не скажешь, только Михась от вражеского кулака полетел в воду и в грузовик его усаживали мокрым.

— Ну, вот и мобилизацию провели, — сказал Александр Северинович, потирая руки.

Витольд Ромуальдович ничего не сказал вслед грузовику и в ответ председателю. Пусть считает все это своей заслугой.

 

Глава четвертая

22 июня 1941 года.

Отец Илья вышел со своего хутора подле церкви, как только рассвело. Одет был в старый штопаный подрясник и ватную безрукавку поверх, порядочное облаченье и святые дары нес в ящике на ремне через плечо. Подводы за ним не прислали: Неверы семейство бедное, и отец Иона сказал прибежавшему вчера хлопцу, что придет сам, ладно уж. Но ночное хождение — дело дурное. «А коли уж помрет к утру, плох ведь старик, и вельми, — пусть терпит, — строго сказал священник. — умирать надо сообразно и по правильному порядку».

Делать было нечего, батюшка норовист и капризен, да другого нет. Храм стоял заколоченный, так что старый священник был вроде отставлен от дел и если откликался, то вроде не по обязанности, а по движению неповоротливой своей души.

Вышел отец Иона почему-то в отличном настроении, природа его радовала, и он радовался природе: высокое, чистое небо, аллея панов Суханеков залита светом, быстро поднимающееся солнце меняет картину, и все время в лучшую сторону. Птахи, свойственные этой растительности, чирикают то справа, то слева, то выше, то ниже, как будто продвигаешься сквозь наивное музыкальное произведение. Травы вдоль аллеи переливаются, испаряя росу и ласковые лучи. Ни души, что и радостно, с годами люди стали утомительны отцу Ионе; он и с домашними почти не разговаривал; впрочем, и стряпуха его постоянная, и детишки ее чуяли настроение батюшки и старались его не сердить, оставляли дремать на крылечке летом или в старинном кресле, вывезенном с пожара во Дворце.

Мысль отца Ионы приняла возвышенный и даже вдохновенный настрой — он думал, что соединение духовное с Господним замыслом возможно не только на горах в пустынных местах или в скитах чащобных, но и в таких вот праздничных, обласканных солнцем аллеях, к небесам земным приводящих.

Первое изменение в благостном миропорядке пришло через слух. Среди легких звуковых искр, окружавших его, он выделил, и с неудовольствием, одну тяжкую ноту. Как будто камень кинули в натянутую сеть. А потом еще — и вот уже где-то работает одна непрерывная и, кажется, растущая нота.

В небе, сколько ни присматривайся, одно округлое, само себе удивляющееся облачко — оно не может гудеть.

Но может гудеть вон та точка под ним.

Что это? Отец Иона догадался сразу. В старинные еще времена он чуть ли не первый прибежал на лесную поляну за Сынковичами, когда там приземлился отставший от воздушного пробега самолет капитана Кондакова, сотрудника самого Уточника.

Самолет.

Это нарушало вдохновенную отрешенность мира, но любопытно будет взглянуть. Летело низко.

Отец Иона вышел из строя аллеи, опустив свой ящик на землю, уставился на небо. И почти сразу у него возникло странное чувство, что приближающийся самолет также видит его. И летит прямо сюда, где стоит в росе и улыбается непонятно чему отец Иона.

Да, правда, самолет снижается.

Собирается, что ли, поздороваться? — усмехнулся старик. Но почему-то был польщен: для сердца радостно, что тебя кто-то небесный признал и собирается приветствовать.

Отец Иона снял клобучок, обнажая обросшую длинными пегими прядями голову, дабы и сверху были видны его вежливость и добрая воля.

Звук стал объемным, он шел не только сверху, но и появился внизу впереди. Отец Иона опустил взгляд и увидел, что к нему быстро приближается узкий и очень сильный дождь, капли просто выбивают фонтаны песка из земли.

Понять он ничего не успел, предпринять — тем более, «дождь» пролетел буквально в полуметре, разорвав двумя попаданиями короб с одеянием и святыми дарами.

Оторопь взяла старика и даже не давала повернуться, чтобы глянуть — где он, этот сумасшедший на крыльях.

Неприятный, слишком не свойственный небесной сфере звук авиационного мотора как бы расплющился за спиной на невидимой плоскости, а потом стал снова собираться для сосредоточенного звучания.

Старик обернулся.

Он возвращается!

И сделает сейчас то же самое!

Отец Иона с трудом оторвал взгляд от разрастающейся ноющей точки в небе, поглядел на свое имущество — оно было… не спасти, впору спасаться самому! Надо бежать. Почему-то первой явилась мысль — бежать вправо, в поле, там, в таком широком месте, мелким пулям его не найти, но вторая, быстро сменившая первую, толкнула под деревья. Самолет стал стрелять в тот момент, когда отец Иона рухнул объятиями на шершавый ствол. Очередь прошла со звуком тупого чмоканья где-то в полуметре над его головой.

Старик начал быстро молиться: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного!»

Две мысли суетно клубились, перебивая слова молитвы: «за что?» и «кто это?».

В третий раз «фокке-вульф» зашел перпендикулярно к лесу. И точно попал в тот тополь, за которым рвало от страха старого священника. Особо почему-то ужасала мысль о том, что этому, наверху, точно известно, где находится отставной поп Иона, что он не случайно, а специально послан или сам вызвался, чтобы совершить наказание. За что, Господи?!

Старик после этой небесной охоты на него слег, промаялся три дня в нервном жару, а после пасмурно затих лицом к стене. Почти не ел и не производил звуков, семейство кухарки присматривало за ним, но он казался уже в общем-то отошедшим, хотя пока и не до конца умершим. Какую-то он там свою, размером с крупицу, мысль думает в темном закутке меж пропотевшей подушкой и нечистой стенкой, но что думать, когда с небес грохочет такое!

С одной стороны, войны все вроде ждали, но своим реальным явлением она всех удивила. Война — это было нечто происходящее с шумом в небесах; с запада — то правее, то левее лесного закута, то прямо над ним ползли бригады страшных крестов: бомбардировщики добирались до работы. Уже на третий день война оказалась восточнее Порхневичей. Никаких боев на тех рубежах, куда гоняли местные телеги для фортификации, и не было вообще. Вернувшиеся с выпученными глазами Михальчик и Крот невразумительно рассказывали о том, что там происходило. Понять ничего нельзя было, «бесопорядок» был не только на земле, но и в башках рассказчиков.

Гражина, а вслед за ней и все прочие бабы тихо заголосили о сынках, забранных в войско. Это в его сторону каждый день по пять раз ползут по воздуху крылатые склады с бомбами.

Старики морщили лбы, нынешний германец радикально отличался от прошлого. Тогда в войне была неподвижность, упертость: закопались в землю и постреливаем. Сейчас все двигалось, обходило со всех сторон, проносилось над головой. Глядь — а уже Минск взяли. Минск — далеко на востоке, туда почти никто не собрался съездить за полтора года советской власти, а теперь уж и не съездишь.

Все лето как будто в тихой лихорадке, в постоянном прислушивании. Косишь ли траву вдоль Чары, окучиваешь ли бульбу, нет-нет да и разогнешься с замиранием — не явились ли уже?

Как там Веник? — нервничали Гражина и Янина. Если в семье много детей, то сильнее всего любят того, кто в большей опасности. Плакали по красноармейцу Василю. Плакали бабы и по Вениамину, он был в Волковысске, а его, судя по обрывкам слухов, «бомбировали». А теперь ловят комиссаров.

Поехать посмотреть?

Да, говорят, за Сынковичами, на том самом голом поле, теперь немецкий аэродром, все перетянуто колючей проволокой, вышки и пулеметы на вышках.

— Поезжай! — требовала Гражина, ее молча поддерживала старшая дочка.

Витольд даже не отвечал. Веник не комиссар и слишком мелкая фигура, чтобы именно в него попала бомба. Отсидится в лавке, как и все отсиживаются.

Витольд чувствовал отношение жены, и особенно Янины, но знал, что ведет себя правильно. Шляться туда-сюда, когда повсюду ставят посты и глядят на дороги сквозь прицел пулемета, опаснее, чем сидеть на одном месте.

Мнение народа было неопределенное, как почти и всегда. Но дед Сашка заволновался, и Целогуз с Дубовиком тоже. Они полностью отставили свои властные привычки, развязность перешла в опасливость. Старались заглянуть в глаза тем, кому уже успели как-то нагадить, угощали табачком, норовили покалякать по душам. Их не шугали: еще было невдомек, чем все обернется. А вдруг полномочия выборных подтвердят? Ловят все больше ведь военных партийцев, этим сразу очередь поперек груди — такие ходили бодрящие многих рассказы.

Витольд часто наезжал к Сивенкову. Тот рапортовал: ничего не происходит, народ затаился, до урожая еще время — урожай все покажет.

Кивляки, как всегда, тихо обижались. Малую мельницу никогда не простят. Над Лелевичами изгаляются как могут.

— Спрятать ты их спрятал, да им не дышится вольно.

Витольд не поленился, скатал на малую мельницу. Лелевичи правда были мрачны. Они привыкли бояться привычного зла — большевиков и еще не знали, насколько хуже может оказаться зло новое — германец. Доходили сведения от родственников и просто от людей из генерал-губернаторства. Поляки имели там прав меньше, чем дойный скот.

На прощание Здислав Лелевич, медленно двигая тяжелой нижней челюстью, зачем-то дал очередную клятву верности Витольду — мы в твоей власти полностью, пан Порхневич. Было видно, что про себя тихо злится, будто слова эти были какой-то дополнительной путой на его воле.

— Есть! — крикнул утром на ухо Витольду Ромуальдовичу Анатоль, ловкий племяш был назначен разведчиком над Гуриновичами, ведь было понятно, что если явится власть в каком-нибудь виде к ним сюда, то остановится в Гуриновичах, в школе.

Так и вышло.

— Зовут Гапан, Иван Иванович.

Проснувшийся хмыкнул: вот те и немец!

— Сам из городских, говорили — из Ружан.

Витольд Ромуальдович похвалил парня — справный; он да Василь, ну, еще Зенон, еще один племяш, — вся надежда на таких. Только где он сейчас, Василь, под какими бомбами.

Так и оказалось — прислан Иван Иванович, кажется, из Кореличей, там был штаб местной «орднунгшиденст», «службы порядка», а по сути, явился как черт из табакерки. Полный, всегда бодрый, с мелкими глазками, острым черепом, на вершине которого торчал мокрый от пота оселедец, и с ласковым голоском пан Гапан. С ним в телеге привезли четыре красноармейские винтовки, железный ящик с патронами и еще один ящик, оказавшийся сейфом для документации, и две советские каски с намалеванными на лбу желтой краской ярыловскими крестами. Одет Гапан был в длинную, как у красных маршалов, шинель мышиного цвета и шапку-кепи, на австрийской манер времен прошлой войны.

Имел он добродушный вид, но решительный характер. сразу поймал каких-то пробегавших мимо хлопцев и велел разгрузить подводу. Потом пошел в дом, что соседствовал участками со школой, там жили тихие, вечно согнувшиеся, чуть ли не горбатые Хамицевичи, и сказал, чтобы ему дали бабу — готовить и прибираться. Будет платить, но как — пока не уточнил. Даже не поинтересовался, есть ли подходящая баба. И все это без крику, без пужалок, простым, ровным, ласковым, но безапелляционным голосом. Что будет, если ослушаться? А никто не попробовал.

При формировании полицейской части он поступил так же, как и с теми подвернувшимися пареньками для разгрузки. Просто ходил по дворам, ходил, расспрашивал про всякую ерунду и рады ли господа крестьяне наступившему порядку, ткнул пальцем в Митьку Гунькевича (когда-то спалил барскую конюшню), а потом в Стасика Касперовича, мужиков лет под пятьдесят: завтра явиться в стационарный пункт охраны порядка — так теперь называлась школа — за получением оружия и обмундирования. Чем ему глянулись именно эти двое, понять было нельзя, только попал он в самую точку — самые рядовые, обыкновенные, чуть пьющие, но в разуме дядьки. Оба немного недовольные жизнью, сварливыми, старыми женами и гугнивыми внуками — а тут совсем новая постановка и амбиция. Германец — он невидим, он только в небе гудит и проволоку натянул где-то там, совсем на окраине привычной жизненной территории, а власть, паек и прочий шоколад — сразу и вместе с подтверждающей винтовкой, и все из рук Ивана Ивановича.

Явились.

Гапан ощупал их сначала взглядом, потом помацал за плечо одного, за предплечье другого, немного, как коней, только рты не велел распахнуть. Оба были с легкого похмелья, как следовало по замыслу Ивана Ивановича, у него был очень определенный взгляд на свое будущее войско. Порвал прямо при них простыню и велел им сделать повязки на рукав.

— Стрелять умеете? Научу. У той липы будет тир. А сейчас обед, вот и поговорим.

Иван Иванович был человек добродушный и разговорчивый, в ожидании плана реквизиций, который должен был воспоследовать из Кореличей к окончанию уборочных работ, он любил посидеть у себя в «кабинете» за стопкой и поразглагольствовать о предметах самых разных и в вольном стиле. Гунькевич с Касперовичем видели его доброту и простоту, но не спешили расслабляться — начальник он и есть начальник. Присутствовали тихо, поставив неудобные винтовки меж колен, пользовались при выпивании и закусывании одной только рукой, вторая постоянно лежала на зброе.

Про Гапана блуждало много россказней, наверняка были среди них и правдивые. Например, почему бы не быть правдой истории про его растрату в самом конце сорокового года, когда он был директором лесопилки в Ружанах? Теперь это называется так: пострадал от советской власти. Сам об этом не вспоминал, вспоминал о другом: в былинной форме излагал своим подчиненным и тем мужикам, кого удостаивал чести приблизить к себе, повесть своего краткого, но, кажется, бурного участия в истории «Полесской сечи». В первые месяцы войны огромная, может быть в полторы стрелковые дивизии, банда украинцев и белорусов под поощрительным присмотром немецкого командования охотилась на Полесье за остатками красноармейских частей, выбившихся из окружения, за проклюнувшимися кое-где партизанами из числа ушедших на нелегальное положение фигурантов советской власти и отрядов НКВД. Где-то под Мозырем — это название Иван Иванович произносил, закатывая от наслаждения поросячьи свои глазки, — он, по его утверждению, совсем лично, своими директорскими ручками ворочал станину пулемета и полосовал ползущие от перелеска к перелеску серые советские гимнастерки; и как же они дергались, гады! У Гунькевича кончик его утиного носа становился влажным, а у Касперовича начинали гореть прыщи на щеках — так смачно пел Иван Иванович свою эпопею незабываемую.

Иван Иванович любил резко переключиться с былинной волны на бытовую.

— Ну что, проверил? — вдруг дергал он Касперовича, которому было велено разузнать, что там за тени мелькали вдоль леса в Порхневичах. может, Волчунович ходил домой отоспаться, а может, и отбившийся голодный красный боец норовит догнать отступающий фронт?..

Касперович отрицательно покачал полыхающей башкой, он по любому поводу загорался, как сорок девиц, — такие красные бугры были у него на обеих щеках.

Начальник покачал головой. Будучи разговорчивым, он не был дураком и понимал — не все тут еще ему понятно, что за места такие, что за людишки тут проживают, а какие мимо шныряют. Он подробно выспросил обо всех, о ком стоило иметь мнение. Вызвал к себе Егора Строда и велел посматривать за Новосадами.

— Повязку тебе не дам, просто будет к тебе мое особое доверие. Увидишь чего — расскажи.

Сивенков пришел сам, все обсказал о своих делах и об имеющихся завязках с паном Порхневичем.

— Поляк? — живо заинтересовался Иван Иванович.

— Да как сказать, Порхневич он.

— Понятно, — охотно кивнул Гапан, и Сивенков остался в недоумении, что именно было понятно начальнику порядка.

Иван Иванович велел своей кухарке подать чего-нибудь, а это всегда было обильно, пироги не переводились в доме, яичницы многослойные, с грибами и колбасой, и бутылёк, само собой. Сивенков ел скромно.

В первую голову властью был проинспектирован Волчунович и поставлен в разрешенное положение. Гапан съездил к нему демонстративно через Порхневичи, как бы не заметив главного жителя и его дома. Сам придет. Погодим. Старый Волчунович после всего пришел повиниться Витольду: мол, стал поставщиком двора пана Гапана; тот только усмехнулся. А Иван Иванович любил вспоминать об этой удачной «операции».

Выпили стопки по три, Иван Иванович то одним глазом посверлит Сивенкова, то другим. Сказал вдруг:

— Германская власть — это надолго.

Сивенков охотно согласился, кивая всей верхней частью туловища, держа зубами кусок сала на вилке. Прожевал.

— Так что же, обратно аренду возвращать не будут?

Иван Иванович похлопал себя по животу:

— Я разве так сказал?

— Я что, просто мужики волнуются.

— А чего волноваться, братка, придет план реквизиции, распишем лист на каждую веску, на каждый двор.

Сивенков помялся.

— Что ты? Закусывай, не переживай. Знаешь, как говорил мой командир Бульба-Боровец: не журись, контора! Вот я и не журюсь. И ты давай радуйся — времена-то какие.

— Да я что, я при ключах. Склады все и амбар — всё я, сам-то не пашу, и огородик только для себя.

Начальник порядка откусил от склизкого соленого огурца, скривил один глаз:

— Прибедняешься, Савельич.

— Гонориться нечем, — вздохнул «ключник».

— Скоро будет чем. Скоро будет у тебя тут стройка во Дворце твоем.

 

Глава пятая

Витольду Ромуальдовичу не спалось. Он лежал рядом с настороженно посапывающей Гражиной и бродил мыслью по окрестностям. Начинал издалека, с Василя и Веника, почему-то они виделись ему все время под какой-то бомбежкой, все немецкие самолеты, что прогудели над деревней на восток, теперь гонялись там за его сыновьями. Хотя сыновья были по разные стороны фронта.

Каковы его личные отношения с германской новой властью, он пока не определил. Из того, что стало известно про Гапана, он вывел: ехать к нему не надо. По крайней мере, пока. Такое впечатление, что он может быть и самозванец. Человек очень временного вида. Надо же, позвал под ружье этих лайдачников — Гунькевича и Касперовича. По крайней мере, подождем — не явится ли власть, более похожая на настоящую. Тогда уж заодно и выяснится положение дел. Ни Сивенков, ни Кивляк в открытую пока не бунтуют, но это, скорее всего, лишь до подходящего случая. А он им будет предоставлен, судя по всему.

Гражина заворочалась в своем нудном сне. А что Гражина, она уже давно воспринималась как неодушевленный, хоть и говорливый предмет. Научилась главному — исчезать с глаз долой или, по крайней мере, замолкать, когда брови мужа принимают определенное положение. Возможно, она о чем-то догадывается, но на это плевать, будет молчать.

Янина и Станислава.

Напрасно младшая думала, что она со своими делами пребывает вне внимания отца. Витольд знал про Стрельчика и только удивлялся тому, что столь разные дочки втягивают его в столь похожие комбинации. Станислава уродилась крупной, широколобой, статной девкой-бабой, можно было подумать, что она по прямой происходит от деда Ромуальда — именно с ним она была в фамильном телесном сходстве. Требовательная, крутобедрая жизнь переполняла ее, она хотела своего как можно скорее и, будь она даже страшненькой, не стала бы отсиживаться в стороне и ворчливо помалкивать.

Янина, как ни удивительно, очень походила на мать (если убрать из облика Гражины все индюшачье, то останутся вроде как черты иволги — к красоте Янины очень подходило имя этой птицы). И общая подвижность, и справность — все это было не в мать, косорукую, задумывающуюся посреди самого простого дела. Янина все делала точно, экономно и молча, не расписывая, как мать, свои хозяйственные подвиги.

Витольд Ромуальдович очень хотел бы помириться с дочкой, но — удивительно — не видел никаких путей к тому. Ее ненависть к отцу была маленькая, укромная, твердая, как камешек, и совершенно невидимая со стороны. Большинство домашних о ней не догадывалось. Рисунок повседневного бытия никак не поменялся, все полагавшиеся ей дела бывали переделаны даже тщательнее и ловчее, чем обычно, а если удавалась свободная минутка, Янина исчезала с глаз и где-то в сторонке замирала, никем не замечаемая.

Вот сейчас она встала с кровати и промелькнула на цыпочках по коридору, выскользнула в сени, а оттуда на улицу — по малой нужде. Витольд Ромуальдович мог по походке определить любого из проживающих в доме, что, впрочем, неудивительно. Гражина все время что-нибудь зацепит, Станислава шлепает подошвами как слониха; интересно — каков на слух его собственный шаг? О своем голосе он догадывался — не такой зычный, как у отца, не раскатистый, голосом он не мог, как Ромуальд Северинович, просто пригнуть человека к земле и выбрал другой путь. Хочешь, чтобы тебя слушали, — начинай говорить негромко, а потом все тише говори и тише, тогда все неизбежно замолчат вокруг и станешь в центре внимания. Правда, есть тонкость: говорить следует только о деле и так, словно нет никаких сомнений по поводу того, что все как следует и заранее обдумано.

Да, обдумывать следует как следует.

Вот тот же Гапан. Уже три дня, как явилась к ним сюда немецкая власть своим подлинным обликом, а он вроде как даже рад. О том, чтобы его заменить, нет и речи. Обер-лейтенант Аллофс на двух мотоциклах с пулеметами. Встали во Дворце, речь идет о какой-то стройке. Какая стройка во время войны?! Ходят слухи — госпиталь, починят купол главного здания и отремонтируют флигели. Хотя чего тут удивительного — вон за Сынковичами они ровняют кочки, проволоку натянули вокруг — будет аэродром. Сивенков, говорят, не отлипает от лейтенанта. Но слухи все обрывочные и невнятные. Жаль, дед Сашка струсил до смерти и сидит в норе у Волчуновича, некого послать на разведку. Дед убежден, что мотоциклы с пулеметами — это на него лично наступление, как на председателя прежней власти. Всем известно: Александр Северинович был свадебным генералом, не больше, но немцы могут просто из-за нежелания разбираться в здешних деталях принять его за настоящего генерала.

Витольд Ромуальдович тихо усмехнулся, ему забавны были ужасы дядьки, но долго заниматься его нелепой фигурой ему было скучно. Он опять стал думать о лейтенанте и его свите. Была в этом мотоциклетном визите одна неясная фигура — а именно ефрейтор-переводчик. Он не покидал пределов Дворца и окружающих хуторов, даже к Гуриновичам не подъезжал, не говоря уж о том, чтобы перемахнуть мост и зайти на двор к Жабковским, но многие голоса утверждали — Скиндер. Генрих Скиндер, сын Арсения Скиндера, забранный еще в тридцать девятом отцом из Порхневичей куда-то на запад. Именно в Германию и забранный. На нормальное обучение и другую жизнь.

Он ли?

По описаниям свидетелей, переводчик ходит уверенно, форма на нем как влитая, пилотка на белой аккуратной стрижке, сапоги — глянец, а главное — повадка! Мальчишка ведь еще, а смотрит солидно, сверху вниз, разговор через губу. Важная птица и очень уверенная в своей значимости.

Витольд Ромуальдович вспоминал младшего Скиндера тех времен, когда они вместе со Станиславой, Мироном и Яниной бегали в школу к Норкевичу и про него говорили, что он сохнет по Янине. Сморчок сморчком, дерганый, худой, белобрысенький, нервный. По ней, удивительное дело, не так уж многие и сохли — понимали разницу, не смели. А этот… Впрочем, все это басни, которые теперь с трудом вспоминаются.

Порхневичи потонули в пересудах.

Жабковские помалкивали, почему-то сразу пришло в голову — надо помалкивать. Монику, которая первая провозгласила у колодца: «Братка приехал!» — заперли дома и объявили дурочкой, хотя кто этого в деревне не знал.

Помимо каких-то своих строительных работ с планшетом, обер-лейтенант Аллофс совершил поступок, который сначала всех поразил, а потом стал очень даже понятен. Явился господин офицер в хату к отцу Ионе, который сидел в исподнем, поставив большие свои ступни в таз с горячей водой, держа в руках чайник с кривым горлышком, собираясь поддать температуры.

— Патер? — поинтересовался лейтенант.

Отец Иона не понял этого немецкого слова. Тогда переводчик, презрительно подергав арийской щекой, перевел:

— Ты поп?

Отец Иона кивнул. Хотел было добавить, насколько он не полностью поп, ввиду старых решений польской власти, но не смог собрать всю эту информацию в одну фразу.

Обер-лейтенант быстро проговорил что-то по-немецки и быстро вышел на улицу, чтобы продышаться от прокисшего аборигенского быта.

Ефрейтор Скиндер снисходительно перевел:

— Можешь продолжать. Великая Германия разрешает тебе отправление культа в прежнем порядке.

После этого господин офицер изволил пошутить. Поднял руку, оттопырил от ладони указательный и большой палец, чтобы было понятно — он изображает самолет. Загудел, кстати, очень похоже на звук работы «фокке-вульфа» в небе и шутливо спикировал на седую голову священника. Отец Иона не шелохнулся, но побледнел. Офицер, довольный достигнутым эффектом, вышел.

Если бы у крестьян не округлялись глаза от страха перед немецким мундиром, они бы, глядя на обер-лейтенанта, увидели перед собой невысокого человечка, явно не кадрового военного, так бы мог выглядеть парикмахер, внезапно облаченный в офицерскую форму. Стек постукивает по голенищу сапога, маленькие очки в очень тонкой золотой оправе, что делало взгляд высокомерным. Герр Аллофс был выпускником архитектурной академии в Гамбурге и в армию угодил не по своей воле. Чувствовал себя скорее передовым представителем высокой немецкой культуры, чем работником националистической идеи — то есть считал, что местное население он имеет все основания презирать, но не считает нужным истреблять.

Но самое интересное при нем — это его переводчик. Деревенские всё шептались: а этот тоненький, строгий, не улыбается, в пилотке — не Скиндер ли он Генрих?

Что-то давно не скрипит входная дверь, и дочка не семенит до койки. Наверно, что-то по хозяйству…

— Янинка, Янинка!

Девушка сидела за конюшней в начале поля, покрытого обындевевшей стерней, и ее бы этот голос должен был смутить. Он и смутил, но больше в ней, подскочившей и отряхивающей с бедер рубаху, было ликования.

Витольд Ромуальдович сел на ложе.

Гражина, не просыпаясь, перестала сопеть, она и во сне готова была к беспрекословному подчинению.

— Сюда, сюда, Янинка!

Мирон стоял в лесу, в том месте, где бор клином входил в участок Витольда Ромуальдовича, отделяя его от участка Тараса. В утреннем воздухе голос распространялся далеко. Только бы собаки не забрехали. Два кобеля вышли из будки, сунули вперед лапы, потягиваясь.

Янина на бегу потрепала их по мохнатым башкам и кинулась как была босиком по колючей морозной ботве к Мирону.

С налету обняла.

Объятие было коротким. Мирон сунул ей в руки тюк с одеждой и велел:

— Одевайся.

Заляпанное свечным воском пальто, растоптанные ботинки женского размера — церковные дары.

Янина, не рассуждая, вообще не издавая ни звука, одевалась.

Витольд Ромуальдович натянул портки, вставил ноги в домашние полуваленки и, набросив на плечи пиджак, вышел на крыльцо.

На дворе дочери не было видно.

Янина с Мироном быстро углублялись в лес — там была тропинка, испокон веку шедшая скрытно, за крайними деревьями и кустами орешника, вдоль прерывистой, расхлябанной линии заборов, что огораживали картофельные наделы. Бежали в сторону реки. Мостом Мирон решил не пользоваться: обязательно углядят и доложат тут же. После моста — слишком открытый подъем к кузне, а кузнец, как всем было известно, чтит главного Порхневича и если сам не схватит, то пошлет кого-нибудь свистнуть про беглецов.

Не более трех минут понадобилось Витольду Ромуальдовичу, чтобы сделать правильный вывод: Янина сбежала, и сбежала с Мироном. Откуда он взялся? Это вопрос десятый. Что они задумали? Куда бросились? Кто им помогает? Вот настоящие вопросы.

Первым делом разбудил Тараса и Анатоля, постучав в окно соседнего дома. В двух словах объяснил дело.

— Беги на мост, в кузню, — велено было племяннику.

Тот, зевая и кивая, натягивал куртку.

Тарас тоже зевнул и кивнул вопросительно: а мы, мол, что?

Витольд недовольно покосился на свой дом, где внутри уже стоял переполох. Бабам никто ничего не сообщал, а они в курсе и в панике. Ядвига Тарасова тоже уже голосила на своих дочек.

— А мы сейчас быстро сходим в лес.

Тарас кивнул, он вспомнил — там у Сахоней была землянка, где сгинувший Антон жил по неделям, подрабатывая у Волчуновича.

Мирон и Янина выбежали на край Чары, она тут была надежно укрыта от глаз широкими ивовыми купами. Течение делало в этом месте излучину, замедлялось, глубина была по пояс, рухнувшие с деревьев ветви торчали черными остовами. Чтобы перебраться через реку, здесь не надо было плыть.

— Раздевайся, — сказал Мирон, усевшись на росистую траву и стягивая с себя сапоги.

Янина не задумалась ни на секунду, сбросила все, что на ней было.

— Вяжи в узел.

Сам он запихнул и штаны, и исподнее, и сапоги в пиджак и завязал рукава. Янина держала свой тюк обеими руками, загораживая живот, грудей не закрывая.

Мирон решительно взял ее за руку, другой рукой взгромоздил свой тюк себе на голову, примером показывая Янине, как надо действовать. И они двинулись к воде. Она была кофейного цвета там, где не была накрыта туманом, и мелко-мелко журчала, пробираясь сквозь древесные скелеты, наваленные до середины течения.

— Тихо! — сказал Мирон, ступая в воду, — она была ледяная, и он понимал, что Янина может вскрикнуть.

Дно было илистое, но во многих местах нога наступала на торчащий из ила скользкий кусок дерева. Время от времени Мирон оглядывался, Янина была уже выше колен в речной воде, лицо было сосредоточенным и доверчивым, она держала свой тюк движением почти изящным, и ему хотелось плакать от любви к ней.

В самом глубоком месте вода доходила ему под грудь, а ей чуть выше груди и… дальше уже легче. Последняя трудность — обрывистый противоположный берег, там летом мальчишки ловили раков в норах под козырьком из дерна. Мирон еще раз обернулся на Янину и увидел, как ей холодно и страшно. Насмерть, насмерть, насмерть, почему-то стали шептать его губы. Он закинул свой тюк на сухой дерн и подхватил Янину обеими руками, напрягся и одним движением посадил на тот же дерн.

— Дай разотру.

Предусмотрительный хохол захватил с собой маленькое жесткое полотенце из дома отца Ионы и стал тереть спину, стройные синие ноги, его самого бил дубняк, но он был неотличим от яростной радости, что теперь расправилась в нем. Половина дела сделана. Витольда удалось обмануть, пусть он ищет где хочет, скачет на конях хоть до Сынковичей, нигде он их не найдет. Они сейчас глотнут по два глотка самогонки и в сухой одёже тихо, как тени, просочатся до церкви старого Ионы.

Мирон тайком пришел в дом попа еще неделю назад и попросил спрятать его — и никому ни слова о том. Сидел в закуте между хлевом и домом и строил план, как выкрасть Янину. Стряпуха отца Ионы хворала, так, кажется, даже и не заметила, что у них появился тайный квартирант.

Конечно, отставной батюшка накинулся с расспросами: откуда? что? как? Мирону на удивление неинтересны были его собственные воспоминания о плене, о бомбардировке, после которой все разбежались и он оказался в котле под Оршей. Мирон задвинул все это куда-то в дальний угол сознания. Приснилось, забудь!

— Так тебя что же, отпустили?

— Да бежал.

— Как? — не унимался старик.

Да были какие-то политруки, переодетые в солдатское, боялись, что шлепнут, охрана плевая, сделал вид, что тоже хочет биться за родину, массовый побег, лупили из пулеметов по лесу. Брел, брел, плутал, прятался, теперь вот здесь сижу. В общем, отстань, лучше скажи, что делать!

Отец Иона признавал — украсть и увезти Янину куда-нибудь надежно и надолго никакой возможности нет.

— Жениться тебе надо.

Мирон чуть не выматерил его за насмешку. Оказалось, не насмехается батюшка.

— Я бы вас обвенчал, да ты не поляк ли?

Нет, нет, просто ходил в польскую школу. Правда, Янина ходила в костел.

Отец Иона подумал, потом сказал, что короли меняли веру ради чего-то там. захочет ли Янина?

Этого Мирон не знал. Был уверен, что любит, но вот это… Он догадывался, что жаркой веры там в семействе нет, наслышан был про выходки иных шляхтичей перед костелом против Порхневичей: куда прешь, мужик!

Стоп, а где церковь твоя, отец? Забита ведь.

Отец Иона сидел во время беседы с закрытыми глазами, опускаясь в давнишние времена, где сыпались на него порхневичские издевательства. Какая открывается возможность свести счеты и молодым помочь! Витольдовой мести он не боялся. Вернее, был уверен, что тому донесли уж про решение немецкого командования насчет православной веры.

— Церковь можно забить, можно даже сжечь… — продолжать отец Иона не стал, без продолжения речь выглядела внушительнее.

Запыхавшийся Зенон сообщил: никто не появлялся на спиртзаводе Волчуновича. Накануне вечером двое каких-то пробрались мимо, но кто такие — солдатики, гражданские, — в темноте разобрать было неможно.

— Выгоняй коляску, — сказал Витольд Тарасу. — Проверим всю дорогу до Сынковичей. Пешком им туда и за день не дойти. Да и у аэродрома посты.

Витольд выглядел спокойным, но спокойным он не был. Его даже подташнивало от мысли, что он не найдет дочери. Что сейчас меж ними происходит, он даже думать не хотел. Какая-то часть Витольда надеялась, что это не Мирон, хотя большая часть смеялась над этой глупой, надеющейся. А кто? Что, волки утащили Янину? Ушла по грибы? Невидимый Мирон все это устроил. Что он с ним сделает, когда поймает? Об этом думать было рано, хотя хотелось.

Тарас подкатил на отличной, запряженной утренним, бодрым конем коляске.

— Не туда, сначала направо.

Тарас не понял, а потом понял:

— Думаешь, он дома?

Витольд ничего не ответил.

Когда они подъехали к дому Сахоней, Оксана Лавриновна стояла на крыльце, кутая плечи в серый платок.

Братья Порхневичи так и остались сидеть в коляске, Витольд раздумал выходить, словно ему все и так стало ясно — Мирона с Яниной тут не прячут. Но все равно что-то надо сказать.

Что?!

Долго стояла коляска у ограды. Оксана Лавриновна, не говоря ни слова, смотрела на них, молча стягивая концы платка на плечах.

— Поедем? — осторожно спросил Тарас.

Витольд Ромуальдович тронул руку брата, державшую вожжи:

— Поехали.

Пожав плечами, тот стал разворачивать коляску на широкой улице, сбивая росу с репейников, густо разросшихся вдоль гнилого забора Сахоней.

Коляска живо побежала в обратном направлении, приходилось лавировать между коровами, уже выпущенными со дворов в общее стадо. Пастух Ладутька шел со своим длинным кнутом через плечо, он сцену у ворот дома Сахоней видел, не понял, но очень заинтересовался. Пойдет пылить.

— Ты знаешь, братка… — начал было Тарас, но сам не продолжил, потому что сказать ему Витольду было, в общем, нечего. Что тут скажешь, когда оно вон как!

Пролетели мимо колодезного журавля и испуганного взгляда Гражины, что расплющила нос на улицу мимо отодвинутой занавески.

Школьный дом. Двор Жабковских, Моника сидит на коленях перед огромным кудлатым псом и теребит его за уши.

— Чего это наши собаки помалкивали? — произнес Тарас, будто заканчивая прежде начатую фразу.

— Прикормил.

— Значит, давно вернулся. Где ж сидел? — этим вопросом Тарас соглашался, что Мирон прятался не у матери.

Прогрохотав по мосту, коляска шагом стала подниматься на высокий противоположный берег.

— Зайдем к Егору? — спросил Тарас.

— Не надо. Он ничего не видел.

Младший привык верить старшему, но тут немного взбунтовался:

— Да почем знаешь?

— Сам бы вышел и ждал сказать.

Полиция в Гуриновичах еще спала, когда братская погоня пересекала площадь перед «школой».

Выкатили на липовую аллею. Там было пусто. Солнце уже встало высоко, туман между стволами, где еще сохранялся, быстро таял.

По левой стороне были разбросаны дома Тройного хутора, что примыкал к имению, виднелись бредущие по своему утреннему делу коровы. За сонными домами, еще почти полностью скрытый туманом, изъеденный дождями и ветрами, смутно высился дощатый шатер церкви.

Аллея вливалась в имение. Флигеля и постройки имения имели удивленный вид: зачем нас тревожат в такую пору? Нельзя было не увидеть местный Колизей, разрушенно открывавшийся низкому, сырому небу. Можно было заметить отдельных баб. Немцы любили подрыхнуть не хуже полицаев Гапана. Дом, где они стояли, было легко определить: во дворе забросанный зачем-то маскировочной сеткой мотоцикл, на бензобаке его сидел, подбоченясь, петух, замысливая, не кукарекнуть ли. Не больно оккупационная картинка, если правду сказать.

Беспорядочно расположенные постройки имения перевоплотились в тополевую аллею. Ту самую, посреди которой состоялось утреннее свидание отца Ионы с одиноким «фоккером».

Лошадка резво бежала, помахивая подстриженной гривкой, пару раз выпустила ароматический ветер, вызывая каждый раз смешок Тараса, как будто давая ему возможность почувствовать свое превосходство над ней в уровне воспитания.

Витольд молчал, он сидел, обхватив живот руками и сильно наклонившись вперед, словно ему было больно.

— Какая же там будет медицина? Они что, и врачей своих привезут? — вопрос Тараса относился к уже проеханному отверстому гробу оранжереи, но более звучал для того, чтобы как-нибудь разговорить старшего брата.

— Пан офицер, говорят, очень с Сивенковым теперь в друзьях. Любит у него пообедать.

И эта мысль не тронула Витольда, он сидел, все так же сосредоточенно поджавшись, думая о своем.

Коляска живо катилась в сторону Новосад. Справа и слева от нее блестели в разрывах тумана зеркала тихих болот. Они сходились в одном месте, почти вплотную друг к другу, так что там давным-давно был воздвигнут мосток, вот к нему и трусила лошадка.

Отец Иона встал затемно. Отправив Мирона, помолился, лампадка не теплилась, но это ничего, сегодня затеплим кое-чего позначительней. С великим кряхтеньем, но и одновременно с удовольствием поднялся. Суставы ныли, а сердце живое пело. Облачился с помощью призванной Натальи. Подрясник, ряса, стихарь — все было приготовлено загодя. Захватив том Писания, в коже, с серебряными накладками и восьмиконечником, и все, что полагалось к грядущему делу, вышел во двор, а потом и из ворот и повернул не направо, как уже делал многие польские годы, а налево, к храму. Мирон ночью отодрал доски на входных дверях. Посланная прибраться соседка Наталья, набожная женщина, сказала, что сделает после, потому что двадцать баб надо, чтоб там управиться.

Ничего, потом так потом, а сейчас надо сделать богоугодное и одновременно льнущее к сердцу дело. Створка двери отошла тяжело и не полностью, пришлось протискиваться внутрь, цепляясь деталями облачения. Внутри… отец Иона понял, насколько была права Наталья, — здесь очень надо было бы прибраться. И наново освятить. Хотя никто ведь… Из накрест забитых окон ложились с разных направлений тусклые полосы света, пересекая занавеси паутины, она была не только на образах, но и просто свисала сверху наподобие сгущающегося белья — что за пауки тут охотились?

Справа сверху раздался сухой, нервный хропот — сидевший на перекладине голубь вдруг решил приветствовать гостя и пролетел у него над головой, пересекая неподвижные потоки пыльного света и призрачной паутины. На полу валялись там и тут россыпи перьев. Голубиных. Можно было догадаться, что истребителем грязных птиц здесь работал какой-нибудь соседский кот, нашедший дырку в прохудившейся крыше.

Отец Иона двинулся к аналою, морщась, ибо запах тут стоял соответствующий виду.

Мирон и Янина видели коляску Витольда и Тараса, рухнули на землю за елками, когда она прокатывала по аллее. Теперь можно было немного отдышаться. Погоня была пущена по ложному следу. Даже если кто и увидит беглую пару и даже если поймет, куда они стремятся, и даже если он захочет немедленно известить об этом верховного Порхневича, будет поздно.

Они пошли к церкви не со стороны Тройного хутора, откуда пришагал в тумане отец Иона, — для надежности Мирон провел Янину все же за елками, делая небольшой крюк. Время было.

Они увидели перед собой храм в тот момент, когда в небе разорвалась утренняя мглистая пелена, расползлись волны тумана и ударило яркое, по-осеннему чуть истеричное солнце. При таком освещении даже двадцать лет пребывавшее в запустении строение вдруг выказалось значительным и каким-то многообещающим образом. Кричали птицы, искрились лужи, укромно зияла щель входа. Входите узкими вратами.

Отец Иона расправил подставку, принесенную из алтаря, и расположил у окна, обтерев полой подрясника пыль. Разломил решительным движением том. Он любил почитать — как выпадет, что откроется, то на настоящий момент и посылается Господом для усиленного уразумения.

Почувствовал, что волнуется. Это был не страх перед Витольдом. Да, узнав, что он тайно обвенчал его дочь с ненавистным парубком, он может обрушиться таким гневом, перед которым тот давний, явленный Ромуальдом по просьбе ксендза Бартошевича, покажется чепухой. Разница будет в том, что тогда он был наказан в неудаче и остался валяться на развалинах своего замысла, а теперь Порхневич будет яриться от бессилия.

Отец Иона медленно надел очки.

Так, так… Первое послание к Коринфянам.

— Стой! — вдруг вскрикнул Витольд.

— А?

— Поворачивай назад.

— А?

— В церкву, они там.

— Она ж забита.

— Гони!

— «Не хочу оставить вас, братия, в неведении, что отцы наши все были под облаком, и все прошли сквозь море», — начал читать Иона.

— Пошли, — тихо сказал Мирон, мучительно шаря по окружающим кустам взглядом и не двигаясь с места. Хотя вход — вот он, в двадцати шагах.

Янина была спокойна. Когда до такой степени доверяешься человеку, как она доверилась Мирону, своей личности не остается, есть только тихая радость, что тебя ведут, о тебе позаботятся и защитят накрепко и от чего угодно. Тем более утреннее речное купание как бы воспалило весь организм каким-то особым огнем и в голове от него было что-то вроде свечения, даже если накрепко закроешь глаза.

— «И все ели одну и ту же духовную пищу; и все пили одно и то же духовное питие: ибо пили из духовного последующего камня; камень же был Христос. Но не о многих из них благоволил Бог, ибо поражены они были в пустыне. А это были образы для нас, чтобы мы не были похотливы на злое, как они были похотливы».

— Гони, Тараска, братка, гони!

Мирон и Янина замерли у двери, возбужденно дыша. Они совсем уже было собрались войти, но остановил какой-то гул, идущий изнутри.

— «Не станем блудодействовать, как некоторые из них блудодействовали, и в один день погибло их двадцать три тысячи. Не станем искушать Христа, как некоторые из них искушали и погибли от змей».

Мирон невольно поглядел под ноги и шепнул:

— Пошли.

Они двинулись, так и не разняв рук, внутрь, и им тоже открылась возвышенная мерзость старинного запустения и вдалеке, но на бледном свету — большая, согбенная над подставкой фигура, вцепившаяся руками в края распахнутой книги.

— Пошли, — еще тише прошептал Мирон, и они двинулись медленно вперед, словно боясь отвлечь читающего от его чтения, которое становилось все громогласнее.

— «Не ропщите, как некоторые из них роптали и погибли от истребителя…»

Отец Иона вдруг замер.

Мирон и Янина стояли прямо перед ним, но он, даже оторвав взгляд от страницы, их не видел. Он опустил медленно голову и прошептал одно длинное слово, и слово это было «истребитель».

Вслед за этим старик начал медленно садиться, неловко удерживаясь руками за книгу и подставку, наклонявшуюся на него. Беззвучно осел на широкий свой зад, а потом и полностью отвалился, отпустив опору. И вот уже лежит на спине, выставив вверх бороду, а книга домиком располагается у него на груди.

Мирон и Янина смотрели на него, не в силах что-нибудь понять.

Так прошла минута, может, две, может, три.

Наконец сзади треснула, отваливаясь напрочь, дверь, и в церковь вместе с клубами внешнего свежего воздуха ворвался Витольд Ромуальдович. За ним брат с кнутом. Оценить увиденное и разобраться во всем с одного маха было бы мудрено, но Витольд понял главное — ничего еще не успело случиться. Это видно по тому, как они стоят. А еще виднее по тому, как лежит поп. Витольд мощно и уверенно подошел к паре, взял дочь за руку и, не говоря ни слова, повел вон. Она не сопротивлялась, хоть такая покорность и не в ее характере, но в сегодняшнее волшебное утро она приняла на себя правило подчиняться и теперь следовала ему также без внутреннего отчета, что происходит.

Мирон переводил взгляд с лежащего священника на умыкаемую Янину и тоже был вроде как парализован.

Полнейшей, нелепой тишиной все и кончилось. Только паутины над головами колыхались от редкого в этих местах ветра.

Коляска с Витольдом выезжала из, можно сказать, пустой деревни, только редкие коровы шли навстречу, но стоило стаду пройти, как на улицы повысыпало. Мужики в большом количестве сошлись у «учительского дома», бабы у колодца. Мужики поглядывали в сторону моста и виднеющейся на всхолмии над рекой кузни, откуда доносились звуки работы непрерывного Повха. Бабы поглядывали больше в сторону двора Порхневичей. Гражина не показывалась, девкам-батрачкам тоже велено было не высовываться.

Вышла в калитку Станислава, но и то лишь затем, чтобы продемонстрировать, насколько ей наплевать на всеобщее возбуждение. Села на скамью у ворот, где в свое время мостилось семейство просительных Лелевичей, держа на коленях большой подсолнух, выковыривала пустые семечки, далеко отплевывала шелуху.

К ней подсесть с вопросами никто не решился, даже взрослые бабы, знали уже Станиславу: отбреет — не зарадуешься.

Так продолжалось с час.

Потом со стороны кузни донеслись новые звуки, не кузнечного производства.

Мужики сбежали с крыльца и уставились в ту сторону, жуя цигарки и держась за козырьки кепок, кто был в кепке.

Старый Иван Цыдик, Витольдов однолеток, первым догадался, что сейчас явится глазам общества:

— Мотоцикл.

— Немцы, — солидно подтвердил Гордиевский, тоже Иван и тоже ровесник старшего Порхневича.

— К нам? — почему-то очень сильно забеспокоился дядя Саша Саванец и вместе с ним Крот, Ёрш и оба бывших тут Михальчика.

И в тот же момент показалась всем своим видом зеленая немецкая тарахтящая техника с двумя седоками. Один за рулем, другой в коляске.

Миновали кузню, даже Повх в честь такого события попридержал молоток и показался в дверях.

Мотоцикл не столько медленно, сколько неторопливо, словно заботясь о солидности производимого впечатления, скатывался по наезженному проселку к мосту. Вступил колесами на мост, проверяя его прочность.

Самый зоркий, Анатоль, быстрее всех определил:

— Скиндер.

Мотоцикл на секунду скрылся из виду, съехал на мост и показался снова — уже на этой стороне, и все в один ум подумали: Скиндер. Конечно, другой, стриженый, как артист, в пилотке, мундире, в петлицах и с незнакомым выражением лица, но в общем-то знакомый парень. Жабковский-старший засуетился, бросил цигарку, сапогом стал вбивать окурок в землю, тронулся было к воротам своего дома. Как-никак внук приехал! Но не пришлось ему.

Мотоцикл проследовал мимо поворота ко двору Жабковских, где единокровная сестра немецкого ефрейтора Моника сидела на перевернутом корыте и заплетала косу, а старуха Жабковская застыла, прижав фартук ко рту.

Ефрейтор даже не повернул головы в сторону своего родимого двора. Такой же, можно сказать, торжественной тишиной приветствовали вступление немецкой власти в Порхневичи и колодезные бабы. Только неловкая Манька Ершиха, дернув ногой, опрокинула полное ведро, отчего вслед мотоциклу протянулось мокрое пятно.

Станислава тоже заметила военный транспорт, но, поскольку не знала, как себя тут следует вести, решила не вести себя никак, даже грызть семечки не перестала.

Подкатив к воротам Порхневичей, мотоцикл развернулся, Скиндер встал из люльки, сверкнув голенищами сапог, и поинтересовался, как бы ему поговорить сейчас с Витольдом Ромуальдовичем.

Станислава не посмела встать и сидя помотала головой.

— Где же он?

Она показала подсолнухом в сторону реки.

— Где?

Более точного ответа не добившись, Скиндер снова погрузился в люльку и что-то шепнул водителю, так и не снявшему с лица больших очков, отчего в его облике был сильный технический оттенок.

С коляской Витольда и Тараса немцы столкнулись у моста. Коляска стояла за рекой, мотоцикл остался по эту сторону. Скиндер снова вышел и двинулся на мост. Витольд спрыгнул и пошел навстречу. Сошлись на середине. Скиндер вел себя странно, он только раз глянул на Витольда Ромуальдовича, а в основном поглядывал на то, что было поинтереснее, — на Янину в немыслимом облачении и совершенно забитом виде, она прижалась к боку своего дядьки, Тарас обнимал ее, как спасенную из какого-нибудь горнила.

— Господин обер-лейтенант Аллофс приглашает вас для беседы.

Поскольку, говоря эти слова, Скиндер смотрел мимо него, Витольд Ромуальдович вроде как был чуть смущен. Проследил взгляд ефрейтора. Овладел собой. Не стал ничего объявлять по поводу дочери.

— Я занят. О чем он хочет со мной говорить?

— Занят? — Скиндер глянул второй раз на собеседника.

— Что за дело у лейтенанта?

— Обер-лейтенанта. — Не дав понизить в звании своего начальника, переводчик не дал понизить и себя. Сделал знак солдату в очках: мол, проезжай, а сам двинулся в ту же сторону пешком, бросив через плечо: — Насчет строительства во Дворце. — Проходя мимо коляски, Скиндер чуть поклонился и коснулся двумя пальцами края пилотки: — Здравствуй, Янина.

На том и расстались.

Обсуждался визит долго, и деревенские пришли к выводу, что Скиндер приезжал не просто так, что-то «высматривал».

Но что?!

То, что он побрезговал своим собственным почти что родным домом, вообще не имело объяснения, а значит, вызвало своего рода уважение.

 

Глава шестая

Иван Иванович Гапан трапезничал. Это был завтрак, но он сошел бы за праздничный обед в состоятельном доме в довоенные времена. Из всех радостей жизни глава службы порядка более всего ценил радость застольную и все повторял поговорку: за столом посидел — что в раю побывал. Когда Мирон, комкая в кулаке фуражку, вошел в кабинет, Иван Иванович как раз склонился над тарелкой наваристой домашней лапши с петухом, ложка была до половины во рту, верхняя губа захватывала куриный пупок. Один глаз прищурился, другой немного недовольно глядел на вошедшего.

— Чего тебе? — спросил жующий на Мирона.

— Записываться пришел.

— Куда?

— В полицию.

Гапан несколькими быстрыми, завершающими движениями выхлебал остатки жидкости из миски, отодвинул ее, взял графин с водкой и налил себе в граненый стаканчик. Судя по всему, как минимум один такой был выпит до лапши. Придвинул тарелку с маринованными маслятами и плошку со сметаной. Подцепил мизинцем вилки грибок и окунул в белое. Отхлебнул полстаканчика, опять занял рот работой.

Мирон молчал, догадываясь — лучше не вмешиваться в процесс.

Кухарка, крепкая смешливая толстушка Грипка, лет сорока, внесла тарелку с жаренной на сале картошкой. Запах был такой сильный, что гость невольно сработал кадыком, проглотил слюну.

— Откуда узнал? — спросил Гапан.

Мирон не понял, и на лице его выразилось непонимание, по виду — вполне искреннее.

Иван Иванович допил водку. Бросил взгляд на угол стола, где лежал армейский планшет с документами, что были получены им позавчера в Кореличах и всего лишь вчера прибыли сюда, на место дислокации. Несомненно, подозрительно то, что хлопцу из Порхневичей известно о решениях германской власти по поводу перемен в организации его, Гапана, службы. Или просто совпадение? Руководство Генерального округа решило переделать службу порядка во вспомогательную полицию порядка. По мнению Гапана, что в лоб, что по лбу, хотя отличия все же были. Если раньше он подчинялся ближайшему армейскому коменданту, капитану Мёрике в Кореличах, то теперь его шефом должен был стать начальник новогрудской жандармерии.

Иван Иванович поглядел с любовью на обширный картофельный пейзаж, повертел в руках суповую ложку:

— Значит, хочешь послужить великой Германии?

Мирон пришел настолько не за этим, что даже закашлялся. Он пришел получить винтовку и повязку на рукав, чтобы стать вровень с Витольдом Ромуальдовичем и заставить его относиться к себе соответственно.

Не услышав быстрого и бодрого, как полагалось в данном случае, ответа, начальник удивился, ложка вонзилась в картофель.

Мирон закивал: ну конечно, великой Германии послужить.

Гапан кивнул, наполнил рот, прожевал, наполнил рот снова, встал, подошел к коричневому новенькому сейфу в углу, висящим на поясной цепочке ключом отпер его, достал оттуда лист бумаги с германским гербом наверху:

— Грамотный?

Мирон опять кивнул.

Гапан положил лист на край стола, придвинул к нему чернильницу с пером — письменный прибор на время обеда был сослан на подоконник.

— Пиши.

— Чего?

— Скажу чего. Присягу.

Допив водку и налив себе еще, начальник отряда вспомогательной полиции порядка медленно, перемешивая слова с едой, продиктовал парню текст заявления. Кухарка стояла в дверях и шумно вздыхала при каждом слове. Потому что слова были все какие-то угрожающие, как будто каждая буква отливала металлическим блеском и какой-то бесповоротностью.

— Подпись. А печать я уж сам.

Гапан спрятал бумагу в сейф.

— Папки у меня на тебя пока нет, а вот дело уже твое есть. Выпить хочешь?

При таких операциях, что была сейчас проведена, наркоз дают после, а не до.

Мирон отказался.

— Иди пошляйся на улице. Составлю для тебя письменное задание.

— А винтовка?

Гапан весело вдруг засмеялся и погрозил парню толстым пальцем с волосатыми фалангами: мол, зна-аю, зачем ты сюда явился. По нынешнему времени винтовка — лучшая кормилица. А если еще и с повязкой…

Мирон вышел на улицу. На чурбаках под липой сидели Гунькевич и Касперович. Кружащийся редкий снежок падал на мерзлую землю. Дым от цигарки Гунькевича, медленно извиваясь, пробирался между снежинками вверх. Касперович дремал, отворив рот, щеки его алели так, словно ему снился стыдный сон. Снежинки, падая на красные прыщи, бесшумно шипели. Гунькевич утер нос рукавом бушлата. Хотел о чем-то спросить Мирона, да передумал. Эти взрослые вроде мужики испытывали некоторую робость по отношению к двадцатилетнему парню. Он и в армии послужил, и в плену побывал, и из плена бежал. Бывалый хлопец.

Стояла серая тишина начала зимы. Гуриновичи расползались в стороны от здания полиции, рассчитывая постепенно слиться с тишиной и серостью.

Звякнуло ведро у колодца, старуха придерживала сухой рукой бревно, обвитое цепью, и глядела в глубину сруба.

Зародился на границе слуха другой механический звук и скоро перекрыл звук колодезного ворота.

Прикатил, покачиваясь на окаменевших от мороза неровностях, мотоцикл со стороны Дворца. Скиндер выпрыгнул из коляски, машина осталась подергиваться на холостом ходу. Переводчик, солидно ступая, вошел в здание. Водитель молча и неподвижно глядел на полицаев через непроницаемые очки. Было неуютно. Сказал бы чего, хотя что он может сказать такого, что они поймут?

Даже Касперович вдруг проснулся, словно этот взгляд проник в его сон.

Из «школы» вдруг выскочил Скиндер, — видимо, дело у него было совсем короткое к Гапану — и прямиком направился к троице сидящих полицаев. Протянул руку опешившему Мирону — тот был уверен, что Скиндер его и не разглядел.

— Здравствуй.

Мирон не без усилия пожал сухую длинную ладонь.

Скиндер смотрел на него и оставался совершенно незнакомым человеком, только с помощью умственного усилия можно было заставить себя считать, что вот «с ним мы вместе ходили в школу». Он и тогда-то был на отшибе.

— Молодец, — сказал Скиндер.

Мирон не сразу понял, к чему относится похвала. Только когда переводчик уже сел в коляску и мотоцикл, решительно встарахтев, стал разворачиваться, Мирон сплюнул: ему стало почему-то противно от похвалы Скиндера. Это, оказывается, он теперь заодно и с этим…

Вышел Гапан в накинутом на рубаху полушубке. Он был в великолепном расположении духа: и поел хорошо, и от немецкого командования, кажется, не было взбучки. Он нес в одной руке ту самую винтовку, о которой спрашивал Мирон, а в другой бумажку. Она тоже была с крылатым гербом в заглавии, но не такая, что давеча подписал Мирон.

— На, только не стреляй, у меня на тебя еще нет распоряжения. А это что? А это, брат, «лист». Реквизиция. План у нас. Твердый план. Знаешь, сколько должников, а у меня долгов перед капитаном? Пойдешь вот, тут написано.

Мирон взял бумагу — на ней было написано всего одно имя, что не вязалось с причитаниями о бесчисленных должниках, но Мирона устраивало, — и винтовку. На винтовке болталась белая повязка с кривоватой надписью «Shuma» — Грипка писала небось. Забавнее было другое — с такой точно «мосинкой», как сейчас, Мирон обнимался на красной службе. Хотел было что-то по этому поводу сказать, да зачем?

— А вы, соколики, к Стрельчикам в Порхневичи. По «листу» все должны отчитаться, и чтобы без обмана.

— А я не в Порхневичи?

— Не-е. Мы ж не звери злые, чтобы тебя на своих напускать. Здесь, в Гуриновичах, твои задачи. Главное — не поддавайся на слезы. Понял?

— Понял, — сказал Мирон, на самом деле еще не до конца понимая.

Отец Иона три дня пролежал в темной своей комнате в полузабытьи, что-то шептал, приходившие взглянуть в двери уважительно кивали друг другу: молится. Другого священника православного позвать было неоткуда, боялись — так и отойдет, как не положено. Но не отошел, а даже оживился. Встал. Велел Наталье все же готовить баб к подвигу — приводить церковь в порядок. В дневное время батюшка стал похож на себя прежнего, лучших своих лет. Энергия, решительность, твердое слово. Надолго оставленные на себя самих, христиане тихо радовались.

А у Порхневичей ничего не переменилось после разорванного руками Витольда Порхневича бракосочетания в затхлом храме. Янина проспала почти сутки, а утром как ни в чем не бывало встала давать свиньям. С матерью разговаривала обычно, только по делам. Гражина Богдановна не решилась влезть к ней с материнским вопросом. Плакала в сторонке, когда никто не видел: ладно, мужа боюсь, так я уж и дочки бояться стала! Что за люди здесь, что за люди!

Отец ждал Янину с разговором. Пусть не на следующий день, пусть спустя время. Никакого движения с той стороны.

Даже укоров и косых взглядов ни-ни.

Как будто попытки побега и не бывало.

Хочет запутать, сбить со следа, решил для себя Витольд. Сам он тоже никаких обсуждений разводить не стал.

Зачем?

Против твердости уклончивой будет его твердость устойчивая. По его будет! Потому как за ним смысл! Вон даже запретный московский Бог и тот не позволил под своим кровом совершиться безобразию.

Станислава злилась и страдала, кажется, больше всех. Слишком густо шли события вокруг старшей сестрицы, для младшей не оставалось места в этой жизни. Она чуть ли не открыто миловалась со своим Васей, но это почему-то особенно не волновало ни деревенских, ни семейных. Сплетни брезговали этой темой — ну, любится-голубится младшая Порхниха со Стрельчиком, ну и что! Кто бы знал, как это обидно, что о тебе даже злословить никто не рвется.

Отец как-то схватил за локоть, когда она в очередной раз рвалась за ворота, к речке, и спокойно, даже как-то пресно сказал: ты, мол, не дура, сама понимаешь, гулять гуляй, но если в подоле принесешь… Станислава бежала в слезах до самого моста, плакала от бессилия, знала, что отцово слово она не переступит, как бы ни полыхало под юбкой. А Васька-то все ровнее и прохладнее дышит. Он такой зверь работящий, жениться сильно пора, уже поднадоедает обжиматься на бревнышках у речки. Хозяйка нужна в хозяйство.

После того разговора, добежав до Стрельчикова двора, Станислава сорвала свою злобу на двух рыцарях реквизиции — Гунькевиче и Касперовиче. Они топтались на дворе, медленно и расплывчато, с кхеканьем и закуриваниями, беседовали с Васей и отцом его, Макаром, насчет того, что как будто не все положенное выдано со двора по списку Ивана Ивановича.

Стрельчики утверждали, что отдали все и бульбой, и зерном.

Полицаи опять кхекали и говорили, что Иван Иванович упоминал, что лодки у Стрельчиков, и раколовки, и кое-что всякое другое. Пасека. Какая пасека?! Два улья. Не два — четыре. В общем, они вяло препирались.

Тут влетает Станислава и с разгону пихает Касперовича в бок, отчего у него щеки вспыхивают маков ярче. И кричит, что не пошел бы этот ваш Иван Иванович, за что честных людей грабит, обжора!

Гунькевич попробовал что-то погундеть себе под мокрый нос, но Станислава и его пихнула, а потом, пихая по очереди, вытолкала всю полицейскую бригаду вон со двора.

Дядька Макар хмурился, но и ухмылялся одновременно. Вася только ухмылялся. Догнал двинувшихся к учительскому дому полицаев — когда надо, хромота не мешала его стремительности перемещений — и сказал:

— Передайте, что будет у Ивана Ивановича рыбка на столе. Разная.

За Яниной теперь не просто следили, но на дверь ее комнатки навесили замок, а окна снаружи забили. Станиславе велено было, дуре, не спать и на двор ходить вместе с сестрой.

Витольд Ромуальдович с середины ночи дремал в один глаз. Думал, как всегда, о разном. Например, так и не мог понять, для чего его требовал обер-лейтенант Аллофс. Чрезвычайно невнятная получилась к нему поездка после вызова от переводчика.

В здании оранжереи устроили для офицера мастерскую. Он, как объяснил Сивенков, и не очень-то офицер, он архитектор и теперь сочиняет план ремонта имения под госпиталь. Посреди расчищенного места стоял огромный стол, а на нем, опять-таки со слов Сивенкова, стоял «макет». Обер-лейтенант, без кителя, в подтяжках, с беленькой тонкой папироской в зубах, похаживал вокруг стола и выпускал облачка дыма поверх раскрашенных картонок. Потом отходил к другому столу, стоящему вертикально, к которому были приделаны две линейки под прямым углом, и, двигая их, чертил на громадном листе белой бумаги.

Витольд Ромуальдович час провел в предбаннике, но так и не дождался приглашения к разговору. Наверняка о нем позабыли. Или передумали спрашивать его мнение. Задетый невниманием, пан Порхневич встал и пошел прогуляться по территории будущего госпиталя. Только на первый взгляд там все заглохло, запустело — затянутые серой мглой развалины прошлого. Какая-то жизнь копошилась в развалинах. Проживало — пан Порхневич был в курсе — на Сивенковом иждивении и на подсобках три-четыре семейства. Вон поплелись мужики с носилками, а следом два хлопца потащили какие-то жерди. Сын Сивенкова Григорий — смотри, каким стал здоровым конем, а ведь был гаденыш гаденышем! — идет быстро с папкой под мышкой, деловой, а за ним еще какие-то двое, кажется новосадовские, а вон их лошадь мордой поводит, а там телега, груженная мешками, привезли чего-то. Гришка, надо думать, счетовод, склады отцовские держит.

Клумбы, живые изгороди, широченный балкон, где, бывало, сиживали за самоваром и беседы водили, — все в загаженности и на обратном пути превращения в природную никчемность. Там, помнится, был стол, а там — столик с закусками, там — самовар-гигант. Кстати, кто, интересно, присвоил себе этот чайный танк?

Спустившись по немного расползшимся плитам крыльца, Витольд Ромуальдович стал заворачивать за угол по дорожке, прежде посыпанной тем самым особым стеклоносным песком из ручейного русла. Два больших склада — один в старом овине, другой в прежней конюшне, — вот куда шел Гришка. Отпирает значительный по виду замок, озираясь на мужиков, словно они что-то могут подсмотреть. Краем глаза Витольд Ромуальдович ухватил фигуру — полная старушка в темном платье и фуфайке, на голове черный платок, глаза добрые и бессмысленные. Внутри что-то екнуло: она здесь! Хотя ведь знал — здесь! Во что только превратилась. Кто она теперь, а? прачка? Да, вот так оборачивается жизнь человеческая.

Пообедал во флигеле с Сивенковым, который был бодр и неприятно оптимистичен, он считал, что все идет хорошо, и прямо светился от ощущения нужности новому режиму. Нет, что по части почтительного отношения к старому своему пану — это неоднократно и отчетливо подчеркивалось: «Ромуальдыч, я, как вы понимать должны, ваш человек, весь ваш!» Но вот чего-то стал запанибратски величать только по отчеству. А то, что тут новые дела затеваются, ничего пока не меняет. «Пока», отметил Витольд.

— Когда тут еще будет стройка… Обер-лейтенант во все углы не лезет, да и переводчик нос воротит.

Витольд выпивал, про себя ухмылялся и то и дело думал: ну-ну!

После обеда сходил еще раз в предбанник мастерской архитектора. Подождал с полчаса. Не зовут. Это, в конце концов, обидно для солидного человека.

Переводчик почти неотлучно был при архитекторе, не схватишь за руку. Но все же выбрал момент:

— Ну что, когда?

Скиндер, не смущаясь, пояснял: надо подождать.

День клонился к закату!

Ефрейтор смотрел на него спокойно, как будто не понимая — какие могут быть неудовольствия, когда имеешь дело с властью. Вообще-то хлыщ этот очень изменился за два каких-то года. Чтобы робкий подросток мог прежде так спокойно, не моргая смотреть в глаза самому Витольду Ромуальдовичу!..

— Ладно, езжайте. Но вызвать могут в любой момент, и надо быть готовым к разговору.

К чему? К какому разговору?

Переводчик не стал вступать в объяснения и вернулся в общество армейского архитектора.

Ну что ж, Витольд Ромуальдович не обиделся и не испугался — власть, она часто ведет себя так, что со стороны не понять, чего ей надо. Дайте время. Надо, что ли, спать, наконец.

И тут, прямо на этой мысли, в дверь наружную поскреблись.

Ах ты, мерзавец, вспыхнул Витольд Ромуальдович в адрес Мирона, ты опять?!

Это был не Мирон.

Михась, в распахнутой телогрейке, небритый, в сбитой на ухо шапке, блаженно улыбался, показывая выбитый зуб.

Света не зажигали.

Усадили посреди кухни. Станислава кинулась разогревать воду — помыться, Янина — еду, Гражина обнимала, обнимала, плакала, потом стояла, прижав ладони к щекам.

Отец сел напротив на табурет. Протянул кисет:

— Куришь?

— Там не покуришь.

Михась быстро и не особо вдаваясь в детали рассказал, откуда он такой, почему ночью и вообще.

Никакой войны для него не было — сразу плен.

— Гоняли туда-сюда, потом в Киеве в загородке сидел, много таких было — жуть, жара, голодуха. Дохли.

Он мотал головой, показывая, как солоно ему пришлось.

— Вызволила одна. — Михась улыбнулся и стал быстро поедать поднесенный Яниной зраз, роняя начинку на пол.

Если кто не комиссар, так фрицы и не очень казнили; а если родичи пришли, так и отдавали. Вот и пришла одна, а он уж загибаться начал: кормежки никакой, немец каши не варил, что городские от сердца принесут — то и обед.

Перебиваемый едой, переодеванием и мытьем рассказ растянулся на полчаса, а суть была короткая. Какая-то одинокая, в летах хохлушка высмотрела Михася и заявила, что он-де ей сын.

— И отпустили?

Михась улыбнулся отцу, ему было приятно, что он обладает опытом, которого у батьки нет.

— А что им робить! Нас море, дохнем, жара, тиф вот-вот, а какие из нас вояки — они насмотрелись.

— Ну, ешь, ешь.

Уже в чистой рубахе, уже один на один с отцом — баб отослали, хватит, поплакали, и хватит, хотя плакала одна Гражина, — Михась досказал:

— Стали мы с ней жить, думал сразу винта дать, однако ж нет, у нее какой-то свояк оказался в комендатуре. Короче, взяла она меня вот так, — Михась показал крепко сжатый кулак, — хуже немца, ей-богу. Старая, а лезет и лезет. И не дашь ноги никуда, повсюду аусвайс спрашивают, и родич пригрозил: живи, мол, война кончится — видно будет. Дай, говорю, хоть напишу на свою деревню, он мне — письма давай сюда, я через правильную почту пошлю. Обманул?

— Обманул. И как освободился?

— Налет. Русские мало так бомб вообще кидали, самолетов у них не слишком, а тут на. Полдома в землю вбило, вместе с Антониною той, погреб как разрезало, все крынки со смальцем стоят наружу на полках. И я, не дожидаясь, когда родич-то прискачет, взял быстро из вещичек то-сё и ходу.

Михась вдруг осекся, не знал, что скажет отец на этот его подвиг.

— На память взял.

— Это же еще летом было?

— Летом или в начале осени.

— Сейчас-то уж…

— А пробираться тылами — это не на коляске катка. Там отсиделся, там отлежался. Забираю к западу, а там навстречу отряд, бредут красные «к своим», ну, шагаю с ними, а то шлепнут. Два раза под облавой бывал, сутки лежал, а по-над головами — очереди. Под Слонимом чуть опять в лагерь не загнали — побили немцы окруженцев, наловили по лесам всякого еще народа — и гражданские, и оборванцы в галифе, — гнали по дороге на Зельву, а там лес, и комиссары какие-то, что ли, там, кинулись на конвойных, бунт, а я в кусты. Теперь дома.

Витольд Ромуальдович кивнул.

Первой в списке Гапана была баба Явдоха Маланчик, сам-то дядька Семен, покойный, был крестным Мирона. Никто из родной вески не захотел пойти против воли Порхневичей и породниться с опальными Сахонями. Один дядька Семен проявил характер.

Мирон задумался. Совсем дитем он не был, понимал, что полицаить — не в салки бегать, для многих будешь пугало, но чтобы так сразу в полнейшие гады переводиться, казалось перебором.

Пошел, честно сказал Ивану Ивановичу: мол, так и так. Смеется: ничего, говорит, раз ты деревенский, так у тебя тут половина свояков до самых Сынковичей. Перед всеми стыд, так ты плюнь и помни про присягу.

Мирон сходил до двора Явдохи. После смерти Маланчика остались в семействе две дочки и четыре внука. Зятья в красных частях, вообще никакой привилегии перед режимом. Поговорил со старой, поговорил с дочкой Ленкой. Они были немного ненормальные в разговоре, и винтовка, и особенно непонятная надпись на повязке томили сельских людей. Конечно же было сообщено со слезными жалобами, что запаса никакого, как зиму переживать, даже и думать боятся!

Под конец старуха искренне закашлялась, Мирон вспомнил, что перханье это слыхал уже от нее давным-давно.

— Хворая она, — сказал он Ивану Ивановичу, хмуро пялясь в пол.

Гапан очень был понятлив.

— Тут, вижу, не стыд, тут жалость.

— Ну жалко, да.

— А мы жалеть не имеем права, не от своего имени служим. Порядок есть орднунг — запомни колючее слово. А Явдоха твоя немного должна — всего два пуда муки, и «лист» ее закрывается.

Ладно, подумал Мирон, надо только утвердиться в должности, а там пойдет легче. Пошел домой и по пути получил порцию удовлетворения. Ну, то, что прочие смотрели на него чуть искоса и быстро улыбались, встретившись взглядами, это его волновало мало, он это предвидел, а вот оторопь во дворе Порхневичей была сладка сердцу. Пани Гражина чуть нижнюю челюсть не потеряла, сейчас побежит расскажет Витольду, пусть теребит чуб. Мирон рассчитал так: как только отличится перед Гапаном хоть немного, будет звать его в сваты. Обжора не откажет, ему нравится вариться в разных здешних делах.

С матерью все было переговорено десять раз, и Оксана Лавриновна отступилась — хочешь в полицаи, чего уж, иди. Сказать, что она не одобряла линию сына из-за того, что любила советскую власть, было бы неправдой. Равнодушна она была к любой власти. Просто сын, по ее мнению, с устройством на такую службу уж очень высовывался. Слишком резко превознесся, как бы не нарваться. Завидовать будут некоторые, мстить. Впрочем, в глубине души она даже признавала, что по-иному и не могло выйти. До конца и она, и Мирон настолько уж своими здесь не стали, все равно на отшибе живут, так пусть оно хоть так будет, с винтовкой и повязкой.

По дороге Мирон зашел к Кроту и сказал, что надобен на полдня ему конь. Крот, черный, как крот, да и подслеповатый в оправдание фамилии, только кивнул. Телегу взяли у Ерша. Когда Мирон грузил мешок своей собственной муки на телегу, на дворе сам собой возник дед Сашка. Прибежал из леса, где все еще отсиживался на спиртзаводе Волчуновича, остерегаясь за свое председательство.

— Ах, орел, красавец ты, Мироша!

Льстил зверски и в глаза заглядывал, удобный был случай начать возвращение под крыло нового порядка с восстановления отношений с представителем этого порядка. Помог уложить мешочек, все что-то приговаривал. Когда Мирон выехал из ворот, бежал рядышком и все что-то тараторил бессмысленно лестное и восторженное. Упомянул про то, как Витольд не прав был, когда вставал у Мирона на пути. Все же знают: пара их с Яниной самим Господом задумана, и нельзя даже батькам мешать, чтобы она сладилась.

— Женю! — закричал дед Сашка, хватая Мирона за рукав.

Парень попридержал коня, наклонился к деду.

— Жени, — сквозь зубы усмехнулся молодой полицай.

— Ты весь наш погреб наладился туда перетаскать? — спросила Оксана Лавриновна, когда Мирон отвез один мешок и явился за вторым.

Вслед за Явдохой у Гапана стоял в списке дядька Николай Купрашевич. Про него было известно — при смерти. Как явиться к нему на двор, Мирон не мог себе представить, там одни хворые и малые. Мать преувеличивала: если еще один мешок из закромов своих вынуть, они с матерью не разорятся и не заголодуют. Кстати, удивительный все же человек маманя, вроде и одиноко хозяйствовала, а запас каков!

Но по-хорошему — права она, вслед за Купрашевичем будет еще кто-нибудь с голодными детками по лавкам. Гапан свой список составляет с умыслом — замазать его, хитроумного. Мирон хочет использовать полицию для своих целей, а пока скорее полиция использует его. Да уж чего теперь, повязку не сдашь — мол, передумал я.

Забросил винтовку за плечо и побрел на дело. Гуриновичи состояли из целых пяти улиц, кое-как пересекавшихся. Дом Купрашевичей был на крайней от леса. Там посреди пустого двора приземистая, камышом крытая хата. Сарайки тоже под черным, прогнившим камышом. Старуха дядьки Николая ходит по двору за курицей, бросая ей какие-то крошки из подола. Дура, увидит немец, заберет, они до курятины очень любители.

Мирон специально нахмурился, чтобы вид был — не спорить! И тут услужливо всплыло, как этот помирающий сейчас старый Купрашевич выдрал его лозиной за потравленную алычу. Росло в углу их двора дерево, дававшее в августе немного очень кислых желтых ягод. Мальчишками залезли, попробовали, стояли отплевывались, а тут этот с прутом, да как без предупреждения хлестанет. Нечего было руки распускать. кому она нужна, твоя алыча? Мы только попробовали!

И старуха, и выскочившая из хаты девка, Лариска кажется, молча выпучились на повязку, им сразу и все было понятно, сопротивляться им и в голову не пришло. Мирон решительно прошел к сараюшке, отмахнул щеколду, поискал глазами — лопата была прислонена сбоку, как войдешь, соскреб солому, устилавшую земляной пол, и стал быстро рыть, выбрасывая мягкую землю из дверей сарая на улицу. Даже сховать мозгов не хватает! Все лежит, считай, на виду. Нащупал завязку мешка, пошевелил тяжесть в земле, винтовка сползала с плеча, но не снимал, чтобы не расстаться с полицейским авторитетом. Выволок мешок, пнул ногой — зерно. Оглянулся. Баба и девка так и остались стоять в тех местах, где застало их его вторжение.

Тем лучше.

На плечо мешок закидывать не стал — грязный, подхватил под руку, стрельнул глазами по сторонам. У ограды кто-то нарисовался. Шукеть, есть такой скверный, въедливый мужичонка — кратковременный советский чин. Сидел бы в углу и тихо. С ним рядом еще кто-то незнакомый. Пусть только вмешаются!

Среди всеобщей оторопи характер проявила только собачонка Купрашевичей, кудлатый цуцик. Вдруг налетел с лаем, хотя его явно никто и не думал науськивать. Лаял истошно и все норовил цапнуть за сапог и даже цапнул. Небольно совсем, но Мирон, совсем уж переходя в образ новой своей должности, бросил на землю мешок, перехватил с плеча винтовку, дослал умело патрон в патронник и грохнул в истошный комок шерсти. Отнесло в сторону метра на четыре.

Мирон ни на кого не посмотрел, и без того понимая, какое произвел впечатление, подхватил мешок, вернул на плечо винтовку и вышел в ворота. С твердейшим намерением прямо Гапану в глаза заявить, чтоб он больше его по знакомым не гонял. Тошно.

Иван Иванович встретил его на крыльце.

— Клади, клади сюда, — умиленно приговаривал он, показывая, где можно оставить добычу, доставшуюся ценой собачьей крови. Поразительное дело — начальник порядка был в курсе всего, и даже стрельбы.

— Отнесут, отнесут мешочек. — Гапан ковырялся в зубах длинной соломинкой, пока не сломалась, сплюнул. — хорошо, что ты под рукой. Дело у меня к тебе сразу важное.

— Я…

— Ты, ты, но не за мешками и шавок дырявить.

Мирон чуть прищурился — ничего хорошего он от своего начальника не ждал.

— Вернулся Михась, — загадочно улыбаясь, начал Иван Иванович. И молодой полицай сразу понял, что за Михась имеется в виду. — Доставишь. Вот как есть сейчас иди с оружией своей и доставишь. Приказ. Учет, все как положено. Имею я право не знать, кто тут у меня на территории засел? Нет, не имею.

Мирон перекинул винтовку с плеча на плечо, удостоверяясь, что его посылают в вооруженном виде на это задание.

Начальник порядка ласково зажмурился:

— Ступай!

Это был, конечно, подарок ему от Гапана. Покуражиться на законном основании над трясущимся дезертиром будет приятно. Только откуда Гапану известно про их прошлые дела? Поверить, что он распорядился по случаю, просто потому, что парень оказался «под рукой», было трудно. Ушел Иван Иванович.

Сначала Мирон шел быстро, но уже у кузницы стал притормаживать. А, собственно, чего он так гонится? Какая такая уж особенная сладость, чтобы под ружьем сводить Михася в «школу»? Ну, будет он молча бить каблуками по мерзлой дороге, не оглядываясь. Какая радость!

На мосту Мирон остановился.

Он знал, что Повх стоит в дверях и наблюдает. Сплюнул в темную, даже на вид холодную воду. Двинулся дальше.

А если на дворе Витольд?

Ну и что, начальник порядка приказал доставить — стало быть, ступай, а ты, Ромуальдович, помалкивай.

Пошел еще медленнее. У ворот Жабковских стояла Моника и улыбалась, увидев Мирона, забежала внутрь и присела. Понятно, что о нем бормочут по хатам.

У колодца, как ни странно, никого не было.

А во дворе Порхневичей стояла одна Станислава и лузгала семечки, мечтательно двигая нижней челюстью.

— Позови Михася.

— Кого?

— Слышала.

Сказал и отвернулся. Уверенность, что твой приказ будет выполнен, действует на того, кому приказали.

Станислава широко сплюнула шелухой и пошла к дому.

Из-за конюшни в глубине двора показалась физиономия Наташки, но мгновенно исчезла. Мирон изо всех сил старался не смотреть в сторону имения Порхневичей — не будет он тайком и жалобно высматривать Янину.

Честно говоря, ждал, что выйдет Витольд и попытается как-нибудь значением своим опровергнуть приказ из «школы», а он ему твердо не позволит этого опровержения. Но недооценил врага, тот понял, что дело тут официальное, переть буром нечего.

— Пошли, — послышался сзади хрипловатый голос.

Михась. Черное, под горло застегнутое пальто, шапка почти новая и хорошие сапоги. Не собирается прибедняться — и правильно, никто не поверит.

Мирон показал подбородком — иди. Не говоря ни слова, Михась двинулся, молодой полицай так и не посмотрел, провожает ли кто его взглядом.

Шли не торопясь. Мирон продолжал торопливо и злобно соображать, что же делать. Просто взять и привести, только и всего! Гапан, это же понятно, ничего такого ему не сделает. Ну, запишет в список. Михась вел себя смирно и просто, явно по совету отца. Не придерешься.

Миновали «учительский дом», миновали двор Жабковских. Моника захихикала им вслед, продолжая сидеть за оградой. Мирон поморщился: если над кем есть смысл смеяться, так это над ним.

Подошли к мосту.

И тут конвойного осенило. он резко обогнал Михася, на ходу снимая винтовку с плеча:

— Стой.

Михась встал.

Пугнуть, надо пугнуть, лучше бы подальше завести, на тот берег, за кузню, да уж начал.

Михась смотрел спокойно.

Мирон достал из внутреннего кармана фуфайки листок с фамилией Купрашевича, повертел так, чтобы Михасю были видны черные германские орлы на бумаге, потом спрятал. Поднял злые глаза:

— Стань там.

— Где? — наконец подал голос Михась, и голос звучал неуверенно. Ситуация развивалась не по отцову предсказанию.

Мирон обрадовался суматохе в лице гада. Только что же дальше? Мало Михасю досталось испуга. Уже оклемывается.

Мирон медленно снял винтовку с плеча.

— Ты чего? — сразу заволновался молодой Порхневич, не было в нем никакого характера. Не убьет же его Мирон здесь, на берегу, просто так. Хотя времена сейчас такие и такое приходилось видеть…

Прозвучал затвор.

— Ты чего? — ничего больше у Михася не выговаривалось.

Мирон держал оружие наперевес и глядел в самые глаза расстреливаемого.

В третий раз произнес свой бессильный вопрос Михась. Ему было невдомек, что Мирон и сам в панике, он не знает, как вывернуться из этого переулка, в который свернул, не ведая, куда он выведет. Просто так взять и повести дезертира дальше — уж больно глупо получится. Даже Михась засмеется над ним, хоть и трус.

Решение пришло неожиданно, решение, можно сказать, дурацкое, но другого не нашлось, а потом сразу же Мирон понял, что все не так уж и глупо. Расплата.

— Раздевайся.

— Да ты чего?!

— Перестань ты чевокать. Раздевайся, а то убью!

Вид Мирону удалось сохранить, и Михась поверил, что раздеваться надо, в этом какой-то выход, это не для расстрела. Снял сначала шапку, потом пальто, пиджак, сапоги, портки, все время неотрывно глядя в глаза Мирону, словно это была страховка от выстрела.

— Плыви.

— А?

— На тот берег.

Про то, что вода ледяная, что течение здесь и про другое, что можно было бы сказать, Михась заикаться не стал. Безмолвно подрагивая, прошел по утоптанному снегу к воде. Вошел по щиколотки.

— Ну!

Чара речка не широкая, при решительности и скорости в пять-шесть взмахов саженками ее можно было перемахнуть. Михась бился чуть дольше. Зажмурился — и напшуд! Но вот он и у берега. Крутой тот берег, не выбраться, ноги съезжают, догадался вдоль него, цепляясь за дерн, добраться до опоры мостовой и по набитым перекладинам вылез на берег.

Мирон уже был там. Винтовка уже на плече.

— Иди оденься.

 

Глава седьмая

Иван Иванович дремал, вытянул ноги под стол, запрокинул голову. Рот распахнулся сам. Храп был густ, вырастал из горла, как некое растение — казалось, вот-вот, и его можно будет увидеть.

Витольд Ромуальдович вошел с улицы не отряхнувшись, с пеленой свежего снега на голове и на плечах. Потопал ногами, обмахнулся шапкой.

Храп стих. Голова медленно возвращалась в вертикальное положение.

— А-а, — губы расплылись в сонной улыбке.

Витольд Ромуальдович подошел к столу и сел без приглашения на табурет.

— Я уже Мирону сказал, серьезно сказал: ты гляди, парень!

— Я не затем, Иван Иванович, с Сахонем я сам разберусь.

Начальник порядка недовольно приосанился: это как то есть?

— У меня к тебе предложение.

— Какое?

— Тебе подойдет.

В комнату вошла Грипка, неся в одной руке штоф и два стакана, в другой — глиняную миску с мочеными яблоками. Знака ей специального от хозяина не было, вышколилась, значит.

— Ну, говори.

— Помочь тебе хочу. Видел, как колотишься с реквизициями, «лист» твой плохо исполняется.

— Да кое-как справляемся.

— Плохо. Долго. Со скандалами. Воины твои ходят как лишенцы, крепкая баба так и со двора выгонит.

— Ну уж!

— Зачем ты таких взял — твое дело.

— Мое, мое.

— Избавлю тебя от хлопот. Будешь отдавать список мне, а я уж все сразу и вовремя. Я ведь знаю, где у кого что припрятано.

Гапан заулыбался:

— Так ты что, в старосты решил?

— Не знаю, как это у вас называется.

— Так и называется — староста. Будешь служить великой Германии.

Видя, что гость поморщился в ответ на формальные слова, Иван Иванович крякнул тихонько — вот, мол, ты каков!

— Я тебе скажу: конечно, да, Ромуальдыч. Таким манером у меня закрывается весь ваш конец — Порхневичи. Строд в Новосадах, а ты… Только мое слово не последнее. Начальнику жандармерии в Кореличи напишу.

— Напиши.

— А Михася давай к нам до кучи, у меня места еще есть. По порядку, я на сто поселян могу одного хлопца взять на службу порядка.

Витольд Ромуальдович отрицательно покачал головой:

— Он мне и так будет пособлять.

Ага, ага, про себя просчитывал Иван Иванович. Зачем-то такая хитрая расстановка нужна этому волку. Пускай. Потом рассмотрим, что за мысль.

— Все, выпьем на закрепление, и я беру бумагу.

— Ты сразу бери бумагу. Выпьем еще как-нибудь.

Иван Иванович одобрительно хмыкнул:

— Трезвая голова — умная голова.

— Ну, я пойду. договорились?

Гапан покряхтел: как то есть «пойду»? Имеются вопросы.

— А вот Кивляк, он же жучара, он же схоронил все в лесу, и нет у него, говорит, ничего. Ведь врет.

— Мне не соврет. — Витольд твердо и спокойно смотрел в опухшее лицо Гапана, и тот чувствовал себя не совсем на высоте.

— Это да, это я понимаю, это хорошо.

— Теперь все?

Начальник полиции задумчиво воткнул нож в моченое яблоко:

— Там еще это, Лелевич, он как — сам по себе или что?

Витольд ответил все тем же ровным, уверенным тоном:

— Лелевич и семейство все его от меня. Пусть осваивается. За него с Кивляка пока получим. Или еще подумаем откуда. К Лелевичу на дальний его млын почти и не возят ничего. Особенно сейчас.

— А он не запартизанит? Я слыхал, где-то под Ошмянами, что ли, поляки засели, отряды в лесу.

— Лелевичи партизаны? — Витольд Ромуальдович улыбнулся. — Про польских партизан я только сейчас от тебя услыхал. Красные партизаны — это да, стали заводиться то там, то там.

Иван Иванович тоже улыбнулся, но с неожиданной жесткостью:

— Не все ты слыхал, бывают и еврейские партизаны. Про Лелевичей тебе поверю. Только поляки — они ведь… поляки.

— Ты намекаешь, что я в костел похаживал?

Гапан вертикально поставил ладони: ни Боже мой, уважаемый!

Витольд Ромуальдович, не говоря более ни слова, встал, надел шапку и вышел в бесшумный, абсолютно вертикальный снегопад.

Иван Иванович довольно долго матерился себе под нос. Потом налил чарку, закинул в рот. Покрутил у рта яблоко, закусывать не стал. Никак не мог решить — удачно он поговорил или все же в ущерб себе.

Посмотрим.

В Пуще было замечено какое-то шевеление, люди смутные мелькнули, постреляли, но далеко, у Сынковичей. Кто — неизвестно, и всего один раз, только обер-лейтенант вдруг занервничал и велел переселить поближе во Дворец и обоих своих охранников, и всю полицайскую силу. Пока Сивенков открыл им комнатенку в дальнем флигеле, где раньше фельдшер жил. Мигом Григорий с Сенькой сколотили три топчана, притащили затхлые одеяла, железную печку поставили в угол, трубу вывели в окно.

Дверь в дверь с новой «казармой» была каморка полненькой тихой старушки. По тому, как обращался с ней Григорий, немцы сделали вывод, что бабка не совсем в себе. Главное — не мешает, молча встанет утром — и в прачечную, что устроили в тылу конюшни. А когда нет работы, сидит у темного окошка и пялится на снег. «Гэта яна?» — поинтересовался Касперович у Григория, тот нехорошо ухмыльнулся, показывая острые, как бы заточенные зубы. «Яна, яна», — и сообщил, между прочим, что баба безотказная. «Стара ж», — резонно заметил Гунькевич. Григорий сказал, что чепуха, отвернешь, мол, головой в угол, и не видать, что бабка, а «мясо крепкое». Присутствовавший при разговоре Мирон вышел — противно было слушать поганые сивенковские воспоминания, как, будучи еще совсем хлопчуками, Григорий с братом прибегали сюда к молчаливой прачке.

— Привет, — сказал Скиндер, он стоял у входа, как будто ждал появления Мирона.

Мирон кивнул ему официально, как рядовой полицай немецкому ефрейтору. Разница меж ними большая. Но Скиндеру явно нужны были другие отношения. Он достал из кармана портсигар и предложил жестом — закуривай. Полицай не курил. Ефрейтор закрыл и спрятал портсигар. Переводчик тоже не курил, держал для обер-лейтенанта, курить тот бросил, но в особые минуты иногда требовал немедленной сигареты.

Из-за дверей микроказармы донесся взрыв гогота. Лидировал мощный и самодовольный голос Григория, Касперович с Гунькевичем просто пристегивались к нему.

Мирон коротко покосился в направлении смеха и отошел от дверей подальше. Скиндер сказал ему вслед:

— Хочу тебе помочь.

— С чего это?

— А в каком деле, тебе не интересно?

— В каком деле?

Скиндер, поскольку Мирон к нему не оборачивался, сам зашел с фронта:

— Сегодня обер-лейтенант вызовет к себе старосту Порхневичей.

Для Мирона то, что Витольд стал старостой, было известием неожиданным и неприятным.

— Он староста?

— Почти. Бумагу на него в жандармерию уже написали.

Определенно стена между Мироном и Яниной стала выше. Витольд теперь с Гапаном заодно, не станет начальник порядка против воли свежего старосты распинаться на своего рядового полицая.

— Думаю, Порхневич приедет к обер-лейтенанту ближе к вечеру. Часов в восемь.

Мирон внимательнее поглядел на переводчика — тот явно хочет ему втолковать что-то важное для него, только пока не ясно, что именно.

— Говори.

— Ты любишь Янину.

Было неприятно, что язык этого бледнокожего в пилотке с опущенными ушами касается любимого имени.

— Напиши ей.

— ?

— На бумаге напиши письмо, чтобы она точно поняла, что письмо от тебя.

— И что будет?

— А сам пойдешь в церковь.

— Уже ходил.

— Теперь осечки не будет.

— Отец Иона забоится старосты.

— Обер-лейтенант не даст его трогать. Германская политика здесь на землях — присягнувшим попам почет и защита.

— Когда это Иона присягал?

— Твое какое дело! Присягнет, главный их поп подписал договор с командованием. А как дед Иона любит Витольда, ты знаешь.

— Знаю.

— Вот. Я отвезу письмо Янине и потом ее на мотоцикле доставлю в церковь. Витольд сидит у обер-лейтенанта, совещается. Запретить Янине ехать — некому. Она никого, кроме отца, не слушается. Она-то согласится?

Мирон ответил не сразу — слишком решительный получался поворот в судьбе.

— Там Михась и мать. все равно не отпустят.

— Отпустят, у меня будет немецкая бумага, суну под нос, скажу, отец требует, куда им не поверить.

У Мирона внутри поднималась темная паника: с одной стороны — возможность получить Янину, с другой — сомнение в хлипкой, несерьезной конструкции, что предлагалась переводчиком.

— А в чем твой интерес?

Скиндер чуть улыбнулся тонкими губами:

— А почему ты думаешь, что я не хочу отомстить Витольду? Думаешь, мне не за что?

Мирон попытался вспомнить, что там было у Скиндера с Порхневичами. Ничего такого уж. Ну, бегал белобрысый несчастной собачонкой при ноге Ромуальда. За что там мстить? Но если глянуть по-другому — откуда мы можем знать, какая там язва развилась в этой пресной душе, какой червяк точил его годы и годы?

— Нет, — сказал Мирон.

Скиндер, против ожиданий, не стал уговаривать:

— Зря. Когда еще выпадет случай.

Развернулся и пошел от флигеля в сторону «Колизея».

Мирон дернулся было за ним, но удержался.

 

Глава восьмая

Вилли и Зепп недолюбливали Скиндера, он даже и немцем в их представлении не был, паршивый фольсдойч. И это курам на смех, что человек, так дико говорящий по-немецки, заделался переводчиком. А теплое местечко для него определилось просто потому, что у парня оказалась неожиданная лапа, большие связи. Генрих — так себя просил называть Скиндер — напускал на себя загадочный вид, когда парни задавали ему естественные вопросы «кто ты?» и «откуда?». Скрытничаешь — не станешь товарищем. Боком как-то дошла информация, что отец Скиндера — какая-то шишка в среде военных строителей, и обер-лейтенант Аллофс работал под его началом в Померании. Так и сладилось, что этот полунемчик попал на лафовую работку к тыловому военному архитектору. Теперь сидит себе с ним на привязке проекта к ландшафту и в ус не дует, когда его одногодки засели в снегу под Москвой.

Вилли и Зепп были простыми парнями, которым честно повезло не оказаться в передовых частях на Восточном фронте или в Африке, и они искренне презирали Генриха за то, что то же самое счастье он получил по блату.

Оказавшись тут, в этой неописуемой, глухой лесной пещере, Генрих повел себя вдвойне ненормально — развил подозрительную и нервную активность. Могло создаться впечатление, что здешние места ему знакомы. Каково же было удивление, хорошенько перемешанное с презрением, когда выяснилось, что он родом из этих мест. Вилли всерьез говорил Зеппу, что у переводчика между пальцами растут серые волосы, как у всех здешних жителей, а на копчике короткий, с серой же кисточкой хвост. Зепп соглашался, что местные жители напрямую происходят от представителей окружающей фауны, даже минуя стадию обезьяны. одного он не мог понять: почему Генрих хочет казаться таким чистюлей, так тщательно бреется и изводит массу туалетной воды, видимо присылаемой отцом-шишкой. Ничего удивительного, отвечал Вилли, никак нельзя без кельнской воды, иначе будет от него смердеть волчарой.

От скуки хорошие, настоящие парни Зепп и Вилли обменивались насмешливыми историями о своем ефрейторе. Над странноватым своим начальником они посмеивались редко, все же обер-лейтенант. Хотя, по правде говоря, штатская слабина в нем отчетливо чувствуется. Вилли помогал отцу в лавке в Магдебурге, а Зепп — отцу на ферме под Магдебургом, они тоже не родились в потомственных военных семьях, но в их штатскости не было и тени интеллигентности. Вилли неоднократно выходил с компанией «настоящих парней» пересчитать зубы студентам и «красным» во время демонстрации.

Земляки содержали в полнейшем порядке оба своих мотоцикла, у Вилли был мощный «БМВ», у Зеппа агрегат попроще — «Цвиккау», но это не служило поводом для трений в их среде. Они были мотоциклисты, и они были отличные парни.

В этот вечер Скиндер зашел в их комнату с большой плоской бутылью местного шнапса и кругом свиной колбасы. Это было хорошее подношение, и оно могло бы стать прологом к настоящей дружбе, но, оказывается, ефрейтор Генрих не собирался напиваться вместе с мотоциклистами. У него, видите ли, важное, даже волнующее событие. Он идет встречаться с родственниками и останется у них допоздна.

Вилли не удержался и выразил удивление тому, что Генрих раньше не кинулся в объятия своей прежней семьи. Ефрейтор загадочно улыбнулся, что правильнее встретиться сейчас.

Зепп догадался:

— Тебе нужен мотоцикл.

— Да, — сказал Генрих, у него есть кое-какие подарки, все не унести в руках.

— Где тебя искать, если вдруг обер-лейтенант спросит? — поинтересовался Зепп. — Или если ты не вернешься к полуночи, как собираешься?

Скиндер объяснил, где находится дом Жабковских. Для порядка. По всему было видно — он не мечтает, чтобы мотоциклисты его там посетили. Но порядок есть порядок.

В общем, договорились.

Скиндер вышел, завел машину.

Зепп и Вилли нарезали колбасу, достали луковицу и местные чудовищные мятые соленые огурцы. Страшные на вид, но весьма годные в качестве закуски к местному шнапсу.

Выпили по стопке.

Скиндер уехал.

Зепп и Вилли переглянулись. Они оба поняли, что произошло. Генрих уехал не в ту сторону.

— Его родственники живут не там, — сказал Зепп, предоставивший свою машину ефрейтору и поэтому более озабоченный тем, что происходит.

— Он что, нас обманывает? — удивился Вилли.

Они решили выпить еще и посмотреть, как будут развиваться события, а то ведь стоило бы доложить обер-лейтенанту. Скиндер, правда, утверждал, что он отпущен начальником, но зачем ехать не в ту сторону?

Переводчик мигом домчался по ледяной, накатанной санями дороге до хаты отца Ионы. Причем, что важно, он был не один. Без чьего бы то ни было разрешения отлучившийся Мирон ехал вместе с ним. Высадив его, Скиндер сказал:

— Иди договаривайся. И жди.

Через полчаса, не больше, он уже тормозил у ворот дома Порхневичей. Спрыгнул в снег с сиденья, встряхнулся, решительно подойдя к воротам, пнул калитку. Сделал два шага по двору, но тут же бросился обратно: на него с хриплым лаем летели два здоровых кобеля. Встал спиной к липе у входа. Глупая ситуация: такое дело закручено — и всему рухнуть из-за двух псов! Скиндер выругался по-немецки и достал из кармана парабеллум. Стрелять решил для начала не по собакам, а в воздух. Но не успел, распахнулась калитка.

Михась.

— А?

— Привяжи собак.

— Навошта?

Михась хорошо освоил русскую речь, но в моменты сомнения или волнения переходил на родное наречие.

— Что, я так и буду здесь стоять?!

— Тебе кого?

— Отца твоего. И тебя, но сначала отца.

Обернувшись, Михась велел Наташке «прицепить» псов — в самом деле, негоже держать представителя власти у ворот, хотя он и был когда-то просто шантрапой деревенской.

Витольд Ромуальдович встретил вестника на крыльце. Молча выслушал приказ явиться тотчас же к обер-лейтенанту. Вместе с сыном.

По правде сказать, Скиндер немного опасался, что Витольд откажется. Лицо вон какое, вертикальные морщины на щеках, чуть оттопырена нижняя губа, жесткие волосы торчат, как стреха, надо лбом, выражение глаз не разглядеть, одно понятно — неподвижные. Ничего, на всякий гонор есть регламент, не отказывает деревенский житель немецкому офицеру, даже если тот всего лишь бывший архитектор.

— У меня мотоцикл.

Витольд Ромуальдович покачал головой:

— Нет.

Скиндер не поверил ушам: что значит «нет»?

— Михась, заложи коляску.

Ах, если так, то ладно.

— А ты пока посиди в доме.

И тут не холодно, хотел сказать Скиндер, но решил, что по мелочам лучше сейчас не спорить, обтряхнул веником сапоги и прошел вслед за хозяином в кисловатую темноту сеней.

Усадили его в большой комнате, на лавку у стола. Гражина спросила что-то про угощение: пива, может быть, пиво у них есть, или бимберу. Витольд, чему-то усмехнувшись, вышел вон, Гражина тоже испарилась из комнаты. Скиндер сидел, держа руку в кармане, на рукояти парабеллума, усмехнулся себе, вынул руку. И тут в проеме дверном мелькнула Янина. Только что освободившейся рукой Скиндер, мгновенно сориентировавшись, сделал ей знак. Она задержалась, он быстро вынул из внутреннего кармана записку Мирона и тут же сунул под скатерть. И в следующую минуту Янину сменила пихнувшая ее в бок Станислава. Вошла, села на лавку рядом с ефрейтором. По ней было заметно, что представителя власти она не боится, держит по старому счету, как было в той школьной компании, где он бегал сбоку и без всякого респекта.

— Здравствуй, Генрих, — пропела она делано ласковым тоном.

Раньше, она помнила, белобрысенький тонконожка смущался по всякому поводу, и ничего не стоило вогнать его в краску. Теперь же было не так: смотрит прямо, почти с улыбочкой, даже покровительственно, как бы говоря — ну чего тебе, дуреха?

Станиславе обязательно надо было его как-то уязвить, иначе что ж это!

— А ты чего Жабковских своих обижаешь, не заглянешь? Дела, скажешь, да?

— Сегодня, сегодня, Стася, прямо по твоим словам и загляну.

Он помнил, что она ненавидит, когда ее Стасей называют.

Светской беседе не суждено было продолжиться, появился Витольд Ромуальдович.

Бричка стояла уже у ворот. Михась кормил лошадку хлебом с руки. Похлопывая холодное мотоциклетное сиденье, Скиндер сказал, что заедет на минуту к своим, так что пусть Витольд Ромуальдович с Михасем едут прямо во Дворец. Там ждут. А я догоню. Витольд Ромуальдович ничего не сказал, хотя поведение переводчика вызывало смутное неудовольствие. Все он делает чуть как бы вкось, невнятно. Впрочем, чего от него ждать, от мозгляка, он всегда был какой-то лишь вполовину парень, белая тень среди молоди. Ничего, там, прямо в разговоре с обер-лейтенантом…

Стоп! А переведет кто?

Мысль эта пришла в голову Витольду, он только открыл рот…

— Не бойтесь, я догоню. Я только на минуту, и догоню.

Витольд Ромуальдович и Михась переглянулись. впрочем, в сыне староста умственной поддержки найти не рассчитывал, он трясся перед встречей с обер-лейтенантом.

— Езжайте, езжайте, я правда скоро, — с вымученной уверенностью в голосе настаивал Скиндер.

Порхневичи что-то медлили. Витольд медлил. Что-то чует, гад.

— Мы будем у Сивенкова, если что.

— Я догоню, но можно и у Сивенкова, — неприятно, узкогубо улыбался переводчик.

Витольд приподнял вожжи.

Скиндер одним движением дрожащей ноги завел мотоцикл.

У моста разминулись.

Удаляясь, Витольд Ромуальдович оглянулся.

Кати, кати!

У Жабковских страшных собак на дворе не было, заливистого цуцика можно было просто отшвырнуть голенищем.

Семейство ужинало. Скиндер поморщился: все время какие-то осложнения. От злости заговорил резче, чем собирался.

Они сидели молча — и его мать, и старик, и даже Моника, — с протянутыми к горшку ложками, но не решались туда их окунуть. А он им объяснял, что прямо сейчас — очень скоро — здесь, в хате, будет заседать немецкое военное командование и всем придется убираться вон.

— Куда ж? — спросила мамаша, не в том смысле, что не хотим из своего дома, а именно интересовалась, в какое место отправляться.

— К Коникам хоть. В гости. Отнесете им конфет. — Скиндер достал из принесенного мешка кулек с маленькими шоколадками и карамельками в цветных бумажках — немецкий подарок.

Бросил на плечо матери платок — знал, что женщинам лучше всего дарить платок, и подарил. Деду на стол под нос — коробку папирос. Монике что? Где-то там глубоко были бусики, бижутерия.

— Доедайте, и чтоб быстро.

Они сидели тихо, можно сказать, осторожно. Скиндер оглядывал бревенчатые стены, тусклые занавески на окошках, стол без скатерти, пол хотя был и прибран, но как-то природно нечист. Пахло вареной капустой — это, понятно, из горшка. Обстановка конечно же как раз для «немецкого командования».

— Доели?!

Старик медленно сбирал в ладонь крошки со стола тяжелой ладонью с негнущимися пальцами. Моника примерила бусики, но действовала с неловкостью медведицы, деликатная немецкая нитка треснула, поддельные жемчужины разлетелись по полу. Дура в рев. Скиндера аж судорога проняла наискосок через весь организм.

— Собирайтесь!

Полез в мешок, там еще что-то было. Да, еще одни бусы, этой чепухи он правильно что напихал побольше. Сунул матери в руку:

— Там ей отдашь.

Медленные, хотя и суетливые, сбивчивые, дерганые сборы завершились впихиванием дедовых ревматических ног в растоптанные валенки.

— К Коникам, вот отдадите им. И вот — это мармелад, вкусно. Чай там пейте, и чтобы тихо. Если что — немцы, они за свое командование головы пооторвут. Всё, пошли.

Когда они кое-как вывалились на вечерний двор, Скиндер достал из своего мешка бутылку шампанского, еще несколько каких-то соблазнительного гражданского съедобного вида коробок и банок, расставил их на столе. Кроме того, букет бумажных цветов, заоглядывался — во что бы сунуть. Какая тут может быть ваза! Хоть бы столик.

Ладно. Выскочил следом за своими.

Начинало темнеть.

Скиндер безжалостно наблюдал, как караван обалдевших родственников со вздохами и всхлипами пересекает двор по направлению к воротам. Обогнав их, опять с ходу завел еще теплую машину, крикнул через плечо:

— Скоро вернусь! Чтоб в хате никого! Понятно?

Им было понятно.

Бричку он догнал на липовой аллее. Уже совершенно стемнело. Это к лучшему, нечего сюда еще и Сивенкова путать.

В «мастерской» обер-лейтенанта горел яркий свет — специально привезенные керосиновые лампы.

Вдохновленный морозцем и ездой, переводчик весело крикнул молчаливым, настороженным Порхневичам:

— Сейчас доложу.

Витольд Ромуальдович сел на лавку в том же предбаннике, где отирался несколько битых часов в прошлый раз. Михась сел рядом.

— Чего ему надо? — не удержавшись, спросил Михась.

— Говори то, что говорил Гапану. Попал в плен, отпущен как не враг великой Германии. Предложат в полицию — соглашайся. Да я тебе все уже обсказал. Не трясись.

Скиндер выскочил из «мастерской», виновато хлопнул себя по бокам ладонями:

— Извините. Придется подождать. — Развел руками. — Ничего не поделаешь.

Витольд Ромуальдович закрыл глаза, чтобы сдержаться. Никакого смысла изливать неудовольствие на этого червяка не было.

— Тут тепло. — Скиндер мягко стукнул кулаком по печным изразцам. Перед дверцей, за которой гудел огонь, на прибитой железке лежали чуть заснеженные поленья.

— Подбросишь! — подмигнул переводчик Михасю и выскочил в другую дверь, на улицу.

Не открывая глаз, пан Порхневич тихо выругался. Михась же был скорее рад: значит, дело не срочное и, скорее всего, не слишком важное.

Скиндер подбежал к мотоциклу. Зепп и Вилли стояли рядом и лениво, находясь в состоянии приятного, не обременительного еще для губ опьянения обменивались мнениями на технические темы. Вид механизма будил в них работу мысли.

— А-а, — дружелюбно закричали они, увидев товарища, водки которого напились. — Куда? Опять?!

— Я еще не поговорил с любимой тетей, — объяснил Скиндер. — Помогите.

Мотоцикл залетел в сугроб колесом коляски, Зепп и Вилли, конечно, помогли, высказываясь в том смысле, что без хорошего разговора с любимой тетей жизни не может быть никакой.

— Хочешь, мы придем к тебе в гости и тоже поговорим с тетей? — поинтересовался Зепп.

— Мы знаем, куда идти: от моста третий дом! — успокоил Вилли на тот случай, если Генрих волнуется, что они не найдут его.

— Я был бы рад, но мне не хочется, чтобы вы беспокоились.

Он укатил, сразу скрывшись в темноте. Вскоре там потонул и треск двигателя.

— Пойдем выпьем, — предложил Вилли.

Зепп согласился с тем, что это хорошая мысль.

Скиндер пронесся по аллее, качаясь, как на волнах, на утоптанном, укатанном снегу. Он не так давно научился водить мотоцикл, но сейчас ему было не до осторожности. Пока карточный домик его даже не дерзкого, а безумно наглого замысла хоть и покачивался, но стоял, удерживая все новые головокружительные этажи. Главное, не думать, что потом. Если он сейчас попробует представить себе, как станет глядеть в глаза Порхневичей, когда вернется… не будет он этого представлять. Пусть себе сидят и преют у печки. Они всего лишь примитивные местные Порхневичи, и всё!

В Гуриновичах его встретили и всю дорогу провожали собаки. Иван Иванович вышел на крыльцо, чтобы рассмотреть, что это за мотоцикл шныряет туда-сюда перед штаб-квартирой.

У кузни на спуске переводчик потерял управление, его развернуло боком и юзом понесло вниз по склону, к мосту. Повх посыпал сажей склон, но мотоцикл сыскал голую наледь. Ни на часть секунды не потерял Алексей Скиндер своего преступного вдохновения, и Бог решил его помиловать. Так боком его трехколесник и вполз на мост, ни обо что не шарахнувшись. Попыхтев немного, ефрейтор придал ему нужное направление, не вырубая мотора, и ворвался в примерзшую к берегу Чары деревню.

Завернул крутой вираж перед крыльцом когда-то родимой хаты.

Теперь главное, чтобы Янина не задержалась. Тут было одно из тонких мест плана. Во-первых, она должна решиться второй раз войти в одну и ту же церковь. Обмануть оставшихся в доме баб. Или уговорить. И сделать это до того, как у изнывающих в предбаннике отца и брата раздражение и страх станут заменяться подозрениями.

Огляделся.

Никого.

Даже цуцика куда-то дели.

Тишина, только слышно, как свиняка вздохнула за стеной хлева.

Янина, скорей, Янина! Он прислушался, рассчитывая расслышать звук приближающихся шагов.

Сзади скрипнула дверь.

— Мирон?!

Сивенков нервничал. Обошел с Гришкой и Фомкой территорию. Проверил замки. Осмотрел строительство навеса, сюда будут складировать стройматериалы, уже через неделю, а может, и раньше прибывает техника, для бригады срочно ремонтировался дальний флигель, где навалом лежали никому не нужные, ломаные остатки обстановки барского дома, тряпки, всяческий мусор, для чего-то сберегавшийся. Дело начинается большое; если доказать свою нужность, можно хорошо укрепиться на какой-нибудь реальной немецкой должности. И тогда…

На обратном пути заглянули в предбанник «лаборатории», там чувствовалась какая-то жизнь. Тю, Витольд Ромуальдович с сынком.

— Что это вы на ночь глядя?

Старший Порхневич кивнул в сторону лабораторной двери:

— Чего-то захотел поговорить.

Сивенков заволновался. Зачем это господину офицеру? Да в неурочное время, так приглашают по серьезному поводу или по срочному делу. Конечно же мысль — это против него, Сивенкова, обход! Может, рано он задумал становиться на крыло — Порхневичу почему-то больше доверия?

— А где Скиндер? — спросил он, чтобы что-нибудь спросить.

— Я его отпустил. По нужде.

— Может, пока сидите, чего-нибудь прислать? Хлебца с салом?

Витольд независимо усмехнулся:

— Ты иди отдыхай, Савельич.

— Где Мирон?!

— Ты разденься.

Янина не сняла полушубка, только платок скинула назад, на плечи.

Скиндер медленно стянул шинель, бросил на лавку, потер замерзшие руки.

— Где Мирон?!

— Ты сядь.

Показывая пример, сел к столу.

В хате было тепло. Углы комнаты тонули в полумраке, но стол был хорошо освещен стоящей посреди керосиновой лампой, и на нем громоздились гостинцы Скиндера. Янина пару раз бросила на них взгляд, но пока не сообразила, к чему это и как к этому отнестись.

— Нам надо поговорить.

Смуглота Янины при таком освещении превращалась в загадочность, а глаза от возбуждения сияли нетерпеливо и свирепо. Она решилась: сегодня она станет женой Мирона как бы там ни было. И внезапный, не очень вразумительный Генрих был ей очень странен.

— Сядь, я тебя прошу.

— Если ты прямо сейчас не скажешь…

— Мирона нет.

Янина села.

— Что?!

— Нет-нет, живой, но не придет сюда.

Она силилась осознать, что такое слышит.

— Он прошляпил свое счастье.

Янина встала.

— Ся-адь! — вдруг совсем новым, резким голосом сказал Скиндер. — Он оказался дураком. Зачем тебе такой? Выходи за меня!

Она наклонила голову и исподлобья посмотрела на человека в форме. Он пока еще не казался ей опасным: какая опасность может исходить от Скиндера?! Она начала понимать другое: ничего не получится, опять ничего не получится! Сорвалось! Теперь ее дома прикуют цепью.

— И не думай. Никуда ты отсюда не выйдешь, не для того я все это громоздил. Снимай одежку, садись. Хорошее вино…

Янина резко шагнула мимо переводчика к выходу. Но он быстрой, подготовленной к тому рукой схватил ее за рукав:

— Я сказал, не уйдешь!

Обер-лейтенант выглянул в предбанник, осмотрел сидящих там и с раздраженным «доннерветтером» исчез.

— Что он? — поинтересовался Михась.

— Сходи поищи этого переводчика тут, по Дворцу. Если что, я тебя позову.

Витольд Ромуальдович не хотел показывать сыну своего состояния, он был одновременно и в бешенстве, и в тревоге. В совокупности с тем первым пустопорожним рейсом сюда нынешнее сиденье перед запертой дверью оборачивалось несомненным издевательством. Но это было бы полбеды. завелся под сердцем у пана Порхневича червяк совсем дикого подозрения. В общем, дорогой господин староста, не пора ли задуматься: а не зашли ли к тебе с тыла?

Все, Зеппу и Вилли больше уже никак было не усидеть на одном месте. Уже и водки не хотелось, хотя достать ее было бы нетрудно. Хотелось приключений, но набор возможных вариантов активного веселья был скуден. Пойти пострелять в окна аборигенам — тоже мне радость! А ведь больше ничего в голову не приходит.

Ахтунг!

Генрих!

Косноязычный переводчик развлекается, а они, отличные парни, должны киснуть здесь, в медвежьем холодном углу, при унылом, ненормально работящем архитекторе!

— Идем! — поднял палец Вилли.

— Едем! — тоже поднял палец Зепп.

— Партизаны? — отрезвляюще поднял палец Вилли.

— Чушь, мелочь, — отмахнулся Зепп, и Вилли был ему благодарен за это.

— Экселенц? — все еще сомневался Вилли.

— Арбайтен, — сделал сложный жест руками Зепп, и они оба радостно захохотали.

Если бы они были немного менее пьяны, то усомнились бы в своем праве без разрешения воспользоваться вторым мотоциклом для такой сомнительной цели, как прогулка в гости к товарищу и его семье. Генрих уехал наверняка с разрешения господина обер-лейтенанта, но почему бы обер-лейтенанту не дать разрешение на поездку и им, раз они поедут туда же, куда уехал ефрейтор? Допустим, они подумали, что пора бы прийти ему на выручку, ведь мог же он попасть в сложное положение. То-то его так давно нет. Иногда для пьяных время летит стремительно, иногда, наоборот, мучительно тянется, тут был второй случай.

Взяли с собой винтовки, скрытно выкатили и завели хорошего парня «БМВ», благо гараж располагался через три строения от «лаборатории», и рванули «на помощь» своему не очень близкому товарищу Генриху Скиндеру.

— Нигде, — сказал Михась, размазывая по лицу холодный пот.

— Бери коляску и скоренько домой.

— ?

— Просто глянь, все ли ровно, все ли тихо.

Выражение лица у сына сделалось еще более непонимающим.

— Почудилось мне что-то, — пояснил Витольд.

Михась кивнул, отцовы приказания приучен был исполнять, даже не понимая, зачем это нужно. Исчез из дверного проема.

Чуть ли не через полминуты дверь распахнулась снова. Витольд Ромуальдович чуть было не спросил: чего тебе?

На пороге стоял Мирон.

Открылась, как бы специально, и другая дверь — показалась физиономия обер-лейтенанта Аллофса, он перебегал взглядом с одного активиста нового порядка на другого и быстро так жевал зубами нижнюю губу.

Сказал фразу по-немецки. Осознавал, что его не понимают, и был этим фактом раздражен. Полная невменяемость тех, кто должен был немедленно воспринимать и исполнять его начальническую волю, ощущалась им как абсурд. Он длинно вскрикнул и захлопнул свою дверь.

Мирон сделал шаг назад и пропал.

Витольд Ромуальдович почувствовал: часть тяжести сползла с сердца. Мирон здесь, и не похоже, что радостно возбужден, скорее в тревоге.

Мирон не испугался Витольда. Скорее обрадовался: раз отец здесь, значит, Скиндеру легче будет выкрасть для него, Мирона, Янину.

Влюбленный полицай вышел из дома отца Ионы, где пережидал нужное время, и двинулся навстречу обещанному мотоциклу Скиндера с Яниной. В тихом рождественском воздухе не слышалось ничего мотоциклетного. Мирон добрел до «Колизея», увидел свет в «мастерской обер-лейтенанта», просто так заглянул в предбанник.

Мирон быстро пошел обратно к храму, дыша морозным воздухом и глядя, как пар дыхания переплетается со звездными туманностями. Надо ждать у церкви.

Но ни у Порхневича, ни у Сахоня после их мгновенного свидания полного успокоения на душе не наступило. И тот и другой все сильнее сомневались в Скиндере.

Мирон остановился и уперся лбом в плечо мерзлого тополя. Зачем связался? Но как можно было отказаться?!

Витольд Ромуальдович вышел на улицу. Из-за того что сидел у печки в полушубке, сразу замерз, его стала бить сильная дрожь и кожный мороз пошел по всему телу. Что это за сволочь такая творится со мной?!

— Михась! Ты еще здесь?

Тот стоял у коляски, распутывая постромки и что-то увязывая. Мирона он не видел. В слабом звездном освещении различимы только его очертания и дыхание лошади. Он собирался плюхнуться на сиденье и катить.

— Чего, батька?

— Ладно, езжай. — И тут же: — Постой. Я с тобой поеду.

К черту этого лейтенанта!

Михась вел коляску не быстро — темнота кругом, отец не подгонял. Он уже был уверен, что никакой обер-лейтенант его не вызывал, только в голову не приходило, зачем мозгляку Скиндеру нужна была эта выкрутасина. Все же раскрывается само собой.

У «школы» в Гуриновичах, на тускло освещенном крыльце стояла обширная фигура в белом бараньем тулупе и со шмайссером на брюхе.

Гапан, переваливаясь, выкатил поперек пробегающей коляски. Михась невольно придержал вожжи.

— Витольд Ромуальдович, что там у тебя на веске?

— Еду посмотреть.

— С господином Аллофсом чаи гоняли?

Пан Порхневич не понял, с завистью сказано или с издевкой, и поэтому не ответил.

— А я гляжу, один мотоциклет прокатил туда, обратно, потом опять туда. Через час другой. Я с тобой подъеду, гляну.

— Ты мне подножку обломаешь.

— Не.

Коляска качнулась, как яхта, и с правым креном покатила дальше.

— Так вы не чайком, по поводу водочки, может, баловались?

Пахло от Михася, он для храбрости припал к бутыли, когда послали ехать до деревни. Витольд Ромуальдович только хмыкнул. Пусть Гапан думает что хочет.

Гуриновичи кончились, и пошел заметный уклон к реке. Посреди спуска стояла кузня — темная, мертвая, черное пятно на широком снегу. Но не на нем остановились глаза всех троих из коляски.

Через мост, урча и поводя чуть столбами фонарного огня, двигались оба германских мотоциклета. Сколько сидело на втором, было не понять, а в первом явно двое, второй в люльке. Вся команда обер-лейтенанта Аллофса в полном составе.

Моторы перешли на надсадный режим, выехав с моста на ведущую наверх дорогу.

Гапан соскочил на снег, приветливо хлопая себя по бокам рукавицами.

Витольд Ромуальдович остался сидеть как сидел. Он сейчас не будет глядеть в глаза этому недоноску. Будет случай для разбирательства…

Машины медленно, с одинаковой скоростью, как привязанные, прокатили друг за другом. Зепп и Вилли правили, не глядя по сторонам.

Гапан подбежал к мотоциклетной коляске, насколько можно было различить в темноте, запричитал, вернулся — глаза выпучены.

— Там этот ваш беленький — по-моему, дохлый.

— Нажрался, — презрительно бросил Михась.

— Не, дохлый, дохлый!

Витольд Ромуальдович почувствовал, что его опять охватывает холод. Гапан наверняка прав.

 

Глава девятая

Прошло всего два дня после пьяной, странной, смертельной для Скиндера ночи, и команда обер-лейтенанта Аллофса снялась и в одночасье упорхнула из Дворца. Тело ефрейтора еще раньше забрали в особом гробу люди из следственного отдела кореличской жандармерии.

Навстречу двум эвакуирующимся мотоциклам Аллофса в горловину выемки с Порхневичами на дне Далибукской Пущи вошла целая колонна разнообразной техники. Больше всего было грузовиков с упакованным в брезент грузом. Грузовик с пехотой, броневик, три мотоцикла, две легковые машины — «хорьх» и «вандерер», — два вездехода на смешанном колесно-гусеничном ходу, машины радиосвязи и еще техника, назначения не сразу понятного.

Неторопливо миновала эта ползучая сила Сынковичи, пройдя краем строящегося аэродрома, потом проломилась, пугая до смерти население, через Лунно, Новосады и остановилась на территории Дворца. Но не вся: часть, состоявшая из одного «вандерера», одного грузовика с вооруженными людьми, бронетранспортера и грузовика, покрытого брезентом, проследовала дальше в Гуриновичи, где вся забота об их обустройстве пала на плечи Гапана. Он постарался отличиться; помимо того, что это входило в его обязанности, он с первого взгляда оценил, какие прибыли на этот раз германцы.

Во главе был ни много ни мало майор по фамилии Виммер, приземистый, с квадратной головой и длинным узким носом, рот широкий, выражение всей личности надменно внимательное. Если попал в полосу его зрения — тебе будто жернов положили на загривок.

Вся команда была совсем не как у Аллофса, — неторопливые, серьезные люди. Вилли и Зепп могли позудеть на губной гармошке, поскалить зубы, эти же двигались так, словно не интересовались окружающим вообще. На шее у каждого был шмайссер, на спине рюкзак. На ногах не сапоги, а массивные черные ботинки. Облачены они были в одинаковые коричневые бушлаты.

В тылу «школы» стена в стену было заколоченное помещение кабака — расколотили, пригнанные бабы торопливо вымели, протерли там все. Вдоль стен разлеглись походные койки на низких ножках, в углу были сложены выгруженные из грузовика большие ребристые емкости из светлого металла, похожие на канистры.

Мирон, Гунькевич и Касперович, посланные Гапаном для подмоги, были молчаливо, но однозначно изгнаны — не ваше тут дело. Стояли в сторонке, вдруг покличут. Обменивались тихими соображениями — да, это уж приехали так приехали. Зачем только?

Гапан сунулся было к майору, как же — гостеприимство, с хлебом с солью на полотенце, но его отставили, даже, кажется, не вполне понимая, кто он такой. Он желал довести до сведения, что у него накрывается стол, чем бог послал, но у сумрачных гостей уже, оказывается, была раздута полевая кухня, и на всю округу разносился запах горохового супа с копченостями.

Если первые немцы вызвали довольно оживленный интерес у населения, и интерес, надо сказать, не пугливый, то эти, вроде не прикладывая к тому усилий, держали селян на расстоянии. Без всякого специального предупреждения Гапана никто не стремился подойти и поглазеть.

Поставленный на часы у входа в «школу» Мирон стал свидетелем зрелища, которое его оторвало даже от непрерывных мутных дум о событиях той ночи. Он стоял, шмыгая простуженным носом и глядя в неопределенное место в низком, сером небе над деревенскими хатами, на сами темные хаты и на колодезный сруб, у которого неловко возились несколько старух. И тут в область его вялого внимания слева вплыли четыре бледных призрака — голые немцы, то есть абсолютно голые, прошли в направлении колодца, опасливо ступая босыми подошвами по укатанному, нечистому здесь снегу.

Три подслеповатые старухи у сруба не сразу обратили на них внимание. В сторону школы-комендатуры они старались не смотреть, одна вертела ворот, две другие шушукались.

Голые немцы возникли около них сразу в такой близости, что не последовало даже реакции отбежать или хотя бы отвернуться. Гансы подначивающе переговаривались и липко шлепали себя по бедрам ладонями. Лидер их, рыжий мосластый мужик, подхватил ведро у бабки, уже почти вытащившей его, грохоча цепью, повлек его на себя и облился, сладострастно рыча. Второй отбросил движением ноги коромысло одной из бабок, лежавшее на наполненных ведрах, и завладел одним из них. Старухи стояли окаменело и безропотно. Почти одновременно еще три ледяных водопада низверглись, разлетаясь белыми брызгами. Сопровождалось все бодрыми взревываниями, немецкими словечками, растирающими движениями не только груди и ягодиц, но и срама. После этого вся четверка скоренько, на мерзких цыпочках погарцевала к своим. Там получили полотенца и поощрительные шлепки по загривкам.

Старухи быстро-быстро разбегались от колодца, даже не наполнив по второму разу ведра.

Мирон сплюнул — и опять вернулся к мысленной возне с фактами той ночи. Кто убил Скиндера? Как его убили? Чем? Разумеется, немцы и не подумали поделиться с местными хоть какой-нибудь версией. Даже на толковую сплетню не набиралось материала.

Мирона больше всего волновало, в какой степени во всем этом была замешана Янина. А она была замешана, он был в этом уверен. Может, и она пострадала? Об этом ничего нельзя было сказать. Гапан сказал, что Скиндера нашли во дворе дома Жабковских. Кто ему сказал? Или он сам вычислил? Иван Иванович человек с верным нюхом, но он больше помалкивает. Знает, когда надо помалкивать.

Была ли Янина в доме Жабковских?

Когда там оказались и что там делали два пьяных немца?

Витольд Ромуальдович пребывал в тяжком состоянии человека, размышляющего одновременно о двух одинаково непонятных вещах. Что это было? И к чему теперь готовиться?

По словам Станиславы, Янина дома не покидала. Только что ей еще отвечать, если она знает, насколько строгое ей было от отца поручение. Сама могла воспользоваться тем, что ни отца, ни брата дома нет, — и к Стрельчику. Можно было бы опросить Наташку и прочих мелких домашних, только не хотелось опускаться. Нельзя было показывать, что между ними, Порхневичами, завелись такие ядовитые отношения, что даже идет слежка. И к Стрельчику не сходишь. Он знает неудовольствие отца по поводу его шашней с дочкой. Гражина искренне, с забитым слезами носом клялась, что ничего не знает. Ей можно было верить, но от этого отношение к ней не улучшалось. Оставалось наблюдать за самой Яниной, но в ней разве что высмотришь — она и до того жила как в осаде, а сейчас и вообще…

При этом еще надо было иметь в виду и главное: раз немцы не провели расследование и никого не наказали, значит, расследование впереди. Ни за что они не оставят так смерть своего ефрейтора во дворе селянской хаты. К чему-то надо готовиться.

И как теперь быть со званием старосты? На пользу оно или нет в данной ситуации? И вообще, признан ли он как староста, обер-лейтенант так с ним и не поговорил, да, кажется, и не понял, кто это у него сидел под дверью.

Позвал Тараса, Михася, Зенона, Анатоля и высказал такое мнение: надо оборудовать скрытое убежище где-то под боком у Волчуновича. Не исключено, придется отсиживаться. Следователи допросят своих мотоциклистов, те все свалят на местных или на партизан, а у немцев слишком много забот, чтобы тщательно отделять партизана от обычного мужика.

— Это что, землянки рыть?

— Да, Михась, рыть, и побольше. И таскать туда харчи, и сена — тюфяки набить.

Прошел слух, что Моника в курсе.

Деревня, конечно, плавала в разговорах и страхах, но странное дело — никто не знал ничего хоть сколько-нибудь точно. Кроме самого факта: Скиндер, тот, что стал немцем, пришел под вечер в дом Жабковских, которых перед этим выгнал, а потом его нашли убитым во дворе. Кто нашел? Кто разговаривал с теми, кто нашел? Вроде два пьяных фрица, которые тоже зачем-то прикатили в дом Жабковских.

Машка Бажа проговорилась: Моника что-то знает!

Что может знать дурочка!

А она тайком сбежала от Коников и вернулась домой. Она видела, что произошло, — так трепались.

— Слыхала? — Витольд Ромуальдович, улучив момент, в присутствии Гражины, Михася, а главное, Янины обратился к Станиславе. Такой применил прием непрямого удара.

— О чем это? — подбоченилась Станислава. все эти дни она была насквозь готова отпираться и сразу же встала стеной. Бросила ложку в миску с остатками крупника и выпрямилась. Она не видела, чтобы Янина отлучалась, — и конец!

— Говорят, Моника сидела под лавкой, когда там дело вертелось, у Жабковских, — вставил Тарас.

— И что она видела, кроме немецких сапог?

Витольд Ромуальдович не спеша отхлебнул из ложки:

— Пойду расспрошу.

Янина продолжала есть, словно не обращая внимания на разговор.

Михась, догадываясь, что отец от него этого ждет, спросил у нее — как ее мнение обо всем этом.

Она пожала плечами: зачем, мол, ей свое мнение по этому поводу, ей идти кур кормить.

Гражина шумно высморкалась в цветной платок, вынутый из кармана юбки. У нее было мнение, но им никто не интересовался.

 

Глава десятая

Вечером Мирон напился у Гунькевича в гостях, переночевал, не раздеваясь, на топчане возле печки, встал с квадратной от бимбера башкой. Хозяйка поставила на стол кривую черную сковороду, в ней среди склизких кусков сала плавало несколько выпуклых яичных желтков.

Где винтовка?! Вот она, прислонена к стене, в головах.

Воды! В сенях, как в любой другой хате, стояла кадка, ковш висел рядом. Мирон выпил два ковша. Вышел на улицу, било в глаза истерично яркое солнце, мир сверкал и искрился. Молодого полицая тут же, прямо у входа, вырвало бурным потоком. Но сразу стало светлее и чище внутри. Крикнул Гунькевичу в хату, что пошел к Гапану, и пошел.

Вчера был приказ: «запрещено покидать расположение гарнизона».

Мирон ввалился прямо в кабинет. Иван Иванович, как всегда, что-то ел, но как-то не азартно, а с оглядкой, с прислушиванием к тому, что раздается за стеной. Новые немцы шумели, по его словам, не сильно, но на душе у начальника порядка было тревожно. Виду он старался не подавать, но это было видно. Мирон попросился отлучиться. К матери. Давно не виделись. Как она там? Гапану тоже было видно, что парень чего-то не договаривает. Да чего там юлить!

— Уже слыхал?

Мирон замер.

— Не я говорю, сороки на хвостах таскают.

Мирон наклонился вперед, стараясь заглянуть в глаза Ивана Ивановича:

— Ну, чего ты, бабы болтают, а кто бабам набалтывает? Черт, видать. Ты баб здешних знаешь.

Выходило из очень рассеянных, неконкретных слухов — якобы Янина Порхневич могла быть в хате Жабковских, когда был там переводчик.

В голове стал подниматься какой-то гуд, Мирон закрыл глаза и головой поводил туда-сюда.

— Ты иди, иди, но к обеду — как штык.

В окно на пороге было видно обменивающихся табачком Гунькевича с Касперовичем. Гапан вздохнул. Вот крутеж-вертеж, ломание головы! Что ж там трапилось на самом деле? И что нам будет за это, пусть и безгрешным? Витольд точно не отвертится, с удовлетворением подумал начальник порядка. А парень пусть сбегает, все равно не удержать, раз такой ходит слушок.

Было рано, но не по деревенским меркам. Мирон не опасался кого-нибудь разбудить — но чтобы застать целый съезд в хате Жабковских… Следов куча, и коляска Порхневичей тут… Осторожно заглянул в краешек окошка. Какие-то спины. Переминаются. Сбоку появилась фигура, машет ручищами, кричит, даже на улице слышно, — большая Машка. Старшую дочку защищает. Скоро на пороге появились, надевая шапки, мрачные Порхневичи: Витольд, Тарас и Михась. Выгнала. Хмуро разом поглядели на Мирона, не ставшего таиться. Он понял — они ничего не вызнали.

Витольд и Тарас сели в коляску. Михась пошел пешим, нехорошо оглядываясь на похмельного полицая.

Следом выбежала Машка Жабковская, она еще была в сердцах и кричала вслед злым гостям, ударяя на последний слог:

— Зубры! Зубры! — то есть злые, грубые люди.

Шла за ними по следам, швырнула вслед Михасю ком мерзлого навоза, попала в каблук.

Мирон скользнул внутрь хаты. С улицы тут было темно почти, только пятна яркие из окон на полу на столе. Дед. Дед сидел молча, но освещенный и мастырил шишковатыми пальцами самокрутку. Мирона увидел, но ничего не сказал.

Моника?

Она хныкала в углу на лавке, на той самой, верно, под которой ховалась в ту ночь.

Мирон в одно движение шагнул к ней и присел у колен. Заплаканная, белая, одутловатая физиономия, спутанные белесые волосы, кислый, сопливый рот. Он совершенно не представлял, что и как будет делать. Она сама вдруг как будто очнулась при его виде. Показала на него пальцем и тихо пропела:

— Янина, Янина, Янина.

И тут же вернулась могучая и злая Маша. увидав пристающего к дочуньке еще одного гада, она просто заревела и медведицей двинулась на него. Мирон ловко, двигаясь вприсядку, обогнул атакующую фигуру и выскочил во двор. Узнал недостаточно, но много.

Итак — Янина, Янина, Янина…

Проходя мимо двора Порхневичей, искоса присмотрелся. Ничего, кроме дыма, из трубы не увидал.

Встретился дед Сашка, он считал, что отношения с оккупационными властями у него выяснились и он может не опасаться гонений. Мирон хотел пройти мимо, но тот привязался сбоку, перемещаясь старческой иноходью, бормотал:

— Девка — огонь, как бы нам всем не погореть!

Дома у матери наконец поел — щей горячих большую миску; прошибло потом, почему-то заслезились глаза.

Оксана Лавриновна сидела напротив, грустно на него глядя.

— Что слыхала?

— Что все слыхали.

— Значит, ничего толком.

Она пожала плечами.

— Приехали новые немцы. Пойду.

На обратном пути большая радость: видел Янину; она, выйдя из дома, побежала в глубь хозяйства. По крайней мере, жива и здорова. Перекинуться взглядами не удалось. Легче стало и не стало. Что она думает? Почему он допустил, чтобы повернулось все так? А ему можно ли считать, что с ней ничего особенного не произошло?

В Гуриновичах сразу обратила на себя внимание новая фигура: большой лысый человек в черном пальто и черной каракулевой шапке. Он был очень заметен на белом снегу и ярком свету. Он терся среди немцев, причем с таким видом, что ему все можно и он никак перед ними не обязан. Говорил по-немецки, хотя почти сразу стало понятно — русский. Иван Иванович криво усмехнулся на вопрос «кто такой?».

— Герр Маслофф.

При этих словах внезапное облако закрыло все солнце там, наверху, и опять настало истинное местное освещение — серо-тусклое. Мирон открыл было рот, но начальник его опередил:

— Да слыхал, слыхал, уже донесли пять раз, это он самый был здесь в сороковом, что ли, когда выбирали сельсовет.

Выражение лица Мирона было обалделое, Гапан просто махнул на него рукой — некогда объяснять.

— Как же так?!

Иван Иванович замахал руками:

— Иди позови их.

Имелись в виду остальные полицаи.

Гунькевич был дома, и был он трезв и напуган. Лежал на том топчане, где переночевал Мирон, привставая иногда, чтобы глянуть в окошко. Что он рассчитывал там увидеть? Услышав, что кличут, сказал, закхекав, болен, мол.

— Не дури.

Баба Гунькевича вдруг расплакалась, отправляя мужа со двора, как будто в опасную экспедицию. Мирон не стал ее успокаивать.

На улице, когда направлялись к дому Касперовича, Мирон рассказал про Маслоффа. Спутник не выразил удивления, но сказал раздумчиво, что большие люди — они всегда большие люди.

— Он же был… ну… комиссаром!

— Чаго мы можам знать?

Касперовича дома не было. У него вообще никого не было. Редкостное для деревни явление. Походили вокруг хаты. Соседи помалкивали. Один из них, конечно же противный мужик Шукеть, улыбаясь, сказал в лицо Мирону, что не знает, где Касперовичи, и ночью на дворе у них было тихо.

Обошли деревню.

Солнце уже клонилось. Собаки лаяли по какому-то своему усмотрению, их было не понять, и это нервировало.

Гапан не удивился тому, что Касперовича нет, а разозлился:

— Красная рожа! — и дальше последовало: — Я для него, а он вот как! Пусть только явится!

Приходилось понимать так: дубоватый дядя в прыщах сбежал. Зачем? Может, знает чего, а от своих скрыл?

— Все должны быть на месте! Приказ! — продолжал бушевать Гапан. — Приказ!

Потом вдруг стих, набросил на нижнюю рубаху тулуп и убежал из хаты.

Мирон с Гунькевичем сидели переглядывались, играя ремнями винтовок.

Гапан вернулся мрачный, но какой-то подуспокоенный. Глядел в сторону — то ли получил нагоняй, то ли задумал подлость.

— Идите.

Они не поняли. он объяснил, чтобы они шли на крыльцо, нечего тут торчать, надышали тут.

— Я не курил, — сказал Гунькевич.

— Еще бы ты курил! Пошли! — прошипел начальник.

— Что будет, Иван Иванович?

Гапан мрачно выдохнул:

— «Что, что», палить будут Порхневичи!

— Как палить?

— А как не палить! Они там немецкого ефрейтора убили!

— Кто убил?

Гапан налился кровью, встал за столом, тулуп сполз с плеч.

— Сам не можешь дотумкать? Надо или своих обвинять, тех двоих с мотоциклами, или искать других виноватых.

— Вы хотите сказать — Янина убила Скиндера? — напрямую спросил Мирон.

— Иди, иди! Про твою мать я уже сказал, последний дом. Не тронут.

Дверь открылась, внутрь неторопливо, уверенно вошли два больших, почти одинаково рыжих немца. Не произнеся ни слова, они взяли из рук полицаев винтовки.

— Ничего, — пояснял внезапно ласковым тоном Иван Иванович. — Посидите под запором до конца операции. И оружие сдать.

Вошел внутрь, сразу все затопив своим присутствием, и Маслофф.

— Вот у него, у парня, у Сахоня, мать в Порхневичах. Самый последний дом.

Большой человек, не глядя на Гапана, снял шапку, погладил лысую голову, словно хвалил себя за что-то, и приказал:

— Ведите.

Немцы поняли его не немецкую речь сразу, и Мирон ощутил толчок под лопатку дулом своей же винтовки.

Заперли их в дровяном складе за «школой». Гапан бросил внутрь два рваных, но поместительных кожуха, хлопцы, сынки кухарки, быстро насовали в дверной проем с десяток охапок сена.

— Как уедут — выпущу.

Гунькевич, нашептывая себе что-то под мокрый нос, начал устраиваться.

Мирон сидел в неподвижном умственном состоянии, мысли уложились быстро, и на первый план отчетливо вышла главная: Янина сгорит! Волновался он и о матери: эти хмурые фрицы могут не обратить внимания на слова Гапана, но Янину не защищала даже такая защита. Если бы пан Порхневич был немцам ценен как староста, они бы его позвали сюда, в Гуриновичи, и с ним согласовывали бы все. Они еще просто не успели узнать, что он теперь на их стороне.

Мирон рванулся к двери, она была щелястая, но сколочена из прочных досок, и замок с той стороны начальник порядка под наблюдением двух рыжих навесил тяжкий. Да и слышно будет, если его выбивать.

Гунькевич зарылся в кожух по пояс, теперь обкладывался сеном. Он удивился: чего это хлопец дергается? маткин дом под словом, а остальное… закуривай и жди. А коли охота тикать, так надо не через дверку, а через бок, там, за поленницей, нет стены.

— Чего?

Гунькевич зевнул и объяснил еще раз: если дрова в том углу вынуть, можно вылезть на улицу, только очень не советовал — глупство. У Касперовича хоть родичи где-то там, за аэродромом, на хуторе в лесу, но тоже глупство. Рано или поздно захапают. Немца будет целый Дворец, повсюду посты, и как кормиться в том лесу?!

Под эту неторопливую, рассудительную речь Мирон, обдирая кожу с пальцев, таскал расчетверенные поленья из укладки.

— Кали вылезешь, залажи з той стараны.

Кладка была в три слоя, поддавалась очень плохо, приходилось работать по-шахтерски — выламывать деревяги и крепить нору, чтобы не обрушилась.

— Ты бы хоть оттащил их.

— Не, — Гунькевич смачно затянулся, — цяпло сижу.

Звук Мироновой выработки был не слышен, потому что всего в каких-нибудь десяти шагах шло снаряжение транспорта немцев. Гремело железо, перекатывалась приказная речь. Мирон должен был вылезти буквально за углом от всего этого деловитого беспорядка. Но там темно, кому туда заглядывать.

Высунул голову, огляделся — никому не видно, и можно сразу же проползти за забором, уйти в тыл дома. И уже темно. Решат — шляется местный какой. Нырнул в проделанную нору, только подковки блеснули. Гунькевич презрительно выругался ему вслед. Парень этот ему не нравился, все время он был как бы на особом счету — всю грязную полицайскую работенку приходилось вывозить им с Касперовичем, а этот как панский парубок себя ставил: туда не пойду, того робить не буду. Пусть теперь, дурак, попадется. Гунькевич своим вечно сопливым носом учуял ветер серьезного события. Касперович, тот, идиот, как всегда, в панику кинулся, у него при любом случае первое дело понос. Нет, умнее всего отсидеться здесь, в кожушке под соломкой, тем более что и полпляшечки на кармане имеется.

 

Глава одиннадцатая

Михасю никогда не нравилось, как на него смотрит отец: все время как бы оценивающе, как будто за все эти годы и не решил, по какому разряду числить его в своей душе. Считалось среди домашних и близких, что Михась вроде как и не дурак, но и не совсем складный, не то что Василь, словно выточенный из одного куска ценного дерева. В Михасе была какая-то скрытая рыхлота, и слишком часто он был неуместен, словно недоставало ему чутья в обхождении с людьми. На кого не надо — ярился, кому можно было спустить — не спускал и вдруг рассыпался перед ничтожным человеком. Даже, несомненно, античный подвиг возвращения из немецкого плена не все вопросы снял по его поводу. Эх, Василя бы сейчас под руку, с ним вместе они бы как-нибудь исхитрились да справились!

Предстоящая ночь тревожила Витольда Ромуальдовича. Хотел было ехать советоваться с Гапаном, но тот был, судя по всему, способен принимать советы только одного рода — как ему самому отмазаться от истории со Скиндером. Витольд Ромуальдович попробовал напомнить: он же теперь вроде как назначенный староста и мог бы пользу принесть.

Пузан только руками на него панически замахал: к майору лучше не соваться, они, эти новые немцы, ведут себя совсем не как прежние, никакого снисхождения, «я для них як гавняк у сенажати». Можно было бы к Маслоффу (он упорно называл этого человека в черной коже именно так, будто тот теперь обрел не только истинное положение, но и подлинное наименование), да и то все зря.

— Им меня самого расстрелять — раз плюнуть, ты пойми! — с трагической искренностью говорил Иван Иванович.

Пан Порхневич задумчиво вернулся в деревню. По дороге хотел было переговорить с Повхом: если вдруг что-то в Гуриновичах стронется и немецкое железо поползет через реку — пошли одного из своих пострелят, пусть упредят.

Странный случай — кузня была пуста и закрыта.

Выслушав распоряжения отца, Михась кивнул. Они и так уже довольно хлебушка и другого съестного перетащили под бок к Волчуновичу. Некоторые из соседей, особенно из тех, у кого тоже был припас, брали с Порхневичей пример. День прошел, другой, а команда смурного майора все не с места. Может, и вообще пронесет. Ну, пройдут по деревне, грабанут из того, что осталось.

Витольд Ромуальдович вошел в дом, тихо прогромыхал каблуками по половикам, на своей половине скинул пиджак, переменил рубаху. Увидел, что супруга стоит, прижимаясь к косяку щекой. Выдержал ее взгляд, она всхлипнула на свой индюшачий манер и скрылась в комнатушку, где, по обыкновению, рухнула лицом в подушку. Ни ее слезы, ни крики давно уже никого не интересовали.

Переодевшийся Витольд, ломая обычную линию поведения, зашел в ее каморку, сел на табурет у задней спинки. Гражина вся сжалась. Они оба понимали, что происходит, да и вообще их совместная жизнь больше давала оснований помалкивать, чем задушевничать и пускаться в воспоминания. По какой причине именно в этот момент Витольду вздумалось приблизиться к супруге на расстояние прямого разговора?

Не выдержав напряжения молчания, Гражина прорыдала в подушку что-то вроде: «Раз идешь — иди!»

Муж остался сидеть.

Гражина вдруг вырвала лицо из подушки и, крутнувшись, откинулась на спинку кровати. Плохо различимое в полумраке лицо, растрепанные космы.

— Зачем ты только меня взял? Зачем я тебе, никогда нельзя было понять! — с сильным польским акцентом, как всегда в минуты волнения, прокричала она.

— Как же я тебя бы не взял? На моих руках кровь, и пан Богдан заработал себе на этом деле пользу. Спихнул приживалку. Родных дочерей он за такого человека уже отдавать не хотел. Хотя обе были готовы.

— А зачем ты согласился? Ведь никогда не любил, ни одной минутки!

— Как я мог отказаться? Опять — та же кровь. Пан Богдан сделал вид, что этот красноштанный сам напоролся на вилы, а ведь мог сказать и по-другому. Помнишь, как пан стражник коронный допытывался?

Гражина опять рухнула в холодную, мокрую подушку.

Витольд встал:

— Хотел тебя предупредить, теперь у нас начинается совсем новая жизнь.

— Бросаешь меня?! — тяжко проныла она в подушку.

— Поплачь. Тебе полезно.

Со двора вышел, солидно, по-волчьи озираясь за калитку, и двинулся вправо, в сторону глухого конца деревни. Не к Тарасу, как можно было подумать, туда часто заворачивал поиграть в карты. Миновал дома Тараса и Доната, прошел мимо приземистой халупы деда Сашки. Дальше шли дома Ровды, Ершей, Саванцов — окна темные.

Уже совсем стемнело, но Витольд Ромуальдович не думал о маскировке. Пусть лучше все всё видят. Начинается новая жизнь. Плевать, что война, плевать, что размело семью, жить надо сразу начисто, и пусть квакают по подворотням. Ромуальд Северинович бы не одобрил, но что делать, его сейчас с нами нет. И Мирона дома нет: судя по всему, всю службу порядка держат в Гуриновичах. Это лучше, что его нет, хотя Витольд Ромуальдович ощущал в себе достаточно сил и для того, чтобы и в присутствии этого гаденыша объявить новый порядок их общей жизни.

Витольд усмехнулся. Настоящие люди тем и отличаются от людей обыкновенных, что берут все, что им надо, не дожидаясь, пока тебе положат на тарелку.

Не-ет, я долго терпел, и, когда вокруг эта дурная война, самое время подумать о себе.

До дома Сахоней оставалось шагов пятьдесят, не больше, как сзади раздался резкий крик.

Где это?

Он обернулся.

Были еще слышны крики, но не такие резкие. Витольд определил: это у него на дворе. Сплюнул, вздохнул и быстрым шагом пошел обратно.

Михась усмехнулся в усы, проводив отца, пошел в глубь двора. Мутноватая история отношений батьки с семейством Сахоней была всем вроде бы известна, но в общих чертах, а что там в глубине, страшно было и заглядывать.

Надо было подложить коровам сенца, Наташка наверняка забыла. Остановился у телеги с копной, что сегодня с отцом привезли от дальнего стожка, взял в руки вилы и прислушался.

И тут ощутил — что-то происходит. Что-то не так!

Псы грызут обеденные кости у ворот.

Сделал два шага влево. кажется, оттуда доносится…

Ах ты, вот оно что!

У окошка комнаты Янины встала на цыпочки и ногтем цокает в стекло массивная тень.

Ни секунды не раздумывая, — и так было понятно, что это за гость, — Михась ринулся с вилами наперевес, что-то угрожающе проревев.

Мирон держал руки поднятыми, чтобы приложить к стеклу, и старался высмотреть Янину, коли выглянет. Острия навозных вил вошли так, что обе ноги были свирепо пропороты чуть выше колен. Мирон издал непонятный звук, поначалу сильной боли он не ощутил, скорее недоумение. Закричал Михась, зовя подмогу. Да так громко, аж зашевелилась какая-то жизнь на дворе у дядьки Тараса, и Витольд, топая по твердому снегу, уже бежал к воротам.

Поверженный на спину и припертый вилами к горлу, Мирон лежал раскинув руки и часто твердил только одно:

— Они уже идут! Огнеметы у них! Все попалят!

Витольд, удерживая ретивую руку сына, внимательно слушал.

— А ты почему здесь?

— Утек, разобрал поленницу и утек. Будите всех, поднимайте — в лес, в лес! Они не будут разбираться! Только палить!

Витольд Ромуальдович повернулся к сыну:

— Ты что, вилами его? Куда?

Сел на корточки, достал из-за голенища нож, распорол штанины.

— Наташка, перевяжи. Где хочешь возьми, простыню свою.

В богатом доме и прислуга спала по-белому.

— Мамке скажите, я после к ней собирался бежать.

В последовавшей суматохе и неразберихе стало очевидно, что, несмотря на тягостные предчувствия и какую-то даже подготовку, хоть кто-то был готов в смысле немедленного переселения в лес. Витольд Ромуальдович резко распоряжался, орудовал приказами с толком, но и у него, хоть и было многое продумано, мало что получалось. Бегали бабы с лампами туда-сюда по двору, подавала голос растревоженная скотина. Что с ней, скотиной, делать? Ну, лошадь и коровы куда ни шло: взял за повод или обмотал рога веревкой — и веди. А свиньи? Как ночью доставить шестипудовую свинью через поле в лес?!

Гражина со Станиславой увязывали тюки с одеждой, уже отобранной для лесного существования.

Янина?!

В какой-то момент во всполохе мимо проносимого света Витольд увидел, что дочь сидит на корточках перед Мироном, опершимся спиной о стену дома, держит его голову в руках и что-то говорит. Витольд в этот момент вытаскивал быка из стойла, а тот решил покапризничать и дергал башкой, так что не отпустишь веревку. Несмотря на всю ответственность момента, Витольд Ромуальдович аж захрипел от ярости. Увиденное имело право явиться только в ночном кошмаре, в жизни он позволять этого не собирался. Да, молодой полицай прибежал с полезным известием. А что, если это просто прикрытие, дабы добраться до Янины? Именно так рисовалось в сознании яростного отца происходящее. Он решительно и ловко примотал веревку к столбу, подпирающему навес конюшни, и ринулся к месту запретного свидания.

Она все еще была там!

Схватил за рукав и только тогда понял: это Оксана Лавриновна гладит по голове сына, а тот, скрипя зубами, жалуется, что идти не может. Кто-то сообщил, или матери вообще чуют, что случилось с сынком? Нету времени разбираться.

Увидев рядом Витольда, Оксана Лавриновна встала в грозную позу и вперилась ему в лицо. Мало, что можно было тут рассмотреть, но Витольд оказался под воздействием этого немого взгляда и кивнул.

— Михась!

Удивленный сын получил приказ немедленно, хоть на коляске, отвезти Мирона домой. Да-да, все побросать, помочь забраться в коляску и отвезти. Приказано было таким тоном, что обошлось без попутных вопросов. Михась, считая себя героем и защитником дома, принужден был тратить драгоценное время на возню с раненым своим врагом. Все же батьку иногда не понять.

Наконец переправа заработала. Потянулись мычащие тени по призрачному снежному полю в сторону темной громады леса. Там, в глубине, зажигались костры, шла истеричная и бестолковая пока работа по устройству на ночевку с большим количеством скота и имущества.

— Вон они! — крикнул зоркий Анатоль, устроившись в выемке раздвоенной сосны. Они с Зеноном не позабыли, что назначены в разведку паном Витольдом.

Стоявшие рядом поглядели в сторону моста, туда указывал парень. Шеренга желтоватых неустойчивых огней сползала к мосту, огибая темное пятно кузни.

Отдельные фигуры с тюками и последними коровами еще торопились к лесу от деревни, а первый дом у моста уже вспыхнул.

От колонны отделился, кажется, броневик и на скорости проскочил всю деревню. Будут палить сразу с двух концов.

Зарыдали бабы Данильчиков.

Потом Михальчики и Коники. Огни расходились вдоль берега Чары в обе стороны.

— Щас меня пустят на фейерверк! — скалясь и чуть похрапывая, сказал Вася Стрельчик.

Моника, радостно хлопая в ладони, захихикала и получила тяжелой ладонью по губам.

Команда действовала по плану. Два мотоцикла вслед за броневиком просквозили по деревне аж до самого дома Сахоней, постреливая по сторонам из автоматов — вдруг кто-нибудь высунется с охотничьим ружьем. Там развернулись и погнали встречный огонь к полыхающим у реки домам.

Языки пламени поднимались невероятно быстро — били из огнеметов особой, истребительной смесью и несколькими струями одновременно, как делают мужики, поднимая совместно тремя одновременными вилами особо большую копну. Карательный труд обнаруживал сходство с крестьянским.

И соответственно рыдали Жабковские, Саванцы, Гордиевские, Цыдики. Но все притихли, когда настала очередь Порхневичей. Витольд Ромуальдович прижал к плечу физиономию Гражины, не хватало еще ее воплей. Станиславе и Янине велел молчать. Они и молчали.

На самом деле была кроха надежды, что в последний момент немцы разобрались и имение старосты не тронут. Весь край леса был пропитан тихим затаившимся дыханием.

Что будет?

Прежде чем заняться огоньку в имении пана Порхневича, раздался вдруг звон рынды.

— Ровда! — крикнул кто-то.

Да, старик остался. Ноги у него еле до отхожего места доходили, и сейчас он морским звуком приветствовал сухопутный ужас, продвигавшийся по деревне.

— Гер-рой! — с непонятной интонацией произнес дед Сашка. Он чувствовал себя лучше всех, у него уже и землянка была, и поэтому он считал себя умнее и дальновиднее других.

Рында била сначала часто-часто, набивая звук звуком, а потом сбилась с ритма, как дыхание старика, замолкла, затем вновь ударила трижды, но это был последний гром. И после последнего ее звука все наконец совместно ахнули — запылали дома Порхневичей.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава первая

25 марта 1944 года. Поселок Городок.

К зданию прокуратуры бесшумно и почти невидимо подкатила легковушка. Майор Могилев, замначальника контрразведки армии. Он утверждал, что является той частью власти, которую никому лучше не знать в лицо. Но кроме того, любил он и комфорт, все эти «виллисы» его раздражали — пусть на них шныряют пехотные комбаты.

Тяжело, но очень уверенно ступая, Могилев стремительно вошел в одноэтажное здание, и вот он уже в прокуренном кабинете. Подполковник Махов сидел в кресле с высокой решетчатой спинкой, в расстегнутом кителе, портупея с кобурой на краю стола, очки загнаны аж на залысины.

Капитан в углу кабинета что-то выстукивал двумя пальцами на черной печатной машинке. Присутствующие сразу же прореагировали на появление майора. Очки подполковника вернулись на переносицу, капитан повернулся на крутящемся стуле к вошедшему.

Тот присел, сбросил фуражку, потом поднялся и скинул шинель. Крикнул, ни к кому конкретно не обращаясь:

— Чаю мне! — и снова сел. Даже откинулся на спинку стула, чтобы видеть и подполковника, и капитана.

— Вы говорили, что осматривали место происшествия… — Молодой солдатик уже стоял с подносом, майор цапнул подстаканник, зашипел, обжегся, как полагается, ругнулся: — Весь день один кипяток!

Прокуроры не поняли, разумеется, при чем здесь кипяток, но готовы были подождать, когда объяснят.

Могилев достал из кармана носовой платок, обмотал ручку подстаканника. Отхлебнул чаю, отгоняя верхней губой лезущую в рот дольку лимона, и сообщил:

— Он через кипяток ушел.

Прокуроры переглянулись. Вплоть до сего момента они были в дурацком положении со своим вердиктом: «Фигурант номер три исчез неизвестным способом в неизвестном направлении». Пошел в туалет и оттуда уже не появлялся. Его подельники взяты, дали твердые показания, что третий был среди них старшим по званию. От них было известно и про туалет. Грешным делом, дали приказ пройти его даже щупом — а мало ли!

Майор выпил уже полстакана, на бровях у него висели большие теплые капли, он их не смахивал.

Капитан не выдержал:

— Кипяток?

— Да, — подтвердил расплывшейся улыбкой майор и добавил нравоучительным тоном: — Осмотр места происшествия — в нашем деле важнейший вопрос.

Прокуроры поняли: майор нашел какую-то щель, не найденную ими.

— Не тяни, Василий Иванович, — нахмурился подполковник и застегнул для порядка одну из пуговиц на кителе.

Майор кивнул: щас допью. допивал не долго:

— Там, если по коридорчику пройти за туалет, ящики навалом.

— Это мы видели.

— Не спеши, капитан. Я же не говорю, что он спрятался в ящиках.

— А что говоришь? — подполковник застегнул последнюю пуговицу.

— А там, если пролезть в самый конец…

— Да, вот такое отверстие в полу, на нем решетка.

— Правильно, товарищ подполковник, а под решеткой большая варочная панель полковой кухни, и конкретно — именно что под самой решеткой вмурованный тысячелитровый котел.

— Да, — кивнул капитан, — там внизу кипело.

Майор потребовал второй стакан чая, лимон можно оставить тот же.

— Вы потрогали решетку, а она была, наверно, такая же горячая, как ручка моего подстаканника, ну и вы решили — это тупик.

Прокуроры молчали. Могилев начал миловаться со вторым стаканом чая.

— Я тебе сказал, второго лимона не надо, а не второго сахара. А, размешать надо… Так вот, наш молодец рванул ту решетку, а она там даже не закреплена, просто наложена поверх. Глянул вниз: в тот момент в кухне никого — бывают такие моменты, когда отлучается повар до ветру или там… Наш клиент спустился вниз, вернул решетку на место…

— И прыгнул сапогами в кипяток? — неуверенно предположил Фурин.

Подполковник недоверчиво усмехнулся и тоже потребовал чаю.

— Он же должен был там свариться или заорать так, что повар прибежал бы… — настаивал на своей версии капитан.

Могилев отрицательно помотал головой:

— Там был остывающий компот — градусов, может, шестьдесят, не больше. Минимальные ожоги. Клиент — это дело секунд — выбирается из котла и направляется к выходу по скользкому полу. И там либо никого, либо, даже если и был кто на выходе, не обратил внимания на офицера в мокрых сапогах. Да и не видно ночью, что они мокрые… И ищи ветра в поле. А вы выход из варочного цеха, — Могилев шумно поставил стакан на стол, — не оцепили.

Некоторое время все сидели молча.

— Рано или поздно он наткнется на патруль.

Майор лишь презрительно хмыкнул в ответ на замечание капитана.

— Думаешь, он уже далеко в тылу, а там контроль не то что здесь?

Майор опять хмыкнул:

— Я был бы, честно говоря, счастлив, если бы он сейчас бежал куда-нибудь в сторону Твери. Банда Василькова раскрыта, два десятка человек дают показания. Надо сказать, действовали они примитивнейшим образом. Не надо считать нашего интенданта человеком, равным по своим возможностям абверу.

— А мы и не считаем.

— Главное — добраться до личных дел, — высказал мнение подполковник, полагая, что, выявив из дела слабые места подвернувшегося человечка, Васильков смог бы на него нажать.

Майор отрицательно дернул щекой:

— Не надо из них делать… Просто земля слухом полнится, бывших урок в наших тыловых частях хоть… Ну, вы понимаете. Переговорил раз-другой, настроение прощупал, у него для таких дел такой Красовский был, лектором работал до войны, сидел за групповое изнасилование. — майор зевнул. — Никогда бы не подумал, что лекторы сбиваются в шайки для таких дел.

Подполковник сказал без намерения повеселить кого-то:

— Иногда лекция — изнасилование группы граждан.

Могилев оскалил зубы, показывая, что юмор оценил, потом продолжил:

— Красовский этот примерялся к человеку. Давал совет — годен. Сначала Васильков переводил его на должностишку к пряникам поближе, а потом проверка. И все довольно быстро.

— А проверка с кровью?

— Вот именно, товарищ капитан, обратной дороги нет. Ты с судимостью, со штрафной ротой, а тут еще ограбление с трупами. В живых они никого не оставляли.

Некоторое время все просто пили чай.

— Ты говорил, что личное дело не такая уж и нужная для них штука, а это зачем принес?

Могилев кивнул подполковнику:

— А это случай особый. Или, по крайней мере, может таковым оказаться.

— Слушаем внимательно.

Майор помолчал.

— Тут у нас был один неаккуратный разведвыход.

— В каком смысле?

— Ну, полковая разведка, впятером, сквозь подготовленный проход — знаете, ножницами проволоку порежут, края разведут, сапера вперед — и на ту сторону.

Прокуроры внимательно смотрели на контрразведчика.

— У нас, да и у вас, наверно, больше всего ценится человек с талантом.

— В каком смысле?

— Ну, дается ему какое-нибудь дело очень хорошо. Так вот наш начальник разведгруппы, по каким-то своим прикидкам — они там жестянки вешают, проводочки натягивают, — я в эти дела не вникаю, своих все выше и выше — так вот, этот капитан вдруг приходит и докладывает, что с ними вместе в разведвыходе должны были принимать участие пять человек, а было вроде как шесть.

Подполковник опять расстегнул пуговицу на мундире. Ему стало легче, неприятность теперь обнаруживалась на территории смежников.

— Я сразу включаю все извилины, и у меня рисуется пренеприятнейшая картина.

Прокуроры кивнули, им не надо было долго объяснять, что это за жуть, если в число обыкновенных бандитов заминтенданта затесался кадровый диверсант-разведчик. И не только затесался, но и, кажется, благополучно ушел к своим со всеми добытыми сведениями.

 

Глава вторая

Витольд взялся за бумагу. Косо разлинованная тетрадь для польской начальной школы.

Старая жизнь рухнула, превратилась в свалку из растерянных людей, голодных животных и перепутанных вещей. Необходимо навести в этом месиве порядок, сначала хотя бы с помощью ручки и бумаги. Чтобы оценить, надо все объединить в одном пространстве и окинуть глазом.

Перечислить, разделить по разрядам и видам и определить, что куда запихнуть.

Сначала в одно место собрали всех коров, свиней и овец, потом были вырыты общественные погреба, туда сволокли абсолютно всё, кроме совсем уж личной одежды и посуды.

Посчитали на глазок мешки-пуды-короба.

Коллективизация, о которой рассуждали большевики, но вяло и отвлеченно, здесь, в лесу, совершилась сама собой. После Витольд произвел и обобществление народа, он записывал в свою тетрадь людишек не по семейному принципу, а так: сначала мужики взрослые, которые под сорок, кому за сорок набралось девятнадцать: Данильчик Петр, Михальчик Захар, Михальчик Иван, Данильчик Николай и Данильчик Петро, Гордиевский Андрей, Цыдик Иван, Жилич Иван, Саванец Александр, Иваны Крот, Ерш и Бусел и так далее. Потом шел мужской молодняк во главе с Михасем Порхневичем, сыновья Тараса — Зенон и Анатоль, Ясь и Колька, сыновья брата Доната, молодые Цыдики и Гордиевские, их тоже было девятнадцать; дальше старики и старухи, на круг вышло двадцать два — от еще бодрых, годных в работу, до почти лежачих (полтора десятка, что прежде сидели по хатам с маленькими). Мамки с грудничками. Подивило отсутствие некоторых. Не оказалось кузнеца Повха, он остался в кузне, а кузню не тронули, посчитав, что она еще на том берегу, где Гуриновичи, и к Порхневичам вроде как может быть и не отнесена. Дома сразу у моста, но уже на этой стороне — спалили все начисто. Прошлись заплечным огоньком старательно.

Пропал бельмастый весельчак Лукша, но про него было известно: он собирался наняться на работу во Дворце. Пусть. Но были и безвестно канувшие: то ли сгорели, как Жабковские и Ровда, то ли утекли своими тихими путями, никому не сообщаясь.

— Что будем делать? — спросили те самые взрослые мужики у Витольда, собравшись в его большой землянке (еще совсем сырой, с сыплющимся сверху песком) под зацепленной за сосновый корень керосиновой лампой.

Витольд сидел за дальним концом длинного, остро пахнущего смолой соснового стола, по бокам Донат, Тарас и Михась. Порхневичская молодежь — Анатоль, Зенон, сыновья Тараса, Ясь и Колька тихий, сыновья Доната, — уселась на соломе у входа.

Все знали, что пан староста собрал все наличное деревенское огнестрельное вооружение и схоронил в особом месте, подальше от глаз и рук, и это никого не возмущало, азарта повоевать ни у кого пока не обнаруживалось. За сожженное добро и дома было горько, но сильнее пока был страх от ужасного вида работы немецкой карательной машины. И потом — всякое оружие пресекала любая предыдущая власть — и царь, и пан, и комиссар, так что и самих военных игрушек в Порхневичах почти не скопилось, кроме нескольких охотничьих стволов; да и в характере жителей не образовалось никакой тяги к владению убийственным железом.

— Ничего не будем делать, — ответил Витольд, потом, правда, поправился и объяснил: — Будем окапываться на жительство тут, в лесу, потому что соваться на пепелище опасно. Немцы не идиоты, они поняли, что спалили пустую веску, а значит, работа не доделана. Могут вернуться. Не обязательно, но могут. Особенно когда до них дойдет, что жители вернулись, обустраиваются, тогда уж точно пришлют повторную команду. Будем сидеть здесь и таиться — такая наша теперь работа.

Мужики молчали, понурившись, — роль им предстояла совсем не героическая, но в общем-то по характеру: если враждебную силу нельзя перебороть, ее можно попытаться перетерпеть. На том и стоял, и укреплялся характер белоруса последнюю тысячу лет. Про это сидевшие в сырой землянке мужики не думали, они вздыхали, привыкая к мысли, что ситуация хоть и ухудшилась, но осталась в общем-то привычной.

Витольд сказал, что наперво надо сделать вот что: любой ценой избавиться от матерей с грудными и от лежачих стариков — всем соображать про близко живущих родственников, сватов, кумовей и просто хороших людей — пусть возьмут кого-то. Времена тяжкие, но сердце-то в человеке должно какое-то оставаться.

— Всем думать-искать.

Теперь про само устройство жизни.

— Общий котел, — сразу заявил Витольд. — Потому что если каждая семейка станет кашеварить для себя, то и дыму будет больше, и продукты будут уходить многими ручьями. Да еще припрятывать начнут, да и другого свинства можно ждать. Здесь, на пятаке, что перед «избой» старосты, надо сбить навес и поставить столы и лавы, тут и до воды ближе. Котел возьмем у Михальчика.

Заахал, захлопал рыжими веками мосластый Иван, но возразить было нечего.

— Я свою бульбу и крупу уже всю снес на общий склад, — сказал Витольд.

— А кладовщиком будет Тарас? — ехидно уточнил Саванец.

— Нет, — спокойно ответил Витольд, — ключи от того замка будут у тебя, Саша.

Иван Цыдик резко повернулся к новому кладовщику, прыщи на его лбу вспотели, ему тоже хотелось ключей.

— Так Саванец сопрет все сало!

Репутация у Саванца была на деревне такая, что слова эти не воспринимались незаслуженным оскорблением. На это Витольд сообщил:

— Если сопрет, я его застрелю.

В голосе не было никакой двусмысленности. Возникало только сомнение: а как же оружие, ведь оно под замком?

— У меня будет пистолет. Один. Еще от отца наган. У меня будет ствол и ключи от всех остальных стрельб.

Никто не возразил. Один наган в одних руках — это понятно, власть должна иметь что-то за душой, чтобы слушались.

— А скотина? — поинтересовался Гордиевский.

Решено было свиней резать — кормить нечем, а если недокармливать — все равно терять и корм, и мясо.

Иван Цыдик заметил, что подходящие для забоя свиньи уж по большей части побиты и осмолены месяц назад, остались… Витольд настоял: резать.

— Или сдохнут.

А коровы?

Пока есть возможность — кормить. Стожки стоят и на лугу вдоль речки и на дальнем конце вески. Снегом их присыпало, случайному человеку и не видно.

Медленно, но постепенно соглашались: да, продумано изрядно, и возразить пока нечего. Только Вася Стрельчик тер кулаками кустистые, буйные брови, у него у последнего еще оставалось желание другого плана на будущее.

— А если, однако же, выйти попробовать? Времяночку там… Я ночью бегал, у меня там две стены, и кирпичи есть, можно углом так… Своя хата все ж…

Стрельчиково гнездо пострадало меньше прочих, это вызывало не радость за соседа, а досаду. Сахоней дом пощадили за Мироново полицейство, а с тобой почему так обошлись? жгли вроде внимательно. Говорят, что там даже на погребе замок не тронут. Или то наново навешенный?

Витольд поглядел на него сочувственно:

— Я уже говорил, да ты не слышал: они вернутся, если мы сейчас выползем из лесу и станем устраиваться на пепелище. Они вернутся, и тогда, кто знает, захотят и лес поблизости прочесать. Всех подведешь.

Стрельчик согласился и не согласился:

— Понимаю. Так что же, и сунуться туда нельзя? Даже ночью? Там же припас, да и добра осталось…

— Все, что будет добыто оттуда, сразу под общий замок. Если мы здесь все объединили, то и тамошнее общее.

— Как же, если в моем погребе?! — искренне возмутился Стрельчик.

Остальные молчали. Ситуация была непростая. Про общий котел здесь, в лесу, им было ясно, смирились, но обобществлять к тому же и риск, и удачу, и тайные схованки казалось им пока делом не вполне ясным. Кто-то полезет на пепелище, откопает там — и что же, опять делить на всех? У кого-то вообще один пепел остался. И если он поползет туда ночью, то ведь станет рыться в чужом погребе. Всякий ли позволит!

Витольд сказал: добывать только со своего двора, остальное — мародерство. Стрельчик почему-то решил, что начальство теперь на его стороне, и завел речь о том, что страшные немцы с огнеметами не вернутся. Их небось уже далеко услали, жечь-то приходится немало — то там, то там, — а в Гуриновичи прислали трех литовцев из-под Ошмян. Куда они полезут — ничего ж тут не знают, сами всего боятся. Он, Стрельчик, берется с ними, может быть, даже и переброситься словом: нам тут вместе в лесу и около леса сидеть, можно договориться по-тихому.

— Откуда знаешь про литовцев?

Это и всех остальных заинтересовало.

Стрельчик мрачно замкнулся. Ему очень не хотелось открываться, прямо очень.

— Ладно, — сказал Витольд, — ты один останься, вы идите.

Медленно, разминая забрякшие от неудобного сидения ноги, вожаки лесного племени выбрались на площадку перед землянкой. Правильно, говорили, Витольд придумал, здесь удобнее всего ставить навес, а вон там котел. Самогонщик подтвердил: там лучше всего — когда он думал о расширении дела, еще при поляках, он именно между теми валунами и определял место для себя.

Стал сеяться снег — мелкий, неравномерный, ветром пошевелило высокие кроны, тусклые снежинки разными путями планировали на скользкую желтоватую хвою.

Обменялись мнениями — что такое может знать Стрельчик? Столкнулся со случайным человеком там, у себя, возле дома, когда таскался туда ночью, — больше ничего в голову не приходило. Витольду раскроется, было общее мнение. Стрельчика не то чтобы не любили, — считали его всегдашнюю удачливость немного оскорбляющей общий порядок вещей. Ну, Порхневичи богатые, потому что Порхневичи, Цыдики и Гордиевские — кулаки по жизни, упираются, как волы, и тянут воз, а у Васи все немного само собой получается, чуть ли не со смешком. Вот и сейчас они тут торчат как прошлогодние грибы, а он все знает, где что делается. Правильно будет, если Витольд его расшифрует и мелкую Васькину тайну поставит на общую пользу.

— Ну что, панове заседатели, — подковылял дед Сашка, — какую чуму для нас, бедных, нарешали?

Ему не успели ответить. Где-то в стороне деревни вдруг раздался глухой, как бы проглоченный звук взрыва. Все чуть присели и стали переглядываться округлившимися глазами. У всех была одна мысль: каратели вернулись!

Случилось вот что. Витька Данильчик решил сбегать к ближайшему стожку, чтобы надрать оттуда сена и набить самодельный матрас для своей бабки Даниловны — больно уж она жаловалась: неудобно лежать, кости ломит, в спину холод так и лезет. А эти гады с огнеметами были не дураки, им не понравилось, что жители сбежали, и догадались, что сбежали недалеко и попробуют вернуться, — вот и поставили противопехотную мину. Витьке раздробило ногу, и он почти сразу скончался от потери крови. Схоронили наутро в лесу, побоялись нести на деревенское кладбище и махать лопатами на виду.

Случай этот не заставил Стрельчика передумать, но заставил прекратить разговоры о своих планах.

Дед Сашка удивлялся, как могло такое получиться: он сам видел Сахониху с санками у того самого стожка — и мина не сработала.

 

Глава третья

Гапан очень радовался, когда господин Маслофф явился к нему с подкреплением на грузовике. Две ночи Иван Иванович провел запершись на все щеколды и с двумя винтовками у изголовья кровати, а потом вообще тайком ушел ночевать к тетке Гунькевича — помоги, братка, и я тебе помогу! Конечно, «пожарная бригада» майора Виммера произвела страшное впечатление на округу, но одно впечатление никого не защитит, если засевшие в лесу захотят мстить. А кому? Только он тут, бедный, и остался. И сбежать не сбежишь — жесткая служба.

Литовская команда состояла из литовцев только наполовину: худой белобрысый русскоговорящий балагур Мажейкис и молчаливый, как ходячая гора, Кайрявичус, с ними латыш Лачиньш, шауляйский фельдшер, длинный, тощий, с маленькой, сплюснутой по вертикали башкой, тоже, как и литовцы, свободно балакавший по-русски, с вечным девичьим румянцем на щеках, напоминавшим Ивану Ивановичу о Касперовиче. И Тейе, эстонец, похожий на покойного Скиндера (только еще субтильнее) и показавшийся немым, поскольку ни одного русского слова не понимал и вел себя так, будто этим гордился. Были они все в желтоватых мадьярских шинелях, в горно-стрелковых массивных ботинках, у Кайрявичуса был «шмассер», и его слушались. А слушали Мажейкиса, непрерывно тараторившего в шуткующем стиле. Собственно, забавны были не сами речи, а акцент.

— Надо доделать дело, — сказал Маслофф, вытирая платком большую лысину.

Они пили чай с начальником полиции, пока литовцы устраивались на месте команды Виммера — они не пошли искать доски, чтобы сколотить топчаны, как им было сказано, а пнули калитку ближайшего дома и выволокли оттуда хозяйские железные кровати, прямо с бельем. А когда кто-то попытался усомниться, что так правильно, — получал прикладом в зубы. В этих мелких карательных акциях Мажейкис, кроме таланта говоруна, к месту проявил талант массовика-затейника. Он жестами натравливал эстонца на упирающихся хозяев. Тот дрался неумело, по-девчачьи, отчего и наказываемым было не слишком больно, и остальным смешно, а маленькому Гансику (так его звали) позволяло думать, что он нужный в команде человек.

Гапан, услыхав слова человека в черной коже, внутренне ёкнул. Ничего хорошего не ждал. Выяснилось, правильно не ждал.

— Кто-то должен ответить за то, что деревня пострадала лишь частично.

— Как же частично, полторы хаты всего осталось.

— Людишки-то разбежались.

Разговор прервали.

— Я к Ивану Ивановичу! — женский голос в сенях.

Вошла Оксана Лавриновна. Увидев черную кожу, лысую огромную голову с каменной челюстью, запнулась. Она-то и Гапана побаивалась, несмотря на его якобы мягкость, а тут этот. Но она быстро взяла себя в руки — слишком по важному делу явилась. Тем более ее никто не гнал.

— Сын помирает, огнем горит.

— Мирон? — нахмурился Иван Иванович.

— Вилами закололи ноги, теперь весь распух и в жару, а из дырок сочится.

— Так что можно сделать? — развел крылами полушубка Иван Иванович. — Я не доктор.

Оксана Лавриновна била глазами то в одного, то в другого:

— Он же на службе, он за великую Германию пострадал. Его Порхневичи ранили. Все знают.

— Ранен партизанами? — задумчиво проговорил господин Маслофф.

— У нас вроде нет партизан, — по инерции прежнего состояния дел попытался вставить Гапан.

— А кто же это теперь сидит в лесу?

Получалось нехорошо: если они не партизаны, зачем наносят увечья немецким полицаям? Просто злой народ с вилами? Вопрос, что делал Мирон в Порхневичах, как-то не возник. Скорее всего, потому, что человеку в черном это было невыгодно. А ранение было выгодно. Гапан судорожно хлебнул теплого чая.

— Где твой сын? — спросил черный плащ.

— Перед домом на санях. Бредит.

Маслофф встал:

— Я отвезу его в госпиталь.

— Еще же только начали… — высказал сомнение Иван Иванович.

— Не во Дворец. Дальше, у аэродрома, есть санчасть, пустая сейчас.

Оксана Лавриновна настолько не могла поверить своему счастью, что даже не поблагодарила.

Человек в черном сделал ей знак: иди, я сейчас. Она вышла, больно зацепившись за косяк плечом.

— А как с нашим делом?

Иван Иванович молчал.

— Где твой мужик с мокрым носом?

— А он в чем виноват?

— Почти сорвана операция майора Виммера, кто-то должен за это ответить.

— Что же твой майор сам в лес не пошел разобраться?

— А там озверелые партизаны. Есть специальные части для того. А у мужиков в лесу не только вилы, думаю. Один у нас при смерти, тебе мало?

— Гунькевич тихо сидел под запором, он даже…

— Хватит. Кроме того, всем нужно показать, что мы тут не шуткуем. На серьезной службе и спрос серьезный.

Гапан мягко, расстроенно сел на свой стул. Вот оно как!

— Прошу прощения, Мирон все равно помрет, а Гунькевич — он хороший мужик, исполнительный. Давайте я ему шкуру на боку прострелю и вы заберете его в госпиталь.

— Обманывать командование?

Получившие приказание Мажейкис и Кайрявичус деловито освободили покорного Гунькевича от винтовки. Он с удивленной улыбочкой смотрел по сторонам, стараясь поймать взгляд Гапана. Тот стоял за спиной черного плаща и глядел в пол.

Отвели сопливого полицая недалеко, к ближайшей липе. Мало времени, сухо заметил главный; клацнули затворы, прозвучала команда. Не переставая удивляться, Гунькевич осел на подломившихся ногах и скромно завалился на бок.

 

Глава четвертая

Организованный в лесу лагерь представлял собой бредень, пролегавшие поблизости мелкие человеческие токи через Пущу оставляли в его ячеях разнообразный людской материал.

Почти в первые дни притулились к лагерю два советских солдатика — Вася Долженков и Толя Кукин, все лето они батрачили на каком-то уединенном хуторе у довольно добродушного, по их рассказам, старого поляка, но явилась пара мотоциклов, дом заполыхал, и мужички тихо рванули с пасеки, где обретались, в окружающий безбрежный лес. Наткнулись на бдительного Зенона, охотно сдались и были под конвоем препровождены на суд к Витольду Ромуальдовичу.

Были и еще.

Куда их было девать? Прогнать от своего и так необильного котла — выбредут рано или поздно на какую-нибудь власть злее Гапана и не скроют, что видели кое-кого в Далибукской Пуще. Пусть пока побудут здесь, под рукой. Запрягли их в непрерывные земляные работы — для коров, свиней и коз с овцами тоже нужны были укромные убежища.

Никто не мог упомнить, каким именно образом в расположении лагеря оказался и Слава Копытко. Двадцатипятилетний примерно комсомолец из Замостья, что по ту сторону Пущи, на автомобильной трассе у большой станции заготскота. Худой, нескладный, в танкистском немецком шлеме и длинной, почти до пяток, железнодорожной шинели, которую он фактически никогда не снимал. Этот не собирался отсиживаться, а все время, оскалив мелкие зубы и выпучив прозрачные глаза, требовал немедленных акций мщения. В Замостье немцы, по его словам, поглумились как нельзя отвратнее над населением. Расстреляли директора клуба и еще двух школьных учителей советской школы, сели по-наглому в домах и отбирают скот — куда-то отправлять, кажется прямо в Германию. Сам он пытался броситься на них с гранатой, но вышло плохо, потому и убежал в лес.

Витольд трижды выслушал его возбужденные речи, сначала кивал, потом молчал, не кивая, наконец велел заткнуться — мол, погляди, мил комсомолец, что у нас тут прямо под носом и вокруг делается, здесь у нас богадельня с яслями, а не партизанский отряд. Копытко не внял и стал талдычить о необходимости борьбы каждому, кто попадался под руку. Бродил худой, изможденной тенью по лагерю и вокруг него, а то сидел на кухне у Станиславы, грелся у костра. Она иногда пыталась его подкормить, но он, проявляя комсомольскую честность, отказывался от дополнительной ложки каши или корки хлеба, ибо то было бы нечестно по отношению к остальному лесному народу. Именно за эту жесткую неподкупность его и терпели, потому что во всех других отношениях он был невыносим. Где спал, было непонятно: то в одну нору сунется на ночь, то в другую.

Явились Касперович и Шукеть — те, гуриновичские.

Бывший полицай был очень осторожен и прибыл как бы на разведку — возьмут ли его в лесной отряд, и именно что со всем семейством? Жил он и так у родни в глухомани, но трясся: вдруг кто-нибудь приревнует и донесет, что он беглый от власти работник немецкого порядка, и его поставят, как Гунькевича, к стенке.

Витольд сказал, что они тут и так не жируют, полицайское прошлое его не смущает, только людишки могут в лагере оказаться всякие: взять хотя бы того же Копытку — у него к полицаям особый счет, и пистоль он под шинелью прячет заряженный.

— Ты его сдай, — велел Витольд комсомольцу.

Комсомолец занервничал, на щеках его росли кустики серой растительности; когда нервничал, он начинал их расцарапывать.

— Я его добыл в бою.

Витольд недоверчиво покачал головой:

— С трупа офицерского ты его снял.

Копытко был поражен внезапной проницательностью командира, взял свой парабеллум за ствол и положил перед ним.

— Михась, отнеси под замок.

Шукетя интересовало конкретно: боевая ли часть у Витольда или так, кучка испуганных человеков?

Разговор у него с Порхневичем получился неоткровенный, со смешками, прищурами. Шукеть косвенно, но упорно намекал, что просто так отсидеться невозможно, какую-то сторону принимать придется. Расчет на то, что сочтут невредным и неопасным, — глупый. Вернуться в веску и как-нибудь обустроиться — не выйдет. Раз уж спалили, так уж спалили, сожженное — вне закона.

Витольд резко ни от чего не отказывался, тоже говорил не в лоб. Пояснял: народ ведь тут, в лесу, у него мирный. Три охотничьих ружья на весь лагерь. Так что вопрос о стороне, на которую стать, праздный. Тут бы с голоду не помереть.

— А говорят, хлопцы ваши нашли глубоко в лесу сбитый немецкий самолет, сняли с него кое-какое оружие.

— Ну какое на истребителе оружие! Две гранаты да вальтер. Армию не вооружишь.

Витольду Ромуальдовичу было неприятно, что хрипучий Шукеть знает о найденном самолете, хорошо, что про другие находки Анатоля и Зенона ему ничего не известно. Под замком у Порхневича было несколько «мосинок» и даже «Дегтярев» — правда, совсем без лент к нему. На восток отступало много больших и малых отрядов, и они иной раз оставляли россыпи разрозненного снаряжения. Кое-что удалось привести в рабочее состояние, но Витольд предпочитал прибедняться. У меня тут, поглядите, старики да сосунки, какие тут боевые задачи!..

Шукеть недовольно убрался. Можно было подумать, что говорит он не только от своего отдельного характера и что за ним стоит какая-то неясная лесная сила, но раз темнит, то пусть катится.

То, что в Пуще рано или поздно организуются партизанские отряды, понимали все. Из городков, со станций, из больших и малых деревень, что окружали тело большого леса, сбежало под его своды большое количество разнообразного советского должностного народа. Имелись заранее приготовленные подпольщики, но таких было мало. Вроде и работа была проведена перед войной, но результат работы был тщедушный. Всерьез о жизни под оккупацией никто не думал — все готовились бить врага на его территории.

По большей части какие-то перепуганные, затаившиеся люди сидели в темных щелях в Кореличах, Новогрудке, Волковысске, Лиде и осторожно подманивали лихую молодежь вроде Копытки, которая по юному недоразумению ярилась и рвалась в какие-нибудь дела. Какие-то красные люди засели и в самом лесу. Грызли сухари и осторожненько налаживали связи с городскими подпольными людьми. Сети эти были не прочнее паутины, но постепенно крепли. Боролись с ними не столько даже собственно немецкая жандармерия и вообще оккупационная власть, а активисты на местах. Появилось множество желающих свести счеты, чего раньше не удалось, а теперь было удобно, под маркой помощи новому порядку. Один такой, Гловюк, оказался в отряде и, увидев Копытку, кинулся на него с кулаками. Еле оттащили. Оказалось, что в том же Замостье из-за гордой мстительности врагу Копытко подвел под немецкий расстрел несколько ни в чем не повинных. Кинул дурак гранату, а они отвечай. Копытко молчал, жалел пострадавших, но было понятно: будет случай — опять кинет гранату.

На первом месте для Витольда было пережить зиму.

Вместе с братьями и самыми ответственными мужиками они составили опись запаса: бульба, мука, крупы, репа, редька, сало и все-все. Если держать такой же котел, как они наладили в первые дни, продукта хватало только на две недели. Кое-как сложили печь для выпечки хлеба.

— Идите и втолкуйте, что кормиться от общей кухни придется один раз в день, по одной миске с куском хлеба. Ладно, сам все скажу.

Собрал на площадке перед своей «хатой», она же штаб. Народу явилось больше сотни человек, даже бабы с детишками и хромые старики.

Витольд Ромуальдович обрисовал пищевую картину, обстановку вокруг и ближайшие планы. Ясное дело — надо официально выбрать старшего. Тут неожиданно выкрикнул первым Гордиевский:

— Ты и будь! Правда, мужики?

Цыдики, Коники, Михальчики — все крикнули, что согласны и ни о какой другой кандидатуре они думать не желают. Понятное дело, для головы этого лагеря вся дальнейшая жизнь — сплошная головная боль.

— Говоришь, одна миска на день? — вылез, конечно, дед Сашка. — А чарка?

Никто его юмора не поддержал. Картина рисовалась темноватая.

Витольд сказал, что, пользуясь своей новой властью, разрешает ползать на пепелище. Ночью. Тихо.

Многие и так уж, без всякого разрешения ползали, теперь же вдруг возник нервный разговор. Не в первый раз. Куда, мол, девать частным образом добытое?

— На общую кухню! — был суровый ответ. — Буду ходить по землянкам и все добытое отбирать на общий склад.

— То ж с риском, а главное — добытое из своего погреба, — суетился Саванец и настаивал на том, что если уж он ночью чего отрыл у себя там из-под пола, то сам и грызть это станет.

Ему возразили Крот и Данильчики: они, мол, при ночном переселении постарались и полностью перетащили сюда, в лес, все запасы, и они теперь в общем котле, а Саванец озаботился задним запасом и теперь будет пановать поверх общей нормы?!

Голова поднял руку:

— Все добытое, пусть и из своих закладок, — в котел. Если нет — вон из лагеря! Больше разговоров на эту тему не будет.

Витольд, казалось бы, вполне определенно и даже детально изложил свой план жизни в лесу для тех, кто бежал в лес вместе с ним. Но желание что-то доспросить, довыведать осталось. Даже Тарас иной раз напирал с вопросами: чего и как? И Гражина со своей чуть истеричной, немедленной манерой — сядь и скажи — что будет? Станислава обвивалась ласковым удавом вокруг отцовой тайны, мысль о том, что он может и даже должен знать что-то сверх того, что сказал, никого не оставляла. Мужики часто приходили просто посидеть покурить, чтобы хоть через молчание вблизи впитать детали и тени его реального, настоящего плана на будущее. Приходилось этому противостоять. Когда начинала бормотать Гражина, достаточно было просто поймать взгляд, и язык ее сам собой прилипал к небу. При разговоре с мужиками лучше всего действовал прием перевода разговора на другую тему. Они кивали тогда, понимая так, что Ромуальдыч какую-то секретную идею ведает пока только про себя, просто не пришло время делиться. Это даже успокаивало. В конце концов, пока ведь живы кое-как, а ведь могли бы изжариться, как Ровда и Жабковские, на страшном немецком бензине. Это ведь Витольд велел готовиться и тикать в лес.

Станислава утомляла больше всего, хотя их перебранки выглядели как шуткование. «А я вот возьму и сбегу со Стрельчиком!» — «А я возьму и ноги тебе повыдергаю».

Янине одной не приходило в голову заговорить с отцом о чем-нибудь «таком». Вообще-то они говорили, и много, но только по делу: какой мешок приволочь на кухню со склада, сколько лапника надо, чтобы покрыть навес, где брать глину для обмазки печи на общей кухне. Со стороны глядя, не скажешь, что тут есть вторые планы и натянуты невидимые, страшные струны почти вражды. Дел насущных было множество — после первых дней страха и больших работ по углублению в землю, наведению крыш как-то разом захворали все старики: простуды, поносы. Помог немного самогонщик — и прямым своим продуктом, и травами. Он не был, конечно, лесным ведьмаком, который знает целебную или враждебную силу каждой травинки, но кое-какого зверобоя насушил под потолком.

Бор, слава богу, стоял на большом песке, правда сильно прохваченном сосновыми корнями, так что рытье жилья оказалось делом нелегким, зато сырости особой в землянках не наблюдалось. Она стояла только в самых низких частях каждого распадка, потому что там били как раз небольшие ледяные ключи. Ночами перемещенные — с огромной осторожностью — стожки сена дали возможность утеплиться всем, так что зиму предполагали пересидеть.

После общественного овина Витольд велел строить баню: без мытья регулярного нельзя, вша заест. Топить, конечно, приходилось с оглядкой: дым мог подниматься выше высоких крон, хотя, скорее всего, никто особенно и не присматривался со стороны. Витольд догадывался — охраняла стойбище не столько толща леса, сколько презрительное отношение со стороны не только немцев, но и гапанской полиции к его вялому, пришибленному племени. Опасности от вас никакой — так сидите себе в своих норах, если хочется.

Презирайте, презирайте, а мы выживем.

Станислава с рыжими девками Михальчиков и сестрой Саванца кошеварили, Янина с тремя другими, Данильчиками и Цыдиками таскала еду прямо в мисках самым старым бабкам и дедулям. Дед Сашка изображал себя старшим над этим видом работ, распоряжался все время, хотя никто его распоряжений не слушал, а он, как ответственный работник, требовал добавки.

Михась получил от отца двустволку и с Зеноном и Анатолем, Тарасовыми сыновьями, либо со старшими сыновьями Гордиевского и Цыдика патрулировал окрестности. Самогонщик указал кое-какие тропы, пройдя по которым можно было довольно надежно определить — не завелся ли кто вблизи лагеря со стороны леса. Другие племянники, Ясь и помельче, подростки Саванцы, должны были торчать на опушке и поглядывать в сторону обгоревших труб. Одно время казалось, что никому нет дела до пепелища, но несколько раз вдруг туда наезжали какие-то немецкие машины — ночью, надсадно гудя и шараша фарами. Объяснение было одно — во Дворце полным ходом шло строительство госпиталя, много нового военного народу, какие-то дела по округе. Потом выяснилось, какие именно: погрузили и свезли все кирпичные трубы. Это было легко сделать: в Порхневичах, как везде в округе, печные кирпичи серьезно раствором не скрепляли, держались печки чуть ли не одним своим весом.

Картина пепелища обрела новый, еще более несчастный вид. Обгорелая труба хоть и вопиет к небу, но являет собой вроде как столп, вокруг которого можно в любой момент начать обустраиваться. Теперь, кроме трех — пяти случайно забытых труб, деревня представляла собой просто засыпанный снегом мусор. Некоторые плакали по своим голым печкам не меньше, чем по избам. Теперь дома были потеряны окончательно. И те, кто мысленно примерял вернуться, внутренне осели — мечту было совсем не к чему привязать.

Как-то раз бродили по заснеженному пепелищу туда-сюда веселые литовцы. У них то ли от дурного молодечества, то ли во исполнение приказа появлялось желание пульнуть в сторону леса. Для чего это могло быть нужно — не слишком ясно, но сидящие в лесу стали ощущать себя содержащимися вроде как под конвоем.

С немалым удивлением Михась и подчиненные ему хлопцы только теперь обнаружили, что такое лес, если войти в него как следует и надолго. Раньше общение с хвойным гигантом происходило всего лишь с помощью коротких, туда-обратно, набегов за грибами и ягодами, теперь же сыскались внезапные, довольно большие поляны, озерца и большие пятна дрыгвы в низких местах. Но в целом было сухо. Тропы, виясь, уходили от лагеря в нескольких направлениях — можно было, двинув на восток, довольно быстро пересечь Далибукскую Пущу, она в нескольких местах сужалась до каких-нибудь полутора десятков верст. И пересекали, и выбирались, например, к шоссейной дороге; там было постоянное движение: армия гоняла технику, тарахтели мотоциклы; посиди за стволом полчаса — обязательно прокатит что-нибудь военное.

Если взять чуть севернее, переправиться через Чару, узко и тихо петлявшую по чаще, можно выбраться к железнодорожной станции, к Гибуличам. Тут тоже шли работы, как и во Дворце. Немцы обустраивали в Гибуличах что-то вроде малого узлового пункта, где могли бы заночевать до нужного времени пять-шесть составов на параллельных ветках. Охрана там была страшенная.

Чуть южнее Гибуличей был поселок Замостье, откуда прибился к отряду Копытко. Он по-прежнему не реже раза в неделю выходил к Витольду Ромуальдовичу с планом «шарахнуть по фашистам». Витольд отмахивался или отмалчивался. Чего ему в этом Замостье! Нет ничего питательного для партизанской вылазки: ну, станция заготскота, где нет никакого скота по нынешним временам — военным, да еще и зимним.

— Да к тому же, Слава, я ни с кем воевать не собираюсь.

— Как так? — внезапно все-таки понял человек в шлеме, и у него даже нижняя квадратная челюсть немного отвалилась. Он хотел сказать: там кидал гранату, там убили моих родителей, работников клуба, там сидят эти гады, и… А мы с ними, оказывается, не воюем!

— Посмотри, сколько у меня тут стариков и малых детей. если я обнаружусь как отряд, они подтащат минометы к опушке и наши землянки станут нам за могилы.

Копытко понимал, что слова командира справедливы, и страшно страдал, что командирская правота так не совпадает с его.

Если же пойти северным маршрутом, можно выйти аж к Сынковичам, где аэродром.

Между восточным и северным маршрутами пролегала река — тихая, извилистая, и вдоль нее в нескольких укромных местах стояли мельницы Кивляка, то есть взятые Кивляком в аренду. На самой захудалой торчал задерганный Лелевич.

 

Глава пятая

С него и велел Витольд Михасю начать. Давно уж стало ясно: без поддержки со стороны и месяца не продержаться. Надо устроить обход вассалов, чтобы намекнуть им: делитесь!

Захар Кивляк, уступая пожеланиям хозяина, Витольда Ромуальдовича Порхневича, пустил в это укромное место семейство бывшего коронного стражника, чтобы тому не пойти под сибирскую высылку, но все время давал понять Лелевичу, как он ему не рад. Доставшаяся беженцу развалюха требовала почти постоянного ремонта и не давала никакого дохода. Пан Здислав рассказал Михасю про свое отчаянное положение. Ну ладно, пусть этот псякревник никого к нему не пускает из своих клиентов, так ведь он и тех, с кем Лелевич сам умудряется тишком сговориться за полцены, перехватывает и бьет. Сыновья у него, лбы здоровенные, подросли — и куда Лелевичу с хворым братом, хворой женой и десятилетней дочкой от него отбиваться?

— Он меня убьет, — жаловался пан Здислав, и его длинное лицо вытягивалось еще больше.

Михась, похлопывая свою двустволку, успокаивал:

— Не убьет, есть защита.

Лелевич вздыхал, у него были сомнения.

Само собой, ни о какой помощи от спасенного поляка думать было нечего.

Когда Михась рассказал отцу о том, что увидел, тот только кивнул. Не удивился.

— Теперь идти к Кивляку?

— Не надо пока к Кивляку, — сказал отец.

У него теперь главная забота — дознаться, где Венчик. Перед самым вступлением немцев он сидел приказчиком в лавке — ну ладно, лавку не бросишь. Слуху о нем долго не было, Гражина каждый день специально выла в сторонке по младшему. Гапан намекнул в свое время тогда еще старосте Порхневичу, что есть сведения — Венчик и жив, и даже продолжает заведовать какой-то мелкой торговлей в Волковысске. Витольд кивнул тогда, но от детальных расспросов удержался, и Иван Иванович решил, что Порхневич этот человек без сердца. Витольд меж тем все намеревался сгонять до Волковысска, но с такими заботами — как? А теперь выйти из леса опасно. И дел не становится меньше. Да, разметало сыновей. Если о Вениамине заговаривали, и часто, доводя до слез Гражину, то о Василе, само собой, хранилось молчание: с востока стояла абсолютно глухая стена; где он, жив ли, знать нельзя и задумываться страшно.

На кроны наваливало снег, было ощущение, что там, вверху, покрыли крышу, тяжесть налегшего на нее белого веса, если прислушаться, очень даже ощущалась; и внутри, в лесу, было явно теплее, чем в открытом поле; правда, крыша была кое-где дырявая, а над полянками иной раз вставали столбы снегопада.

Недели через две после пожара, показалось, жизнь лесная нашла приемлемое русло. Народу поуменьшилось: кто с маленькими детишками и несколько стариков расползлись по родственникам. Все это с риском: было известно, что передвижение контролировалось все жестче — то в Кореличах взорвали нефтебазу, то стрельба в районе аэродрома, сгорел то ли танковый тягач, то ли грузовик. Немец недоумевал и серчал.

Витольд никого не удерживал, но из запаса общего ничего не выдавал, только в дорогу хлеба полкраюхи. И коз, и кур оставлял у себя.

Донесут, волновался Тарас, знаешь, какой наш народец. Знаю, какой наш народец. Не донесут. Да и чего там доносить, Гапану и так известно, что мы тут сидим.

Тарас в виде идеи пытался обсудить, не стоит ли подальше в лес упаковаться, — слишком всем известно расположение становища. Нет, не надо, первые недели прошли, Гапан понял — партизанщины в ответ на сожженную веску ждать не надо, и на том спасибо. Литовцы его прохаживаются иной раз, поглядывают — может, даже дымы какие видят, и ладно.

Да, показалось в какой-то момент, что получится отсидеться в хвойной крепости, притереться к новой власти, — удавалось же и при царских исправниках, и при польских стражниках. При немцах жизнь, конечно, злее, чем при ком угодно, потому надо затаиться поглубже и вникнуть.

А жратва? — интересовался брат, выражая общее опасение.

Сыщется, обещал Витольд, и ему пока верили.

Но вот однажды утром явились из своего рейда Михась с Ванькой Цыдиком, Анатолем, сыном Тараса, и Зеноном.

Михась объяснил: на этот раз после того, как навестили Кивляка (разговора не получилось, об этом после), пошли обратно другой дорогой — посмотреть, что там на шоссейке; не доходя до края леса, на узкой дороге, чуть ли не тропе, — разбомбленный грузовик. Еще летний, уходивший в тыл. Рванул по лесной дороге, зарываться в чащу, но бомба все равно достала, попаданием перевернуло. Люди разбежались, а имущество все попало в руки команде Михася. Он был этим горд. Пять винтовок, гранаты, бинокли, планшеты, пулемет Дегтярева, ленты к нему в деревянных коробах, ящик с патронами.

— Михась, — вздохнул Витольд, пересчитав имущество недовольным глазом, — под замок все это железо.

Копытко, возбужденно присутствовавший при встрече каравана, сначала недоуменно, потом презрительно повертел головой. Под какой замок?! Он заглянул в лицо командиру:

— У нас же теперь настоящий отряд.

Он хотел немедленно идти выбивать немцев хоть из Поречья, хоть из Замостья.

Михась и хлопцы выполнили приказание Витольда.

Копытко, глядя вслед Анатолю и Цыдику, что уносили куда-то в глубь лагеря в неуклюжих охапках винтовки, отчетливо вздохнул:

— А как же воевать, когда оружие под замком? Внезапно враг если?

Вверху открылось в сосновой кроне слуховое окно, и посыпали мелкие, вертлявые снежинки.

— А я ни с кем не воюю, — отрезал Витольд Ромуальдович, и все слышавшие те слова промолчали.

Дед Сашка умудрялся бездельничать и в лесу так же точно, как и на прежнем месте жительства. Критиковал всех и за все, критиковал громко и в основном с таких низовых, народных позиций, его мнение никогда не совпадало с мнением руководства, отчего глупые начинали думать: Сашка — честный человек; понятно, обидели, не пригласили в состав «штаба», куда позвали почти всех взрослых мужиков, это его-то, кто своей костлявой грудью прикрыл весь род Порхневичей в годы короткого большевизанства, взвалив на себя роль председателя! Но как его было позвать! никому не даст говорить, будет сбивать со всяческой серьезности и, главное, никакой секретности даже не попытается соблюдать. Для должности подставного председателя, чтобы скомпрометировать идею колхоза как таковую, он годится, ни для какой другой — ни в малейшей степени.

А уж когда «даже комсомольца малахольного приветили как своего», дед встал на путь тотального саботирования и высмеивания. Копытку Витольд действительно привлек, долго, правда, размышлял, в каком качестве это внезапное человеческое приобретение будет менее вредно для дела выживания лесного народа. Решил, что в качестве члена «штаба» будет легче сдерживать порывы его дурной воинственной активности. Он требует чуть ли не прямо сегодня ночью идти громить Гапана с его литовской армией, а ему в ответ на это: «штаб» решил — несвоевременно. Коллективное руководство, против него комсомольскому деятелю выступить нелегко.

Копытко продолжал сокрушаться: нельзя так сидеть! Надо помочь Красной армии, она разбила немцев под Москвой, и, «если мы шарахнем с тыла», враг покатится с родной земли.

Витольд, надо сказать, был немного удивлен этой немецкой «запынке». Нет, мысли, что «их» предприятие вообще встает под знак вопроса, не появилось. Сила эта навалилась, конечно, надолго, конца ее правлению, как ни прищуривайся, не просматривается, а вот злорадство по поводу того, что не все идет как по маслу у нового господина, очень даже ощущалось. Надменность, самоуверенность — хоть чуть-чуть, а поблекнут.

Не навсегда он испугался немца, надо будет — и скажет свое слово из леса. Но не в немедленном порыве. Нет, сгореть или сгинуть под равнодушной гусеницей ему не подходит. Пусть пока все нарезное полежит под спудом.

Чувствовал нежаркую, но отчетливую поддержку многих. Поэтому на каждом заседании «штаба», где Копытко привычно кипятился неутоленной жаждой деятельности, его успокаивали даже не слова Витольда, — неодобрительное молчание общего мнения.

— Какой «бить в тыл»?! Войска у нас нет, — досадливо морщился Тарас.

— Сунемся — поляжем, — кивал Гордиевский. — Людей не жалко?

Копытко требовал, чтобы ему подчинили на постоянной основе хотя бы тех ездовых, что он привел с собой, видимо полагая, что этих, не своих то есть, Порхневичам будет не так жалко.

Пропускали эти речи мимо ушей. Только Тарас не уставал втолковывать: ты не сам по себе, и ездовые не при тебе, а при обществе.

— Ну, вылезешь ты где-нибудь на шоссейку, подпалишь бензовоз, а сюда потом каратели.

— Как они узнают, что им сюда?

Тарас безнадежно махал широкой ладонью в сторону квадратной башки: найдутся, тут шага нельзя ступить, чтобы известно не стало.

 

Глава шестая

Витольд приказал рыть окопы. Вдоль опушки, как бы против сгоревшей вески.

— Ожидается нападение Оксаны Лавриновны, — хихикал дед Сашка. — Или от Стрельчика будем отбиваться?

Василий действительно, пользуясь тем, что его печь уцелела, и даже еще две стены, частенько наведывался на родное пепелище. Рукастый, неутомимый Стрельчик дал ремонт руине, и у него образовалось хоть и кособокое, но жилье. Надо думать, что и по части подземных запасов семейство было одно из самых предусмотрительных. Отца Василий схоронил в первые же дни после перехода в лес, сестре велел быть при Станиславе, а сам чуть что перебегал через пустырь и принимался топором махать.

Копытко объявил его предателем.

Витольд отмахнулся. Стрельчик был ему даже отчасти полезен — сам собой проверяет отношения погорелого народа с властью. До какой степени Гапан позволит выползти из леса? Нагрянули, конечно, литовцы. Им был выдвинут значительный бимбер из выменянного у Волчуновича на мешок картошки из погреба, не затронутого немцами на дворе Стрельчиков. Литовцы являлись несколько раз. Однажды водили Василия в Гуриновичи, в конце концов он получил право считаться выжившим после пожара.

Этот пример разволновал многих. Конечно, мало у кого имелись такие стартовые возможности, как у Стрельчика. Почти у всех была снесенная печь, одна черная труха вместо бревен, пустой погреб и куча голодных ртов за спиной, но все мечтали о своей хате. Как-то пришедшего в лес Стрельчика Витольд вовсе отказался кормить, да так, чтобы все об этом узнали. Хочешь быть отрезанным ломтем — твое дело. Мечтатели должны были понять: попытка выползти из леса — лишение котла. И как быть?!

Станислава ходила чернее тучи. Наконец настало ее время быть главной головной болью Витольда. Янина растворилась в мелкой работе, и ее было не видать. Станислава открыто и бурно страдала. Даже угрожала: ночью уйдет к Васе, даже без отцовского благословения.

— Лучше помалкивай! — спокойно, но неотразимо приказывал отец.

Станислава раз умылась, два, а потом, выпучив глаза, брякнула: мне вот, мол, никак нельзя по-хорошему с хорошим мужиком сойтись — запрещаешь, батя, а сам-то… только до этого места дошла, и ее прервала резкая, точная оплеуха, от которой она полетела на пол землянки. Этим не закончилось — отец достал из-за пояса плетку, — а он носил ее все время с момента ухода в лес, — и дважды перетянул дочку по спине. Она была в толстой кофте, так что вреда ей особенного быть не могло, но много было страху. Выползла на четвереньках вон — и бегом на кухню, там долго сидела, отдуваясь, пытаясь понять, что произошло.

Ее там нашла Гражина, они вместе поплакали, каждая о своем, но по одной причине, поэтому обнимались они сладко и долго. Но ни та ни другая слова обидчивого про отца и мужа не произнесли.

Литовцы повадились на пепелище. Причем не останавливались у речки в новой хлипкой хатке Стрельчика, а дефилировали до самого дома Оксаны Лавриновны. Там было намного даже приятнее, чем у погорельца. И угощение гуще, и та же бутылка бимбера от того же самого Волчуновича. Одинокая женщина посреди такой обстановки — явление удивительное. Пусть и в возрасте, но все же вполне в соку. Молодые пьяноватые негодяи не просто жрали и хлебали, но и разводили непотребные речи. Вернее, Мажейкис разводил, и все как-то однообразно, каждый день одно и то же: «И как это вы, Оксана Лавриновна, одна тут? Не страшно? А вдруг волки? Вам защитника не надо? А почему не надо? Хоть я, парень веселый, хоть Витас Кайрявичус… Вы не смотрите, что он помалкивает, когда надо — он скажет. А хотите, берите нашего малыша», — он тыкал большим пальцем в бок Тейе, и тот вскакивал, выбрасывал руку и кричал, вылупив бессмысленные глаза, «зиг хайль!».

Оксана Лавриновна каждый раз мучительно отшучивалась, настаивая, что парням геройским в матери годится и у нее самой сын полицай — очень на это напирала — вот-вот вернется.

И однажды это не подействовало. То ли слишком много выпили, как-то особенно распустились господа полицаи. Забыли, что Оксана Лавриновна им в матери годится и про Мирона, лежавшего, правда, далеко, в госпитале в Сынковичах; глаза у них становились все краснее, а слова все откровеннее. Мажейкис пересел на лавку хозяйки и вдохновенно, размазывая сопли с самогоном по блудливому личику, забормотал, что Оксана Лавриновна так ему нравится, что он сейчас что-нибудь сделает. Наконец пустил в дело руки. Получил по мордасам и гневный окрик: мол, как они могут, негодяи! Мирон придет — он с ними разберется.

— Не придет, — захихикал Мажейкис и замотал головой.

Из дальнейшего сумбурного, дурного рассказа выяснилось, что Мирону-то обе ноги оттяпали, так что прийти ему будет затруднительно. А если и придет, то помочь мамочке он сможет вряд ли, и поэтому лучше ей ничего тут не изображать, а допустить парней до тела.

Хозяйка вырвалась в сени и вернулась с коромыслом, схваченным как кривая дубина. Мажейкис не поверил, что она всерьез; корча умилительную рожу, приподнялся, чтобы перейти в атаку, и тут же получил без предупреждения удар в предплечье. Присел и торопливо стал поднывать: «больно, больно, больно!»

Кайрявичус тоже встал, гитлеровский олененок Тейе переступал тонкими ножками, упираясь ладонями в стол, — думал, наверно, что бежит. Расклад получался не в пользу полиции. Они, грязно и длинно ругаясь, ушли, обещая вернуться совсем по-другому. Такого невежливого обращения они не забудут.

Когда пьяная команда отдалилась от дома, Оксана Лавриновна уронила коромысло на пол, села к грязному столу и тихо зарыдала. Ведь у этих сволочей даже не выспросишь — что там с сыном! Надо идти самой смотреть, что у него с ногами.

 

Глава седьмая

Годить тяжело, даже если ты и сам понимаешь, что это правильно. Все соглашались с Витольдом, что годить надо, но вместе с тем винили его в том, что это так тяжело. Было еще подозрение — он все же как-то знает, сколько именно надо годить и когда «все это» кончится. Понемногу они забывали, что должны быть ему благодарны за свое спасение.

Когда Витольд сократил порции из общего котла, а потом и еще раз, никто прямо не сказал, что он что-то выгадывает для себя или своего семейства, но разговоры типа «творит что хочет» все же заводились.

Отцы семейств, те же Цыдик, Гордиевский, Саванец, Михальчик и Данильчик, не спешили подпереть Витольда своим авторитетом: если взялся за тот гуж, то уж тяни. Правда, никто не выступал на тему «если бы мне дали вожжи, я бы правил не так». Понимал каждый — телега досталась Витольду почти бесколесная, так что чудо, что она вообще хоть как-то скрипит.

После очередной ревизии и пересчета стало совсем уж однозначно: во второй половине января грянет настоящий голод, а о весне даже страшно думать. Помимо вычислений, что велись в фунтах и штуках на листах польской тетради, происходили вычисления и в голове, там шла смутная шахматная партия, в которой участвовало сразу несколько фигур: Гапан, Сивенков, Кивляк…

Однажды совершенно неожиданно разговорилась Гражина: мол, надо бросить все и спасаться семейством в городе, при лавке, где Веник, это может и получиться. Зачем кормить этот быдляк тут, в лесу? Ведь все знают — главный запас, что на общем котле, это их, Порхневичей, запас. Остальные только скотинятся, если кто к кому в горелый погреб ночью сунется. Ради таких людишек дохнуть? Девки вон молодые еще. Ехать надо до города. Забрать что еще свое и ехать. Никто не посмеет помешать! Произведя вслух эту нервную, быструю речь, женщина схватилась ладонями за лицо. Ей не полагалось выступать с идеями и планами, не так было заведено в доме, и она испугалась: накажут.

Станислава и Янина ждали, что отец ответит. Станислава — открыто глядя на него, Янина — уклоняясь вниманием на какую-то мелкую работу.

— Да, ты правильно говоришь, мы бы отдельно, да если где еще при лавке, — мы могли бы прожить, — сказал и даже усмехнулся: вроде как самому была забавна ситуация, когда на нем оказались повешены все эти никчемные, да такие иногда злые людишки.

Гражина так и сидела с прижатыми к лицу ладонями. Девки по одной тихо выскользнули из землянки.

Дед Сашка завел развлечение — стал таскаться на стройку к Стрельчику: люблю, мол, поговорить с умным человеком! Через него наладился канал поступления слухов о жизни на широкой земле. От него узнали подробность:

— А Мирону-то хорошо. Обе ноги отрезали, отвоевался, теперь на чистых простынях лежит во Дворце, туда перевели, обновляет палату, кормят с ложечки, как героя. маладец!

Витольд глянул в этот момент на Янину: она скоблила песком, перемешанным с хвоей, дно котла, — так ведь не остановилась ни на секунду, как будто сообщение ее не касалось. Понятно: что-то не так, не может быть, чтобы ей оказалось все равно. В сотый раз напомнил Станиславе: следи. Та доложила к вечеру — ничего, ходит как тень, но рук на себя накладывать вроде пока не нацелилась. Станислава была раздражена: зарезали для общего котла корову Стрельчика, и ее шансы войти успешно в новый дом хромого героя сильно уменьшились, не защитила предполагавшееся общее добро. Попытку истерики по этому поводу отец прервал с неожиданной грубой жесткостью: мол, надоела ты мне, видишь — не до того! Люди мрут, чуть ли не каждый день кому-то роем вечную землянку, а ты о ерунде!

Позваны были Гордиевский, Цыдик и Михальчик.

— Пойдете к Кивляку. Михась отведет.

— Что мы ему скажем? — за всех спросил Гордиевский.

— Пусть хорошенько вспомнит — что у него своего, а что моего.

Помолчали. Задание было сложное. Было понятно — Витольд решил притащить еще один личный кусок в общий котел. Это закрывало появившиеся в последние дни бабьи шушуканья, что Порхневич кинет их всех в лесу с больными стариками, а сам засядет на мельнице. Цыдик с Гордиевским, обсуждая расклад, пришли к выводу, что для Витольда это был бы самый лучший выход. Мельницы-то его. И осуждать не за что. Дохнуть все равно всем врозь, так мы слеплены Создателем. А он нарешал вот, значит, как. Это было не совсем понятно с их точки зрения, поэтому — смущало.

Стало быть, надо идти. Захар Кивляк — весь в отца, кулачина, да еще с братьями да с сыновьями.

Пошли. Михась взял винтовку, присоединился Копытко с возвращенным временно парабеллумом. Мог оказаться полезен: пусть мельник не думает, что у бывшего хозяина совсем уж никого нет из людей, кроме деревенских. Долженков и Кукин еще были с обрезами. Цыдик с Гордиевским взяли только топоры за пояс: известно, что будет, если схватят со стволом.

С утра, как только частично вооруженная делегация двинулась, Витольд сел ждать во главе стола, где раздали по ложке каши тем, кто сам еще мог добраться. Самогонщик притащил флягу с хорошей водкой. Витольд пить отказался. Дед Сашка не отказался, и Тарас не отказался; как-то быстро и развесисто опьянели. Почему-то ни у кого не возникало сомнений, что экспедиция на мельничные острова вернется с громадным успехом.

— Зря терпел, надоть было сразу пугнуть, а то Кивляк решил, что опасаемся — слишком тихонько сидим, — рассуждал дед.

Витольд сходил на опушку, к окопам. Там сидели, закутавшись в драное, замызганное тряпье, Зенон и Анатоль, огня им разводить не разрешалось, они сопливо сопели и покашливали, но пост оставлять не думали.

— Скоро сменим, — пообещал им Витольд.

Мглистая, неподвижная сыро-морозная пелена отделяла бор от шеренг невысоких снежных холмиков — следов вески. И никакого движения, только два кривых дыма — Стрельчик и Оксана Лавриновна в разных концах картины.

Михась и его бригада явились в лагерь так тихо, что сразу стало понятно — сходили впустую.

— Захар сказал, что ничего не даст, самому жрать нечего.

Было тихо, мрак сгущался, костер догорающий потрескивал все бессильнее.

— Не испугались они нас, — подтвердил Гордиевский и высморкался в сторону.

Копытко переложил парабеллум из одного кармана в другой, он был готов открыть военные действия против предателя Захара, да вот не позволили.

Все ждали, что скажет Витольд: разбегаться, что ли?

Он молчал, призакрыв глаза, — было о чем поразмыслить.

Тараса, внимательно глядевшего на брата, тронула за рукав старуха Ершиха (один глаз бельмастый, а другой хоть и смотрит, а видит ли?).

— Чего тебе? — насупился Тарас.

Бабка, шамкая лишними губами, объяснила: есть она хочет.

— Так тебе ж…

Да, должна была, как всегда, ей, лежачей (так было заведено приказом Витольда), принести тепленькой кашки девка Янинка, да не принесла, никого не дозовешься, сама решила до котла сползать.

Витольд открыл глаза и поглядел на старуху. Она кивнула — «да, голодую, дочка твоя обнесла меня, бедну».

Витольд резко встал.

— Ясь, — позвал он племянника, сидевшего на пятках спиной к печке, на которой грелся уже почти вычерпанный до дна котел.

Мальчишка анемично выпрямился, но в глазах его было довольно готовности выполнять приказы, какие поступят. Велено было найти Янину.

Немедленно!

Распоряжаясь решительно и размашисто, Витольд в глубине души уже знал — бесполезно!

Станислава не видала ее, Гражина не видала ее весь сегодняшний день.

Обрыскали лагерь, окрестности, где могла она оказаться по делам, — нигде.

Ушла!

Станислава ходила по лагерю, брезгливо сплевывая семечковую шелуху последнего гнилого подсолнуха, как будто исчезновение сестры сочла выпадом против себя лично. Гражина сидела на нарах, прижав, по обыкновению, узкие черные ладони к шершавым щекам: что будет?

Дед Сашка всем видом показывал: а я знал, я вам даже намекал, только вы почему-то меня не слушали.

Копытко решил почему-то, что после этих событий Витольд оставит свою страусиную тактику и рванет в немедленный бой с оккупантами. Все равно — еды нет, даже дочь сбежала.

Про неудачные переговоры с Кивляком Витольд не высказался, что всех удивило и разозлило. До бегства Янины особого дела никому не было. Чудно, да, но разбирайтесь сами. А вот остаться без муки… Мужики разошлись по своим норам недовольные.

Витольд уединился с Тарасом, Михасем, Зеноном и Анатолем.

— Она во Дворце, — сказал Витольд, не глядя на родичей.

Они отмалчивались — сомневались в словах старшего, что для них непривычно, поэтому не спешили возражать. Тем более что своих версий ни у кого не было. Непонятная история. Девка рванула в пущу, одна, в пальтишке — чепуха просто!

— Вы, — он поднял глаза на племянников, — пойдете с Михасем.

Тарас запыхтел несогласием.

— Что? — спросил, не глядя в его сторону, Витольд.

Старший брат стал косноязычно объяснять, что дело такое, в общем, совсем темное: там ли Янка или не там — знать нельзя.

— Там, — сказал Витольд таким тоном, что если бы дочка и бежала сейчас в какую-то другую сторону по темному лесу, должна была бы повернуть к госпиталю.

Пыхтение Тараса, однако, не сникло, а сделалось даже недовольнее:

— Однако же посуди: наши молодяки могут ахнуться на этом деле!

— Будут беречься.

— А Гапан?

— Гапан не тронет, даже если до него дойдет.

— А если…

— Сам знаешь, до Дворца нет никаких немецких постов.

— А во Дворце?

— Там стройка, куча народу толчется. Присмотрятся со стороны, Сивенков спрячет, они свяжут свою сестру, сунут ей тряпку в рот, засадят в мешок — и домой.

— После Кивляка и Сивенков может заогрызаться. Жалко мне хлопцев, погорят. Пошли комсомольца с Долженковым — чего они зря хлеб жрут?

— Это семейное дело!

Тарас шумно выдохнул, словно стараясь сдуть с брата охватившее его наваждение. Не сказать что он руку бы дал на отсечение — Янины во Дворце нет. Такая может кинуться топиться скорей. Молчала-молчала, отводила всем глаза, а сама думала свой план. При таком характере могут быть и дикие такие поступки, но все же посылать трех хлопцев, среди которых двое родных сынков, на такое сомнительное задание казалось ему неразумством.

Без всякой радости и изображения уверенности в успехе предприятия Михась с двоюродными братьями Анатолем и Зеноном и без единого обреза (возьмут с оружием — расстрел) пошли решать «семейное дело». Он был насуплен: чуть что — Михась да Михась! Лучше бы в плену сидел.

Копытко ездил квадратной челюстью справа налево, дед Сашка смеялся в нос, все прочие пребывали в сомнениях. И девку не добудут, и сами сгинут. Копытко, не скрываясь, формулировал: тут война не ради чьей-то жизни, пусть и родной, а ради всей великой страны, ради справедливой народной идеи, против антинародной коричневой заразы, а он, Порхневич, слишком суетится по столь узкосемейному поводу и тратит свои малые силы зазря. Несообразно.

Дед Сашка еще и выражал восхищение Мироном: вот, гляньте, подумайте — обезножел, а девка сама к нему бежит.

Гордиевский, Цыдик и прочие отцы-основатели отмалчивались. Цели и мысли Витольда были им понятны, да только переживать по этому поводу они смысла не находили. Витольд, кстати, с ними не сказал ни слова, не хватало еще дождаться советов или того паче — сочувствия.

Тетки крестились. Дошло до того, что жалели Гражину, которую в обычной жизни старались обходить сторонкой и к своему бабьему томящемуся коллективу не подпускали.

Через примерно два дня явились два смущенных племянника, без Михася.

Витольд, взяв с собой только Тараса, увел их к себе в землянку, выставил воющую жену и скептически хмыкающую дочь вон.

Рассказывайте.

Выяснилось: Михася взяли. Впрочем, взяли всех троих. Прямо у тех проломов в ограде, что напротив ельника, в котором хоронились, присматриваясь, Михась с малым отрядом, выполняя командирский совет Витольда.

Не немцы.

Кто?

Сам Сивенков, его сын Гришка и Сенька, его родич из Скиделя, прибежавший схорониться к нему месяц назад.

— А Повх?

— Не, он кузнечил в гараже.

— Ждали нас, — вздохнул Зенон, и Анатоль вздохом подтвердил это.

— Раптам из-за ящиков, там их стена, и наставили стволы…

— Били? — спросил Тарас.

— Не, — виновато ответил Зенон.

— Накормили, — понуро кивнул Анатоль.

— Горилки налили, — без выражения произнес Витольд.

Это была правда, и хлопцы смутились еще больше.

— А немцы? — поинтересовался Тарас.

Выяснилось, что с немцами там все в порядке, и главный корпус — «где койки» — под присмотром, и гаражи, и собаки на поводке, и флаг над входом с квадратным пауком, Сивенков со всеми вась-вась — наверно, сказал им — был один немец, который по-нашему понимает, — что это к нему родичи в гости пришли.

— До немцев нияк не касается, — добавил вслед брату Анатоль.

Сивенков занимает все тот же дальний грязненький (чтоб никто не польстился) флигель с семейством, все его там работают: немцу — улыбочка и два пальца к козырьку капелюша. Баба Сивенкова пристроилась в прачечную при госпитале. Прачек много надо. Немецкий комендант Сивенкову доверяет.

— Так что, Сивенков, как полиция, с оружием и повязкой шляется?

— Не, не на виду, — отвечал Анатоль, потерев костяшками пальцев поперек лба, раздвигая то, что мешает вспоминанию.

— Говорил, что он не на службе, сам по себе, договорился. Просто праца. Не хочет, чтобы думали, что он предатель.

— А кто ж он? — вырвалось у Тараса.

— Гришка с братом нас стерегли, заперли к бабке Лизке, а потом говорят: «Идите. Без Михася».

— Как без Михася?! — Тарас покосился на брата: ему что, не интересно?

— Так, — угрюмо ответил Зенон.

Анатоль покосился в его сторону и добавил:

— Он сказал, Михась работу получит добрую в госпитале.

Зенон пояснил:

— Сивенков сказал, Михась сыт будет, чего ему в лесу сидеть вшей кормить. Только из Дворца ему ни ногой.

— Сказал, Михась у него будет в гостях. — Анатоль остановился, а потом добавил, как бы пересиливая себя: — Сказал, будет как его отец в Польше.

— А потом смеялся — невесту ему найдем. Хоть бабку Лизку пусть берет.

Тарас схватился мощными ладонями за свой затылок, так что его когда-то франтоватая конфедератка съехала на лоб, — это ж насмешничество какое!

Рассказ, поначалу отсвечивавший хоть и сомнительной, но благостностью, под конец обернулся похабным оскорблением.

Тарасу только одно было интересно теперь: как после всего услышанного проявит себя брат.

Витольд лишь произнес ровным голосом:

— Янину вы там не видели?

— Мирона видели, — сказал Зенон, — один раз, на-сзади главного дома, там площадка с оградкой, его вывезли в кресле под кожушком воздухом дышать. Там и немцы рядом сидели.

 

Глава восьмая

Мирона привезли два пьяных литовца и демонстративно трезвый латыш. У Ивана Ивановича была мысль лично явиться к несчастной матери — все же на ранении ее сына он строил себе маленький авторитет перед немецким начальством, — но передумал. Какая, во-первых, радость говорить с озабоченной, несчастной мамкой, а потом не было у него уверенности в полной безопасности засевшего в ближайшем леске народца. Да, он таится, носу почти не кажет, а вдруг на большое начальство — начальника полиции — у кого-нибудь из них дурь боевая взыграет?

Телега, запряженная рыжей, меланхолически вздыхающей доходягой лошадиного племени, перевалила мост и приплелась на дальний конец выжженных Порхневичей, уже почти умиротворенных довольно толстым саваном многократно валившего за эти недели снега. Дороги практически не было, только литовскими же прежними сапогами протоптанные тропки. Мажейкис тащил за повод лошадь, ругая ее купранугарисом, то есть верблюдом.

Мирон молчал, ему было о чем подумать. То, что жив и добирается домой, — вроде как и неплохо, а дальше-то что? В таком безногом состоянии, да еще в такую лихую пору, сильно ли он нужен даже Янинке?! Любит, не любит — это уже как-то не на первом месте. Даже если теперь упырь Витольд и выдаст разрешение — живите, сможет ли он принять ее жертву? Даже если допустить, что она обязательно и выразительно захочет ее принести.

Оксана Лавриновна встретила «кавалькаду» у колодца с обгоревшим, торчащим в небо черным пальцем журавля. Отогнала Мажейкиса, сама взялась за повод. Мажейкис нес какую-то сюсюкающую ерунду в ответ на ее мрачную материнскую решимость.

Мирона переправляли в избу тоже со смешками: «Смотри не споткнись». он молчал, мать молчала.

Поместили героя борьбы с партизанщиной в дальней части дома, отгороженной фанерной ширмой, обклеенной афишами старых польских кинолент — однажды Оксана Лавриновна привезла их стопку из Новогрудка для каких-то хозяйственных замыслов. В головах кровати Мирона было окошко, на подоконнике — стопка книжек: еще со школьных времен в доме имелась маленькая затрепанная библиотечка.

На большей половине было уже накрыто. Миска с солеными грибами, миска с капустой, немного сухого хлеба и квадратная штофная емкость с мутноватой водкой. Из вещмешков, что выдали Мирону, как пострадавшему, в госпитале, Мажейкис выудил две банки консервированных немецких сосисок и пачку сухих хлебцев.

— Посиди с нами. — Мажейкис приглашающе мёл маленькими белыми ручками, он до войны был парикмахером в Друскининкае.

Мирон отказался, ему все было противно, особенно давило то, что его такая дикая судьба является поводом для рядовой, замызганной пьянки. Кроме того, что у них у всех с ногами все в порядке, они на этих своих ногах еще сегодня утащатся к себе, а он останется тут, где до логова человека, пырнувшего его грязными вилами, всего каких-то полтораста шагов. Что помешает Витольду тихо тут придушить его, чтобы уже навсегда зарыть эту историю с ним и Яниной? Если она станет рваться к нему, то уж Витольд не остановится.

Оксана Лавриновна посидела с ним пару минут, держа его руку в своих сухих, несчастных ладонях. Мирон, уже вроде научившийся владеть собой в госпитале, отвернулся к стене, выворачивая мучительно шею, и сдавленно застонал. Понимая, что это не ноги тревожат, Оксана Лавриновна поднесла к губам его ладонь и стала на нее дуть, как будто это пламя и его можно пригасить.

— Иди к ним, — сказал Мирон.

Мирон очень скоро пожалел, что он не за столом: на слух происходящее казалось слишком отвратительным; если бы он там сидел, они наверняка вели бы себя хотя бы немного сдержанней. Или это просто работа воображения?

Мажейкис квакал и сыпал несмешными, а иногда и довольно смешными прибаутками: парикмахерство сообщает характеру человека некоторую легковесность и поверхностное отношение к жизни.

Мирон напрягся, ситуация представилась ему в неожиданном свете, матери-то придется, судя по всему… Что помешает пьяному полицайскому отродью…

— Эй, вы! — крикнул он, и горло перехватило.

Мажейкис тут же выглянул из-за ширмы со стаканом и грибком на вилке, как будто держал все это наготове:

— Интересуешься?

— Вам не пора?

Мажейкис был медленно отодвинут, вместо него появилась корявая физиономия Кайрявичуса и широко улыбнулась, показывая на редкость редкие зубы. И Мирон понял, что этот, если захочет, сможет тут сделать что захочет. И даже понятно, что, скорее всего, он захочет.

Мирон задергался, заерзал на постели, опять заорал, чтобы они убирались. Это только веселило гуляк: бессилие возбуждает.

Кайрявичус принес из сеней коромысло и поставил в угол, показывая толстым мокрым пальцем — а ну, возьми!

Оксану Лавриновну вдруг оставили силы.

Мирон съехал на пол с кровати и пополз в горницу, голос у него все никак не раскрывался от волнения полностью, он только хрипел:

— Я вас загрызу, жмудье вонючее.

Мажейкис и Кайрявичус сели по сторонам Оксаны Лавриновны, взявши одновременно ее за руки. Лачиньш ел колбасу, а Тейе сверкал быстрыми глазками и по-козлиному подпрыгивал, стоя у стола, как в прошлый раз. Мирон полз, шлепая ладонями по полу.

Дверь сеней распахнулась. В проеме — фигура в полушубке. Обрушивается на всю сцену тишина. Витольд Ромуальдович медленно достает из кармана гранату и выдергивает из нее чеку, потом протягивает руку вперед, чтобы не было никаких сомнений, что это у него в руке.

 

Глава девятая

Гапан разговорился с отцом Ионой на похоронах матери Гунькевича, которая только на месяц пережила сына.

— Ты бы не ездил в лес.

Поп выглядел нехорошо: потертая, заштопанная ряса, стихарь нечист, борода без оклада — клочковатая, седая, торчащая растительность. Замутившийся взгляд, куда-то не столько мимо, сколько выше собеседника.

— Как же я не поеду?

— Да тяжко же тебе.

Иона оглядел жалобное старушечье и инвалидное собрание, слепившееся вокруг небогатого стола, тяжело выдохнул чистым воздухом — ни доли в нем сивухи. Сделал жест широким рукавом:

— Если эти так бедны и забыты, то представь, начальник полиции, каково людям в заснеженном лесу. Болеют, — кто успокоит, кто соборует?

— Так Порхневичи же поляки.

— И кроме Порхневичей есть там люди.

— Ксендз из Кореличей ехать отказался.

Отец Иона вздохнул:

— Не я ему судья.

— Я тебе подводу не дам.

Подводу дал Сивенков. Знал отлично, для какой цели, знал отношение полиции к этой поездке, но отважился. Сказать по правде, на такой радикальный выпад против Порхневичей, как пленение Михася, Сивенков пошел не только на основе собственной воли, больше тут было от напора Кивляка и поддержки Гапана. Витольда надо взять к ногтю, рисковать сыном — это не в его манере. Не рыпнется. Давая подводу с возчиком и даже кое-какие пищевые подарки в ту подводу, Сивенков как бы посылал маленький сигнал, что он не так уж рьян в этой вражде и порядка ради, а не для оскорбления затеял все, что затеял.

Явление Ионы на краю леса было для лагеря событием.

Даже Витольд не сразу сообразил, как к нему отнестись, когда донесли. Жаркой верой охвачен он не был никогда — такова уж была особенность родового характера, католицизм в жизни Порхневичей скорее носил ритуальный характер. Посещение костела как часть сугубо польского обихода было не душевной потребностью, а скорее выездом на ассамблею уездного тщеславия. Напевал на Пасху «пан Христус з мэртвых вста». Гражина при ночном бегстве унесла с собою иконку свою заветную, в Ченстохове освященную, Матерь Божия с Младенцем. Витольд ничего на это не сказал. Ему было все равно, но он понимал, что курице-жене не все равно, для нее это важно, пусть.

Когда кореличский ксендз отказался ехать в «разбойничий лес», чтобы по правилам отправить в лучший мир тетку Марысю, сестру Тараса, Витольда и Доната, главный Порхневич не столько возмутился, сколько порадовался возможности иронически попенять супруге — вот, мол, каково со мной костел обходится, надо ли так уж было вверяться ему сердцем. Но ничего не сказал, это было бы полным отказом от приблизительной своей польскости, а к этому он был не готов.

А тут Иона.

Этого тяжелого старика он ненавидел не как православного священнослужителя, а как вредителя.

Зачем явился?! Еле же ползает, гремит сундуком с дрянными игрушками, разит от него вином, а не ладаном. Гнать? Про вино — ошибался.

Это было невозможно, хотя Копытко и выскочил на первый план с такой идеей. У комсомольского активиста был большой и всегда находящийся наготове запас ненависти к охмурителям народного человека.

Витольд знал: Саванцы, Гордиевские, Михальчики, Цыдики, да и вообще большинство числились раньше по православной части. Но так же как Порхневичи не жарко рвались в костел, эти не всем существом припадали к Ионе. Все соблюдалось по большим церковным праздникам — на Троицу или Сретение и не думай выгнать в поле народ, — но все же, говоря совсем честно, обязанности, привычки тут было больше, чем подлинного горения. Довольно заметно, как за всего полтора года господства подкопали древо православной веры большевики. Головы молодежи набиты были всякой легковесной чепухой: образование, техникумы, новая жизнь… Копытко верховодил этой дурью и прежде, а теперь считал своим долгом отстаивать на новый манер.

Но старухи! Двух и так закопали без всякого божеского слова. Теперь вот Марковна, одинокая соседка Ровды, вообще непонятно как доковылявшая до леса, пропитана сыростью, кашлем и отходит в дальней землянке, и еще есть совсем плохие.

— Разреши им, — сказала Гражина, хотя хозяин никак не подал виду, что ей позволено иметь мнение в этом вопросе. Сказала как-то так, что Витольд не почувствовал в себе верного права оборвать ее обычным грубым окриком. — Он что-то про Янку знает, — добавила она.

Надо было бы спросить: с чего ты взяла? Но это значит уж совсем перейти с малохольной супружницей на один уровень. Ничего не спросил Витольд, а Анатолю с Зеноном, что несли теперь всю «службу» по лагерю, кивнул: пусть поп сходит, к кому потребно сходить.

Сам наружу не вышел.

Иона, несомненно, знает про Михася. Может быть, он скрытый парламентер от Сивенкова. А вот мысль про Янину…

Гражина лежала в углу, зарыв лицо в тряпки, и что-то там выстанывала тонким своим носом: то ли плакала, то ли молилась. Витольд покосился на лежащую на подушке рядом с головой жены иконку. Лег навзничь, закрыл глаза. Он очень сильно почувствовал: в словах Гражины было много смысла. Старый поп что-то знает. Или ему очень хотелось в это верить?

— Ну, что? — спросил Витольд Зенона, что вошел в землянку, где Порхневич лежал не шелохнувшись уже два часа, перебарывая желание выйти к Ионе и расспросить.

— Уехал?

Зенон помотал головой:

— Стоит.

— Что?

— Стоит тут, у дверей. Ждет.

Гражина довольно звучно заныла под тряпками.

Витольд размышлял всего несколько мгновений, потом вдруг резко сел, шлепнув подошвы сапог в липкий пол:

— А пошли.

Иона стоял так близко за выходом, что Витольд толкнул его дощатой створкой.

Сели под навесом, у остывающей печи.

— Ну.

Про Михася отец услышал то, что рассчитывал услышать. Сивенков по наущению Гапана и Кивляка держит у себя его сына в залоге. Чтоб воздержать отца от возможных глупостей.

— Тебе нельзя воевать.

— Без тебя знаю, — усмехнулся Витольд, уже жалея, что унизился до этого разговора. Но Янка… Может, он хоть полслова про Янку…

Отец Иона на секунду провалился в темный сон, но почти сразу захлопал глазами — не место дремать.

— Но так сидеть тебе тоже нельзя.

На это Витольд ничего не сказал. Злость его разгорелась сильнее.

— Люди-то мрут. Ты их сюда привел, а они мрут. Грудью слабеют — чахотка. Вши. Я сейчас нагляделся.

— А так бы сгорели.

— Сейчас они не думают про тот огонь, сейчас про гниль и вшей думают. И про пустое брюхо.

— А то я не знаю. Шел бы ты, руина, отсюда!

И отец Иона встал:

— Слышал я, что дочка от тебя ушла.

Витольд закрыл глаза, чтобы как-то сдержаться.

— Она в Волковысске.

— Откуда знаешь?!

— Сказывали люди.

— Какие люди?! — Витольд вскочил.

— Пришли, ушли. Сказывали.

Они постояли немного друг против друга. Иона отвернулся и пошел к своей подводе. Обернулся:

— Ты, смотрю, не знаешь, из-за чего Янинка сбежала.

Витольд сделал бешеный шаг вслед попу:

— А ты знаешь?

Тот пожал плечами:

— Думаю.

— Да и я вот думаю!

Старик тяжко погрузился в телегу, откинулся на солому:

— Из-за Мирона. — Когда телега уже покатила, добавил: — Но не потому, что убогий. — И закрыл глаза.

Витольд остался стоять, пребывая одновременно в ярости и растерянности. Старый черт сказал довольно много, но еще больше, кажется, увез с собой. Догнать и взять за шиворот? Бесполезно.

 

Глава десятая

— Ты дождался, — сказал Витольд Копытке.

Комсомолец не понял.

— Собирай команду.

Тот опять-таки не понял — или, по крайней мере, не до конца.

— Даю тебе задание.

Они сидели вдвоем под навесом, Порхневич развернул лист бумаги — самодельную карту, где были обозначены границы бора, река и главные тропы.

— Вот здесь старая мельница на отшибе, совсем негодная, там засел один наш знакомый, пан Здислав Лелевич. Ты должен будешь со своими людьми сжечь мельницу и дом при мельнице. Начисто. Все, что можно вывезти, из еды особенно, вывезешь. Сюда.

— Он кто? — поинтересовался Копытко.

— Лелевич?

— Враг советской власти?

Порхневич двинул одним плечом и сказал как бы чуть отвлеченно:

— Пожалуй, что враг. — Витольд хмыкнул. — А так — поляк.

— А, — сказал Копытко, ему стало чуть понятнее.

— Как-то уберегся от ссылки, когда пришли Советы.

— Как?

Витольд опять шевельнул плечом:

— Прокрался в лес. Засел с семьей на мельничке.

— Почему же за ним не пришли?

— А не донес никто, народ у нас такой: живи себе, и я буду жить себе.

— А чего же сейчас приспичило?

— Много задаешь вопросов.

Копытко встал, дернул пилотку за уши:

— Я идейный, но… не злодейный.

Витольд снизошел пояснить:

— Деятельность его — против простого народа: зажимает муку, а мы голодаем. По-хорошему отказался дать.

— А-а, — это было «комиссару» понятно, картина прояснялась. — А кого мне взять?

— Возьми парабеллум, — усмехнулся Витольд, но комсомольцу не было видно, что он усмехнулся.

— Я про людей.

— Долженкова возьми, Кукина — как-никак бойцы Красной армии.

Копытко поморщился:

— Да какие… Лошадиные друзья. Дай мне Анатоля с Зеноном.

Витольд отрицательно покачал головой.

— Понятно, — неприязненно хмыкнул Копытко. — Опять «семейное» дело.

Командир не стал скрывать:

— Да, ты одержишь победу и в город сбежишь, а мне еще тут обитаться, дочерей замуж выдавать.

Упоминание дочерей побудило Копытку к смешку, но он вовремя сообразил и превратил его в приступ чихания.

— Пойдешь с Долженковым и Кукиным. Всем будут обрезы, гранаты.

— Ладно.

— Не переживай, справитесь. У Лелевича… Он и сам не витязь, и брат больной. А там бабы, пацаны…

«Комиссар» недоверчиво втянул сырой, кисло-дымный воздух:

— Пацаны, бабы… Тоже мне враг.

— Ты ж так в бой рвался. Не хочешь — без тебя обойдемся.

Копытко засуетился:

— Иду, уже иду. Мешки надо, подвода там не пройдет.

— Подвода не пройдет.

Уже отойдя на несколько шагов, комсомолец обернулся:

— А жечь обязательно? вдруг так все отдадут?

— Обязательно жечь.

Когда длинная фигура в шишастом шлеме удалилась, Витольд буркнул себе под нос:

— Нечего им отдавать.

Вечером Копытко рассказал о выполненном задании. Никто и не подумал отбиваться. Лелевич рыдал в голос и бегал от Долженкова и Кукина, что запихивали по углам мельничного здания пуки соломы и подпаливали их мокрыми спичками, к стоящему чуть в отдалении с гордым видом верховного исполнителя карающей воли Копытке. Мешая польские, белорусские и русские слова, пытался втолковать: происходит глупство, какое не должно происходить, поскольку он, пан Лелевич, своему благодетелю пану Порхневичу обязан по гроб жизни и никак не прогневил его, да и не мог прогневить, ибо и мысли такой у него не могло появиться.

«Комиссар» не глядел на него, он смотрел по сторонам — не видать ли в вечереющем воздухе среди равнодушных гигантских стволов какого-нибудь подозрительного шевеления. Мельничное хозяйство Кивляка было не в значительном отдалении вверх по речке. Отсветы огня они там наверняка увидят. Могут прийти проверить, так что задерживаться не резон.

— В чем вина моя? — разными надрывными способами интересовался Лелевич, царапал грязными ногтями впалые щеки.

Бабы его молчали, соблюдая в поведении стоическую гордость, это Копытку удивляло и почему-то злило: хотят показать, что их гордость выше пожара?

— Хоть вещички выньмите, — усмехнулся Копытко, почесывая висок стволом парабеллума.

Припасу добыто было — но не густо, обратно идти придется полупорожняком. Комковатая мука, прошлогодняя, сырая, полмешка гнилой бульбы, мешок сухих грибов.

— Все, — махнул рукой Копытко, когда огненное дело пошло, пласты медленного, тяжеловатого дыма поползли на реку. — Идите к Кивляку, пан Здислав. Долженков, Кукин, за мной.

Задание выполнено, лагерь получил жидкий, но на всех ужин. настроение у героя было мрачное.

— Они пошли к Кивляку? — спросил Тарас.

— Не знаю, куда они пошли, — почти огрызнулся Копытко. — Мы ушли быстро, тоже мне радость — смотреть, как бабы сумуют.

Прочие мужики, присутствовавшие при рассказе, не особенно высказывались, разгром этого полячишки их не сильно задел: чего уж там, Порхневич, в сущности, сжег собственную старую мельницу.

 

Глава одиннадцатая

Следующей ночью исчезли из лагеря Гордиевский с Цыдиком вместе с семействами. И у того и у другого зимой умерло по старику — у Гордиевского отец, у Цыдика мать-старуха, дети у обоих — подростки, так что ничего удивительного в этой тихой откочевке не было. Тарас попробовал возмутиться, а потом стал злорадствовать: куда они, неразумные, сунутся? кругом теперь расписанная немецкая жизнь, и, чтобы из вески в веску иной раз пройти, бумажка нужна. Витольд его успокоил: сорвались не в одночасье, готовились — видимо, есть где притулиться.

Тарас хотел было что-то добавить, но не стал, ибо что тут можно сказать — давайте все теперь куда-нибудь притулимся? Да куда нас возьмут таким большим семейством!

День тянулся мрачный, сыпал редкий снег, накапливаясь в верхах крон, как тяжкое раздумье, иногда прорываясь вниз серыми искорками внезапной и напрасной мысли.

Никакого выхода не виделось никому.

Старики бессловесно лежали в землянках, в ворохах старой одежды, клацая от холода и голода редкими зубами.

Молодежь рассеянно бродила, собираясь группками и хвастаясь ночными вылазками на пепелище, с которого уже почти совсем нечего было взять.

День беспросветный должен был перейти в беспросветную ночь, а о том, что может ожидать их всех дальше, никто не задумывался.

Те, кто задумывался, как Гордиевские и Цыдики, уже придумали, что делать.

— Это с корабля крысы бегут, — мрачно острил дед Сашка. — А у нас что за корабль — дыра в песке!

Ровное течение мрачного дня нарушила Станислава, она ворвалась к отцу со скандалом. Он даже не стал подниматься с лежанки и долго не мог понять, чего она от него хочет.

Потом понял.

Оказывается, Вася-то Стрельчик, предприимчивый инвалид, не один, совсем не один живет в своей хатке там, на пепелище.

Витольд сел.

— Агатка Масловская к нему под бок подбилась, уже с неделю, — и Станислава зарыдала неожиданно низким, гиблым голосом.

Как потом выяснилось, случилось все не раптам, не внезапно, а давно — уже с месяц бегала на одинокую стройку шустрая носатая девка Агата из Новосад. Как-то сразу распробовала свою выгоду в этой истории и сначала только по хозяйству немного помогала да новости с «большой земли» приносила, а потом и в койке оказалась, и неожиданно все сладилось.

Что же это получается, схватилась за башку Станислава, все эти перемигивания с Василием из-за забора, прогулочки до танцев, — танцевать он не выходил по понятным причинам, — чепуха и обман воображения?!

Отец попытался обнять дочь за плечи, она со злобным мычанием отмахнулась:

— Ты, ты, ты во всем виноват…

Витольд не расстроился, хотя теперь-то был бы не против, когда бы Станислава пристроилась в теплое место при Стрельчике, все гордости прошли и прочие расчеты отпали. Тем более что сил всерьез думать доставало только о старшей дочке: где Янинка, что с ней? Темная яма зияла под этим вопросом.

Витольд встал и прошелся вдоль по лагерю, ни о чем не думая, — голод делал свое отупляющее дело.

И в этот момент увидел впереди во мгле, среди вертикальных стволов высоченных сосен, движущиеся тени.

Они приближались.

Полицаи?

Немцы?

Партизаны?

Сказать по правде, в этот момент ему было все равно.

Приближаются.

Впереди — Михась!

Именно Михась. На плече мешок. За ним еще несколько человек, и тоже с мешками на плечах.

Разъяснилось все скоро и неожиданно счастливо.

Сивенков прислал сына-заложника вместе с солидным продуктовым караваном. Пришли лесными тропами, потому что подводы Сивенков пустить побоялся под носом у Гапана. Гапан мог и не одобрить. Вряд ли бы стал лютовать, но одобрить бы точно не одобрил.

Мука, бульба и прочее. Угроза голода сильно отступила. Даже Станислава кинулась разводить огонь в общественной печи, голод все же пересиливал все прочее, что было в душе.

Сынок Сивенкова, наглый Гришка, сунул пану Порхневичу послание от отца. Из того следовало, что Сивенков считает, что Михась достаточно уж погостил у него и отпущен с гостинцами на дорожку. Среди посланного не только выделенное самим Сивенковым, но и доля Кивляка есть, тем более что Кивляк дал двоих своих парней для переноски мешков с продуктами. Гришка объяснил: бросили их на дальней окраине лагеря, и те сразу удрали домой — приказ отца. Сивенков еще письменно просил, чтобы об участии Кивляка в деле никаких широких упоминаний не было и чтобы вообще разговоры о помощи не распространялись. Пан Порхневич павинен понять: война, режим. А письмо…

— Дочитали, Витольд Ромуальдович? — улыбаясь, спросил младший Сивенков.

С этими словами он медленно, но уверенно вытянул листок из пальцев Порхневича и сунул его в разгорающийся костер под котлом на печке. На словах добавил, что впредь время от времени будет сюда, в лагерь, небольшая продуктовая подмога, когда тут совсем уж худо станет.

С тем Гришка и остальные, даже воды не хлебнув, удалились, обратившись опять тихими лесными тенями.

— Это они из-за Лелевича, — сказал Михась, утирая мокрое под носом.

Витольд усмехнулся:

— Я бы не сообразил.

 

Глава двенадцатая

Николай Адамович Норкевич родился еще при императоре Александре III, в Волковысске, в семье мещан, и дед его, и отец держали москательную торговлю. Юный Коля любил бывать в лавке, ему нравился запах олифы и краски, любил порыться в ящиках с гвоздями, скобами, точильными камнями, подковами, там же лежали большие мотки проволоки, сложенное штабелями шинное железо. На стенах висели уздечки, косы. Был он младшим ребенком в семье, мальчиком рос явно незаурядным, непоседливым, наблюдательным и острым на язык; неотвратимым образом сделался объектом всеобщей любви и веры в его особое предназначение. Пока у старших сестер не появились свои дети, с ним вообще круглосуточно нянчились, закармливали и не совали ни в какую торговую работу, требовали хором: ешь и учись. Николай, наоборот, рвался иной раз помочь по хозяйству, когда уставал от учебников. Однажды на треклятом складе бочка с краской сошла с досок, по которым ее с кряхтеньем толкали работники в телегу, и помяла хозяйскому любимому сынку грудную клетку. Левая рука стала немного сохнуть, грудь выпятилась, он все время казался вдохнувшим слишком много воздуха. При всей калечности и упавшем зрении (на лице появились очки с толстыми стеклами), Коля казался фигурой значительной, готовой немедленно выступить с весомой речью. И даже когда помалкивал, все прислушивались и к его помалкиванию. Он с юных лет понял все про себя и умел так встать в каждой ситуации, что его всегда принимали всерьез.

Мать, Леокадия Ивановна, разумеется, считала — сглазили, слишком на загляденье всем рос хлопец, легко перепрыгивая ступеньки образования, и далеко вверх целил. Богобоязненный Адам Иванович вздыхал, молился и пытался сообразить — за какое прегрешение пред высшими правилами так наказано тихое семейство.

Сам Николай Адамович рос абсолютным бойким атеистом, стал им еще задолго до появления марксистских агитаторов в Волковысске и пришел к этим идеям не по пути в близкое и яркое будущее, как это было у большевизанов, а, наоборот, при рачьем отползании обратно, в тину народного предания. Его воображение будоражила природа-мамаша своим темным и теплым дыханием, а не прокламационная свистоплясочная мысль нового времени. Была в его повадке, с одной стороны, некая затаенность, намек на какое-то еще одно дно, что есть в его внутреннем душевном омуте; с другой стороны, иной раз он нередко впадал и в выспренность, и в просветительский пафос, смущая простоватых школьных учителей. Превзойдя в сокращенное число сезонов всю провинциальную образовательную систему, Николай подался в столицу, то есть в сам Санкт-Петербург, считая, что место его в университете. Пренебрег и Минском, и Вильно, куда чаще подавались способные юноши из городских средних слоев. Конечно, помогало то, что все семейство радо было гарантировать ему почти неограниченный учебный кредит. Даже зятья его, Смурага и Толочко, люди интеллигентные (один — чиновник канцелярии градоначальника, другой — писарь в городском архиве), признавали, что да, Коле надо дать ход и столичный шанс. Мы, мол, как образованные люди понимаем, что такое образование! А сестры, мать, отец, да и прочие домашние, вплоть до собак в будках у дровяного сарая, хотели, чтобы юноша из их сытого, но отдаленного угла доказал себя на высшем уровне, добился дипломов и карьеры. Не то чтобы ждали быстрой отдачи и выгод — нет, просто плотно и однозначно верили: «Так нада!» Легче жить в трудовой тишине, просиживать штаны в присутствии или в лавке, когда иной раз вспомнишь: а наш-то цокает каблучками по гранитной набережной прямиком к высоченной кафедре, куда взгромоздит кубическую грудь, откуда скажет веское слово!

Приходившие из столицы слухи и фактические сведения укрепляли в Норкевичах уверенность: они все сделали правильно, запустив своего Колю в невские эмпиреи. Присылались газеты, где можно было даже найти фамилию Норкевича под какими-то заметками. Одно время боялись, что он может встать на ненужную дорожку умственного брожения против устоев, — дело происходило между двумя русскими революциями, и Бог весть что могло нанести в лихую от молодости голову. Но Николай умело сторонился революций, именно как русских революций, в тени исторических событий высматривая свой вроде бы мелкий этнический интерес. К тому времени в столице скопилось немало просвещенных и возмущенных белорусских выходцев, но, поскольку возмущение их было неострым и касалось предметов для петербургских властей почти не различимых, раздражения в их сторону особого не было. Жуют свои нюни, да и ладно; не до них: мир встает дыбом. А в образовавшемся промежутке меж пошевелившейся плитой царской власти и некоторым переполохом местной, сидящей на земле власти польской разрасталось роение еще несильного, но уже во многом оформившегося белорусского самосознания.

Николай был не первым в этих рядах и начинаниях, но уж серьезным работником второго призыва считаться мог. Во время летних вакаций трудился наборщиком в виленской типографии, где пеклись прокламации и книжки полезного белорусскому делу характера. Был курьером на недальние расстояния, подвизался и по другим мелочам, иногда вкладывал и свою формулировку в кипевшие меж просвещенными белорусами дискуссии.

И вот конец университету, и тут начинается непонятное для волковысских родственников. Вместо того чтобы сделать первый реальный шаг в карьере — устроиться хоть на подхвате при серьезном месте в столице, — Николай уезжает из Петербурга. И не в Вильну, и даже не в Гродно. Родственники были не рады и, главное, не очень понимали смысл того, что он им сказал в объяснение такого поведения — мол, он получил образование не для радостей личной удачи и славы, а чтобы отдать все силы и знания родному забитому народу белорусскому.

Родственники расстроились. Однако спорить с Николаем было трудно: он был трезвенник, выглядел серьезным, мог смутить своей речью любого неосторожно с ним заговорившего о значительных вещах. Собирая ошметки каких-то прежних сведений, зять Смурага осторожно заметил: страдать за народ — дело хорошее, но делать это лучше все же на какой-нибудь государственной должности с последующей пенсией. Вон хотя бы Франтишек Богушевич — «Дудку белорусскую» он сладил, но в конце славного пути борец с самодержавием сидел на солидной должности судебного следователя. А тут совсем другой поворот — фольклор. Какие-то припевки и запевки, что девки горланят на гулянках, или те хитрые тихие сказки, что бабки беззубые залепляют в уши неспокойным внучкам: «спи!» На это денег зятья давать не хотели. Отец тоже не хотел, дочки тихо уговорили оставить Коле хоть чуть. Тот усмехался: сам заработаю.

Надо сказать, что в это время Николай Норкевич от сбора звучащего фольклора уже отходил, сузил фронт работ за народную память и стал добиваться успехов в области собирательства белорусского бытового и ритуального орнамента. Эта работа, помимо прямой патриотической пищи, давала ему еще возможность озвучить старую языческую ноту в его душе. Это же поле непаханое, крепко зафиксированное своеобычие тутейших жителей.

Сначала Николай Норкевич обследовал дома селян поблизости от мест, где доводилось учительствовать, а он официально шел по линии общественного просвещения, то есть учительствовал. При минимальных окладах пребывал, и его перекидывали с места на место нередко. А он только радовался. И на Витебщине побывал, и в Давид-Городке на припятском берегу, и в Буда-Кошелеве, а под Зельвой, что в родной Гродненской губернии, женился. Попал на постой в дом самобытного, серьезного хозяина, Петра Порфирьевича Сидоровича, и пропал. Тут орнаментальных вышивок, тканых узоров, половиков с осмысленной расцветкой было бесконечное количество. А еще пасека, десяток коров. Дочка Сидоровича Марьяна была очарована речистым, немного нелепым на фоне сельской местности парнем, и у них как-то ясным летним вечером сладилось. А там что же — женись, выбора нет. Марьяна быстро и как-то жадно забеременела, расплылась и больше уж в прежние границы возвращаться не собиралась. И уезжать из сытого отцовского дома не думала. К месту нового перевода Николай поехал один. Навещал, конечно. Родилась дочка. Назвали Данута. Почему такое однозначно польское имя? Если бы Норкевича спросили прямо, он бы ушел от ответа. Выскочило как-то само собой. Возможно, это был первый приступ той маскировки, что сопровождала учителя Норкевича всю вторую половину жизни и только крепла с годами.

Дело в том, что, являясь бывшим студентом столичного российского университета, вернувшись домой, он обнаружил, что в тех образованных кругах, где ему неизбежно теперь придется вращаться, царит хоть и необъявленное, но полное польское владычество и, если не хочешь трудной, обреченной жизни, подстраивайся. Протестовать официально — нелепость. Тем более что никаким проводником российской имперской идеи учитель Норкевич ни в малейшей степени не был.

Хочешь заниматься белорусскими народными промыслами на территории, где привыкли себя чувствовать единственным реальным народом пани поляцы, — терпи, маскируйся. Тем более что обнаружилось, что многие царские чиновники считали правильным быть в хороших отношениях с польским обществом и по возможности ему не перечить. Иногда Норкевичу удавалось завести отношения равноправные и даже приятные с польским семейством — хотя бы с теми же Порхневичами (это после поездки с Витольдом из Петербурга на родину), — но оказывалось, что эти поляки, при всем их стремлении быть настоящими поляками, все же чуть не дотягивают до признанного стандарта польскости.

Постепенно Николай Норкевич выработал манеру поведения, позволявшую чувствовать себя почти комфортно в изначально неудобной среде. Он не притворялся полонофилом, это было бы выше сил и потому выходило бы плохо, но всячески по любому поводу демонстрировал лояльность. Не только польскому государству, но польскости как таковой — в скромной надежде, что та, как некая высшая сущность, оценит эти усилия и не будет при всяком случае тыкать жестким пальцем в его жалобное белорусское «я». При всем том он никогда бы не согласился с тем чешским поручиком австрийской армии, который относился к чешскому народу как к организации, которую, может быть, запретят.

Он давал тихо, скромно понять, что он все же белорус и просто ищет пути облагораживания белорусской идеи и нахождения для нее такого места, какое не слишком будет раздражать раненую и обиженную жестоким царским режимом польскую идею. Да, белорусская думка — она мужицкая, посконная, но пусть все же будет, хоть вот с краешку.

Адам Иванович Норкевич строил свой дом с таким расчетом, чтобы все близкие родственники жили вместе. Поскольку существовало негласное правило — нешляхтичу не полагается жилища выше одноэтажного, — Адам Иванович растянул дом в длину и ширину. Длинное, плоское, в шесть окон по фасаду, без каких-либо признаков фасадного украшательства строение. Считалось (поляками), что белорусы не способны к архитектурному творчеству, что, даже приобретя достаток, они не движутся воображением в сторону благородного особняка, а механически увеличивают свою деревенскую хату со всеми ее примитивными и не очень чистыми внутренностями. Норкевич и не стал разочаровывать тех, кто так считал, — пусть себе ошибаются.

Дом был построен в конце Губернаторской улицы, но далеко от глаз и над темноватым черемуховым оврагом, где мало кто любил прогуливаться, тогда как лавки Норкевичей располагались на той же Губернаторской, но уже в самой расширенной и освещенной ее части.

Ромуальд Порхневич задумывал выдвигаться с окраин Далибукской Пущи на городскую мостовую со своим товаром и хотел не скрываясь брать пример с Адама Ивановича в части устроения торговли. Сын Ромуальда Генадя первые свои коммерческие уроки получил как раз мальчишкой на побегушках в лавке Норкевича-старшего и подрос до помощника приказчика. Это уж потом был Веник и его служба у Вайсфельда.

Жизнь, прожитая с непрерывной оглядкой, — так можно было бы назвать жизнь семейства Норкевичей, и труднее всего приходилось пану учителю. Торговым родственникам было достаточно просто не высовываться в элитные ряды местного общества, знать свое место; открой кредит нескольким влиятельным панам и господину уряднику — и жизнь становилась сносной. Учитель Николай был постоянно под прицелом, на волосок от щекотливых ситуаций. Строго и однозначно нося свой учительский мундир, он не мог не давать все же повода проницательным окружающим для того, чтобы заподозрить: в этом мундире внутри живет какой-то другой человек. Его терпели, подшучивали привычно, ценили безупречность поведенческой выправки и как бы прощали таинственный второй план. Но Николай Адамович был настороже. И даже считал полезным немного выпятить свою лояльность по отношению к господствующим настроениям. Все время демонстрировал, как хорошо и глубоко понимает он польскую литературу, и частенько, при всяком удобном случае, тихо и кратко, чтобы не переусердствовать, бросал одобрительные реплики в адрес «польского свободолюбия». Пару раз усердие его чуть не вышло боком, не надо было ему в разговоре с паном Разборским, да еще где — в куаферной, при ожидающих очереди клиентах, упоминать, что подлинная фамилия пана Болеслава Пруса — Гловацкий, Александр Гловацкий — и он некогда был писатель скорее юмористический, чем монументалист, каким мы его знаем ныне. Пан Разборский, ни о чем подобном не подозревавший, одернул пана учителя: куда вы все время спешите со своими лекциями? — и пришлось конечно же стерпеть.

Ни с кем из коллег по школьной работе он не мог сойтись близко. Подлинные, с пробой, поляки вежливо чурались тесного общения, да он и сам опасался, чуя на этих путях скрытые препятствия и волчьи ямы. С соотечественниками не сходился тоже. Они были конюхи, возчики, дорожные рабочие — как тут сойтись. И для чего, прошу прощения? Ничего подобного белорусскому клубу в городке не было, да и не могло быть. Желавшие бы собраться там, чтобы почитать какие-нибудь белорусские прокламации из столиц и почесать языки на предмет больших прав и уважения к себе как к людям и народу, опасались, и правильно делали. Попытка такого открытого собрания была бы пресечена. А про тайные сходки вообще и подумать было жутко. Злить одновременно и царя, и поляков?

Еще со столичных времен Николай Адамович пописывал. И со временем все более углублялся и расширялся в своих замыслах и целях. Большое, сложное сочинение с условным пока названием «Дума белорусская» по листочку складывалось в хорошо запиравшемся ящике его стола в дальней комнате отцовского дома. Это была и объемная, и тонкая работа. Нужно было независимой мыслью, как лобзиком, выпилить из многослойного массива всей изученной наднеманской культуры очертания отдельного белорусского этнокультурного своеобразия. Еще прежде него многие умы к тому обращались, даже придумали, как уйти от назойливо им вменяемой «мужицкости», объявили свету, что имеется в виду литвинство.

Места эти были столь плотно пропитаны разными историческими соками, кровью и потом, песнями и фантазиями, все время перемешивавшимися в последнюю тысячу лет, что задача Николая Адамовича виделась титанической. Поверх языческого Великого княжества литовского налегло прихотливо сшитое одеяло католическо-православных магнатств Речи Посполитой, перебаламученное сапогами ратей Стефана Батория, Радзивиллов, Сапег, Карла XII, Петра Великого, наполеоновских маршалов… Вплоть до последнего «делателя страшных дел» — Муравьева.

Николай Адамович решил рубить свой труд не как просеку в сплошном бору — можно надорваться, умнее было складывать мозаику из отдельных, наиболее обкатанных камешков. Собирая попутно салфетки и полотенца.

Он уже почти смирился с мыслью, что жизнь его пройдет тихо, в скрытных, обращенных в отдаленное будущее трудах, но внезапно всеблагие силы призвали просвещенного белорусского инвалида к активному, почти военному служению. Дело было в марте 1918 года.

Совет Белорусской народной республики — начинание, казавшееся расплывчатым, почти условным, бледно прозябавшим на конспиративных квартирах в Минске, — вдруг опрокинулся всей силой в реальность: 25-го числа он объявил Белоруссию свободным и независимым государством. Ни больше ни меньше. Практика показывает, что, однажды произнесенные, такие декларации обречены потом на неуничтожимое, иногда почти призрачное существование вплоть до полного воплощения. В уездном городке Минской губернии Слуцке возник Белорусский национальный комитет (БНК) во главе с доселе малоизвестной личностью Петром Жавридом. Да не просто возник, а открыл активнейшую административную работу. Семь месяцев эта новая страна, что называется, иснует — вплоть до ноября, когда железная лапа большевиков взяла за горло самостийно народившуюся администрацию.

Жаврида сажают.

Хорошо, не расстреливают. Но вскоре, в двадцатом году, начинается красно-польская война, и Случчина попадает под оккупацию поляков. Жаврид перед самым вступлением поляков бежит из-под ослабевшей большевистской охраны.

В тени победоносной, но все же рыхлой и какой-то лихорадочной польской влады открывается повторная попытка строительства белорусского дома. Ноябрь 1920 года, в занятом польскими войсками Слуцке выходит на историческую арену местный судья Прокулевич. По его инициативе собирается в здании городской управы съезд местных представителей. Всего было 127 человек, они избирают, после двух дней — 15–16 ноября — криков и взаимных обвинений, Слуцкий белорусский комитет в составе 17 человек. Комитет выразил протест в связи со вступлением на территорию Белоруссии большевистских войск. Комитету поручено организовать национальную армию.

К нему в большом количестве сбегаются национально возбужденные повстанцы из числа военнообязанных. Их неожиданно очень немало. И Николай Адамович в их числе. Не мог он усидеть дома, несмотря на инвалидность. Готов был на любую работу, писал прокламации, выступал с речами — правда, к сожалению, чаще всего приходилось это делать по-русски. Когда начинал говорить на совсем уж белорусской мове, многие думали, что жид.

А собралось много, хватило на два полка — их назвали Слуцкий и Грозовский. Да и полки были массовые, тысячи по полторы-две в каждом, да кроме того продолжали прибывать. Было принято решение об основании 1-й Белорусской дивизии. Командиром назначили бывшего царского капитана Чайку, хотя не всем он нравился. О вооружении говорить трудно, хотя оно было: никакого единообразия, много просто охотничьих ружей, но оружие дело наживное. Было бы войско, кто-нибудь обязательно продаст ему зброю.

Правда, Слуцк, ввиду отхода союзных польских сил за линию разграничения после подписания перемирия с «большиваками», пришлось оставить. «Дивизия» сгруппировалась вокруг местечка Семежово. Здесь неожиданно, а для многих и ожиданно, дезертировал капитан Чайка. Его место занял более достойный человек — штабс-капитан А.Сокол-Кутыловский. Он умело взялся за дело и без потерь отвел свою небольшую, но на многое готовую армию за реку Морочь, на ее правый берег — на территорию, что по будущему Рижскому договору должна была попасть под власть польского государства.

За день до того, 27 ноября, прикрывая отход 1-й дивизии, рота есаула Неведомского вступила в прямое столкновение с превосходящими силами большевиков. Николай Адамович был в составе этого геройского подразделения. Вызвался сам, и не просто вызвался — навязался. Кричал, что у него есть право пойти в бой за свой народ. Никто и не возражал — во время общей нервной, трагической и возвышенной суматохи никому до него и его решимости не было никакого дела. Бежал, спотыкаясь, вслед за уходящей на подвиг колонной. У него был браунинг, он слышал шум боя, слезы текли из-под толстых стекол его очков, потому что он не видел, куда ему стрелять. А когда поступил приказ к срочному отступлению, Николай Адамович всерьез подумал о том, что надо выстрелить себе в висок. Однако удержался от этого благородного, но и безумного шага. И уже через два дня пожалел об этом. Бригада, как велел называть новый командир свою армию, была безапелляционно и даже грубо разоружена поляками. Браунинг полетел в общую кучу с винтовками и пулеметами.

История первой Белоруссии была яркой, хоть и короткой. Там был и народный порыв, и подвиг интеллектуалов, решившихся на мужественный шаг воплощения старинного народного мечтания о лучшей доле в конкретные формы начальной государственности, без всякой уверенности в конечном успехе, были и примеры подлинного народного парламентаризма и пусть краткий и неудачный, но героический военный эпизод.

Ладно, первый акт окончен, но история — это многоактная пьеса. Так решил про себя Николай Адамович, когда понял, что ему не хочется умирать на пепелище краткого белорусского государства. В дальнейшей жизни остались у него от тех дней два больших праздника — 25 марта и 27 ноября: день основания несуществующей страны и день победы ее вооруженных сил, случившейся в виде поражения.

Николай Адамович решил двинуться окольным путем к новому воплощению старой идеи через территории польских смыслов. Он дал себе разрешение забыть о том, что первая белорусская армия была обезоружена и рассеяна как раз именно поляками. Значительно более явным врагом его мечты виделись ему большевики. Это красные кавалеристы рубили в капусту спасающихся оправданным бегством жовнеров Неведомского, и гражданин Норкевич был забрызган их праведной кровью. В своем доверии к полякам он не совпадал с большинством деятелей белорусской мысли и идеи. Чуть ли не в одиночку он противостоял всему незалежницкому движению, всей партии христианских демократов, признавая при этом, что лидер этих людей ксендз Станкевич — человек в высшей степени порядочный. Пан Станкевич был человеком широких взглядов и был способен прислушаться даже к идейным противникам. Он, например, высоко оценил статью Николая Адамовича «Рассуждения и выводы о сенатской люстрации поляков после восстания 1863 года», о последней мощной и страстной схватке белого орла с двуглавым. Не счел это попыткой продажи вольного белорусского пера набиравшим силу пилсудчикам. Кстати, к Р.Островскому, главному полонофилу того времени из числа тутейших, ксендз Станкевич относился со значительно меньшим уважением — как к человеку, изменившему свои взгляды, пусть это и случилось в тюрьме.

Главное, в чем Николай Адамович расходился с незалежницким движением, это выбор союзника. Почти все видные представители Белорусской крестьянско-рабочей громады в Польше разочаровались быстро и полностью. После довольно длительного периода активной деятельности на подконтрольной полякам территории, выразившейся в создании нескольких сотен сельских крестьянских комитетов, так называемых «гуртков», они попали под каток Начальника Государства. Пилсудский безжалостно раздавил ростки зарождавшейся второй попытки белорусского проекта, было много посаженных. В этот момент лояльность пана Норкевича варшавским властям стала приобретать сомнительный тон, а потом и вовсе нивелировалась. О пане Норкевиче в определенных кругах было принято отзываться пренебрежительно. Но удивительным образом время засвидетельствовало его, пусть и относительную, правоту. По желанию многих активистов белорусской Громады польские власти отпустили их из заключения в СССР в обмен на арестованных советскими властями заметных поляков. Надо сказать, что для радужных белорусских ожиданий были некоторые основания. Если польские чины заявляли, по словам националистического белорусского публициста Я.Малецкого, что «польское правительство цинично пророчит, что через 50 лет на территории Польской республики не будет и следа белорусов», то большевики начали процессы «коренизации». На Украине началась массовая, насильственная украинизация на землях, входивших в состав СССР. На территории Могилевской, Гомельской и Минской губерний велено было создать народ белорусский. Не хватало кадров, мало вообще кто говорил по-белорусски, но решение партии должно было быть внедрено.

Так что лидеры Громады смотрели в будущее с оптимизмом. Но ожидания ожиданиями, а реальная практика дает свои плоды: очень скоро лидеры Громады были репрессированы по сфабрикованному делу Белорусского национального центра. С.Рак-Михайловский, И.Дворчанин, Б.Тарашкевич, обвинявшие, пусть и не слишком страстно, пана Норкевича в излишнем заискивании у поляков, были расстреляны народной властью страны, приступившей к реализации самых заветных их мечтаний. Если хотите — ирония истории, только сильно злая.

Николай Адамович постепенно и осторожно сблизился с Ф.Акинчицем, лидером самого правого крыла Громады, оставшимся на землях восточных кресов. В 1933 году Акинчиц основал БСНП — белорусскую национал-социалистическую партию, тут сказалось влияние общеевропейского коричневого воодушевления. Надо сказать, что и тут от решительных политических рывков Николая Адамовича сохранила его врожденная заторможенность, смесь настороженности и мечтательности. Она изменила ему всего один раз — во время того памятного похода роты Неведомского. Больше он старался себе таких самозабвенных действий не позволять. В переписке с Акинчицем состоял, но приглашение войти в руководящие органы партии отклонил.

Та статья о люстрации была тиснута в «Штоденнике Новогрудском», а после долго порхала по польским изданиям в виде перепечаток.

Николай Адамович вошел на некоторое время в моду у себя в Волковысске. Он был в это время как бы уж и вдовцом — супруга слишком плотно осела в отцовском доме под Зельвой, продолжая раздаваться в объемах и теряя интерес к любой жизни, кроме непосредственно окружающей. По тихому обоюдному согласию супруги друг другу не напоминали о своем существовании; подросшая до школьного уровня Дануся переехала к отцу, и никто из знакомых людей из общества как-то не снисходил до выяснений, откуда у пана пишущего учителя взялась дочка. Есть, и ладно. Дануся со временем стала играть в игру «никакой мамы нет». Она только-только стала оперяться, была принята в кружок товарок-одногодок из самых блестящих семей города, и ее приводила в содрогание мысль о том, что в очередную гостиную, где она кушает клубнику со взбитыми сливками, вдруг вплывет мамаша в ботах, перепачканных деревней.

Но время шло, и с ним приходили и проблемы. За Данусей стали ухлестывать. Она, слушая советы умного и трясущегося над ее будущим отца, умела оставаться в незапятнанном состоянии, несмотря на вихри внимания и поползновения лучшей волковысской молодежи, иногда даже с покушениями против приличий. Чего, мол, слишком церемониться с этой босячкой? Но такое случалось крайне редко. Но вот явился из Кракова на побывку к матери, вдове пехотного поручика Рошицкого, сын- студент, большой, пухлый, рыжий, с неважной дикцией и одышкой. не пользовавшийся, надо полагать, никаким успехом там, за австрийской границей, он решил взять свое здесь, на родине. Пан Збышек был уверен, что своим вниманием осчастливливает мадемуазель Норкевич. Тонкой, стройной, образованной Данусе он совсем не нравился, поэтому отношения развивались вяло, но сам факт этих отношений поднимал авторитет Норкевичей. Отец и мать к этому времени были уже покойны, с зятьями и сестрами советоваться Николай Адамович избегал, но они ему все же советовали — неоднократно и решительно: Дануту надо выдать.

Норкевич, проявляя чудеса изворотливости и обходительности и обучая своим тактическим замыслам дочку, все же держал пана Збышека на расстоянии. Пан студент уезжал и приезжал, маман его начала удивленно выгибать бровь, вопрошая: что это такое?

Да, как говорится, раз есть начало, жди какого-нибудь и конца: не хотите вешаться — пожалуйте топиться.

Приехал на очередную побывку с Рошицким его соученик, приятель Комаровский, загадочный, вечно молчаливый поклонник Пшыбышевского, с вечной цинической фразочкой в углу красиво искривленного рта. И Дануся пропала. Симпатичные, неглупые девушки, как правило, гарантированы не от всех видов дураков. Были какие-то прилюдные, но нервные разговоры, прокаты в коляске втроем, объяснения на фоне цветущего жасмина в городском саду — тоже всем было видно. Рошицкий был в ярости и трагическом состоянии одновременно — у него в характере была примесь дурновкусного артистизма, — и он вызвал Комаровского на дуэль. Понятно, что ни о какой реальной стрельбе речь идти не могла — первая треть ХХ столетия, — но тревожный, хлопотный праздник усмирения ожесточившихся юных сердец взял много сил: ночные поездки на шарабанах, мучительные разговоры, мокрые от слез подушки, картинные позы.

В тот последний день всеобщего примирения, уже после отъезда Комаровского, этого Чайльд Гарольда с окраин обитаемого мира, в доме у Рошицких праздновали с облегчением победу здравого смысла над пережитками героических, но невразумительных нравов. Присутствовали и директор гимназии, и податной инспектор, и офицер гражданской полиции. Редактор вдруг после многих тостов вдруг завел речь в адрес пана учителя Николая Норкевича, как-то особенно педалируя его культурный, правильнее сказать — культивируемый им полонизм, столь не свойственный народам — гонителям польского величия и свободолюбия. Ведь вот пан Норкевич не так давно совершенно документально на страницах всеми уважаемого «Штоденника Новогрудского» доказал, какие имения и дома в их повете были отобраны у исконных польских владельцев в пользу грубых муравьевских служак. Не любя быть голословным, пан Барановский стал загибать пальцы: отобраны были Лиски, Крушевичи, Маздонь, Дворец…

Николай Адамович довольно сдержанно отнесся к хлынувшей волне похвал. На душе у него было паршиво. Он понимал, что праздник стоит на как бы уже состоявшемся факте сговора его Дануси с краковским студентом, его поздравляют и венчают с тем, что они, господа элита, его щедро осчастливливают. И в такой ситуации невозможно себе представить отказа от благодеяний. Дануся ему сообщила в яростных слезах: она видеть не может этого рыжего дурня, а уже даже городское простонародье убеждено, что «Данута Норкевич идзе за Збышека Рошицкого».

Любовная история была как-то мучительно перепутана с исторической фактологией, и что тут удивляться: мы в Польше, панове. Кто не помнит, как польские красавицы отказывали в своем расположении польским мужчинам, если только узнавали, что те не собираются идти проливать кровь за свободу? Так было и в 1830-м, и в 1863-м. Лисистрата навыворот.

Надо учитывать, что Николай Адамович выпил. Надо учитывать, что открытым текстом он говорить не мог, то есть немыслимо было отказать Рошицким, ибо отказа от Норкевичей они бы не приняли. Оставался только язык иносказательный. И в тот момент, когда пан Барановский стал сравнивать просвещенного белорусского учителя с теми благородными белорусскими крестьянами, что явились с пиками из переделанных кос в отряды своих польских господ, чтобы стоять до конца против звериной, свинцовой московской силы, Николай Адамович не сдержался. Скрытность треснула, как скорлупа, и он в нескольких фразах, исключительно фактически обоснованных, нет, не опроверг пана редактора, он убийственно уточнил его мысль: эти мужики с косами — да, явились к Кастусю Калиновскому и другим, но, когда узнали, что хитрый царский сатрап воюет никак не с мужиками, что он их ни в коем случае не заденет, что он только против их взбунтовавшихся господ, тут же стали расходиться по хатам, возвращая пики в состояние обычных кос.

Общество обмерло. Даже изрядно пьяноватенький Николай Адамович понял, что случай его научной добросовестности восторга не вызвал, и попытался тут же смягчить свой выпад. Панический стиль, в котором он это делал, только усугубил эффект. Он закричал, что хотел лишь показать, что не стоит преувеличивать благородства белорусского мужичья, они народ земли, а не рыцарской воли.

Застолье, замерев на миг, все же потекло дальше, Норкевич еще пару раз с большей или меньшей ловкостью пытался втаптывать среди разговора в метафизическую грязь духовные качества своего народа, с каждым разом понимая, что делает это все более и более зря.

Нельзя сказать, что уже почти материализовавшаяся помолвка Дануси и Збышека рухнула только из-за научной неподкупности отца. Как деус экс махина, по неотложному делу (обострение холецистита) явилась в город супруга, деревенская мать Дануси. Все панове как-то сразу ее рассмотрели, расхохотались, и все вернулось на свои места. Рошицкий, попивая шампанское, укатил в свой Ягеллонский университет, не мог же он страдать от отказа дочки какой-то свиноматки. Мадам Рошицкая делала вид, что не в состоянии вспомнить, кто это такие — Норкевичи.

Николай Адамович не смог вернуться к прежнему своему положению в обществе, со своей неофициальной должности — лучшего друга польского духа — он был смещен. Беда его была в том, что он не воспринял это как неизбежный результат случившихся событий. Ему почему-то отказала прежде свойственная осмотрительность. Не высовывайся, обычно твердил ему тайный внутренний голос, и надо же, в нужный момент набрал воды в рот. Николай Адамович захотел вернуться в прежнее состояние союзника польского народа. Для удобства внешней жизни. Ему хотелось вновь стать своим среди поляков, чтобы иметь право на свою белорусскость и некоторое уважение к ней. Но — в одну телегу впрячь не можно… Стечение двух таких противоположных устремлений должно было кончиться кризисом, скандалом, несчастьем. Так и вышло. Хотя началось не худо. Николай Адамович написал замечательную статью — «Романтические аспекты освободительной борьбы польского народа во времена царизма. На примере произведений литературной классики». Духовные искания героев А.Мицкевича, Ю.Словацкого, З.Красиньского, С.Гарьчинского; Густав-Конрад, Кордиан, Вацлав, Ламбро, Иридион — галерея славных, ярких имен, общее им всем — яркость индивидуальности, живость и гордость мятущейся души, готовность к самопожертвованию ради идеи национальной свободы. Им противостоял бездушный монстр чуждого, страшного государства. Герой-мученик против государства Молоха. Причем государство именно чужое. В этом была его особенная мысль. Это государство даже не вполне принадлежало нашему реальному миру в версии Николая Адамовича. Он цитировал Мицкевича: «Сибирь — это политический ад, он играет ту же роль, которую в поэзии Средних веков играл ад, так хорошо описанный Данте». Николай Адамович, заходясь в публицистическом восторге, утверждал, что гений польского духа именно указывает, что там, на берегах Енисея, в глубинах тоски, ад географический переходит в ад метафизический.

Где-то там, вдалеке, в культурных центрах, самобытного исследователя хвалили, указывая, правда, что выводы его не вполне новы; а вот земляки повели себя странно — неблагодарно, даже жестоко. Началось все скучно и просто, на заседании учительского совета, где пан Разводовский, отчасти, надо полагать, из ревнивого чувства — сам будучи филологом, он такой статьи не написал, — так вот, пан Разводовский вежливо, убийственно вежливо, попросил будущего коллегу Норкевича больше не выступать со статьями, где он будет давать оценки болевым проблемам польской национальной духовности. Другими словами, смысл был простой: мы, беленькие, разберемся сами — без вас, услужливых черненьких. И никто не вступился, более того, оглядываясь в растерянности, Николай Адамович увидел в глазах собравшихся мысль, сходную с прозвучавшей из уст пана Разводовского.

Николай Адамович встал, не спрашивая разрешения у пана директора, что было уже бунтом, вышел из залы, дошел до туалетной комнаты, растирая вздымающуюся грудь. Выпил два стакана воды, но потом вернулся, чем очень удивил учительское сообщество. Переборов икоту, он бросил в лицо всем этим… короткую речь, смысл которой был насколько ясен, настолько и неприемлем:

— Вы романтики и борцы, вы страдальцы и хранители тонкой польской духовности, вы одновременно и самые страшные душители. Страшней царя, страшней Муравьева и русского исправника.

Директор гимназии снял пенсне, которым славился, и утонченно поинтересовался, чьими же душителями являются Кордиан, Вацлав и Иридион.

Приступ вернувшейся икоты воздвиг препятствие перед Николаем Адамовичем, он развернулся и пошел к двери. Но, уже схватившись за ручку двери, обернулся и внезапно освободившимся голосом заявил:

— Польская свобода — ад для белоруса.

Эту историю потом по-разному пересказывали. Многие считали, что у Норкевича было мгновенное помутнение, ведь ход общей беседы вроде никак не подводил к этой вспышке с икотой. Более мудрые говорили: все не так, этот несчастный, двуличный, мучительно раздвоенный умник всю жизнь шел к этому бунту и в тот момент, когда окончательно осознал величие польского духа, степень его превосходства над его мужицкой лапотной правдой, впал в истерику.

Конечно, работать далее на ниве школьного образования Николаю Адамовичу не пришлось. Репрессий немедленных не последовало, но вот когда его вдруг взяли, он не сомневался — это за ту вспышку на совете.

Надо еще отметить, что несчастная полонофильская статья сильно повредила литвинской репутации Николая Адамовича среди тех разметанных по территориям бывшей империи чувствующих белорусских характеров, что возлагали на него когда-то некие надежды. По правде сказать, он навсегда для многих остался человеком с двойным дном, ласковым теленком, которому, правда, отказали обе матки.

 

Глава тринадцатая

Янина стояла на краю большой старой воронки. Не менее чем полутонная авиационная бомба превратила лавку Льва Абрамовича Вайсфельда в яму, постепенно становящуюся свалкой: замерзшая лужа на дне, обгорелые доски, кривые ветки с остатками грязной, серой листвы, остов бочки, оконная рама с огрызками стекол в углах, скукоженный труп когда-то серой собаки.

Человек, проводивший ее сюда от поворота на Липовую улицу, уже благоразумно уходил, подняв воротник длинного пальто. Янина, в чумазом ватнике, подпоясанном солдатским красноармейским ремнем с зеленой бляхой, осталась стоять, прищурив горящие тихой болезнью глаза, расставив ноги в сапогах с обрезанной до половины халявой. Никого больше рядом не было. Присутствовал рассеянный, через силу идущий снегопад, рядом с ямой покосилась стена соседнего кирпичного дома с молниеобразной трещиной. В домах на противоположной стороне можно было, сильно присмотревшись, угадать отблеск керосиновой лампы, но изнутри все было так прикрыто, что, понятно, расспрашивать о чем-то хозяев — напрасное занятие. Что тут случилось 24 или 25 июня 1941 года — и так, впрочем, все видно. А куда подевался приказчик Вениамин из лавки, от которой осталась только эта яма? Это интересовало Янину больше всего. Это, собственно, единственное, что ее сейчас интересовало. Именно к младшему брату она и кинулась из леса, где оставаться уже не было никакой возможности.

Закрыв глаза, Янина вспомнила внутреннее устройство лавки, прилавок с подъемной столешницей, улыбчивого Веню на фоне выставки хомутов, что занимали стену за его спиной. Даже запах — приятный запах кожи, лошади…

За поворотом улицы раздались звуки, которые ее насторожили. Наверно, все-таки не патруль, но встречаться ни с каким, даже самым мелким, представителем власти ей сейчас было нельзя. И так можно было считать чудом, как ей удалось проскользнуть до города и в городе ни на кого опасного не натолкнуться.

Чтобы не увидеть, кто там намеревается выйти с Липовой на Губенаторскую, Янина быстро обежала яму, оказалась на задах строя лавочек, что испокон веку занимали это место, там были тропинки между кустами и деревьями, как будто специально для скрытого перемещения. Она не понеслась напрямки через овраг — впереди мелькал какой-то огонь, жгли костер, даже дотягивало свежим дымком сквозь кислую сырость. Обошла. Надо сказать, была как-то спокойна: она ни на секунду не поверила в смерть Вени в этой яме. Ничего удивительного, так бывает — приказчик, или продавец, как это тогда уж называлось, остался невредим, хотя ударом бомбы выело лавку прямо с корнем из земли. Он жив, и его надо найти. И она знает, с чего начать.

Янина не часто бывала с отцом в городе, Витольд Ромуальдович воспитывал дочек не как селянок. Брал с собой, баловал магазинами, даже в кинематограф допускал, но глаз был насторожен все время. Город особенно опасен непредсказуемостью. В гостях у Норкевичей Янина оказывалась раза два. Или три. Нашла легко. Плоское строение с темными окнами настороженно припало к мерзлой земле среди облетевших лип и дубков, сохранивших часть серого отрепья на ветках. В той стороне дома, что слева от входной двери, кажется, теплился свет. В общем, было ощущение — тут живут. Створки дверей в центре строения притворены неплотно, замка нет. Подойдя вплотную, Янина замерла. Она помнила, прежде за этой дверью были большие, широкие сени: с лавками, вешалками, калошницами и вениками. Потянула за ручку, створка отошла без скрипа — теперь тут громоздилась груда угля.

Из сеней одна дверь вела направо, другая налево. За левой, несомненно, чувствовалась жизнь: движение шаркающих ног, гнусавый детский голосок… Янина осторожно постучала. Потом чуть сильнее. Внутри не слышали звука ее окоченевших костяшек.

Стучать громче не было сил, и она открыла дверь. Пахнуло теплом, особенной детской затхлостью, свет был призрачный, парной, как в прачечной. Янина увидела огромную женщину, она стояла босиком на влажном полу, край юбки был подоткнут, как при мытье полов, огромные голые руки она запустила себе в голову, закрепляя пегие патлы. Из-под ног у нее выехал маленький щербатый человеческий детеныш на горшке и, бойко лупя пятками, понесся на гостью.

— Мне бы Николая Адамовича.

Женщина уперла руки в боки, широкое бесстрастное лицо осталось бесстрастным.

— В тюряге твой Николай Адамович. А ты кто?

— Знакомая.

— Вот что, знакомая, ты сюда не заходи, вшей натрясешь, а у меня дети, хоть и не свои.

— А там кто-нибудь есть? — Янина махнула рукой себе за спину.

— Есть, есть.

Янина постучалась и во вторую дверь — и снова без всякого отклика. Потянула дверь на себя, она открылась. Тоже мне оккупация, даже щеколды не заложат. Здесь перед нею был коридор. Справа окна, слева запертые двери, в самом конце одна приоткрыта — туда Янина и пошла на цыпочках. Получилось совершенно бесшумно. одним пальцем отвела приоткрытую створку. Перед нею был кабинет Николая Адамовича, она помнила это райское место. Стол с роскошным письменным прибором, маленький глобус, позолота на статуэтках, позолота на книжных корешках, позолота на багете картин. И все это в тихом лихорадочном освещении, что давала неплотно закрытая буржуйка.

Янина просунула голову внутрь и увидела, что на кожаном диване у стены сидит юноша в рубахе с вышитым воротом, подогнув ноги под себя. Юноша очень худой, но с большой кудрявой головой. Когда Янина его увидела, он был с закрытыми глазами, а потом открыл их, и они встретились взглядами. Это был Адам, внук профессора, Янина видела его в прошлый приезд семи-восьмилетним, и уже тогда было понятно, что он разовьется в необыкновенное существо. Что бы у него такого спросить?

— Что тебе надо?!

Вопрос прозвучал сзади, нервный женский голос. Янина обернулась — это была Данута Николаевна, замечательная, милая, поэтическая натура, только теперь, если присмотреться, сильно затертая, придавленная нынешней жизнью. И лицо, поражавшее правильностью черт, теперь той же правильностью почти пугало.

Янина объяснила, была узнана, но это не сильно смягчило хозяйку, она всем своим видом как бы говорила: и что мне теперь с тобой делать? Такой уж характер — любая житейская ситуация ставила Дануту Николаевну в тупик.

— Мыть ее, — сказала из предбанника здоровая тетка-соседка. И действительно, в том виде, в котором прибыла прямо из леса Янина, ее нельзя было пускать в человеческое жилье. Жохова, так звали соседку, пожертвовала ведро горячей воды со своей плиты и таз, ковшик нашелся у Дануты. Жохова принесла пузырек керосина, Данута полотенце. В угольном складе устроили баню. Вещи Янины куда-то унесла Жохова «для прожарки». Потом явилась с огромными скорняцкими ножницами и обскубала волосы с головы Янины: «Ничего, отрастут». Грубо захлопнула дверь на сторону Норкевичей, когда заметила, что Адам вроде как пристроился чего-то посмотреть в «женской бане».

— Тоже мне, ососок поросячий, а туда же!

Данута даже вступилась за сына — мол, он не в том смысле, просто любопытный.

— А я о чем!

Жохова сильно намыливала тугое тело девки суровым хозяйственным мылом, сопровождая ядреную работу рассуждениями, что в лесу не сильно-то разъешься.

Николай Адамович был выпущен на свободу как узник жестокого пилсудского режима. Отлежался пару недель, а когда попытался устроиться на работу уже в советской системе образования, попал под донос кого-то из своих прежних школьных знакомых о том, что является белорусским националистом. Доносное дело быстрое и резкое. И отправился старик обратно в тот же самый гродненский изолятор — кажется, даже в ту же камеру.

Данута Николаевна, глотая слезы, рассказывала поливаемой из ковшика Янине, как явились четверо в фуражках с синими околышами и со штыками, перевернули весь дом, но что искали, не сказали. Страшно, очень страшно было.

— Да ладно тебе, — осаживала ее Жохова. Было понятно, что Данута хочет, чтобы комиссарская прислуга окольным путем почувствовала свою вину в «этом кошмаре», но та нипочем не желала ничего такого чувствовать. Жизнь так шла, что ж теперь.

После бани сели вечерять — Адам напек в печке картошек. Отколупываешь горелую шкуру, несколькими крупными крупинами соли обложишь сверху и кусай.

— Как же ты добралась? — догадалась наконец спросить Данута Николаевна.

Янина просто махнула рукой: мол, и не спрашивайте. Та больше и не спрашивала.

— Ты про Жохову не думай плохо, — сказал Адам. — Она хорошая. Она мне аусвайс добыла. Не угонят в Германию.

Янина не поняла, конечно, в чем дело. Как дальняя родственница советского комиссара могла добыть документ в немецкой комендатуре? Объяснение было простое: власть, она вроде грибницы. Грибы можно срезать, а она, грибница, останется. Был гминный войт при поляках, потом секретарь райкома, теперь комендант, это грибы, а грибница — это писарчуки, истопники, шофера, буфетчики, курьеры. Много людей, с которыми сохранились человеческие отношения. И за небольшие подношения можно договориться о большой для себя пользе.

— Два гарнитура серебряных взяла, — сокрушалась Данута Николаевна, намекая, что один гарнитур — сережки с агатиками и кулон — Жохова прикарманила.

Янина не знала, как ей относиться к этим разговорам, от сытости и тепла ее немного развезло. Кроме того, она очень странно чувствовала себя в старом платье хозяйки, которое было ей очень велико, так что каждое движение заставляло смущенно улыбаться. Адам не отрываясь смотрел на нее, и, кажется, он вообще не моргал, что тоже ее сильно смущало. Как будто этим вниманием на нее накладывалась какая-то обязанность.

Работала Данута Николаевна в библиотеке. Рейхскоммендатура Ост решила, что для местного населения неплохо бы устроить что-то вроде досуга. Как известно, при вступлении на территорию западных губерний советская власть в 1939 году ввезла довольно много литературы, и не только пропагандистской, считая, что белорусы, читая полезные книги, будут постепенно настраиваться соответствующим образом. Из закромов библиотечных коллекторов областей Восточной Белоруссии грузовиками доставлены собрания сочинений не только Горького, Серафимовича, Маяковского, но и Джека Лондона, Марка Твена, Жюль Верна. Умиляются некоторые — немцы сохранили на части захваченной территории колхозы, рассчитывая с их помощью собрать урожай, но они, подумав, решили и библиотечную систему не корежить. Тем более что кому-то из умников в штабах пришла мысль, что через систему библиотечного абонемента можно навести еще один способ контроля за умонастроениями населения. И вот Данута Норкевич, как дочь дважды репрессированного отца, оказалась вдруг на важной идеологической должности. Правда, ею были недовольны: она никак не могла взять в толк, в чем заключается ее аналитическая роль и как понять, насколько опасен человек, берущий ту или иную книжку. Но она старалась.

— Вот поставили, а папу до сих пор держат.

Это был единственный момент за длинный вечер, когда Данута Николаевна что-то сказала против режима. Про «комиссаров» она распространялась охотно и ядовито. И любила, чтобы при «критике» присутствовала Жохова. Несколько раз вспоминала, как приходили забирать Николая Адамовича синие околыши, штыки… Потом вдруг переходила на дикости комиссарского быта. Ей рассказывали, что во Львове жены красных начальников нахватали себе хорошего польского белья и решили, что это выходные платья, потому что на лифе цветочки и вышивки везде, и так вместе с мужьями в кобурах и сапогах являлись в оперный театр.

Данута Николаевна искренне смеялась своим историям. Почему-то для нее было огромное облегчение знать, какие варвары эти взявшие ее отца. Вообще они вели себя страшенно. Все скупили во всех магазинах. Обменяли на новые деньги всего по триста злотых всем, кто жил на кресах, а сами ломанули в лавки со своими зарплатами и выкупили все — шерсть, шелк, сукно штуками. Жохов — да, тот самый Жохов, — он зеркала подводами отправлял в Смоленск. Вселился к ним по разнарядке в половину дома, был человек не злой, не обижал. Это говорилось, когда соседки не было рядом.

Поляков, однако, Данута Николаевна тоже не жаловала. Да, жизнь при них была куда как цивилизованней. И ресторации, и гуляния в парке, и выезды, и обхождение в лавочке с поклоном — «прошу, пани». Единственно, папу мучили, он страдал, а потом больного посадили. Но главное в них свойство — несерьезность. Только дунуло на них железным ветром — и куда-то поразлетелись. Какие-то мальчишки на велосипедах, с револьверами здесь, у костела, собрались, так одна русская танкетка выехала и одну очередь из пулемета дала. Побросали велосипеды и по кустам — вот и все Войско польское.

— А Веню вы когда видели?

Данута болезненно почти удивилась: как могут возникать какие-то вопросы посреди такого ее рассказа! Янина нашлась, вернула разговор к насущному:

— Пришли люди от Жохова. Он был комиссар.

Янина поняла: здесь все непросто. Остатки семьи комиссара живут в доме арестованного комиссаром пана Норкевича. От них можно было бы избавиться с помощью жалобы в гестапо — но кто же пойдет дьяволу жаловаться на чертей?

Данута закрыла глаза, задержала на миг дыхание, потом шумно выдохнула, уже раз в пятый за день:

— Пришли в синих околышах, все молчат, сапоги толщиной с эту печь, даже штыки примкнутые — пришли брать страшного врага. А папка — горбенький, слабогрудый, в рубашке, в очках треснутых… — Она заплакала. — Веню я видела… но давно, тогда еще… Еще летом.

— Летом?

— Осенью. В октябре. Так и увезли. В ту же самую тюрьму. В Гродно, что рядом с костелом… И знаешь, говорят, тюрьма та же, только там все другое. При поляках их, да, ругали, но при поляках…

— Так он погиб?

Данута задумалась. Она внутренне признала, что, может быть, что-то равное по важности с ее историей есть в этой теме, но никак не могла нащупать у себя в памяти хоть какие-то полезные факты.

— Он уехал, — вдруг сказал Адам.

Янина жадно повернулась к нему:

— Ты видел?

— Я знаю — он хотел уехать. Пан Вайсфельд делал ему задание уехать. Еще до бомбежки.

— Так он уехал?

— Пан Вайсфельд ему доверял. Хотел для Вени повышения, Веня сам говорил.

— А куда уехал? — спросила Янина.

Данута встала и куда-то ушла, как-то капризно, но Янина уже догадывалась: не на все ее жесты надо реагировать. Адам начал быстро рассказывать, из его полудетских рассуждений можно было понять: Веня, оказывается, выбился в доверенные у пана Вайсфельда, гродненского пивного и обувного фабриканта и главного лавочника здесь, в Волковысске. Но при большевиках старая система не то чтобы совсем была снесена, но скособочилась, собственность стала неполной, но косвенной. Богатеи становились управляющими в своих магазинах или сажали родственников, притворно банкротились, «выходили из учета», а за взятки продолжали торговать почти как прежде. В общем, черт ногу сломит. За два примерно дня до первого налета, 20 июня 1941 года, Веня в очередной раз поехал в Гродно к своему магнату. Это все.

— Мне надо в Гродно.

— Тебе надо аусвайс, — сказал Адам.

Жохова (она опять зашла) вздохнула, так как это была ее забота, только бесплатно она ее делать не хотела.

— Пойду приберу: гнид небось натрясли.

Всем было понятно, что Янина из леса, но никто не пытался завести речь, чтобы добыть подробностей. Лучше не знать. Чего сорвалась оттуда — и так всем понятно: соскучилась по брату.

Янина поняла, что ее надежда теперь в этой грубой женщине лет пятидесяти-шестидесяти, точнее не определишь. Ходила в черной юбке, надетой поверх ночной серой рубахи, на ее половине было тепло. Лицо широкое, веснушчатое, глаза едко-голубые, хитрые. Нрав резкий, безапелляционный — и как с таким нравом она умудрялась работать прислугой? Привез ее с собой комиссар товарищ Жохов. Являлась она дальней родственницей его жены. Когда в 1941-м убило и комиссара, и мать трех малышей, девать ее с чужим выводком было некуда, она так и осталась жить на прежней территории. Каким образом она умудрялась выкармливать и всю тройню, и себя в наступивших временах, было загадкой. Только не жаловалась. Наоборот, сама умудрялась помочь.

Жохова в дни большой власти своего дальнего родича комиссара наладила прекрасные связи с людьми в местной системе управления и теперь могла кое о чем попросить. В частности, добыла особый аусвайс для Адама, по которому его никак нельзя было угонять на работы в Германию. Данута Николаевна, одно время носившаяся с мыслью о выселении захватчицы, передумала. Сама безрукая, как говорят в народе, профессорская дочка, а за Жоховой они с сыном малахольным как за каменной стеной. Жили распродажей нажитого еще самим комиссаром и его супругой. Вазы, ковры, шубы, столовое разномастное серебро. На вещи Норкевичей Жохова смотрела в общем как на свои. Тащила из задних комнат, где были складированы добытые Николаем Адамовичем в фольклорных его экспедициях трофеи. Данута бессильно посмеивалась: «Ничего, ничего не смыслит! Там же Николая Адамовича богатства, если понимать, — из Грамошчи, из Расонского района, что на Витебщине, не только посцилки и дорожки, а дываны настоящие с Жыценя, это Жлобинский район. Сам исходил, аж да Красного, что уже Смоленщина, а ей нужны там лишь пыльные трапки». Интересно, что немцев в своих разговорах Данута Николаевна вообше никак не касалась. Эта власть наличествовала в мире на правах всемирного тяготения, а что о нем скажешь?

Утром следующего дня, когда Данута Николаевна ушла на работу, а Адам истопничал в своей медитативной манере, Янина постучалась к могучей соседке. Та будто ждала визита, кивнула неприбранной головой: заходи. Все дети сопели в шесть дырок в дальнем конце большой комнаты, за богатой ширмой с райскими птицами — устройство было явно реквизировано из коллекции Норкевича для нужд детского населения.

Молча достала Янина из складок широченного платья Дануты Николаевны перстень и показала Жоховой. Та приняла его в заскорузлые пальцы, повертела; перстень был отчетливо старинный, на очень многих пальцах побывавший и явно оторванный от сердца. Дедов подарок на совершеннолетие.

— Чего хочешь? Документ?

Янина кивнула, это само собой, но еще вот что: потянулась к уху и прошептала пару слов. Тетка посмотрела на нее искоса, с прищуром, мол, я правильно поняла? Ну, ладно. Жохова сховала перстень и велела девке оставаться тут и глядеть, если «эти» расчухаются и станут бедовать по дому. Сама накинула прямо на рубаху свою одежку, фасона которой не назвал бы никакой портной, и вышла. Такой решительности и немедленности Янина не ожидала, и стало видно, как она волнуется. Дело-то нешуточное. Но отступать некуда.

Села на стул у топчана, на котором, как три колбаски, лежали завернутые в шерстяные одеяла погодки комиссара Жохова, все носами в одну сторону, и сопели с одинаковой скоростью — может быть, даже видели один и тот же сон.

Хлопнула входная дверь.

Уже?!

Это был Адам. Позвал пить чай. С сахаром. В синей бумаге остались осколки, когда кололи. Очень вкусно. Янина показала на малышей — я при них, не могу. Адам сел на другой стул, хотел было о чем-то спросить, но Янина приложила всю ладонь к губам: не разбуди. Так они и сидели: она глядела на детишек, радуясь их смирности, а он — глядя на нее, радуясь удивительному видению. Если бы он знал, как называется то чувство, что он испытывал, то он сказал бы себе: я влюбился. Но он был юн для таких мыслей, просто сладко изнывал, что вот он сидит, смотрит на нее, на этот невиданный смуглый профиль, шею, падающие на лоб волосы… Пусть бы так было всегда. И жуткий страх, что обязательно что-нибудь помешает этому хрустальному состоянию. Чихнул самый маленький из малышей, но этого было мало, чтобы разрушить храм молчаливого созерцания. Второй заворочался, но сон его тоже не выпустил, спасибо.

Янину нисколько не обременяло присутствие юноши, и все те глупости, что, кажется, распускаются цветными пятнами в его голове, ее не касались и не грозили помешать ее простому, хотя и жутковатому плану. О Мироне она, как ни странно, почти не думала, а когда все же вспоминала о нем, резко гнала эти мысли как невозможные или, вернее, недопустимые. Пока. Пока недопустимые. Скоро, наверно прямо сегодня, она вернет себе хотя бы часть прав на Мирона, а потом доберется до Вени, и они вместе придумают, что делать дальше. То, что у Мирона нет теперь ног, странным образом Янину успокоило, он теперь сделался окончательно ее уделом и достоянием. Надо только очиститься для него — и все можно будет начать с новой строки.

Дала о себе знать входная дверь. Кто-то медленно вступал на заколдованную территорию.

На лице Адама изобразилась подлинная мука. Пришла жуткая Жохова. Да не одна, с ней была еще старуха — по-настоящему старая, до полной согбенности, с клюкой, чтобы отталкиваться от уже призывающей земли.

— Ну, кыш отсюда! — Жохова не церемонилась с утонченностью Адама.

Он попытался что-то сказать, что, может быть, ему можно тут, со всеми, посидеть, он будет тихо…

— Ты что, сдурел, хлопец? Дуй, сказала! И все двери притвори.

Старуха исподлобья и из-под сильно выступающего черного платка поглядела на Янину, что-то пошептала себе под нос и достала из складок нечистой одежды граненую бутылочку, в какой держат уксусную эссенцию. Велела Жоховой подать столовую ложку. Комиссарша живо выполнила приказание — чувствовалось, что древняя старуха обладает здесь значительным авторитетом.

— Пей!

Янине вдруг стало как-то боязно: и старуха была страшна, и другое всякое заклубилось вокруг сердца, но не отступать же. Проглотила три ложки тухловатой на вкус жидкости. Старуха подмигнула ей — тик такой — и решительно удалилась, не сказав ни слова.

К вечеру у Янины поднялась температура.

Пришедшая с работы Данута Николаевна застала неприятную картину. Янина бьется под двумя полушубками и ворочает головой с обскубанными волосами по подушке, вся в крупном поту. Жохова, набычившись, стоит у нее в ногах, недовольная тем, что наблюдает. Адам сидит на табуретке в головах с тряпицей в руках, прибирая драгоценную для него влагу со смуглого лба.

— Тиф?!

Этого еще не хватало! Жохова взяла за предплечье всполошившуюся Дануту:

— Не тиф!

Пошептала что-то ей на ухо. Библиотекарша немного успокоилась.

— А как помрет?

— Не должна, — твердо заверила Жохова.

— Помрет? — повернулся на это слово Адам, и на душе у Дануты Николаевны стало сквернее прежнего. Тут вон еще, оказывается, что. Вообще-то ее немного волновало легкое отставание сына в развитии от однолеток. Почти неуловимое на равнодушный посторонний глаз, но болезненное для родственного сердца. Из школы ему пришлось уйти, там он был совершенно беззащитен, особенно после того, как посадили деда. Данута Николаевна, впрочем, была даже рада, что Адам у нее постоянно под крылышком, тихо листает старые книжки, рассматривает собранные дедовские вышивки и не склонен к проказам и бедовым уличным развлечениям. Так, видом он просто красавец — высокий лоб, рост, изящная, немного ломкая манера движения, — и речь, в общем, всегда дельная, пусть и с легким-легким налетом странности. Его бы женить на крепкой, спокойной девке, и жил бы у матери под присмотром, да тут война эта. Да, среди войны еще и эта Янина с неожиданным своим гостинцем.

Больная мелко задрожала и стала что-то лопотать о брате, что надо его найти, дайте ей брата, обязательно нужно ей брата!

Жохова твердым пальцем показала Адаму: вон из комнаты.

— Да, Адик, иди, — поддержала ее мать. Не хватало, чтобы паренек подсмотрел то, что сейчас видимо произойдет.

— Я помогу, — попробовал он возражать.

— Помог тут уже один, — очень житейски хмыкнула Жохова.

 

Глава четырнадцатая

Янина не померла. Адам, сидя у буржуйки, изводился от любопытства и волнения. Заплетал в молчаливой муке руки, сплетал-расплетал худющие ноги и надолго-надолго задерживал воздух, вдохнув его. Женщины в соседнем помещении участвовали в чем-то бурном, нервном, запретном для него. Теперь, если бы ему даже предложили пойти взглянуть, он бы отказался. Доносившиеся до него звуки, а главное, запахи сбивали с толку. Наконец вдруг в один голос решили звать Мефодьевну — оказалось, так звали ту старуху. Она пришла, ступая костылем по деревянному полу, хрипло сопя и что-то высвистывая одной ноздрей, совершенно как мать Вия. Почти сразу после ее появления Янина что-то вскрикнула со дна разгоряченной, раскровавленной пучины. Адам вскочил со стула, но остался на месте, не смея даже шагнуть, и снова рухнул на сиденье.

Старуха ушла.

Янина выжила.

Жохова заставила Дануту Николаевну распить с ней бутылку самогона.

Дева была все еще плоха и временами уплывала в забытье, но Адама допустили к ней — вернее, он сам проникал к ее ложу и усаживался в изголовье. Он смотрел на нее теперь немного по-новому, и она казалась ему отличной от той, что прибыла в первый день, по-новому загадочной и несчастной. Сначала он больше помалкивал: она молчит с закрытыми глазами, он с открытыми, но ему очень хотелось как-то проникнуть сквозь это ее молчание, завести общение. Простой разговор, как ему казалось, тут не годился, и он однажды придумал: взял нигде не напечатанную рукописную статью деда — речь там шла о первобытных, самых ранних образах белорусского мифологического сознания — и начал читать негромко, медленно, отчетливо, и ему казалось, что каждое слово погружается сквозь беспамятство в лежачее сознание девушки. Она прислушивается.

— И Жицень, и Трызна, и Жаврук, и Купала, и Заранка, и Сяврук, они тута жили и никуды не спадзявались, а там и Журба, и Зязюля птаха и не только птаха, и Каляда. Жур, Буй, Ярыла, Яр, Курган, Волат-богатырь, Пярун, Русалка, масленица и усе Дзяды. Наши далекие продки стварыли вельми багатую и цудовную мифалогию, их светапогляд можа быть зровнян с мифалогиями старажытными, напрыклад с греческой. Вось некальки паравнанняв: Зевс-громовержец, бог солнца Гелияс, багиня маци-земля Гея у грэкау — адпаведна у беларусов Пярун, Сварог, Вяликая багиня маци-Земля…

Данута Николаевна, вернувшись, незаметно подкралась на цыпочках к двери и удивленно прослушала часть отцовского рассуждения о корнях народной белорусской мифологии.

— Адам, она же ничего не слышит.

Сын загадочно улыбнулся и покачал большой, очарованной головой. Он считал, что произносимые слова не исчезают сразу после произнесения, а обретают невидимую, но полезную и блаженную жизнь там, куда он их направляет голосом. Дануте Николаевне было тревожно. То, что сын вдруг обратился к родовому духовному наследию, ей было приятно, она радовалась за Николая Адамовича, но не радовало то, как он его использует. Сказать по правде, эта лесная Янина представлялась ей чуть ли не чудовищем, об избавлении от которого она молилась по ночам, и даже на мгновение не могла себе представить, что ее Адам с нею…

Когда Янина очнулась полностью и стало понятно — не только выжила, но и выздоровеет, Данута Николаевна, ломая свою деликатную натуру, «поговорила» с ней, встала на колени у кровати: не забирай сына! Янина была и удивлена, и испугана, и клятвенно заверяла: нет, только брата ищет, и ничего больше ей не надо. Вот Жохова принесет аусвайс, и она исчезнет.

Данута Николаевна присмотрела у себя в библиотеке молодого хлопца из помощников машинистов. Заядлый был читач. И все про приключения, про шпаги, корветы, рыцарей и прекрасных дам. Удивительное само по себе явление: тут вокруг стоит тяжелая оккупация, пальцем шевельни — и получишь реальную подпольную работу, рискнешь жизнью наивзаправдашнейшим образом, а у него — подвески королевы на уме. Витя Мезя звали длинного, вечно улыбающегося и перепачканного паренька. Как член паровозной бригады, он был гарантирован от любой отправки в Германию. Вечно у него торчал на пузе под ремнем толстый том: «Три мушкетера», «Парижские тайны», «Копи царя Соломона»… Он умудрялся даже в рейсе читать, хотя какие там копи Соломона, когда тут свои, угольные копи в тендере и помощник то и дело должен помогать кочегару загружать топливо в ревущую рывками топку. Ремнем этим он книги изрядно проминал, отчего поначалу Данута Николаевна его журила, а потом положила на него глаз — у нее родился план. Железнодорожные немецкие строгости были известны, но при желании паровозной бригаде провезти тайком одного человечка можно. Тем более что человечек будет не опасного свойства, не лесной бандит с обрезом. Вот Жохова наконец разродится бумажкой, и тогда…

Возвращается один раз домой озабоченная библиотекарша, отворяет дверь и видит: в коридоре стоит невысокий человек в сером пальто, горло толсто замотано шарфом. Сердце заныло, но приятно. Отец! Немцы обещали отпустить — и отпустили. Николай Адамович поднял руку: не шуми. Данута Николаевна подошла к нему, сзади обняла тихонько. Отец смотрел в щель, оставленную дверью. Там внутри Адам разыгрывал перед Яниной спектакль. Вынес из запасника, что в темной каморе, пыльные коллекционные постилки и одну за другой демонстрирует, толкуя их содержание.

— Это, дивись, узор солнца, — показывал он на вышитый ярко-красным квадрат, у которого из углов торчат короткие, тоже из вышитых квадратиков «лучи». — А тут узор зямли, — тот же большой квадрат, только теперь вышитые отростки торчат внутрь.

Янина слабо улыбается. Мать смотрит на сияющее лицо сына, и внутри у нее полыхает такой узор солнца, что сейчас разорвет.

Адам делает очередную демонстрацию, теперь из трех постилок. Берет длинными пальцами за углы вышивку и показывает лежащей. На первой вышитые на белом фоне крестиком две красные голубки сидят одна вслед другой.

— Каханне починается, — объяснил заговорщицким голосом Адам.

На второй тряпице вышитые голубки смотрят друг на друга и между ними изображена еще веточка.

— Каханне в росквите! — сообщил Адам, восхищенными глазами глядя на Янину.

Та переводит взгляд с вышивки на Дануту Николаевну и стоящего рядом Николая Адамовича, во взгляде у нее появляются виноватость и такое выражение: что я могу поделать?!

Данута Николаевна шагнула решительно к табурету, где у сына была целая стопка вышивок, с помощью которых можно было бы рассказать, наверно, целую болотную «Илиаду», порылась в пыльных тканях и торжествующе выдернула на свет то, что ей показалось подходящим. Опять голубки, только сидящие хвостами друг к другу.

— Каханне без узаемности? — тревожно поинтересовался Адам.

И тут в комнату вошел Николай Адамович, прекращая тем самым демонстрацию. Обнял внука, который был ростом ему по грудь. Адам смотрел на Янину потрясенным взглядом: он и рад был появлению дедушки, и совсем не хотел, чтобы их разговор с ней заканчивался на «каханне без узаемности».

 

Глава пятнадцатая

Между громадой неба и неровной линией горизонта оставался один желтовато-дымный просвет. Витольд Ромуальдович стремительно шагал по утоптанной тропке между купами сухого, чуть подвывающего на ветру репейника от леса к деревне. Вся деревня — три огонька. Самое дальнее — двери кузни, где тлеет горн Повха (он вернулся туда из Дворца), второе пятнышко — полухатка Стрельчика, зацепившегося все же на берегу Чары, самый ближний огонь — окошко в домике Сахоней.

Витольд Ромуальдович шел, успокаивая дыхание. Целую неделю не удавалось вырваться. Это только кажется, что лагерная жизнь катится сама собой, если отвалить в котел необходимый минимум продуктов. Нужен постоянный строгий глаз за всеми и за всем. Тарас и Донат поначалу были вроде как в помощь, но старшего внезапно свалила ножная болезнь (пухли ступни, и ходить он почти не мог), а Тарас, что в прежней жизни было ему не свойственно, впал в бимбер. Хотя на всех запасах спиртного в становище висел замок, а ключ от него был в кармане командира, отдельные предательские бутылки возникали сами собой, как подснежники. Волчунович божился, что это не его диверсия — мол, у всякого мужика есть какой-то свой запас. Сухого закона в лагере не было, его и немыслимо было бы соблюсти в условиях зимней лесной жизни. Витольд Ромуальдович покушался только на то, чтобы в употреблении были хоть какие-то порядок и мера. Небольшие дозы грубой радости смягчали серую хвойную жизнь. Но откуда ему было знать, что в борьбе с этим змием бессильны даже правительства самых могущественных стран, и чему ж удивляться, что его власти не хватает для того, чтобы полностью возобладать над пьяным духом.

Дом Оксаны Лавриновны был уже вот он. Витольд Ромуальдович, как всегда, немного напрягся. Ему особенно был тяжек момент, когда он только входит в хату, — он всегда ждал, что однажды Мирон как-нибудь выглянет из-за своей отгородки в дальнем углу. И что тогда делать и говорить?

Оксана утверждала, что сын вообще ни разу у нее не спрашивал — кто это является к ней по ночам, и даже, когда она сама, перебарывая себя, попыталась завести речь об «этом», зарычал на нее и угрожающе поднял руку. Что мог сделать ей лежачий — непонятно, но Оксана утверждала, что ей сделалось страшненько. Может, спросил Витольд, он и так знает, поэтому и не хочет разговоров на эту тему? Нет, утверждала Оксана, никак ему нельзя было этого знать. Знает только одно: кто-то ходит, а кто именно — ему неизвестно. Мы же все молчком и шепотом. Витольд не удержался и грубо пошутил: вдруг парень думает, что мать — гулящая и просто водит к себе мужиков? Сказал и испугался: обидится, — но она ответила как на серьезный вопрос: нет, не похоже, разные мужики вели бы себя по-разному.

Что это?

Витольд замер — сзади появился повторяющийся шумок. Кто-то мелкий спешит вдогонку. Да, вот мелькает тень меж репейниковыми кустами. Яська малой, внучек Доната.

— Дядька Витоля, там пришли!

— Кто?

— Дядька Шукеть привел. Бригада.

Витольд Ромуальдович с досадой посмотрел на окошко — такое близкое, даже кажется, что разглядел там мелькнувшую тень. Придется отложить.

Шукеть привел троих. Ну, двое — это так, охрана, а вот третий был человеком с полномочиями.

— Бобрин, — представился он, протянув крепкую короткопалую лапу с бугристыми мозолями — рабочая косточка, как говорится. Объяснил: слесарил в Лиде в депо. Небольшой, коренастый, с немного неуместным пышным чубом человек. Вел он себя важно — настолько был уверен в том, что каждое его слово — это прямой закон, что даже искренне удивлялся, когда приказание выполнялось не немедленно.

Сели в «хате» у командира. Гражина со Станиславой ушли во вторую землянку, давно уже отрытую специально для женщин, а здесь был штаб. В дальней стене — дверь в оружейный склад, там же и винный погреб. Витольд позвал Тараса, Доната, Михася, Копытку — он после подвига на мельнице сам не знал, что делать со своим громадным авторитетом, — и Андрея Антоника, не так давно приставшего к лагерю справного мужичка лет тридцати с чем-то, бывшего кореличского милиционера — так, по крайней мере, следовало с его слов. С оружием обращался артистически, на язык был осмотрителен, Витольд подозревал в нем фигуру позначительней милицейской, но почему-то доверял.

Вести «переговоры» взялся Шукеть — век бы не слыхать его хрипатого голоса, особенно отвратительного при смехе. Речь его была короткая: вот, Витольд, брат, Ромуальдович, кончается твоя независимая, на свое усмотрение жизнь. Товарищ Бобрин прислан из штаба бригады имени Котовского для принятия на себя штабного руководства действиями твоего отряда в масштабах общих операций.

Немного тишины в штабном помещении.

Бобрин в общем дружелюбно смотрел на Витольда, на его братьев, да и вообще на всех собравшихся. Чувствовалось, что ждет взрыва радости с их стороны по случаю такого сообщения.

Шукеть, чтобы устранить последние непонятки, резюмировал:

— Я — замполит, Витольд Ромуальдович, или, если хочешь — политрук. С партбилетом.

Копытко заволновался — он, разумеется, считал эту роль своей.

— А Петр Андреевич — начальник штаба. Ты командир, но без штаба бригады не имеешь права хода. Вот так вот все оно.

Витольд Ромуальдович молчал, глядя в стол, водил указательным пальцем по кожуху керосиновой лампы.

— Чего молчишь?

— Вы решили там с Котовским, что у нас тут отряд и что мы воюем.

Товарищ Бобрин кивнул: да, именно так они «с Котовским» и думали.

— А мы тут просто сидим, без войны. У меня бабы, старики, скотина. Правда, почти вся передохла. Отсиживаемся.

Опять установилось молчание. Шукеть — замполит с партбилетом — ткнул локтем Бобрина в бок: вот, мол, я же говорил!

— И сколько же вы тут будете сидеть? — нахмурился добродушный по натуре Бобрин.

— Пока не выживем.

Ответ был и конкретный, и предельно обтекаемый. Даже не сразу и сообразишь, как его опровергнуть, даже если он тебя полностью не устраивает.

— То есть ты будешь тут выживать, Витольд Ромуальдович, а мы там головы класть?! — захрипел Шукеть.

— Где «там»? Ты-то здесь.

— Не юли.

— Так, — сказал Бобрин, вставая, но у него не получилось, голова уперлась в потолок. Он сел. — Так. Это все считаем за шутку. — Он сделал знак рукой, и один из сопровождавших его стрелков, что стоял у входа, дал ему сверток.

Сверток развернули, там был кусок кумача.

— Это знамя, а со знаменем не шутят. Отряд имени Ленинского комсомола — так теперь и отныне будет называться твое войско.

Копытко аж подпрыгнул, ему было радостно биться в составе отряда именно под таким названием.

— Что-то имеешь против сказать? — ехидно заглянул Шукеть в глаза Витольду.

Тот усмехнулся:

— У меня одни старухи да дохлые коровы, какой там комсомол!

— Решение принято на бюро райкома. У всех старухи, и ничего.

Витольд Ромуальдович медленно, но совершенно отрицательно помотал головой:

— Мы не боевая часть, обычные люди, обычная веска, только в лесу. Пожгли нас.

— Вот видишь! — подскочил на месте Бобрин.

— Нам бы с голоду не подохнуть, а вы — иди с немцем бицца.

— С голоду подохнуть тихенько — это не разрешается, — сурово сказал начальник штаба. — В бою погибнуть по приказу — больше мы ни для чего разрешения не получим.

Витольд опять помотал головой.

— Ты не отвиливай! Ты чей человек? Ты советский человек, тебе все дала советская влада, твоя влада, а не чья-нибудь. Народная. А ты?!

Говорил Шукеть, но интереснее всего было смотреть на Копытку: он не любил хрипатого дядьку, но разделял смысл его слов, и ему было неудобно быть в оппозиции к командиру.

В этом месте Витольд вдруг рассмеялся — негромко, но так неожиданно, что по присутствующим прошла оторопь. Вообще, и родичам не часто доводилось видеть смеющегося Витольда, а уж в последнее время совсем не приходилось, а тут, в такой момент — и почти хохот.

Бобрин снова захотел встать, ему, видимо, проще было напирать, когда он мог это делать сверху вниз.

— Или ты хочешь сказать, что нету у тебя долгов перед народной властью? Что ты сам себе пан — пан Порхневич? Засел в своем лесу, жируешь и плевать тебе на все? Пусть немец…

— От другого смешно, — успокоил его жестом Витольд. — С голыми руками нам, что ли, идти на того немца? Вон у Копытки есть парабеллум, два ружья охотничьих…

— С этим поможем. Быстро поможем. «Мосинки» дадим, «Дегтярева» дадим, гранаты.

— Уже готов план операции, — вставил весомо Шукеть из-за плеча Бобрина. — Секретный план, — поправил себя начальник штаба, обведя взглядом сидящих за столом, кое-кого он отсекал заведомо от важной информации.

— Хлопцы, кому не интересно, может идти по делам, — сказал Витольд своим.

Донат, кряхтя, поднялся на тяжелые ноги и, вздохнув глубоко, вышел. Витольд Ромуальдович поглядел на Михася, желая ему хорошего: ну зачем тебе эти секреты, сынок? но Михась насупился, он хотел в важные люди. А приподнявшегося было Антоника командир удержал взглядом сам.

— Ну, ладно, — Бобрин даже немного напыжился, — уже скоро. О дате — сигнал в последний момент, так что готовность постоянная уже. Скоро будет большая проверка чугунки. Места я вам не назову, сам не знаю, да и не положено, это штаба бригады секрет. Наша задача — отвлечь. Задержать на местах силы, чтобы не подлежали переброске к «очагу нашей основной активности».

— Что делать-то надо? — спросил Тарас.

— Принимая во внимание неопытность вашего формирования и численность, ну, небольшую, вы должны немного лишь пошуметь тут, вблизи.

— На Гапана напасть? — криво усмехнулся Тарас.

— Начальник полиции, — пояснил Бобрину Шукеть.

Оказалось — нет, тревожить предстояло госпиталь во Дворце. Там, по сведениям агентуры, проходит лечение партия довольно значительных чинов. Если удастся их лечение прикончить смертью, хорошо. Но, судя по всему, при госпитальной охране, силами нового формирования такого успеха не обрести.

— Пошуметь. Выйти из леса в указанный час и пошуметь, а потом в лес и уйти. Если этот ваш Гапон сунется, отвесите ему. Очень все просто, задание простое.

Все поглядели на Витольда. Он глухо сказал:

— Они поймут, что это мы.

— А как же, — бодро раскинул руками Бобрин. — Ясно, что не лешие с кикиморами. Вооруженный народ-мститель.

— Они знают, и очень хорошо, где мы стоим.

— И что?

— Подвезут сюда минометную роту — и все тут в кашу.

Бобрин опять замахал руками, разгребая зародившийся среди собравшихся гул:

— Не такие мы дураки, как кому-то хотелось бы. Вы же не напролом через мост, по дороге попрете. В обход, в обход, вдоль опушки, и уже там, когда станете напротив Дворца, то и ахнете. Потом обратно тем же путем. Что они подумают? Что какая-то шальная группа выскочила из леса, да в лес и ушла.

— Додумаются, ума тут много не надо. — Витольд сложил руки на груди. — Такая вылазка для нас — конец! Пользы — пшик, а для нас — крышка. Короче говоря, давай, начальник штаба, другое задание.

Бобрин выпучился:

— Бригада постановила!

— Если твоя бригада постановила мне в петлю лезть, то я бригаде твоей скажу: нет.

Шукеть ткнул локтем начальника штаба: я же говорил!

— Я с немцем биться не отказываюсь. Он мне дома сжег, всю веску в землю загнал, гнием тут, немец мне враг, да только воевать надо как-нибудь поумнее.

— Говоришь так, будто ты один воюешь, один решаешь за всех, — чуть ощерился Шукеть.

— За всех говорю и ото всех. — Витольд обвел взглядом своих, никто не возразил даже выражением лица.

 

Глава шестнадцатая

Данута Николаевна отложила ручку и отодвинула формуляр — не было сил сосредоточиться для письма. В сводчатом помещении — когда-то тут располагалось зернохранилище — было не слишком-то светло: две голые лампочки под выгнутым потолком и на «прилавке», за которым сидела библиотекарша, настольная керосиновая лампа. Налево начинался небольшой лабиринт из десятка крестообразно расставленных стеллажей, туда разрешалось заходить для вольного поиска книжек. Был еще стол перед «прилавком», там корешками вверх были навалены книжки, пользующиеся устойчивым спросом, только что вернувшиеся «с рук».

За спиной Дануты Николаевны помещался фанерный крашеный шкаф под особым замочком — там хранился дефицит. Заведено это было предшественницей, пани Норкевич не стала ломать систему. Как и у полководца, у руководителя любого предприятия, даже такого камерного и мирного, как библиотека, должен быть резерв для маневра в собственных интересах. В шкафу хранились самые лакомые тома, и выдавались они в обмен на разного рода услуги или просто в качестве любезности приятному человеку.

Чтобы не сидеть совсем уж бездельно, Данута Николаевна придвинула к себе ящик с абонементами на букву «Б» и начала перебирать тоненькие книжечки, как бы производя что-то вроде ревизии. Те трое — пожилой сторож Васильев в полушубке и две женщины в интеллигентских городских пальто, что заблудились в лабиринте стеллажей, — не должны были понять, как она напряжена.

А библиотекаршу выворачивало от тревоги, обливавшей холодом желудок и подкатывавшей нерегулярными волнами изнутри к горлу. Через восемнадцать минут трогается состав до станции Гродно, а в кабине паровоза на корточках, под откидным сиденьем для помощника машиниста сидит сейчас, скорчившись, экипированная общими усилиями для этого рельсового броска Янина. Почему-то пани Норкевич рисовалась именно такая картинка. Витя Мезя, славный хлопец (правда, за щедрый дар — два тома «Графа Монте-Кристо», полученных вне очереди), согласился на этот фантастически рискованный трюк прямо под носом у немецкой охраны. Да, известно было, что ввиду благонамеренной работы здешнего паровозного депо и отсутствия диверсий уже в течение нескольких месяцев доскональность охранников снизилась, но все же риск был реальный. Вот что делает с людьми, обладающими еще и добрым сердцем, любовь к чтению.

Данута Николаевна глубоко не заглядывала внутрь себя и детально не анализировала состав страха, который сейчас владел ею, иначе она обнаружила бы много любопытного и неприятного для себя. Она очень, очень хотела избавиться от этой ужасной партизанской девы. Адам влюбился с силой, какая случается очень редко даже в тех книгах, что доверены были попечению пани Норкевич. Даже в мирное время, если бы ее шестнадцатилетний сынок так мучительно и до конца втюрился в девицу, подобную этой вытравительнице неизвестно от кого полученного плода, она бы с ума сошла. А тут война. Какая тебе любовь! Пусть бежит к брату, между нами говоря, проныре и негоднику, который Дануте Николаевне никогда не нравился. Им нужно быть вдвоем — пусть! Так нет же, Адам выкрал у Янины добытый Жоховой через свои истопничьи каналы документ и изорвал его на глазах у матери и деда, заявив, что Янина никуда не поедет, а будет жить с ними и он женится на ней! И это даже после того, как Янина, даже без просьбы Дануты Николаевны, резко и однозначно сказала Адаму, что они не пара, они не будут вместе, что она все равно уедет к брату Вениамину! Она и вправду была в ярости от разорванного квитка: чего ты лезешь в мою жизнь?! Дануте Николаевне на секунду даже стало обидно за сына, но только на секунду.

К счастью, канал жоховский не закрылся и аусвайс удалось возобновить почти сразу. Витя Мезя, паровозный ангел, дал обещание — помогу и Васькова, машиниста, уломаю: скажу, мол, моя девка, спасается от угона. Подгадали все так, что Адам ни о чем не мог догадаться. Янина старалась, вела себя как обычно. Николай Адамович был в тайном комплоте, но просто делал вид, что занят своими орнаментами, сердце у него тоже надрывалось.

И вот все трудно сводимые вместе линии сошлись, осталось девять минут до отхода поезда. Данута Николаевна ловила привычным слухом звуки работы обходчиков, цокающие удары молотка по колесам, свистки стрелочников, удары пара под колеса, что выпускал паровозный конь, как бы горячась.

Пальцы бессмысленно перебирали формуляры. Базырина И.А.: Бальзак «Блеск и нищета куртизанок», Прево «Манон Леско», Шодерло де Лакло «Опасные связи»; Бокальчук О.Б.: Мордовцев «Марфа Посадница», Лажечников «Ледяной дом», А.Толстой «Петр I»; Бугаевский П.П.: А.Гладков «Цемент», А.Серафимович «Железный поток», А.Фурманов «Чапаев». Да, «Чапаева» никто не возбранял.

Ударил колокол. Данута Николаевна отвалилась на спинку стула, буквы сливались перед глазами, руки начали подергиваться, и она убрала их вниз, схватилась за стул.

Чего она боялась больше всего? Того, что схватят Янину? Да, но не сильно: при всей неприязни к девушке, она понимала — скорее всего, не выдаст. Того, что ее убьют, она совсем не боялась. Нет, смерти она, конечно, ей не желала, но приняла бы ее гибель от пули охранника спокойно: судьба, сама рвалась. А вот если возьмут Мезю, а у него «Монте-Кристо» за ремнем, а на книге штамп библиотеки, а кто библиотекарь?! Как они вдвоем, Адам и хворый отец, будут там без нее?!

Опять ударил колокол — и почему-то сразу три раза. Как она пропустила второй удар?! И почти тут же за стеной задвигалось что-то грузное — сначала едва заметно, потом гуще, тяжелее, лязгнуло, протянуло какой-то увесистой тягой, и послышались звуки начинающегося тяжкого качения.

Поезд набирал ход, протаскивая убыстряющиеся вагоны мимо замершего книгохранилища.

Кажется, все.

И почти сразу вслед за этой мыслью ударило несколько свистков, послышался немецкий лай: «Ахтунг! Ахтунг!» — и… выстрелы.

Данута Николаевна была не в состоянии подняться.

Сторож Васильев не торопясь прошел к выходу. Выстрелы стихли, продолжался многоголосый гомон. Недалеко, почти прямо у входа в библиотеку, Васильев до половины высунулся в дверь, смотрел некоторое время. Потом сообщил внутрь:

— Парнишку какого-то шлепнули.

 

Глава семнадцатая

Михась похлопал ладонью по трубе миномета:

— Ну вот, в боевом состоянии, сюда заковыриваешь миночку — и шлеп!

Демонстрация происходила на небольшой полянке рядом с одним из «цехов» пьяной фабрики Волчуновича. Собрались многие, приглядывались к оружию, что прибыло от «Котовского». Бригада расщедрилась не только на стрелковое оружие и гранаты. Прислали даже один ротный миномет. Анатоль, Зенон, Кастусь, Ясь и Долженков с Кукиным, кто по влечению внутреннему, кто по приказу Витольда, приобщались к современному оружию. Тут же прохаживался Бобрин, прикидывал, с кем придется идти на ответственное диверсионное дело.

— Да ты прирожденный миноносец! — вскричал радостно дед Сашка, чем вызвал резкое неудовольствие на лице Михася.

Тот уже немного жалел, что открыл свою армейскую специализацию. Да, он был приставлен к этому вооружению, но не с той стороны, с какой бы ему хотелось. По служебному расписанию рядовой Порхневич таскал опорный блин миномета, то есть работал вьючным животным. Ему совсем не улыбалось, чтобы и дома на него взвалили те же обязанности.

Бобрин тоже среагировал:

— Владеешь?

— Нужны помощники. Он разбирается, один несет ствол…

Бобрин похлопал поощрительно Михася по плечу и успокоил: он учтет, он понимает — не может один человек и таскать рояль, и играть на нем.

— Он сам что, из музыкантов? — спросил Михась Копытку, когда Бобрин отошел к группе, которая разнимала на части черный, сдобно поблескивающий пулемет Дегтярева.

Ответа Михась не ждал, но комсомолец ответил, что нет, жена его была директором клуба в Дятлове. Наверно, в память о ней у него всегда разговоры про гармонию, которую должны явить все участники партизанского ансамбля, и все такое.

В общем, Бобрин был человек не заносчивый, дружелюбный, правда, всецело настроенный на выполнение невыполнимого задания: и потрепать гарнизон госпиталя во Дворце, и сохранить отряд имени Ленинского комсомола для будущих битв с оккупационным режимом.

Намного хуже был Шукеть. Он всегда появлялся неожиданно и всегда в тот момент, когда разговаривающие выражали обоснованные сомнения в разумности именно такого задания для отряда. Все что-то записывал в маленькую книжечку в клеенчатом переплете и прятал карандаш за ухо, как какой-нибудь десятник.

Положение в отряде получалось патовое. Идти на задание, что привез с собой из бригады Бобрин, все равно что сунуться самолично в пекло, это был конец с очень недлинной отсрочкой. Не идти?.. На этот счет не приходилось сомневаться: предстояло претерпеть бригадные репрессии, и всем было понятно, выговором тут не отделаться. Многие вслух завидовали Цыдику и Гордиевскому: вот же смелые мужики, покидали на сани свои пожитки с женками и дитями и свалили куда-то, — надо думать, в те места, где не ставят перед выбором, при котором ничего хорошего выбрать нельзя. Саванец с Коником прикидывали: может, скрыться на один день, за день до боевого выхода, а потом как-нибудь отбрехаться? Вместе с Шукетем ходил повсюду дед Сашка, он взял на себя роль радио и вовсю и очень громко обличал трусость каждого, кто попадался навстречу. Что, мол, трусим, господа партизаны, а бригада ждет! Нельзя обманывать планы командования! На нас возложена ответственная задача! Я старик вот, и то готов идти! Да только кто меня возьмет!

— Возьмем, — усмехался Шукеть. Он-то понимал смысл активности деда: даже если отряд все же тихо засаботирует приказ бригады, его, как шумного и активного агитатора в пользу бригадного плана, помилуют, может быть.

Дата, назначенная для операции, приближалась. Бобрин и Витольд стояли каждый на своем. В каждой землянке гудели разговоры. Бабы хмуро молчали и сморкались. Для них по-любому выходило худо.

Тарас с кряхтящим Донатом по приказу Витольда и в сопровождении Волчуновича прошли по естественному лабиринту, на краю которого приютился лагерь, в глубь леса. Более километра тянулись складки почвы, поросшие соснами, были очень удобные места для становища.

Лежачие и еле ходячие бабки начинали стонать, когда заходила речь о переезде.

Бобрин почему-то решил, что поход братьев в поисках новой площадки для лагеря — в его пользу. Мол, Порхневичи подстилают соломку — значит, предполагают, что падать все же придется. В ответ на это Витольд собрал всех ходячих возле кухни и сказал, что своей властью объявляет: нападение на Дворец — дело вредное. Если кто хочет участвовать в этом, пусть идут вместе с Бобриным и Шукетем, но только пусть предупредят об этом заранее, тогда он начнет переносить лагерь глубже в лес.

Слушая речь Порхневича, Бобрин переливался пятнами, особенно сильно краснела тщательно выбритая шея, почему-то очень нежная у него от природы. Шукеть не злился, Шукеть злорадствовал и все пихал начальника штаба в бок — вот вам Порхневичи, а вы еще сомневались, враги они или нет. Да они хуже поляков!

Через час какой-нибудь после этого собрания Саванец, Коник и Ерш собрали мужиков неподалеку от жилища Волчуновича. Было выставлено для сугрева и общения несколько бутыльков бимбера из самых затаенных запасов. Сам патлатый, заросший бородой почти до глаз глава самогонной империи был целиком за программу, с которой выступил Саванец. А программа была простая: тикать в разные стороны. Никто ничем себя перед новой властью не замазал, поустраиваемся где-нито. Волчунович был бы очень рад, когда бы этот нищий, больной табор куда-нибудь рассосался с его территории и у него была бы возможность спокойно продолжать свое старинное, привычное ремесло.

— Надо как Стрельчик, — говорил вислоусый Бусел, — пойти и поселиться.

— Поздно. — рыжий Ванька Михальчик тоже крутил ус, но выпуклый, пышный — польский. — Бобер все равно полезет на госпиталь, немец все равно пригонит команду с огнеметами, в лесу ли мы будем сидеть или на веске.

— Поэтому, — вступил опять Саванец, — надо разбирать по частям крупы и муку — и в разные стороны. За каждой отдельной подводой немецкая армия гоняться не будет.

Никто ему вроде бы не возражал. Все ощущали себя оказавшимися меж двумя жерновами одинаковой жесткости. Надо выбираться наружу из этой конструкции — внутри, как ни пригибайся, не выживешь.

— Пусть Порхневичи с комиссарами выясняют, кто из них круче! А народу от этого что? — Саванец звучно шлепнул себя по затылку раскрытой ладонью. Как корова обронила лепеху. Кто-то даже хмыкнул.

На том и порешили. Голоса, что Витольд не отдаст хлеба, заткнули: как это не отдаст, хлеб на каждого причитается из запаса, Сивенков с Кивляком так и шлют, чтобы каждого кормить, поэтому все должно делиться.

В это самое время в землянке Витольда, в откинутой легкой дверке, обернутой мешковиной, появилась физиономия Шукетя. Он прошелестел, что начальник штаба передает: выступление завтра днем, приказ отдан, за невыполнение — трибунал.

— Я не вступал в вашу армию! — крикнул ехидно Витольд вслед сразу же исчезнувшему замполиту.

Он был отлично осведомлен о происках Саванца и ни в малейшей степени не был на него зол. Если люди разбегутся — и с него нет спроса. Останется от Ленинского комсомола один комсомолец — Копытко.

Теперь вот ультиматум от большевиков, на которых тоже сердиться было глупо — они всего лишь ведут себя так, как должны. Но ему-то, пану Порхневичу, делать что?

Скорее всего, так бы все и произошло, когда бы не одно обстоятельство, весьма неожиданное. Прямо на следующую сходку у Волчуновича из леса явился сам Андрей Иванович Гордиевский. Отсутствовал он неделю или больше. В коротких словах (был не болтлив, а тут еще как бы запуган) он рассказал, как пытался приткнуться с семейством где-нибудь подальше от Порхневичей. Как похоронил отца, увезенного уже в простуде и простудой добитого, а не вылеченного где-нибудь в человеческих условиях, как мечталось.

— А где Цыдик? — с надеждой спросил кто-то.

— Может, и сгинул, — усмехнулся Гордиевский и попросил закурить.

Надо было понимать — они разделились.

Уже нацелившиеся тикать мужики расходились со сходки в задумчивости. Полезешь на Дворец — убьют, ей-бо застрелят; останешься на месте — тоже не помилуют.

Антоник с молодыми — Анатолем, Зеноном, Ясем — патрулировали ближайшие тропы и поймали человека, куда-то бредшего по лесу. Он не убегал, увидав вроде как партизан, и не обрадовался. Отвели в расположение, он узнал Копытку. Комсомолец обрадовался, а этот — Игорем Ростиславовичем его звали — совсем нет. В разговоре выяснилось, что они земляки и мужик этот — учитель Копытки.

— А что же вы по лесу?

Учитель отвечал, что третьего дня спалили его хату.

— А Валентина? — задохнулся комсомолец.

Учитель заплакал.

— Сгорела… — объяснил бывший при разговоре командир.

Игорь Ростиславович молчал, молчал его ученик, выпучив невидящие глаза.

— Любовь его, — пояснил всем дед Сашка, — с первого класса.

Витольд мягко осадил своего дядьку и сказал:

— А знаешь что, Игорь Ростиславович… дайте ему карандаш… срисуй мне план вашего Замостья: что там есть, чего там нет.

— И я могу, — ожил Копытко.

Витольд, улыбнувшись, кивнул:

— И ты тоже, моим карандашом. Потом сложим вместе и покумекаем.

Бобрин в своей землянке выдерживал атаку Шукетя. Начштаба и замполит (не утвержденный — не было заседания партгруппы по этому поводу, так что и. о.) никак не могли прийти к решению, какой линии им держаться дальше. Шукеть считал, что уже сейчас довольно фактов для того, чтобы подать рапорт в штаб бригады имени Котовского, что товарищ (лучше уж назвать «пан», так честнее) Порхневич игнорирует бригадную дисциплину, выламывается из общей логики задач, поставленных перед бригадой, идет на поводу у анархистских и местнических настроений и должен быть смещен и отдан под трибунал. Немедленно. И уже с новым командиром отряд имени Ленинского комсомола пойдет завтра утром в бой.

Бобрину, надо сказать, Витольд Ромуальдович чем-то все же импонировал, он видел в нем сильный мужской характер, хотя и в явно кулацком исполнении. Что-то с товарищем паном делать надо, но вот только не прямо сию минуту.

— Товарищ Бобрин, сколько вы его прикрывали! Подорвался на мине случайно тягач у Сынковичей — вы пишете, что наши взрывники заложили мину. Какие взрывники? Откуда у нас они?!

Бобрин подкашливал.

— Мальчишки во главе с этим авантюристом Антоником случайно напоролись на мотоциклет, повезло — первой пулей попали в бензобак, вы опять пишете командованию, что это по замыслам командира, товарища Порхневича. Нет у него других замыслов, кроме как шкуру свою сберечь! А шкура у него большая, куда ни плюнь — в какого-нибудь Порхневича попадешь.

— Что ж, мы теперь кровное родство отменим?

Шукеть зашипел:

— Саботаж надо отменить, подделку под активность. Бригаду тоже ведь спрашивают: где показатели? А откуда у бригады будут показатели, если целый, и не маленький, отряд ни разу даже не попытался выйти на чугунку? Мы ни одного состава не пустили под откос. Даже рельса не попортили. Това-арищ Бобрин, надо решать, иначе…

— Что иначе? — вдруг набычился начштаба.

Шукеть встал, одернул длинную, чуть не до колен, гимнастерку и твердо произнес:

— Буду вынужден поверх вашего уровня сигнализировать в бригаду о реальном положении дел.

Начштаба, против ожиданий, не взвился, а вздохнул:

— Напишешь, Петр Аркадьевич, отсигнализируешь. Завтра. После нашего похода на Дворец. Это будет настоящая проверка.

 

Глава восемнадцатая

Ожидавший, и с нетерпением, покоя в доме, Николай Адамович принужден был сделаться санитаром, отцом милосердия при собственной дочери. После похорон сына Данута Николаевна едва не лишилась рассудка. А впрочем, кажется, и лишилась на некоторое время. Несколько дней пролежала лицом к стене на своей кровати, не принимая ни еды, ни воды, не отвечая на вопросы. Николай Адамович, едва державшийся на ногах, сидел рядом на табурете и единственное, за чем следил, — это за печкой, ходил за дровами на развалины соседних домов, пострадавших еще при первых немецких бомбежках. Добывал штакетник, пилил вместе с Жоховой брусья и стропила, а после, набив ими жерло прожорливой буржуйки, они вместе с той же Жоховой варили большую кастрюлю сборного со всего по чуть-чуть супа, чтобы накормить ее троих малышей и попытаться накормить Дануту.

День на пятый — официальный стук в дверь, явился курьер из комендатуры, да не гражданской, а от штурмбанфюрера Брандта. Жохова сторонкой, сторонкой ретировалась на свою половину: с такими чинами она опасалась знаться. Даже Данута Николаевна отреагировала. Она была убеждена, что это из-за случившегося с сыном или с выяснениями, почему не работает библиотека.

Она ошибалась. Нужен был штурмбанфюреру именно Николай Адамович Норкевич, и нужен был в своем профессиональном качестве. Немецкая власть решила всерьез заняться белорусами. Поднять их как нацию, отлепить от почвы, на которой они распластаны исторически, встряхнуть, приодеть идеологически и вручить ограниченные, но рычаги самоуправления, чтобы в известной мере на них опереться в работе по контролю над территорией.

Это все услышал Николай Адамович на собрании в кабинете штурмбанфюрера, что располагался в одном из самых солидных зданий города, на Вокзальной улице, в двухэтажном особняке с эркерами и торчащими чуть не до середины улицы германскими свастичными флагами над входом.

Перебарывая приступ нудной головной боли и надеясь, что не придется вставать, потому что ноги, пожалуй, откажут, слушал Николай Адамович сильно исковерканную акцентом, но фантастическую по содержанию речь прилизанного немца, одетого, кстати, не в военный мундир, а в цивильный серый костюм, чтобы, наверно, настроить собравшихся на мирный лад, ведь речь шла о задачах будущего мирного времени. Порядок, который намеревались завести в округе, да и на всем Осте, планировался на долгое время. Если рейх вечный, то и исходящий от него орднунг, соответственно, тоже.

Мощное горе, владевшее всецело Николаем Адамовичем, — даже оно слегка как бы подалось в своей абсолютности под напором этих ослепительных, издавна взыскуемых белорусскими сердцами смыслов. Мыслитель услышал рядом тихое хлюпанье и, скосив глаз, увидел, что это плачет, не закрывая глаз, Иван Анатольевич Пастушок — они вместе работали в школе, где он отвечал за физкультурное оздоровление детей. Тяжелый, усатый детинушка пустил по щекам две очереди крупных, чистых до сверкания слез. Оказывается, и он был тайным радетелем белорусского возрождения, а он, Николай Адамович, до него не снисходил, считая за фигуру совсем уж техническую и бездумную.

Пана Норкевича, чем он дальше слушал речь дружелюбного штурмбанфюрера, тем сильнее мучил невыносимый, через душу проходящий парадокс: немецкая власть убила его любимого внука, всего лишь кинувшегося попрощаться со своей возлюбленной, и та же самая немецкая власть другой рукой открывает сияющие перспективы его старому, изношенному белорусскому сердцу.

Собрание не кончилось одними лишь разговорами. Избрали малую городскую раду. Ни в малейшей степени не собиравшийся ни на что претендовать, Николай Адамович был дружно определен в заместители председателя с записанной в протокол ответственностью за идеологическую и просветительную работу, раз уж он и в прежние времена весьма проявил себя по этой части. Председателем стал Платон Авдеевич Шереверя, адвокат сорока лет, в годы «советской оккупации» служивший нотариусом. Также в раду вошли Армушевич, служивший по финансовой части на моторном заводе до прихода немецких войск, и Герасюк, который еще при царе был помощником начальника вокзала, при поляках выслужился в начальники, однако был изгнан большевиками, а перед немцами отличился тем, что быстро сдал им подпольную группу в депо.

Все происходило — и не для одного Николая Адамовича — как в царстве озвученных теней. Трудно было поверить, что за всем этим стоит что-то кроме мечтаний. Белорусы не привыкли к тому, чтобы их кто-то о чем-то спрашивал, и немцы выглядели непривычно в роли таких баснословных благодетелей, так что это только усиливало природную робость тутейших. Представьте, вы годами мечтаете, чтобы вам хоть на аршин удлинили цепь, а вас назначают заместителем начальника тюрьмы. Какие тут могут быть в наличии готовые идеи? Не имелось в голодных головах белорусских тех соков, из которых растут такие пышные государственные фантазии, это поляки научились, сидя под теплой полой царской шинели, культивировать мастерство политических игр и предательств.

Чем дольше это все длилось, тем больше в Николае Адамовиче просыпалось умственной ясности и даже погибельного белорусского остроумия. Тюремный и жизненный опыт не давал ему возможности очароваться полностью и окончательно. На вопросы дочери (даже ей было не все равно) «что там? как там?» он отвечал скупо, без вздохов вдохновения, что было свойственно некоторым соратникам, и не только молодым, — слишком долго держали под камнем идею белорусской самовластности, а когда камень отвалили, обнаружили лишь выцветшие ростки да пару мокриц. Ростки эти, возможно, нальются живой зеленью и распрямятся, но теми ли движениями и с той ли энергией их приводят в рабочее состояние? Не германским бы нетерпеливым штыком это делать. Только другого инструмента нет; раз германец отвалил камень — ему и право желать дальнейшего. Надо не спешить, надо деликатно, но при этом никуда не деться от ощущения: главный немец может и передумать, может и отменить чудное свое споспешествование.

— Что же делать?

— Оставаться белорусом, — вроде и просто, а на самом деле разумно отвечал Николай Адамович. — Если мы и до сих выживали и выжили в том виде, в котором нас застала эта всемирная свара сильных и злых, — может, не нужно изменять себе и выволакиваться из исторической раковины? Впрочем, и сидя в раковине можно попасть под колесо — только тихий хруст послышится.

— А кто ж там главный, папа, если ты в сторонку отсядешь?

— Да Армушевич с Герасюком.

— Армушевич? Он же свояк Пищика, гминного старшего конторщика. Он, может, и не поляк, но уж и белорус из него… А Герасюк… Да его за квартал обходят — боятся, кусанет.

— Еще адвокат Шереверя — его, кажись, прислали, я с ним незнаком. Он поумнее других, фюрер больше к нему обращается.

— Не прислали. Тихо в конторе копии выдавал.

Николай Адамович постоял над печкой, приблизившись на максимально возможное расстояние. Спина все равно мерзла.

— Папа, а что нам с Жоховой делать?

— А нам нужно с ней что-то делать?

— Ты теперь… Н-ну, чин. Хорошо ли, что под одной крышей с нами будет комиссарская женщина с детьми?

Николай Адамович повернулся спиной к печке:

— Сама говоришь, с детьми женщина. Будет жить.

Данута Николаевна вдруг вся как бы опала, обмякла, на секунду забыла об Адаме, но при слове «дети», все вернулось новым ужасом.

 

Глава девятнадцатая

Шукеть разбудил комиссара, глаза у него были злые и испуганные, изо рта валил пар, он только что обежал весь лагерь.

— Ушли!

Бобрин сел на топчане, кутаясь в полушубок и отчаянно разрывая рот зеванием.

Не дожидаясь вопросов «кто? куда?», Шукеть объяснил, что, видимо, ночью или перед рассветом все войско Порхневича снялось с места и исчезло в неизвестном направлении. Впрочем, известно в каком: ушли на юго-запад. Дед Сашка подсказал, радуясь возможности угодить начальству, и следы уж больно откровенно свидетельствовали.

Что это могло означать?

Во-первых, приказ бригады выполнен не будет. Хотя есть на кого свалить ответственность, Бобрин занервничал — он, и только он не обеспечил должного поведения Порхневича. Да и товарищ Миронов и весь штаб в курсе, что за фрукт этот пан, но все же пятно на послужной список начальника штаба ляжет обширное. Одно слово — не обеспечил управляемость и руководство!

Явился Василий Антоник, он почему-то был в хорошем расположении духа. Высказал идиотскую версию: там же Пуща… Куда они двинули? Может, на учения?

Шукеть стал ругаться и рыть каблуком сапога землю. Какие там учения! Что-то Порхневич задумал, таким путем он никогда не выйдет к месту, назначенному приказом из бригады, — к госпиталю во Дворце. Противоположную выбрал дорожку. На другой берег Пущи. Куда именно? Что он там собирается делать?

— Это трибунал, — не удержался Шукеть, у него давно уже горело желание совместить эти два понятия в одно мероприятие: Порхневич плюс трибунал. Еще вчера это было рядом, теперь ему не отвертеться!

— Как же мы теперь с госпиталем? — расчесывал указательным пальцем то одну, то другую бровь комиссар. — Он что, всех забрал?

— Своих — всех, — ответил Антоник, грызя хорошими зубами хвоинку. — Остались моих разведчиков трое да Тарас. Да бабы.

— Вот я сейчас Тараса с Гражиной да Станиславой вооружу и погоню брать госпиталь, — прорычал вдруг Бобрин.

Антоник кивнул:

— Пострелять там поблизости придется.

— А с Тарасом хорошая мысль. Иди буди его, товарищ Вася из разведки, буди. Доложим честь по чести: отряд под командованием товарища Порхневича принял участие в выполнении задания, — ехидно просипел Шукеть.

Бобрин грубыми, неловкими движениями раскатал на столе карту, Антоник зажег висевшую под потолком блиндажа лампу.

— Куда они выйдут — там, как ни меряй, повсюду двадцать верст. Да снежным лесом.

— Они не к утру, они к следующему вечеру планируют, — сказал Антоник.

Шукеть быстро скривил на него рот:

— Ты знал, да?

— Догадывался.

— Как это? — Бобрин отпустил карту, и она вернулась в состояние трубы.

— Чего там сложного? Порхневич не хочет идти на Дворец. Сам говорил.

— У него там баба! — Бобрин влепил кулак в ладонь.

— Нет, баба у него поближе, а во Дворце — цех. И там до сих пор штампуют бутылки, и все лидское пиво, и все гродненское пиво…

Бобрин сел, раскинув руки:

— У нас тут что — война или НЭП? Да его даже к стенке, если разобраться…

— Сивенков во Дворце на хозяйстве, он подкидывает зерна Кивляку, а от того к нам мука с мельниц и кое-что еще там по малости, воз бульбы. Гапан знает, но делает вид, что не догадывается.

Бобрин всплеснул руками:

— Сплошной вась-вась, рука руку моет — какая вам война! Мы воюем с ними, или мы союзники-братья, а?

Антоник пожал плечами и отвернулся: ему была странна эта комиссарская истерика, ведь он сообщил общеизвестные сведения.

В блиндаж сунулся заспанный Тарас:

— Чего надо?

— Бери сброю, пан Порхневич, с немецкой силой биться пойдем.

— Так все ж ушли.

— А ты знал? — Бобрин к нему подлетел одним движением.

Тот вздохнул: знал. Спрашивать у него, почему не донес, было, конечно, бессмысленно, и Бобрин просто выругался.

 

Глава двадцатая

— Ну и где водокачка? — спросил Витольд Ромуальдович.

Копытко шумно дышал, выдувая из левой ноздри холодный пузырь. Они лежали на опушке леса — и на опушке ночи. Туго, неохотно светлело. Впереди виднелись окраины какого-то селения, размером поболее деревни, в пять-шесть неперпендикулярно сходящихся улиц. Шел отряд Порхневича в Замостье, где, по сведениям, полученным от местного жителя Копытки и его земляка Игоря Ростиславовича, в здании клуба была стоянка местной полиции. Она и была целью этого длинного, более чем в десять часов, похода. Милое, простое дело — забросать гранатами полицайскую «гостиницу» да пострелять тех, кто в подштанниках выскочит на улицу. Даже не важно, скольких именно удастся подстрелить, — полноценная боевая акция будет налицо. Главное, что немецкому командованию не придет в голову подумать на окопавшихся у Порхневичей «комсомольцев». Только бы не промахнуться собственно со зданием.

Мучительно, словно понимая всю напрасность своего дела, просипел петух. Две собаки с разных концов Замостья взаимно полаяли. Витольд Ромуальдович очень чувствовал, как за его спиной валяются в снегу два десятка сильно замерзших, голодных и злых мужиков, которым нельзя сказать: как раз сейчас командир понял — он не знает, что делать.

— Вон водокачка, — просвистел шепотом Копытко, отнимая от глаз бинокль и передавая командиру.

Тот брезгливо протер его выпушкой из рукава полушубка. Приложился:

— Так это же тот край поселка!

— Да, — растерянно подтвердил Копытко. — Там был раньше сельсовет, они пришли и, когда отец отказался отдать ключи, вытащили его… и прямо у доски с показателями из двух винтовок…

Витольду было сейчас совсем не до обострившихся личных переживаний сопливого дурака рядом с собой. Ведь получалось, что он вроде и не соврал — клуб действительно возле водокачки, но — с другой стороны Замостья, а значит, всему отряду надо выползать из леса и белым днем обходить по пояс в снегу целую веску. Ни в какую не получится, чтобы незаметно. Ждать следующей ночи, палить костры в лесу? В вещмешках по куску кислого хлеба и луковице. Для зимней ночевки маловато. И вернуться без хоть какой-нибудь пальбы нельзя.

Он еще раз поводил окулярами по окраинам Замостья, ища хотя бы ложбинки, посадки, за которыми можно было бы незаметно прокрасться. Нет, не было. А если бы и было — ну, прокрались, кинули гранаты, и что? Ведь неизвестно, все ли полицаи в клубе квартируют. может, какие по хатам? И много ли погибнет от первого налета? На полную победу рассчитывать глупо, а отступать обратно к лесу придется под пулями по чистому полю.

— Михась!

Сынок подполз шустро.

— Готовь свою дуру.

Да, остается только одно — миномет. Очень не хотелось тащить его в такую даль, всем пришлось по очереди полакомиться железным блином, даже сам Витольд пару километров его тащил, чтоб не ворчали и про себя не озлоблялись разновозрастные бойцы.

— Готово, батька!

Поставили за маленькой, полностью укрытой снегом елочкой. Теперь надо выбрать мишень. Куда эта штуковина добьет? — вот вопрос. Михась, судя по всему, таскал миномет много, а стрелял из него не так уж часто. Уверенно утверждал только одно: до Замостья мина долетит. Тот край вески? Навряд ли.

— Что это вот длинное? — спросил Витольд у Копытки.

— Заготскот.

Дощатый, посеревший от старости забор пролегал параллельно лесу, шагах в ста пятидесяти от опушки. Или даже меньше. Между забором и лесом стояли два низких, темных, но кирпичных строения — контора заготскота и ветеринарка какая-то, опять же информация со слов Копытки. Неплохо было бы подойти к этим домикам да вдарить из-за них, тогда можно было бы и до клуба добить.

— Есть там кто? — спросил Витольд, не ожидая ответа.

Копытко молчал. Очень соблазнительно было проползти эти шагов сто двадцать, что отделяют их здешнюю елочку, до кирпичных казематов. Не обязательно всем соваться, пойдет один минометный расчет из трех человек во главе с Михасем, а мы тут все в пятнадцать стволов его прикроем, если что.

— А это что, вышка?

Копытко кивнул и сообщил, что раньше, не при немцах, ее не было. Большой четырехугольный ящик на подпорах под крышей стоял у края забора. Бдительного немца там нет, только непонятно — совсем нет или просто не видно, а он там, внутри, прилег на какой-нибудь мешок с соломой. Что это торчит над краем ящика? Бинокль был все же слабоват, и разглядеть в деталях эту торчащую штуку там, на вышке, было невозможно. Тем более что она не столько торчала, сколько прислонялась к одной из подпор, держащих крышу. Ствол пулемета или винтовки? Витольд лег горячим лицом в снег — вот как жарит командирская ответственность! Не удивился бы, если бы снег под его лбом зашипел, растапливаясь.

Значит, так: никуда не полезем дальше. Если бы знать, что никого нет на вышке с оружием, полезли бы. А так — бей, Михась, так, чтобы попало на скотный двор, по хатам не бей, а скотина все равно вся вражеская; если она там есть, ее на немецкую колбасу запланировали. Не будет вам белорусского мясца!

— Не попадешь по хатам?

Михась хотел бодро отрапортовать, пальцы прилипали к железу. сказал, постарается. Долженков стоял рядом с минометом, держа под мышками две пузатенькие мины. Третью держал Анатоль в больших отцовых рукавицах. Михась никак не мог договориться с механизмом прицеливания. Что-то там двигал, шептал под нос, высчитывал.

— Так, — негромко, перевернувшись на спину и поворотив голову вправо, потом влево, скомандовал Витольд, — как только Михась запустит мину, всем бить из всего, что есть, по вышке.

— Готов, — прошептал сын.

— Ну, Пуща Далибукска, да памажи нам!

Звук от миномета показался всем намного громче, чем ожидали: нависающий вдаль свист и тупой удар-взрыв, сразу же начавший расходиться кругами звериного рева и воя. И вторая мина уже полетела прямо в облако животного ужаса — видно, там немало было собрано оголодавшего зимнего скота. Справа и слева защелкали винтовки.

На вышке мгновенно образовался готовый к самой энергичной работе стрелок. Он почему-то сразу как-то определил место, из которого исходит опасность, и первой же очередью обрушил на головы пласты снега с сосновых крон. Зенона и молодых Саванцов засыпало полностью, с головой.

Анатоль и Долженков рухнули ничком за своей елочкой, напрасно считая ее своей защитой, что тут же было продемонстрировано очередью, которая снесла ей верхушку. Одна пуля со звяком зацепила трубу миномета.

Витольд поднял бинокль из-за своего ствола. Он занял позицию за поваленным деревом и с неприятным удивлением обнаружил, что ветеринарка и второй каменный домишко по эту сторону заготскотского двора совсем не безжизненны. В каждом окне торчит по пулемету, и все они жарят сюда, в сторону опушки. Но их огонь был не так опасен, потому что шел чуть под отрицательным углом и от него можно было укрыться, просто улегшись на снег. А вот этот гад на вышке!.. Его очереди были такие осмысленные. Пули просто ходили между тулупами.

— Палите в него! — крикнул Витольд и, повалившись немного на бок, стал выцеливать ящик с пулеметчиком из своего ППШ.

Тяжелая, неудобная махина плохо слушалась замерзших пальцев. Наконец очередь пошла, выворачивая правое плечо. Пошла куда-то в небо, вторая вообще не получилась — машину заклинило.

— Бейте по вышке! — срывающимся голосом крикнул Витольд, отчаянно понимая, что если сейчас эти, что спали в одноэтажках у закотскота, накинут шинелки да пойдут в атаку под прикрытием вышки, то всех здесь просто…

Михась уронил в трубу третью мину и криво осел на минометный блин. Кажется, не ранен. Шевелится. Ползает в поисках боеприпасов. Где Долженков? Мины у него в рюкзаке.

Что там происходит?!

Витольд выглянул из-за своего снежного бруствера, чтобы поглядеть, не идут ли полицаи или немцы — кто там у них засел — в атаку. На полицаев не похоже, слишком справно воюют.

Что это за рев? Ах, да. Скотина в ужасе своей мясной массы проломила хилый забор и теперь выливалась направо и налево от ветеринарки и бухгалтерии, по брюхо утопая в снегу.

Бросив взгляд, Витольд снова сховался, дергая затвор автомата. Достал из кармана «вальтер». Только это что, застрелиться?!

Рев размывался и расширялся одновременно — и вдруг стало ясно, что вышка больше не стреляет.

Что там? В бинокль было видно немца, перезаряжающего свою технику, и она у него, кажется, тоже кобенится.

— Отходим! — крикнул Витольд. — Ползком отходим!

 

Глава двадцать первая

Приезжал очкастый немец на подводе с Гапаном и самым разговорчивым из литовцев, Мажейкисом. Снимать мерку для протезов. Гапан сидел мрачный в углу, не сняв полушубка, что-то у него было со здоровьем или с характером, не приставал к Оксане Лавриновне с вопросами, выпил всего одну стакашку самогона. Остальное прикончил Мажейкис под длинные блеющие рассуждения о величии и гуманизме германского рейха: вот лежит безногий, никому не нужный полицайка-хохол, а к нему целого немецкого медицинского специалиста с ящиком инструментов. Немец от водки отказался, а от жареного сальца нет, дважды ему жарила Оксана Лавриновна. Гапан с Мажейкисом есть почему-то не хотели, им довольно было миски с солеными огурцами.

Оксана Лавриновна молчала. Слишком хорошо представляла себе, какие вопросы может ей задать Иван Иванович. И немного удивлялась — почему он медлит с законным любопытством. Или ему уж совсем все известно и удобнее делать вид, что он не в курсе? Если покажет, что в курсе, может возникнуть вопрос: почему ничего не предпринимает? У кого может возникнуть?

Мажейкис вел себя по-свойски: а почему бы и нет, бывал он здесь часто, выпил и съел много, про Витольда с гранатой не вспоминал, и даже было непонятно, рассказал он о той истории своему прямому начальнику или нет.

Немец своей добросовестностью занял много времени. Гапан нервничал: сидеть приходилось в непосредственной близости от подозрительного, не вполне благонадежного леса. Дважды гонял Мажейкиса на улицу — посмотреть, что и как. Везде никак, сообщал тот с прибалтийской грамматической изгибчивостью, коверкая русский язык. Иногда его было даже забавно слушать. Оксану Лавриновну за ее трудный подвиг заботы о безногом сыне посреди широчайших безумий войны он назвал «подвигницей».

Наконец немец сложил инструменты, сообщил, когда прибудет с протезами для примерки, аккуратно доел угощение, похрустывая чуть пережаренным салом, и медицинская экспедиция убыла.

— Ну, что? — спросил тяжелым, лежачим голосом Мирон.

Говорили они редко и только по самым ничтожным обиходным поводам, совсем как Витольд с Яниной.

— Что? — ответила вопросом на вопрос Оксана Лавриновна. Она давно прошла стадию естественной, самопроизвольной материнской ласковости: сыночка, родненький, кровинушка и т. п. Столько раз сын размазывал несуществующим сапогом своего презрения эти нежные словечки, что они совсем вывелись и передохли. Все теперь было как в государстве, где все дензнаки твердо обеспечены чистым золотом, каждое слово по делу и для дела, а если что-то сообщалось для сведения — это уж стоило обдумывания и положения на память. Оксане Лавриновне такой режим был не просто в тягость, она словно могильный камень внутри себя таскала и каждый раз, вздыхая, принуждена была его поднимать, и он всегда был не только тяжелый, но и холодный. Ей постоянно промозгло в этом мире, зимно, неуютно.

Мирон считал и даже как-то кратко сформулировал свое мнение: у тебя все неплохо сложилось, маманя! Сын под боком, теперь его навряд ли убьют — кому сдался! — за него дают какой-никакой корм, он под присмотром, и сердцу можно успокоиться. А то, что вся его жизнь обрублена вместе с загнившими от порхневичских вил ногами, ей по большому счету ведь все равно. Он при ней, при ее юбке, и ладно. То, что у него ничего не будет, — для нее боль внешняя, словесная; главное, что сыт и при ней.

— Как же ты так говоришь, сыночка? — спрашивала она, когда такие слова еще позволялись. — А внуки?

Другими словами, она так неловко давала понять, что не может не хотеть нормальной жизни для Мирона, потому что из этой нормальной жизни могли выпасть ей на колени такие подарки, как внучата.

Мирон даже зубами заскрипел. Получалось из этой ее оговорки — все равно думает она о себе, а о сыне — как о приложении все к той же собственной юбке. И он не выдержал, сорвался, даже не сорвался, ерунда, давно уж искал повода ранить мать чем-нибудь. И он, криво, противно ухмыляясь, сказал: нет, у тебя все действительно хорошо. И сын под крылом, и мужик в постели. Пусть только не врет, что она с этим волком Витольдом из-за него, из-за больного сына. Весь их достаток оттуда, из леса: навещая свою тайную жену, лесной правитель приносил мешок какой-нибудь снеди. После погрома Лелевичей в отряд поступало довольно продуктов, хватало даже на сторону носить.

Оксана Лавриновна побледнела и промолчала. Что тут скажешь!

Мирон отвернулся к стене и тихо заныл, утопив голову в потной подушке: как она может?! Она ведь ложится в койку с человеком, сыны которого до полусмерти пороли ее сына на конюшне! Временами эти мысли вставали перед ним стеной, он ничего не видел и не слышал, и, если мать оказывалась на его половине в этот момент с каким-то вопросом, он на нее просто матерно орал.

Сначала он даже есть отказывался — требовал, чтобы его еда была не из принесенного приготовлена. Оксана Лавриновна готовила покорно. Но потом он сообразил, что все равно ведь нельзя понять, из чего именно каждый раз варится похлебка, не проследить же. Стал жрать молча, до дна мстительно выскабливая ложкой миску. Может быть, он и побирается у этого гада, ну и пусть, раз уж упорствовать все равно глупее. А потом опять грыз себя за то, что ест с ладони у Порхневича.

Что же она за животное такое, что не может соблюсти себя, как-нибудь вывернуться из-под этого ночного гада! А может, ей как раз нравится?! Нет, в это он поверить не мог. То, что она мучает себя ради сына и выживания, он мог представить, но мысль, что у матери с Порхневичем полюбовно, он был не в состоянии вынести. И когда она все же проникала в голову, начинал яростно ворочаться, чтобы выгнать ее из головы.

После отца, после исчезновения отца (Мирон знал о судьбе родителя не больше всех прочих), она, по его мнению, должна была блюсти себя. То есть выйти замуж за хорошего человека. А она насильно вроде как держалась одна. Для кого себя экономила? Неужто сразу держала в голове того волка Витольда?! Нет, это было бы совсем как-то… А если нет? Какое тогда объяснение этим упорно одиноким годам?

Оксана Лавриновна однажды утром сказала так, между прочим, что Янина исчезла из лесного лагеря. И нет ее уже две недели. Внутренняя жизнь Мирона сразу переменилась. Какая-то надежда, непонятно, правда, на что, задергалась внутри. Янина тайком, длинным кружным путем пробирается к нему сюда!

Две недели пробирается?! — сразу же срезал он себя.

Но где она тогда?!

Прежде у него бывали моменты жестокой слабости, когда он хотел просить мать, чтобы она поговорила с Порхневичем и тот позволил бы ему повидаться с Яниной. Вернее, ей повидаться с ним. Ведь никуда он не убежит теперь с ней (надрывный смешок). Но удерживался. Слишком унизительно это было бы и бесполезно к тому же.

А теперь вот что.

Ему представились во всем своем разнообразии опасности холодного, оккупированного пространства, через которые должна пробираться его маленькая Янинка, и его затошнило от ужаса и бессильной злобы на себя за невозможность ей помочь.

— Наверно, она к брату, к Вениамину побежала, — осторожно однажды бросила Оксана Лавриновна, уходя за загородку.

Эта информация немного умерила громадность страха и непонятность самого события. Как же она ненавидит отца, если решилась на такое! Почему не побежала к нему — он себя не спрашивал. Безногие вообще ни на что не имеют прав. Да и поймали бы тут легче, чем в церкви, родная мамаша выдала бы девку без разговоров.

Мирон повернулся с правого бока на спину и стал ждать, когда мать снова к нему заглянет, чтобы выдать ей про то, как дочка Янина любит своего отца, Витольда Ромуальдовича: даже родная дочь сбегает от него в Пущу, а ты…

Группа под начальством Бобрина, двигаясь по бригадному заданию ко Дворцу, выйдя из леса, тормознула на дороге между Новосадами и Дворцом сани, в которых ехал немецкий фельдшер. Взяли без единого выстрела в плен с саквояжем, где лежали не важные документы, что подошло бы им больше, а обмеры Мироновых несуществующих ног. Возница — не полицай — очень убивался, когда у него забрали пассажира. Он вполне резонно спрашивал: что скажет пану коменданту? Шукетю пришлось даже погрозить ему стволом: уймись, мол, не до тебя, операция партизанская у нас.

— Пошли с нами, — мирно предложил начальник штаба, — в отряд.

— Какой отряд? А баба, а ребятишки?!

Долго решали, что делать с мужиком. Расстрелять? Крутовато. Отпустить? С него спросит комендант: где немец? Расскажет, все выдаст, операцию сорвет. На самом деле и Бобрин, и Шукеть даже были рады, что теперь можно не имитировать активность, партизанская совесть чиста. Хотели выполнить приказ — да вот Порхневич, предатель!

Перепуганного очкастого толстяка угнали с собой в лес, оставив крестьянина посреди зимней дороги.

В обед следующего дня вернулся из похода отряд Витольда. Вернулся, как подобает настоящему боевому подразделению, с ранами и добычей. Старшему Гордиевскому прошило очередью жупан, и удачно, всего одна пуля прошла сквозь шкуру навылет; когда его бинтовали грязными тряпками, смоченными в самогоне, он, конечно, струхнул, но, когда оказалось, что жить будет, возгордился. Долженкову оцарапало плечо, у остальных были повреждения не от пуль, а от веток, во время стратегического своевременного отступления. Когда уходили, какое-то время лупили по сторонам; казалось, что немцы с полицаями вырвались из Замостья и окружают отряд. Только почему-то молча. Выяснилось, что это часть стада, собранного немцами для отправки куда надо, вырвалась на свободу и искала убежища в лесу от громких звуков боя. Пару коров и овец прихватили с собой на мясо.

«Ленинский комсомол» праздновал победу и добычу, Витольд разрешил немного бимбера. Все поглядывали на него, ведь было понятно, что, скажем, героя Гордиевского не накажут. За невыполнение бригадного приказа товарища Миронова отвечать придется Витольду. Пан Порхневич держался очень уверенно, то ли оттого, что и в самом деле был уверен в своей правоте и крепости своей позиции, то ли это была чистая сила характера.

Плененного Бобриным немца он сразу приспособил к делу: есть чертежи, делай протезы. Нет токарного станка? В ответ на это вдруг вступил Копытко — мол, все станки на Урале и куют нашу победу.

Дед Сашка, в кои-то веки досыта поевший мясца, высказался в том смысле, что баран пана Порхневича, может, и не жирнее того немецкого барана, что захватил Шукеть, да только куда превосходит его по съедобности. Самого Бобрина тронуть своим юмором дед Сашка не решился.

Начальник штаба и его помощник вернулись через сутки и сразу же закрылись у себя в штабе. После ни с кем не заговаривали о важном, только на мелкие темы. Но таково уж свойство всякого секрета, он начинает просачиваться через любой слой молчания и скрытности. Первым, разумеется, догадался дед Сашка. Прибежал к «хате» Порхневичей и, дождавшись, когда появится сам, проблеял:

— А ведь тебя наградят, пожалуй, Витоля.

Витольд и сам уже догадался, что ни трибунала, ни вообще какого бы то ни было наказания ждать не надо. Бригада решила по-другому. Что-то там у них сложилось в связи с его рейдом против скотного двора в особый рисунок. Потом, позднее стали известны детали, и были они такие. Отряд имени Щорса под командованием самого заместителя товарища Миронова — Владимира Горовика получил задачу сорвать мясные поставки в рейх из Замостья. Подошел скрытно и собирался атаковать, но тут ударил миномет Михася и выяснилось, что немцы подготовили хорошую засаду для партизан, ожидая их налета. Очевидно, получили сведения через имеющуюся в бригаде агентуру. Если бы Горовик попер в атаку, то положил бы десятки своих. А так обошлось не только без потерь, но и задание было фактически выполнено. Половину скота перекалечило минными осколками, вторая половина разбежалась, местные похватали коровок и попрятали. Налицо отчетливый военный успех, ввиду чего отказ идти на Дворец прощается — и в самом деле, довольно бессмысленный был приказ. Никто из командиров и признаваться не хотел, кто именно на нем настаивал. Да и к тому же он был частично выполнен — фельдшера унтера захватили. Бобрин хотел было отправить его в бригаду, да Витольд не дал — пусть стругает.

Выходил Витольду не трибунал, а благодарность. Шукеть наотрез отказался идти с поздравлениями к Порхневичу. Пришлось Бобрину, как находящемуся в меньшей с командиром личной конфронтации, выполнить приятную и неприятную одновременно обязанность.

Вошел без стука в «хату», где Витольд лежал без сапог на топчане и покуривал, пуская дым в низкий потолок. Волчунович, гений запасливости, в знак особого уважения к командиру выдал ему кулек махорки.

Незлопамятный Бобрин протянул руку: поздравляю. Командир пожал: спасибо!

И Бобрин, и Шукеть очень быстро поняли, что после этого рейда исчезла неопределенность в настроении жителей лагеря. Теперь признавалась, и даже с некоторым вызовом, только власть Витольда Ромуальдовича, а Бобрин считался только за назначенного со стороны помощника-соглядатая. Про Шукетя и вообще нечего говорить. С ним заигрывал на всякий случай только дед Сашка.

 

Глава двадцать вторая

Янина проснулась, когда за окном стало светлеть, перед глазами — бледный, несчастный квадратик заплесневевшего стекла. Но там был город. Большой город Гродно, там из всех Порхневичей бывали только двое — Витольд Ромуальдович и Веня. Но, подумав о брате, она спохватилась: где? что? как?

В полнейшей темноте вчера ее выпихнули из кабины паровоза и велели: беги до вон того окошка — видишь? Ничего она не видела, саданулась коленом обо что-то на насыпи, обложенной нечистым снегом. Пару минут лежала и скулила, но по-другому с ней было нельзя: что машинист объяснял бы на станции про девчонку с вещмешком в кабине? — инструкция против.

Осмотревшись, Янина выудила в темноте какую-то светлую точку — то самое окошко, других поблизости не было. Доковыляла, поскреблась, сказала слова, веленные Мезей; впустили, не выдав ни слова в ответ. Теперь она лежит, скрючившись на сундуке возле остывшей под утро печки, и глядит, судя по всему, на это окошко изнутри. Нога дернулась и ударила в подбородок коленом. подняла голову — старик в наброшенной на нижнюю рубаху телогрейке тыкает концом палки в подошву. Предлагает встать. За его спиной, у стены, плавает бесшумно в сизом утреннем свете женская фигура. На столе под окном — дымящаяся миска. Палка старика очень доходчивыми движениями рисует гостье линию поведения: быстрее давай ешь и дуй отсюда.

То ли затекла вся от неудобного спанья, то ли… встала еле-еле, ее пошатывает. Несколько шагов в сторону миски. Слева с кровати смотрят два одинаково сопливых хлопчика, медленно моргая. Женщина, большая, медленная, но властная, взяв за предплечье, усаживает: ешь. Вручает деревянную ложку с обгрызенными краями. Никто больше есть не собирается. В миске что-то… свекольное варево. Дома такое свиньям давали, а теперь — Христа ради — спасибо, люди добрые. Янина знает, что голодная, но ест с непонятным усилием, только чтобы не обидеть хозяев. Но не осиливает. Старик неприязненно морщится — видит в поведении гостьи совсем не то, что она хочет им выразить. Женщина отодвигает миску. Измеряет глазом, сколько съедено, и увиденное ее удивляет. Ну, так — значит, так. Детишки перешептываются, но бесшумно.

Все. Старик, встав с табурета с неожиданной уверенностью, добывает одним движением из угла комнаты вещмешок Янины и вручает ей с видом «пора!»

Ей и самой хочется наружу, отсюда, где ей не рады, особенно потому, что чем-то ей обязаны: Мезя попросил за нее, это да. они всё выполнили, что было в размере просьбы, и теперь от нее отделываются. И на том спасибо. Довезли, дали место приткнуться, теперь сама…

Утро сырое, тусклое, но все равно в грудь вступила — и щедро — явная, просветляющая свежесть. Придерживаясь за стену одной рукой, другой храня мешочек с вещичками, Янина двинулась, пытаясь не потерять направление, что задал ей старик еще там, в духоте кухни.

Угол, холодный и шершавый… А это что? Шагах всего в пяти перед самым носом — замершая толпа народа. Бабы в платках, старики, бородатые по пояс, кто-то валяется под ногами, кто сидит, а кто бочком лежит. Такое впечатление, что шла колонна людей и вдруг уперлась в невидимую стену, кто-то распластан на ней, кто-то упал. Все лица черные, скуластые, под козырьками как бы окаменевших платков можно предположить глаза.

И тишина — ненормальная, выпученная. Нависшее, страдальческое небо. Кислый запах угля.

Янина отшатнулась — в голове будто палуба качнулась, — отступила вдоль стены пару шагов, но по законам этой палубы, вильнувшей ее вперед, ее вырвало широкой, раздвоенной свекольной жижей, и она рухнула на четвереньки, прямо вплотную к этим молчаливым, сбитым в одну плоть людям.

Стало легко-легко, и объяснение тут же закрасовалось где-то в прояснившейся части головы: угар, у этих ночных владельцев немалый угар, а она лежала в самом чреватом месте, ночью грелась носом к печке, а теперь вот получите!

Продолжая стоять на четырех точках, высмотрела глазом относительно чистый кусок снежного наста, отломила и толстой шершавой салфеткой, кроша ее, вытерла рот. Правым глазом заметила подползание какой-то жалкой тени — подняла голову и увидала, что серые, тонкопалые руки бессильно добираются к луже ее блевотины. Ненормальные, вымученные движения лежачих бородачей. Зачем же так вычурно двигать только одной рукой, если можно… И сразу поняла: проволока. Панорама тел, тесно придавленных изнутри к натянутой проволоке. И тут Янину вырвало снова, но теперь одним лишь кислым воздухом. И она нервно, кособоко, но неотвратимо вскочила, таща, как собаку, свой вещмешок, припадая больше на левую ногу, угарцевала за угол, стараясь не смотреть в сторону молчаливой массы с вытянутой парой царапающих пустоту рук. Находиться там дольше было нельзя.

Ей повезло, почти сразу же попалось длинное, приземистое здание пакгауза, а за ним тропинка между двумя штабелями пропитанных шпал — креозот сработал как нашатырь, голова стремительно прояснялась. Рассказы про гетто она слыхала еще в лесу, это почти мгновенное видение… у нее были слишком свои и конкретные цели, чтобы вдумываться в то, что ей предстало. И думать наперед теперь надо было о другом, и стеречься. Штабеля кончились — и послышался шум, который… Она затаилась в укромном закутке возле пахнущей керосином будки… теперь она в городе; говорят, патрули тут никого просто так не хватают прямо на улицах, но все равно с волковысской бумагой…

Да, там ведь рынок где-то должен быть! Мезя несколько раз говорил: дойди до рынка, там и спрашивай что надо.

У входа на довольно широкую, утоптанную привокзальную площадь на виселице в виде буквы «П» болтались на веревках разной длины — два трупа (давних, вымерзших до сухости) и покачивались вразнобой. Несильного утреннего движения воздуха, не ветра даже, хватало, чтобы их шевелить. На груди болтались картонные надписи: «Бандит». Никто не обращал на них внимания. Агитация пропадала зря.

На привокзальной площади народу было немного, но движение было заметно: из двух улиц, выходивших на площадь, втекали редкие, нестройные шеренги — люди, телеги; пригородные крестьяне, одетые кое-как, длинными вереницами шли на базар: потрепанные полушубки, ватники, кто-то в самодельных калошах, сделанных из автомобильных камер, но больше просто в лаптях — это искусство быстро возродилось с началом войны, как будто никогда и не забывалось.

Худые, сомнамбулические кони, оскальзываясь стертыми подковами на притоптанном до льдистого состояния снегу, тащили полупустые телеги, прикрытые мешковиной. Городские магазины по большей части пусты, а некоторые даже с заколоченными окнами.

Вообще говоря, вся торговля перешла на базарные площади по многим причинам: нормальных денег ни у кого не было, вернее, были, но очень разные; советские рубли и польские злотые никто не спешил выбрасывать, забивали в банки и зарывали на огородах. Официально ходили немецкие оккупационные марки, но у кого они могли быть? У конторских служащих, у железнодорожников, они получали твердую оплату. В реальной базарной торговле господствовал натуральный обмен. Опасливые, осторожные жители окрестных деревенек рано поутру тащились на вокзальную площадь с тем, что у кого было в хозяйстве. Сапоги, почти не топтанные, могли стоить поросенка, лемех, кому понадобится в ожидании весны, — три-четыре десятка яиц. Был и свой дефицит — почему-то с началом войны всегда исчезают иголки, целую курицу могли потребовать за простую швейную иглу, и отдавали.

Янина, особо даже не соображая, как-то само собой влилась в одну из таких людских верениц, попетляла, вертя головой, ничего пока не понимая — угар медленно уходил из башки. Кто-то принимал ее за пьяненькую, подсмеивался, давал оскорбительные и жалостливые советы — ведь пропадет девка, а то, может, уже и пропала — чего это с утра как торкнутая мотыляется?

Но это состояние прошло быстро. Очнулась окончательно, когда замедленное вращение покупательской лавы вытолкнуло ее снова к виселице.

Прочитав надписи на висящих, Янина сразу отвела глаза, опасаясь, что попадутся на глаза лица. И пришла в себя.

И вовремя. Промеж рядов, перекликаясь о чем-то поверх всех прочих голов, расхаживали четверо-пятеро развязно настроенных парней в белых полушубках, заломленных на затылок круглых бараньих шапках-кубанках — это были люди из личной охраны гебитс-комиссара. Янина, конечно, не знала этого, но понимала, что от них лучше держаться подальше.

Почти в центре рынка стояло покрашенное в желтый цвет здание, между окнами на его фасаде укреплен большой деревянный щит с налепленными на него листками. Перед ним пять-шесть человек интересующихся. Ощущая себя тоже интересующейся, Янина подошла туда. Доска объявлений. Тут и распоряжения того самого гебитс-комиссара, и от коменданта полиции что-то; приказ с орлом, расставившим прямые крылья в стороны; шеф жандармерии, войт местной гмины, бургомистр, и повсюду жирным шрифтом одно слово — verboten. Рядом стоявшие люди о чем-то переговаривались, только понять о чем было невозможно. Разговаривающие старались прикрыть рот ладошкой и нехорошо оглядывались. Янина долго выбирала, кого спросить — а вдруг не тот человек? Выбрала старушку. Та, услышав про пивоварню Вайсфельда, почему-то перекрестилась и отошла.

Мужик с серой широкой бородой поверх подмотанного под горло шарфа поморщился и ткнул рукой в ту сторону, откуда пришла Янина.

— Брата ищу, — сказала она, но мужик окинул ее беглым взглядом и ничего не добавил.

Говорила она тихо, здесь вообще все говорили тихо, но почти мгновенно в этой маленькой стайке людей у доски «объяв» стала известна ее надобность. Проходивший мимо рослый дяденька, одетый сравнительно хорошо — драповое серое пальто, белые бурки, — вдруг остановился, вынул изо рта длинную тонкую щепку, которой выковыривал остатки завтрака, положил руку на черное плечо Янины и показал:

— Туда глянь.

Она глянула. С базарной площади по шедшей чуть под уклон дороге двигалась вереница людей, семь человек, согнувшихся, двое даже держались за животы, чтобы не переломиться.

— Иди за ними, если надо Вайсфельда, куда-нибудь туда приведут.

Янина быстро поблагодарила и сразу же тронулась идти. Мужчина придержал ее за предплечье:

— Только не иди вслед по мостовой, ты что! Смотри по-под домами иди.

Очень скоро она поняла, что ей дали хороший совет. Эти семеро шли ровно посередине мощеной улицы, уступая дорогу проезжавшему автомобилю или телеге. Прочие граждане передвигались по тротуарам и поглядывали на этих, с середины, мельком, без всякого интереса. Те шли все же не сами по себе — среди редких прохожих на тротуаре легко различался человек с винтовкой. В черной шинели, с повязкой на рукаве и винтовкой через плечо. Конвоир. Между ним и его подопечными вообще ни разу не было сказано ни слова, они сами поворачивали, где было положено, и остановились, когда стражник забился в угол между стеной и липой, чтобы отлить.

Янина тоже остановилась, чтобы оглядеться. В Гродно она не бывала никогда и ничего про него не знала. После того как центр воеводства был перенесен в Белосток, административная важность старинной Гародни поблекла. А когда-то ведь был тут губернский центр и сам Столыпин сидел на управлении. Да что там, и Петр I, и Наполеон, и какие-то еще исторические персоны шагали поблизости и вокруг, только теперь на сыром, пронизывающем ветерке в полумгле так и не разгулявшегося утра девушке из спаленных Порхневичей до всего этого не могло быть дела.

Слева резко вверх загромоздилось здание костела: серые, засиженные голубьём статуи в выемках в стенах, высоченное и как будто нежилое — на паперти ни одного нищего, ворота наглухо зачинены, вороны лениво перелетают с голых деревьев на столбы чугунной ограды. Дома рядом приземистые, с темными окнами, люди ходят вроде бы вольно, как горожанам и положено пользоваться городом, но такое впечатление, что готовы по первому приказу повернуться спиной к стене и схватиться ладонями за затылок. Невидимая облава витала в воздухе.

Янина вдруг с каким-то удивлением ощутила простой вопрос: а что она здесь делает? Ведь ничегошеньки — ни одного человечка, ни одного деревца или дома — она тут не знает и куда сейчас идет — даже себе не представляет. От советов Мези остались какие-то ошметки: иди, мол, к Замковой горе, там была пивоварня Вайсфельда, Слуцкого и Марголиса… Была… а что там теперь и кого там расспрашивать?.. Но там могут знать о Венике? Янина решительно зевнула несколько раз, голова сделалась совершенно ясной. Да, ну и пусть вешки впереди этой холодной городской жизни такие ненадежные и непонятно расставленные, тем неотступнее решение добраться до брата, потому что ничего другого не остается и ни в чем другом нет смысла.

Миновали Почтовую улицу — Янина прочитала надпись на стене — и провернули направо. Становилось чуть оживленнее. Мотоциклеты немецкие, телеги крестьянские, два грузовика с гулко погромыхивающими в кузове пустыми бидонами и канистрами. Кашляющая шеренга продолжала ползти посреди улицы (да они все по очереди кашляют, доходяги все), и могло даже показаться, что конвоир их вывел специально, чтобы они попали под какой-нибудь транспорт. Транспорт вел себя брезгливо. Ну, ноющие двигателями на поворотах грузовики вообще не учитывали их на дороге, с телег на них просто не смотрели, предпочитая считать ходячими тенями, а с конвоиром пару раз отдельные горожане перекликались, приподнимали капелюши — здрасте вам, господин военный в черной шинели. Он оглянулся раз, оглянулся два и, при всей своей ленивой самоуверенности и невыспанности, заметил «слежку».

Велел подойти.

— Ты чего?

— Ищу пивоварню Вайсфельда.

Он в кривой, иронической ухмылке приоткрыл щербатый рот и сообщил, что нет никакой пивоварни Вайсфельда. И Вайсфельда никакого давно нет. Янина кивнула, к такому повороту она была готова, она поправилась: ей бы попасть на то место, где стояла эта пивоварня.

— А я-то думал, что у тебя кто-то из этих, — не совсем понятно выразился конвойный.

Но Янина его поняла и быстро сказала, что к «этим» она никакого отношения не имеет. Ей просто сказали идти вслед за ними, они приведут.

Конвойный снова хмыкнул. Хотел что-то сказать, потом понял, что ему лень разбираться в этом бледном утреннем деле, да и по виду черная от голода девка ничем не была интересна. Кроме чуть безумного взгляда. А этого нам не надо. Махнул рукой.

Улица опять немного повернула вправо и забирала все выше и выше, хотя и понемногу. Замковая все же гора.

Теперь жутко захотелось есть. Янина думала, что научилась еще в лесу переносить голодовку легко, живот вроде как прилипает к позвоночнику, и все, главное — не думать о каше и хлебце. А тут… и поняла: воздух, сладковатый, неуловимый для сердца сытого ходока, запах в воздухе, тонкая пленка чего-то питательного.

Конвойный повернулся к ней — она уже, как-то так получилось, шла почти вслед за ним, чуть ли не как второй конвойный, за что даже заслужила несколько удивленных, если не хуже, взглядов со стороны редких прохожих: во что ввязалась, дорогая?

Конвойный повернулся к ней, улица наползла на округлый выступ, плотно облепленный брусчатым камнем, от него развилка. «Эти» должны были, по словам щербатого, идти направо. «У нас там свое дело, — с ухмылкой сообщил он, и ей ничего не хотелось знать про смысл его ухмылки. — А тебе вниз».

Вниз вела узкая, но тоже мощеная улочка, полого изгибающаяся, над ней справа торчали из-за каменных заборов сухие ветки голых слив, а слева, почти под ногами, располагались, как на террасах, линии домов, построенных ниже по склону. Все с маленькими аккуратными палисадничками.

Доходяги ушли, так ни разу и не глянув в сторону провожавшей их девушки. Янина вдруг оробела — из-за ощущения, что приближается к местам, где что-то уж скоро прояснится. шагнула по дороге, ведущей вниз. И почти сразу же снизу раздался нарастающий механический рев. Какой-то сдвоенный, с громадным прицепом грузовик стремился вырваться из-под горы на каменный лоб. Перед ним шел человек в немецкой форме, с двумя флажками и болтающимся на шее «шмайссером». За хвостом автопоезда суетились еще какие-то люди. Янина прижалась к холодному цементному заборчику щекой и закрыла глаза. Долго, невыносимо долго, почти минуту, мимо всплывало ревущее чудище, некоторое время зависло на каменной выпуклости, облитое внезапным, ненужным рассветным светом, отчего бегавшие вокруг фигуры казались грязненькими ангелами, и повернуло направо, в город.

Янина постояла еще немного и стала спускаться вниз по улице, как будто проникала в пещеру, только что оставленную гигантским хозяином.

Дорога плавно петляла, пока не добралась до довольно широкой площади, на которую выходили три пары больших, почти паровозного размера, ворот в нахлестных кованых петлях. Створка одних была приотворена, а потом открылась шире. Там обнаружилась жизнь. Широкая телега, не крестьянского вида, очень широкая, можно стол поставить, на заднюю часть положены толстые доски; четверо молчаливых мужиков в длинных фартуках, подпирая толстыми кольями, попарно вскатывают на телегу огромную бочку.

Пивоварня.

Здесь уже можно спрашивать.

Янина понимала: спрос — дело важнейшее, и не к каждому с ним подступишься. Вон как все заняты. Те бочку ворочают, этот с раскрытой тетрадью стоит, на поясе чернильница, сейчас запишет что-то. Идет мимо быстрый мальчик в тужурке, перебегает по холоду из тепла в тепло — остановить, что ли? Жалко. Теперь такой же бежит обратно. Решилась. На вопрос о Вайсфельде мальчик легонько передернулся, то ли от странности вопроса, то ли от холода, и быстрым боковым ходом нырнул в дверь конторы.

Так, не вышло.

Из конторы почти сразу появился бородатый, дворницкого, простонародного вида дедусь, взгляд недоверчивый, но с любопытством. Янина поняла: ей ничего не надо говорить — такой сам спросит. Мальчишка, наверно, шепнул ему — Вайсфельда ищут.

Однако не спросил. Вернулся в контору — подбросить угольку в печку, наверно.

Так, что ли, стоять?

Янина оглянулась. Надо искать все же способ объявить здесь, среди этого явно пивоварного производства, о цели своего визита. Из конторы, где сидели и мальчик, и дедусь, вышел высокий, в пиджаке молодой человек — строгий, тонколицый. Приблизился.

— Прошу, пани?

Она поняла: можно говорить, воспитанные поляки всегда так начинают.

— Мне нужна пивоварня Вайсфельда.

Тонкое лицо сделалось еще тоньше, как будто от внутренне примененного усилия, глаза сверкнули одной перебегающей искоркой.

— Должен заметить, такой пивоварни теперь нет. Да и не было никогда, кроме… такой пивоварни нет.

— А что есть? — спросила Янина просто от растерянности.

— Есть пивоварня пана Чечковского. — Молодой человек по-поручицки щелкнул каблуками — так, она знала, приканчивается неприятный разговор воспитанным польским паном.

— Но тогда, может… Я ищу одного человека…

— К услугам пани. — Вежливо поклонился.

— Я ищу Вениамина Порхневича.

Молодой поляк стал выше ростом из-за втянутого трепещущими ноздрями воздуха, и в облике объявилась сильная надменность.

— Пшепрашем, пани, но такого имени здесь не может звучать.

От неожиданности речь стала немного невразумительной. Почему, например, не может звучать?

В момент недоразумения открылась дверь в совсем другой части двора, и оттуда раздался голос важный, голос, явно решающий для этих мест, с хрипотцой и даже трещиной в глубине:

— Ясь, ходзь тутэй.

Ясь жестом обрисовал мизансцену: он тут не просто так, тут дьявол его знает, что за случай, дядя. Хриплый голос принадлежал дяде Яся.

— Тут ищут Вениамина Порхневича.

Поскольку сказано было громко, даже в самом воздухе что-то случилось, Янина не поняла что, но почувствовала. Даже бочка, кажется, стала от удивления чуть тяжелее, и грузчики усилили совместный сип.

Дядя, пан Чечковский, сделал беззвучный, но однозначный знак племяннику: веди сюда эту спрашивающую.

Время было военное, грубое, каждый сам за себя, но пан Чечковский сохранил остатки прежней галантности, движения его были инстинктивны, и, хотя в душе его происходило бог весть что, он относился к даме как к даме.

По темной, пахнущей хлебным, горько-гнилым духом лестнице они поднялись на второй этаж. Это была контора: плоские шкафы, стол с бумагами в минимальном, рабочем беспорядке, удивительно низкий кожаный диван с заплатами и столь же удивительно высокой спинкой, так что на нем можно было сидеть только как на дамском седле. Пан Чечковский предложил даме место на этом устройстве, сам прошел за стол с бумагами и длинными пальцами переложил несколько листков. Он был очень худой и какой-то неестественно плоский, как будто его рыжая форменная польская шинель была надета не на человека, а на широкую дубовую доску. Серое лицо, глаза в широких темных кругах, выпяченный вперед подбородок.

Надо сказать, Янина от волнения рассмотрела его не в деталях, а он ее рассмотрел. И впечатление у него составилось о визитерше подробное, но вместе с тем и невнятное. Польским глазом он не мог не оценить особенную, как бы чуть итальянскую внешность этой девушки. Великоватый бушлат, кирзовые башмаки с заклепками, платок, намотанный по-старушечьи, для максимального сбережения тепла, — опытный глаз пана Чечковского не мог определить, что она такое. На отлично известного пану Чечковскому, ныне управляющему бывшей пивоварней Вайсфельда (которая была, в сущности, бывшей пивоварней Сулковского), молодого господина Вениамина Порхневича она не походила нисколько. Круглолицый, белобровый, искательно улыбчивый сангвиник навряд ли мог доводиться ей родственником.

— Вы ищете Вениамина Порхневича?

— Вы знаете, где он? — жадно вдруг шевельнулась на диване Янина.

Управляющий сел. Одним глазом он следил через невысокое, непромытое окошко за ходом работ по возведению больших бочек на громадные транспортные дроги.

— Я знаю, где он, но вам придется сказать, кто вы такая.

Почему-то пан управляющий ждал каких-то лукавых россказней, которые придется жестко разоблачать. Что делать, время такое. Он и сам за выдубленной душой держал под спудом такие сведения… хотя бы каким путем доставляются провизия и краденые с немецких складов боеприпасы в отряд пана Булаховского, что засел в Румлевском лесу. Пан Чечковский, как огромное количество жителей оккупированных территорий, внешне старательно работая на немецкий порядок, тайно вел разлагающую и прямо диверсионную работу против него.

— Я его сестра.

Пан Чечковский несколько секунд молчал, смотрел на нее внимательно, по-прежнему не находя черт сходства между ней и Вениамином.

— Сестра?

Она кивнула, и глаза ее — темные, абсолютно мертвые под выступом платка — вдруг обнаружили явственные, даже оптимистические огоньки. Она была уверена: сейчас все устроится. За Веником пошлют, он вбежит и, стесняясь чувств, обнимет сестренку.

— Родная? — с последней надеждой в голосе прорычал трещиной в голосе пан управляющий. С более дальней родственницей ему было бы легче разговаривать.

— Да. Он мой любимый братишка, младшенький, мы…

Шинель, кажется, даже чуть-чуть хрустнула в плечах. Умом он понимал, что девушка ни в чем сама лично не виновата и не явилась бы сюда, когда бы знала то, что известно пану Чечковскому, но он понимал: беречь эту «итальянку» от грязной гродненской правды он все же не станет.

— Ваш братец, насколько я понимаю, был в хороших отношениях с паном Вайсфельдом? Даже более того?

Ему было это неинтересно, но надо же было как-то завести речь, прямые слова не вывалишь вот так разом, напрямик.

Янина быстро объяснила: мальчик с молодых лет был быстр торговым, оборотистым умом, и отец отдал его в приказчики, пока у них не появится своя лавка в Волковысске. По-настоящему можно было выйти в люди, так отец говаривал, только пристав к большой, настоящей торговле, как у того же пана Вайсфельда.

— Пан Вайсфельд был большой, настоящий торговый маэстро, — сказал управляющий.

И Янина вдруг заледенела. Умение соображать быстро никуда не делось, даже вспышкой радости не замутилось. Дело хуже, чем показалось вначале, почуяла она.

— А вы знаете, что у пана Вайсфельда были большие негоции здесь, в Гродно, обувные фабрички, лесопилки, пристани, склады, но пивной торговли не было, как была у Маргулиса или Сечкиса? Вся пивная торговля была здесь польская, только у одного еврея, Маргулиса, была своя броварня, и у литовца Сечкиса была.

Янина не могла взять в голову — зачем все это он ей говорит. Но знала: надо терпеть.

— Но Лев Вайсфельд, только не называйте его при мне паном, возмечтал добыть себе броварню. Потому что у его главного врага, пана Ромишевского, броварня была. А он не мог терпеть, что уступает пану Ромишевскому.

Янина кивнула, как будто детальный этот рассказ полностью поглотил ее внимание.

— Честным образом Вайсфельд никак мечту свою решить не мог. И он ждал черного часа, и такой час пришел. Когда москали на танках въехали в город, с ними въехала и НКВД.

Пан Чечковский явно ждал, что это последнее нагромождение букв ошарашит гостью. Но она продолжала спокойно пялиться на него смородиновыми глазами.

— Вы знаете, пани, что такое НКВД?

— Догадываюсь, — сказала Янина, она действительно стала догадываться. В разговорах в лесу эти буквы тоже мелькали.

— Один брат Вайсфельда, младший, один племянник и еще два родственника дальних пошли служить в эту организацию. И очень быстро так случилось, что пан Ромишевский оказался врагом трудового народа и вместе со всем семейством отправился в те места, где ничего, кроме тайги, не растет. Вы знаете, что такое тайга, пани?

Янина молчала.

Пан Чечковский выпрямился и стал говорить без прежнего напора, словно решил потрясти воображение девушки одной лишь силой хладнокровно сообщенных фактов:

— И тут у Льва Вайсфельда появилась возможность завладеть броварней пана Ромишевского и другими его негоциями. Несмотря на то что большевики запрещают частного предпринимателя, он, Вайсфельд, сумел некоторых своих родственников — у этих жидов почему-то очень много родственников, когда надо, — поставить управляющими и в броварню пана Ромишевского, и в броварню пана Чечковского, моего отца. Они тысячами бежали от Гитлера и все хотели есть, и вкусно есть, а места тут все заняты. Заняты испокон веку поляками. так этих поляков — в Сибирь!

Он замолчал, Янина тоже молчала. Она уже почти поняла, хотя еще и не все услышала.

Чечковский тяжело вздохнул, отвернув голову в сторону окна.

— Но даже у такого плодовитого жида, как Лев Вайсфельд, не хватило родственников, чтобы занять все хорошие места.

Янина осторожно, до половины вернула платок на гладко зачесанные черные свои волосы:

— Мне дела его никак незнакомы. Я жила в Порхневичах.

На секунду пану Чечковскому показалось, что она его путает, но потом сам же и разобрался без дополнительных вопросов.

— Вас там что, целая веска?

— Теперь нет никакой вески.

Ах, вот оно что, это многое объясняет, но ничего не извиняет.

Янина вдруг перестала ощущать себя бесправной просительницей. Что вы тянете, вельможный пан? Скажите, что знаете. И если Веня в чем-то не прав, тоже скажите. Зачем так нависать над душой?

— И где же вы жили? — он спрашивал, все еще медля с главным.

— В лесу, — просто сказала Янина. Вместе с раздражением она ощущала и радость. из поведения этого пана было ясно: брат жив. Только где он жив? Сидит в тюрьме или тоже в лесу? Да скажешь ты, наконец, или нет?!

— А чем занимался на службе у пана Вайсфельда ваш брат, вам ведомо?

Она помолчала. Вопрос был с такой открытой подковыркой, что отвечать на него можно было только самым наивным манером.

— Прислуживал в лавке.

Вместо рта у пана Чечковского была щель, прорубленная возможно что и топором, и теперь она шевельнулась.

— Сколько вам было лет в тридцать девятом году?

— Девятнадцать.

— А он ваш младший брат?

— Ему было шестнадцать.

Пан Чечковский выпрямился, со всеми возобновившимися в нем психологическими судорогами он к этому моменту уже совладал и был готов к разговору. Тем более, если по правде, у него ведь есть возможность закончить этот неприятный разговор в свою пользу. Последний козырь в рукаве его потертой, заплатанной, но весьма и весьма еще польской шинели. Он упорно носил ее, хотя ему и намекали недобрые люди, утверждавшие, что догадываются о настроениях немцев на этот счет. Плевать!

— Когда вы шли сюда, вы видели такое высокое место, мощеное, там начинается Замковая гора? Улица налево, улица направо.

Ответа не требовалось.

— Там вверх по горе в тридцать девятом году были большие заросли, теперь их по приказу бургомистра снесли — и на дрова, и чтобы для господ Вайсфельдов поставить оградку.

Эти слова были непонятны, и Янина не стала тратить силы на попытку их понять.

— А тогда были заросли. 19 сентября тридцать девятого года, когда стало известно, что красномордые ворвались на Кресы и всей силой гонят свои танкетки к городу, стали собираться верные присяге поляки…

Гимназисты, банковские служащие, почтовые работники, а по большей части всяческие служивые — стражники, отставники… И не только местные. Брат пана Чечковского с двумя друзьями прикатил на велосипедах из Скиделя в поисках организации и лидера. Пистолеты-то у них были, но против бронемашин с ними не выйдешь. Хотя бы пулеметы какие. Собрались в здании почты, потом его сожгли бомбой в сорок первом. Немцы почти не бомбили Гродно, но несколько бомб все же упало. так вот, на этой почте собирались верные присяге, туда со станции, из полицейского управления, из службы тюремных стражников стащили оружие, гранаты, человек до двухсот там было. Уже был слышен грохот русских гусениц — со стороны велосипедной фабрики почему-то, со стороны вокзала.

Пан Чечковский выпрямился во всей своей сухой, рыцарственной замкнутости и иссохлости чувств:

— Ваш брат вместе с толпой молодых жиденят, а их всегда было здесь много, и не только тут, на горе, их очень много набежало сюда со всей Польши, спасаясь от Гитлера… — Он вспомнил, что уже говорил об этом. — Так вот, они собрали какие-то тоже домашние ржавые браунинги и засели в тех зарослях на Замковой. Мой брат и панове, что с ним, как раз возвращались с позиций, что на въезде в город, — там танковые колонны, куда там с пистолетами! Они на велосипедах оторвались от русских танков, красные сразу начали грабить, им было некогда… Так вот на том самом мощеном пятачке господ польских патриотов и обстреляли из кустов, и три гранаты к ним полетело. Стрелять жиденята не умеют, но с такого расстояния, да неожиданно…

Янина давно поняла, что брат ее замешан в каких-то делах, которые очень не нравятся суровому, худому пану, но уже сумела в себе полностью перебороть чувство вины за него. Война есть война, и на чьей ты стороне — на стороне русских танков или польских велосипедов…

Пан Чечковский вдруг как-то размяк: эта история будто сидела в нем стержнем и своей нерассказанностью мучила, а теперь отпустила. Даже что-то вроде улыбочки появилось на его грубых губах.

— Русские танки ворочались в городе кое-как, это быдло в железе так и не могло разобраться, где тут что. Да и жадность — они прежде всего рвались в лавки: если ты не видал колбасы, то ты бежишь за колбасой. Пан Тименчик у себя в лавке, говорят, зарубил мясницким топориком троих красномордейцев, они стояли на четвереньках и глодали кости.

Янина кивала: ну, не знаю, может, и так, хотя…

Пан Чечковский встал и удовлетворенно сообщил, что за те три-четыре часа, что русские гусеницы добрались до Замковой горы, панове патриоты успели пройтись по хевирам жидовским и перин распустить достаточно, так что русское железо въезжало сюда по еврейскому пуху. И Маргулису, и прочим, и Вайсфельду только в подвалах и удалось отсидеться, времени выкурить не было. Красные пришли спасать жидов.

Он сел, на секунду закрыл глаза. Потом, уже без всякой аффектации, повторил историю про зятьев Вайсфельда, что пошли в комиссарчики, а другие зятья и другие двоюродные братья стали управляющими в пивоварнях и на фабриках, а гордые, честные господа Сикорские, Ромишевские и Чечковские поехали в Сибирь.

Янина понимала, что этот зажмурившийся, обессиленный, изнуренный пан говорит чистейшую правду, но ей было абсолютно наплевать на это. Она хотела знать, где Веник.

— Где он?

Глаза чуть приоткрылись, в них была теперь не мука и не ярость, — что-то похожее на злорадство. Или показалось?

— Тогда, в тридцать девятом, на бугре убили моего племянника Рафала. Я не хочу сказать, что убил именно ваш брат…

Но относишься ты ко мне так, как будто так оно и есть!

— Где Вениамин?

— При Польше была справедливость — вот чего вы все не хотите признать. Ты мог быть жидом, мог быть москалем, но ты мог торговать, ты жил под твердым законом. Пришли большевики, поставили над всеми жидов, те впились в глотку полякам, но пришли немцы, и теперь вообще ничего не понять.

— Я не могу больше… Где мой брат?

— Там же, где его лучший хозяин пан Вайсфельд, который никакой не пан. В Сопоцкине. Здесь у него все отобрали, и справедливо. Сикорский — старый, бездетный — отказался от своей броварни в нашу, Чечковских, пользу.

Сопоцкин совсем рядом, каких-нибудь тридцать верст. Янина вскочила. Но тут же пожалела об этом. Тридцать верст зимой… Один раз повезло, второй…

— Он хорошо там устроился. — пан Чечковский вдруг засмеялся, так же мелодично могла бы смеяться табуретка.

В голове Янины быстро выстраивалась вся картина. Ну, 1939 год, это ладно, в толпе приказчиков и родственников хозяина посидеть в кустах — она представила, как Веник со смехом рассказывает об этих «военных действиях» за семейным столом. Приехал бы, рассказал. Еще за два дня до первых бомбежек в 1941-м он рванул, наверняка по приказу хозяина, в Гродно. А после уж вместе с хозяином оказался в Сопоцкине. Увидимся, все расскажет. Только вот…

— Вас отвезут, пани. Или вы из мужицкой семьи, я не пойму?

— Моего отца, Витольда Ромуальдовича, все зовут пан Порхневич.

— Раз так…

— Вы сказали — отвезут?

Чечковский, улыбаясь, кивнул:

— Вдруг захотел оказать вам любезность. У меня ходит подвода туда за делом. Дед Хаврон вас и добросит.

 

Глава двадцать третья

Гродненская губерния, если посмотреть на нее с точки зрения населенности и применить банальное сравнение, напоминала собой слоеный пирог. В нижней части его, в многочисленных и не очень больших деревеньках, обитали белорусы. В местечках, этих странных полугородках, была смесь белорусского, польского и еврейского населения. В самом столичном городе края, в Гродно, евреи появились в конце двенадцатого века, о чем имелись в городском архиве бесспорные документы. Но даже те знатоки, которые держались на этот счет скептического мнения, не могли отрицать, что в веке четырнадцатом в Гародне уже имелись два явных доказательства полноценной еврейской жизни — синагога и свое кладбище. Как бы там ни было, к началу двадцатого века в Гродно жили примерно пятьдесят на пятьдесят поляки и евреи. Белорусы допускались в состав жителей только в виде прислуги или торгующей на базарах публики. Немного их больше стало, когда понадобился пролетариат на многочисленные кожевенные заводы, пивоварни, лесопильни, что стали плодиться в большом количестве в неманском левобережье напротив той самой Замковой горы, увенчанной замком Стефана Батория, в свое время довольно успешно воевавшего с самим Иваном Грозным.

Про замок и гору, разумеется, ходили и ходят полагающиеся легенды — о сокрытом где-то в недрах сокровище. Суровый пан Чечковский не только держал контору и склад у подножия горы, но и вел спорадические раскопки в память о трех курсах исторического факультета в Варшавском университете. Искал он, разумеется, не клад, а особый склеп, где, по преданию, была схоронена часть знамен последнего польского восстания. К ранней весне 1942 года вся недвижимость вокруг Замковой горы тихо оказалась в руках оставшихся после большевистского погрома и немецких чисток поляков. Им же по большей части принадлежали и промышленные постройки на левом берегу. Сказать, что там кипит работа, было бы преувеличением, но что-то делалось, скрипело. Также нельзя сказать, что на Замковой улице бурлит счастливая, полнокровная жизнь. Фабрики похожи на тени фабрик, польские насельники — скорее грустная пародия на польский межвоенный ренессанс.

По другую сторону Замковой горы располагалось одно из двух еврейских гетто. Первое — там, где дворжец колеёвы — вокзал.

Пан Чечковский действительно отправил своего возчика Хаврона на север, в местечко Сопоцкино, с заказанными двумя небольшими бочонками белого литовского пива. Выехали с нижней, левобережной стороны на рассвете, еще немецкие прожектора что-то бродили у моста. Двигались, сопровождаемые лаем собак в будках у многочисленных лабазов. Календарная зима уже закончилась, но снег еще лежал плотно, и сани Хаврона уверенно, почти бесшумно скользили по наезженному тракту, уворачиваясь от встречных немногочисленных немецких машин. Документы проверили только на выезде из города. На забившуюся под кожух Янину сонный немецкий стражник не обратил внимания. Край кожуха пах кислой и одновременно горелой шерстью, как будто владелец ночевал у костра. Янина слышала байки о том, что немцы на постах обнюхивают каждого проходящего именно на предмет этого партизанского запаха. Промаявшись полночи в холодной каморке, что рядом с пивным складом, она уснула, и ей что-то снилось.

Хаврон — какой-то особенно самодостаточный, аккуратно бородатый дедок с мелкой ухмылкой в глазах — устроился на своем месте во главе саней, как на преподавательской кафедре, и повел длинное, насмешливое повествование через плечо обо всем, что знал, обо всем, что было. Оглядываясь, он видел загадочно улыбающееся лицо девушки и ее закрытые глаза и пребывал в убеждении, что она слушает его внимательно и ей его рассказ нравится. Более того, он был уверен, что даже глаза у нее закрыты не полностью и она наблюдает за ним из-под полуприкрытых век.

Рассказ Хаврона двигался как шахматный конь, вроде бы подчиняясь какому-то повествовательному закону, не всегда очевидному для слушателя — тем более для слушателя, лишь изредка выплывающего из пучины сладкого сновидения.

Хаврон участвовал во многих событиях, но всегда в роли не деятельного члена, а во многое посвященного свидетеля. Жизнь он наблюдал со стороны, но оставлял за собой право делать о ней далеко и глубоко идущие выводы и иметь снисходительное отношение ко всем, кто подвергся его наблюдению.

Впервые Янина частично проснулась, когда речистый возница рассказывал о том знаменитом бое тридцать девятого года на Замковой улице. Из его слов выходило, что панове поляцы собирались там городить какую-то, что ли, баррикаду из пустых бочек, одного поваленного ствола и перевернутой биндюжной платформы. «Мне смех!» — пел Хаврон, рассказывая детали этой нелепой фортификационной суеты. Но еще больше ему был смех, когда он завел речь о еврейском коварном ударе в спину из браунингов и дохлых гранат. Там были только совсем мягкотелые барские еврейские отпрыски, а «тот хлопец», в котором Янина могла опознать Вениамина, пошел с ними только потому, что переживал из-за хозяйской дочки Цили. Ему нельзя было не пойти, потому что Цилин брат пошел, так и ему идти надо. Ему и сброи никакой не дали, только рядом в кустах сидел, — смех один. А стрельба была — пух-пух из кустов, это когда уже русский танк внизу горы рыкал. Панове стражники стали отвечать в кусты, так весь еврейский отряд прыснул кто куда по домам. Офицера за ними. А по домам народу тьма, со всей же ж Польши сбежались и лодзинские, и всякие родичи. А там перины сохли. Смех! Поляки палят, молодчики Маргулисовы тоже палят, перины, перины пухом летят. А мне смех!

Янина почти проснулась, но тут рассказ метнулся в другое время и в другой сюжет:

— Полякам дорого дались те перины. Евреи таки дождались сталинских танков, все одели кожанки и пошли со строгостями по домам. Поляки многие учуяли и поразъехались с добром даже. Только от кожаных пинжаков не уйдешь. Маузер, мандат, руки за спину, железки цок. И в Сибирь. И Сикорские, оба брата и дядья, и Ромишевский, уж что был за важный пан, и Махульские, кто не сбег, и Полонские, которых обувная фабрика, и все склады панов Барановских — все от панов очистили. Совет, директор, порядок, только все до одного теперь жидки разные засели. Ихняя власть. Правда, бедноты еврейской еще больше: или комиссарят, или пейсу сосут. А тут немцы.

Янина все это слышала от сурового Чечковского и снова поддалась снотворной волне, решив, что после расспросит докладчика о брате. Должен же он еще что-то знать кроме того, что там замешана некая Циля. Циля, надо думать, Вайсфельд.

Чуть очнувшись, она узнает, что немцы — они же за порядком очень смотрят, им надо, чтобы все было как надо. Первое гетто они огородили у вокзала…

На вокзале Янина была, это можно пропустить.

Следующее всплывание сознания совпало с попыткой Хаврона разобраться, что такое Голынка — местечко или все же не местечко:

— Евреев много, а синагоги нет. Евреев много, а живут вразброд, не кучей. С соседями лад, мнут себе кожу, Авром и Лейзер Зускины — спокойные люди, Иче и Раша Поляки и детки их, Хана и Кейла, на другом конце Голынки — те кожу режут, сапоги шьют. Годл и Тэвка Морицы торгуют мылом, хомутами, мукой, сами к мельнику ездят. А Шлойме, стекольщик, Свердлин выезжает куда-нибудь на заказ. Шимон Бадилкес у них как главный, видом цыган, кузнец по работе, дети его, Боря и Рива, в хедере учились, только это на богатстве никак не отразилось. Шибко богатых жидов на Голынке нет.

И белорусов полно, больше по огородной части — пашня, бульба… Микути, Ярошки, Патройные — те и рожь сеяли, Якусик очень хорошо бурак продавал. И тоже хорошо жили с соседями. И литовцы. Раштикайтиса все уважали: у него кулак как коровья голова — два крайних пальца не сгибаются, выставит руку — словно бодается. А еще Жидрунасы, Клейзы и Малойлов целая куча, только литовцы их в литовцы не брали — жмудь, говорят.

Жили хорошо, ксендз — в Сопоцкине, попа вообще нет. Женихались, правда, все больше со своими, жиды в нашу веру не хотели, а мы в жидовскую — как это можно! но так, на праздник, когда напьются, — есть у них такой, когда все должны быть вусмерть, — мы их извиняем, не обираем карманов, домой ведем к женам. И свинячего уха из полы не делали им.

Два поляка было у нас: Мечислав Яворинский и Лех Матысик. Они землю у большого пана гродненского арендовали и в мелкую аренду давали нашим. Жили не в богатстве. При большевиках Яворинский бросился в бега, и его взяли в Вильне — и в холодные места, а Матысик остался, так его и не тронули.

Янина уснула.

Рано утром у дома Раштикайтиса стали собираться мужики: все местные литовцы, человек восемь, и с ними белорусы — Ярошко, Микуть, Бастун, Добриян, Якусик, Пацикайлик, Лявончик, Серкевич, Кулинич. Молчали, курили. На другой стороне улицы располагался дом Шимона Бадилкеса, кузнеца, вроде как старшего среди евреев. При доме был большой двор, где стояли обычно привезенные на ремонт жнейки и бороны. Шагах в тридцати глубже во двор — сама кузня. Ко двору Шимона прилегали хаты Аврома Гольдшмидта и Шлойме Свердлина.

Увидев собирающуюся молчаливую толпу, маленькие детишки Бадилкеса побежали к папке сказать. Шимон долго не появлялся, на дворе мелькали женщины, и старые, и молодые, жена Двойра, дочки Тэвка и Цира. На дворах у Свердлина и Гольдшмидта тоже началось движение. Убирали промерзшее белье с натянутых веревок, ныряли внутрь хат, бегали до сараев. Смотрели в окна остановившимися черными взглядами.

Мужики, что толпились у ворот Раштикайтиса, нехорошо косились в их сторону, досадливо сплевывали слова в утоптанный снег, морщились. Общего разговора не было, но можно было заключить, что все пришли по какому-то одному делу и думают об этом деле сходно. Правда, никто особой радости от сложившегося положения не испытывает, но тем не менее все здесь, потому что не прийти было нельзя.

Показался Шломо Бадилкес, он явился из кузни в потной черной рубахе и кожаном фартуке ниже колен. Огромными сапогами чуть оскальзывался на гладком снегу, поэтому шел будто по тонкому льду. Вообще, вся ситуация была хрупкая. Шимон взял что-то у стоявшего подле его калитки Иче Поляка. Цигарка. И так, с незакуреной цигаркой, пошел он медленно и осторожно к группе мужиков у ворот Раштикайтиса.

— Йонас, — сказал он громко, — дай прикурить.

Раштикайтис стоял в самой середине редкой гурьбы, расставив ноги в сапогах, которые своим видом и мощью ничем не уступали сапогам Шимона, в расстегнутом полушубке и насаженной на затылок словно специально меньшего размера шапке. Изо рта его торчала большая варшавская папироса.

Дать закурить — такое дело, что тут теряешься. Даже если ты себе постановил, что человек данный для тебя плох и ты теперь должен к нему перемениться, то отказать ему прикурить от твоего огонька — это как-то слишком. Резкий больно переход от всего лишь позавчерашнего совместного распивания доброго самогона. Почти все в этой гурьбе были для Шимона или клиентами, или как минимум собутыльниками.

Раштикайтис протянул вперед руки, одна у него была как бодающаяся корова — двумя крайними пальцами вперед, раздвинул собравшихся и вышел к Шимону.

Дал прикурить.

Кузнец дольше, чем было бы в другой, обычный раз, прилаживался к заемному огоньку, наконец заглотил дыма, закашлялся.

— Ты ж не куришь.

Шимон твердо посмотрел ему в глаза:

— Закуришь тут.

Раштикайтис бросил взгляд за спину, в напряженную ожиданием группу соратников по будущему погрому. Что-то ему не понравилось в их лицах.

— Ксендз Волотовский приезжал.

— Знаю.

— Из Сопоцкина.

Шимон кивнул и тоже оглянулся на своих. Было их раза в три меньше, чем людей Раштикайтиса.

— Что сказал ксендз? — спокойно спросил Шимон.

— Что может сказать ксендз? Жизнь человеческая никому не принадлежит, только Богу. Надо любить всех, ибо Божьи создания.

— Так оно и есть, — сказал Шимон.

Раштикайтис шумно втянул воздух:

— Так-то оно так.

Шимон прищурился:

— А что не так?

— Одним словом, ты должен понять.

— Будете громить?

Раштикайтис затянулся сильнее, чем обычно, отчего закашлялся — и сам удивился этому. Слабость вылезает, что ли?

— Сам знаешь, что на свете происходит.

— Так, значит, будете.

— А как быть?

По словам получалось вроде просьбы подсказать, а по тону — сообщение, что погрома не избежать, хотя вроде как и не очень хочется.

— Ну, давай, отдаю мой дом, женщин только выведу, постель возьму, а так бей. Но больше никого, такой уговор.

Некоторое время Раштикайтис думал, потом покачал головой:

— Не уговор. Если начнем, не остановимся.

— Понимаю.

— Сам знаешь, что такое погром.

— Нет, Йонас, только слышал. Давно живу, но попадать не доводилось.

— Мне тоже.

— Тогда зачем?

Цигарка кончилась, окурок обжигал пальцы. Шимон загасил его, не бросая: брошенный окурок — конец разговора, а дальше буря и буча.

— Везде есть, так и у нас должно быть.

— Что? В Гродна есть гетто, я слышал. Погрома там не было.

В глазах огромного литовца неожиданно появилась довольная искра.

— Сделаем тоже.

— Что?

— Что в Гродна.

Шимон оглянулся, брови сошлись на переносице, как две мысли. Одна радовала — погрома можно избежать, а вторая — с прежней жизнью все же прощаемся.

В конечном итоге Раштикайтис потребовал немного, учитывая и просьбу ксендза Волотовского: огородить дворы Бадилкеса, Гольдшмидта и Свердлина со всеми постройками, и пусть считается, что это гетто. И если окажется на Голынке какой-нибудь проверяющий, то все местные евреи пусть придут за эту ограду и там будут, пока он не уедет. Ограда — всего лишь веревка между вкопанными вехами. Чистая, в общем, картинка.

Раштикайтис развел руками — мол, меньше не могу.

Шимон смотрел на него неотрывным взглядом. Надо было понимать, что этот человек оказывает ему и его народу немалую услугу. Самого страшного не будет, так что надо быстро и довольно соглашаться на предложенный минимум.

— Только чтоб я не был дураком перед своими. Мне должны верить.

Раштикайтис кивнул:

— Только пошлю мальчонку с сигналом — всем вставать и топать за веревку.

Кузнецу было тошно, хотя, конечно, здравый рассудок подсказывал: бери что дают. И потом, это он мог сказать себе: по Европе его братья сплошь и рядом сидят за такими веревками и даже иногда радуются этому. Сами этого хотят.

— А я слово даю: бить никого не будем и даже на двор не войдем.

Шимон бросил окурок под ноги, повернулся и пошел к своим воротам. Поднял широченную ладонь и махнул в сторону родственников и соседей — отбой. Пока.

Янина проснулась, разбуженная особенно громким заявлением Хаврона:

— А мне смех!

По-смешному развивались дальнейшие события в той Голынке, после того как вернулся в местечко пан Бронислав, двоюродный брат пана Матысика. Сам Матысик был человек мирный и даже арендой не больно донимал мужиков «при Польши». Многие хотели перейти к нему от других хозяев — да разве ж наш мужик на что-нибудь решится? Ему только намекни, что могут показать кулак, он и сел.

Пан Бронислав был человек с прошлым, то есть с судимостью. За что-то его взяли в Буда-Кошелеве, поэтому и считалось — он сгинул на севере, где сгинули многие. Мало кто из поехавших туда освежиться поляков потом куражился на свободе. Пан Бронислав не только вернулся, но вернулся с намерениями. Ему прямо так и хотелось за что-нибудь взяться, во что-нибудь включиться. Под большевиками ему развернуться не удалось, решил он развернуться под немцами. Среди голынковских мужиков наблюдалась почти полная смирность, на такие случаи есть евреи.

Присматривался-присматривался пан Бронислав к местному порядку, спокойно обедал у родственника, а потом вдруг срочно покатил в Сопоцкино. Там у него был Франтишек Апанель. Апанель тоже сидел, только недолго, за мелкое воровство, сдружанились они в тех самых не столь отдаленных местах. Апанель в Сопоцкине оказался шишкой. Добровольный помощник порядка, а потом и официальный помощник. И вот он уговорил лейтенанта Зиммеля, тамошнего немецкого чина, на мотоцикле прокатиться до Голынки.

Прокатились.

Было много веселья.

Шимон Бадилкес очень смешно, неаккуратно и шумно выполнял уговор с Раштикайтисом. По правде сказать, Зиммель даже не понял, что это за переполох перед ним происходит. Ему объяснили про новый порядок в Голынке — мол, так и так.

Одобрил. Чтобы немец не одобрил порядок, трудно представить.

На другой раз приехал уже только сам Апанель и потребовал, чтобы гетто образовалось уже ради него лично. Был он человек скверный — нервный, мстительный, — все о том знали, плохая слава любит уши. Раштикайтис очень извинялся, но тихо и в сторонке перед Шимоном, и тот дал слабину, велел своим идти за загородку. Зачем подводить не такого уж плохого человека, а Раштикайтис так и объяснял: могут от гада быть неприятности, Апанель донесет и так далее.

А тут уж только дай начаться. Через месяц все голынковские евреи уже прочно жили только в гетто, и жили постоянно. Чтобы выйти вон по своим делам, торговать или стеклить там что-нибудь, приходилось брать разрешение у Бронислава Матысика. Он взял в немецкой канцелярии в Сопоцкине стопку бумажек с орлом наверху, и теперь каждый должен был идти до двора Матысика, где с особого отдельного крыльца стучаться покорно до апартаментов Бронислава.

Янина все еще не понимала, зачем Хаврон ей все это рассказывает. Все еще из услышанных фрагментов не складывалась единая картина. И вообще, ей не нравилась бодряческая, шутейная манера дедка Хаврона, поэтому многое из его бурлескного бормотания она пропускала мимо ушей.

Сани по-прежнему плавно, плавнее, чем лайнер в море, переваливались на длинных неровностях полированной снежной дороги. Во все более сереющем небе закружилась стая ворон. Волнами шума проходили встречные военные механизмы. Немецкая речь там, наверху, мешалась с вороньей.

Выдуманный, скорее всего, Хавроном, совершенно непредставимый для Янины в своей прямолинейной омерзительности, пан Бронислав не успокаивался. В наплетенных фантазией и развесистой речью возницы мирах этот персонаж продолжал упорно усугублять ситуацию в несчастном местечке. Главное открытие заключалось в том, что если постепенно, то можно добиться чего угодно. Пан Бронислав стал верховным и непререкаемым хозяином положения — жизни и смерти несчастных сорока с чем-то евреев упомянутого населенного пункта.

Во-первых, пан Бронислав стал искать оружие. Ничего огнестрельного он у жителей гетто не нашел, но это его ни в малейшей степени не смутило. Отобрал большие ножи и вилы: холод, в них заключенный, мог превратиться в оружейный при желании. Явные ценности — серебряные ложки и тому подобное — люди Шимона сдали сами. Каждый раз они надеялись, что гонение есть последнее гонение и беспрекословным выполнением требования, даже бессмысленного и чрезмерного, они закроют тему. И Раштикайтис обещал кузнецу: на этот раз пан Бронислав обещал, что дальше уже не двинется. Самое интересное, что громадный литовец и сам был бы этому рад, поскольку «уже хватит», и пытался разговаривать с самозваным гауляйтером на эту тему. Но джинн уже полностью вылез из бутылки.

Оказалось, что тайной страстью пана Бронислава были личные досмотры. Очевидно, хлебнул этой радости в своих прежних местах пребывания. Заставлял всех строиться на морозе и подолгу обыскивал совершенно пустые карманы, обстукивал бока и подмышки. Все должны были стоять не шевелясь и не разговаривая. Если кто-нибудь из молодых начинал плакать или кто-то из стариков ворчать, пан Бронислав возвращался к началу строя и затевал все по новой. Любил однообразные шутки. Каждый раз задерживался у стоявших всегда где-то посередине шеренги Иче и Раше Поляков и интересовался, настоящие ли они поляки. И те всякий раз отвечали, что не настоящие, только по фамилии. И он требовал, чтобы они сказали, как будет по-польски «красота», и они отвечали, что «урода», и тогда он заявлял, что сами они «уроды», под смех некоторых собравшихся. А надо сказать, что на эти представления иной раз собирались любители поскалить зубы. Большинство — Микуть, Пацикайлик и другие, и Раштикайтис тоже, держались подальше от этих забав, но любители были. В жизни мало радостей, одна из них — увидеть человека, тебе не сильно приятного, в глупом положении.

Янина опять уснула, но в этот раз очень ненадолго, потому что услышала имя своего брата.

 

Глава двадцать четвертая

Проснулась Янина оттого, что ее толкнули в плечо, причем довольно сильно, она даже ударилась правым виском о край телеги.

— Зимно?!

Голос Хаврона добирался каким-то непрямым путем, словно огибая некое препятствие. Замедленно хлопая глазами, Янина каждый раз убеждалась, что вокруг абсолютно темно, и только обоняние жило по прежним правилам: как пахло при выезде из Гродно в телеге мерзлым сеном и псиной, так и продолжало пахнуть. Выезжали в темноте, и опять темень.

Разговорчивый кучер помог девушке выбраться из телеги, она двигалась с трудом и очень замедленно. Перед внутренним зрением ее еще стояли бессильно розовые цвета заката. Тело тихо и сладко затекло, но с каждым движением слушалось все легче. Молодость перебарывала сонливость и обомление.

— Где мы?

Хаврон охотно объяснил, что приехали вот, как было велено паном Чечковским, в самое местечко Сопоцкино, к дому пана ксендза Волотовского, что при костеле Святого Духа, что на окраине местечка. И только тут она увидела бледный, заостренный кверху гигант, молчаливо высившийся шагах в сорока слева. То был костел — тихий смысл здешних мест.

Умнее всего было довериться мнению гродненского пивовара: раз сюда отправил — значит, так оно и правильно.

Озаботилась только одним — а ждут ли ее здесь? Ведь не было никакого способа известить здешних жителей. Дед Хаврон в ответ на эти страхи привычно похохатывал да резонерил и предлагал не кручиниться, не забивать голову ненужными вопросами. Но ситуация не располагала к особой беззаботности, и девушка напряглась и собралась, готовая ко всякому продолжению. Загорелось волнение. Во время поездки она умудрялась как-то не концентрироваться на мысли о том, что увидит, может быть, Веника, братика, обнимет и можно будет полностью расплакаться, чего она себе не позволяла все предыдущие недели.

Хаврон категорически отказался рассказать все, что он знает о Венике, дошел до его имени, как до охраняемой границы в рассказе о Голынке, и остановился. Янина пробовала уговорить, упрашивала, старый болтун вдруг стал старым молчуном, он всячески показывал — жалеет, что проговорился, взял на себя больше, чем полагалось.

Ну хоть жив братец Венечка? И даже этого не сказал Хаврон, но, скорее всего жив, иначе все поведение рассказчика было бы бессмысленно.

Янина понимала, что сейчас, в этом доме, ей все и откроют.

Для этого, собственно, сюда и доставили с такими удобствами.

Глаза привыкли, и обнаружился перед ними беленый дом в заснеженном дворе, невысокий штакетник, калитка. Там дальше собака, неохотно ожившая для своей шумной службы.

Дед постучал тыльным концом кнута в мерзлые доски; звук вышел не очень громкий, но почти сразу в боковой стене дома отворилась дверь, и на крыльцо хлынул поток желтоватого керосинового света.

Уже скоро Янина в расстегнутом пальто и сброшенном на плечи платке сидела в теплой комнате с чистым полом, на стуле с гнутой спинкой у голого стола, над которым тихо властвовала большая лампа с красным матерчатым абажуром.

Напротив стоял абсолютно лысый, очень старый, удивительно лопоухий человек в длинном сером одеянии, которое почти сливалось с полумраком в комнате. Это и был ксендз Волотовский. Он молча смотрел на девушку, имя которой ему было только что сообщено, и перебирал черные четки.

Чувствовалось, что перед ним встала проблема и он пока не знает, как ее решать.

— Ты голодная? Впрочем, что я спрашиваю. — Он говорил по-русски свободно, но с приятно смягчающим речь акцентом. Акцент был не просто польский, а какой-то его личный, пана Волотовского акцент. — Сейчас будем ужинать. Ты тоже.

Последнее было сказано Хаврону, он стал с удовольствием и с шумом разоблачаться, очень польщенный тем, что его не отправляют насыщаться на кухню. Но это не удивляло его, про здешнего ксендза ходили удивительные слухи.

Янина тоже разделась, настороженно села. Она, естественно, ждала, что сейчас заговорят о брате, и неотрывно смотрела на хозяина.

Он обошел вокруг стола, продолжая возиться с четками, решение о дальнейшем поведении все еще не было принято.

Появилась в комнате очень полная женщина с большой белой супницей в руках, из нее торчала поварешка.

— Крупеник, — пропел Хаврон, почти впадая в упоение. Трудно сказать, как там на остальных кресах, но в Понеманье не было супа сытнее. Его еще зовут пшенником и еще как-то, там в разваренной пшенной крупе и картошечка, и морковка, и заправлено все жаренной в большом количестве лука мелко нарезанной свининой.

— Это наша правительница пани Лучковская.

Как только супница встала на особую подставку на краю стола, в комнате появились три новые тени. Мальчик и две девочки. Мальчик и девочка, как потом рассмотрела Янина, близнецы-двойняшки, и младшая с ними.

Хозяин их представил: Эстер и Гедеон, Сара. Старшим лет по пятнадцать, маленькой — примерно одиннадцать. Фамилия у них Бельман.

Эстер тут же стала помогать экономке. Она брала тарелку с супом и ставила перед сидящим за столом: первую перед креслом самого хозяина, потом перед Хавроном, следующей должна была стать Янина. В тот момент, когда девушка с тарелкой раскаленного супа подошла вплотную к гостье, Волотовский сказал:

— А это Янина Порхневич, сестра Вениамина Порхневича.

Эстер на секунду замерла. В глазах ксендза мелькнул ужас, он успел протянуть вперед руку с четками, но было поздно — суп хлынул на голову Янины.

Хотя у события было в свидетелях как минимум пять пар глаз, рассказывали о нем разное. Только Хаврон ничего не видел, он уже набросился жадным ртом на ложку с супом и зажмурился от удовольствия. Видела все пани Лучковская, видел его преподобие, видели все Эстер, Гедеон и Сара. Янина тоже ничего не видела и не могла видеть.

Пани Лучковская, разводя пухлыми руками, твердила только одно: «Яна раптам закрычала». Гедеон и Сара уверенно и сразу заявили, что Эстер споткнулась, поэтому тарелка и опрокинулась. Его преподобие видел все, и все правильно понял, и о случае этом предпочитал не водить разговоров. Как бы сразу отнес к разряду забытого.

Пани Лучковская, бывалая женщина, крикнула, чтобы мгновенно принесли снега с улицы. Гедеон мигом притащил полные горсти, потом бегал еще. Янина сидела со снежной подушкой на голове и начинала все громче подвывать от распускающейся боли.

Эстер — именно ее его преподобие послал за врачом, паном Цвикевичем, и она побежала и обернулась быстро — никто бы не смог упрекнуть в нестарательности. Большой, толстый, рыжий доктор с черным холодным саквояжем появился тоже довольно скоро — жил, можно сказать, по соседству. Он обработал ожог, для чего пришлось остричь часть волос на левой стороне головы. Дал успокоительное. Не задал ни единого вопроса о причине случившегося.

Утром пан Волотовский вошел в маленькую комнатку с железной кроватью и распятием на стене. Сел на табурет рядом с кроватью. Наполовину белая, забинтованная с захватом одного глаза голова лежала перед ним на белой подушке. Черный, заостренный взгляд одного глаза изучал гостя. Его преподобие внешне был действительно примечателен. Очень худой, длинный, сама нескладность в движениях, не было в нем той плавности, что полагается священнослужителю, да еще в возрасте. И был некрасив в общем-то: сухая, абсолютно голая голова и уши, под ненормальным углом к ней приставленные, полупрозрачные — так, по крайней мере, показалось Янине.

— Ты прости ее, — сказал он сразу.

Янина ничего не ответила.

— Пан Цвикевич сказал, что глаз будет видеть.

Вновь молчание в ответ.

— Ты понимаешь, почему она это сделала?

— Она специально?

Его преподобие помолчал.

— Теперь она жалеет об этом. Горько жалеет, я долго разговаривал с нею, но сделала она это специально. И ты должна знать почему.

— Вы скажете, что во всем виноват мой брат.

— В том, что произошло с тобой, виновата Эстер. Твой брат виноват в том, что произошло с семьей Эстер. Не только он, но его вина большая.

Янина лежала молча.

— Я не знаю, что тебе известно и что сообщал Вениамин родным о своих делах. Коротко изложу всю историю. Пан Вайсфельд, предприниматель и торговец, приехал в Сопоцкино из Гродно, где у него было несколько лавок, приехал со своей дочерью Цилей. Там, в Гродно, получилось так, что дочь его познакомилась с твоим братом. Пришли Советы и наложили свою руку на все имущество, хотя частично владение там как-то сохранялось, я в этом разбираюсь плохо. Важно то, что интересы пана Вайсфельда в Сопоцкино был послан отстаивать именно твой брат. И отстаивал хорошо. За несколько дней до начала войны в сорок первом хозяин позвал Вениамина в Гродно, где дал ему новое положение, и он стал к тому же считаться женихом Цили.

Янина качнула головой поперек подушки, показывая, что все сообщаемое для нее полнейшая новость. Предстоящая женитьба на еврейке — это не то, чем бы Веник поспешил обрадовать отца.

— У пана Вайсфельда был родственник, некто Бельман, он был чином в гродненском НКВД. Наступление происходило так быстро, что мало кто успел эвакуироваться из города на восток. Поезда бомбили. Бельман и Вайсфельд на нескольких машинах вывезли семьи из города в Сопоцкино, где у Вайсфельда был дом и торговля, сохраненная Вениамином. Поскольку и там отсидеться было немыслимо, они все ушли в лес, создали там отряд. У них было оружие — правда, они, насколько я знаю, не столько готовились к войне с оккупационной армией, сколько к самообороне. Вениамина оставили, поскольку он заслужил доверие и был не евреем, в местечке, чтобы присматривал за хозяйством, насколько за ним можно было уследить в такой ситуации.

Пан Волотовский остановился, перебирая четки и устремив взгляд в голое окно, словно его заинтересовала воронья свара на дереве.

— Ты знаешь, что есть люди, которые не любят евреев. Есть такие и у нас в Сопоцкине. И они обрадовались, что у них появилась возможность свести счеты с ними. По правде сказать, — пан Волотовский снова посмотрел в окно, — такие люди, как Бельман, сами много сделали для того, чтобы их не любили. Бельман посадил много честных поляков. Франтишек Апанель, здешний житель, был арестован за дело. За мелкую кражу. Но он из тех, кто никогда не признает себя виновным. И он решил выместить свою обиду на семьях Бельмана и Вайсфельда. И кричал, что мстит за всех поляков.

Янина продолжала лежать молча, ничем не показывая, что столь детальный разбор ситуации ей не интересен. Наоборот, она как бы втягивалась в нее, так читалось в ее взгляде.

— Вениамина схватили. Поначалу он держался стойко. Его били, но он говорил, что не знает, где именно прячутся Вайсфельд с Бельманом и всеми родственниками. Тогда Апанель поступил коварно. Он отвез Вениамина в Голынку, где образовалось гетто. Он объявил его евреем, раз такое имя и чернявый, и сдал туда. Говорят, Вениамин кричал и завывал, отказываясь, снимал штаны и показывал, что он не еврей. Немцы, конечно, знали, кто он такой, но они позволили Апанелю его эксперимент. А всех евреев Вениамин против себя настроил своим скандалом и криком. Он слишком много накричал, чтобы евреи в Голынке относились к нему нормально. «Дайте мне винтовку, я сам их всех постреляю!» — кричал он.

Его преподобие почему-то очень громко сглотнул слюну, и его кадык совершил невероятно протяженное движение по горлу.

— А это очень тяжело, когда ты враг везде и тебя ненавидят и те, кто надзирает, и те, над кем надзирают. Когда тебя никто не жалеет… Порядок в гетто был злой, я пытался добиться от пана Матысика хотя бы… Никто не слушает священника в моменты крайнего своего ожесточения. Пан Матысик потерял здоровье в лагере у Сталина, и, когда у него разыгрывается ревматизм, он строит голынковских евреев на снегу на обыск и осматривает их, пока самые слабые не падают от холода. И никуда ведь не убежишь. Получается, что все остальное население местечка — добровольные охранники. Несколько человек бежало все же. Замерзли, кого-то вернули. Кто-то нашел то место, где скрывался Бельман в лесах. Но это… да. А Вениамину было хуже всех. Холоднее всех, больнее всех… И он не выдержал.

— Он не умер?

Четки быстро забегали в сухих, белых пальцах.

— Ты спрашиваешь как сестра. Впрочем, — он нервно хмыкнул, — как же еще. Тебе важно, что брат твой жив, остальное тебя волнует меньше. Он не умер. Он выдал Апанелю, а значит, и немцам место за Соничами, где прятался еврейский лагерь самообороны. Зондеркоманда выехала не сразу; наверно, можно было бы известить. Говорят, племянник пана Цвикевича пытался известить… Одним словом — кого-то убили, а большую часть отправили туда же, в Голынку, раз уж там есть гетто. И натянули по такому случаю колючую проволоку. Мне удалось отстоять тех троих детей, которых ты видела. Уж не знаю, как хватило моего авторитета. Я просил, по правде, детей Вайсфельда, но Апанель не дал, сказал, что это может быть мне выгодно, как будто я рассчитываю на закопанное где-то золото этого богача. Тогда я потребовал детей Бельмана. Он сначала тоже заупрямился, и знаешь, чем я его пронял? Историей про Амана. Я сказал ему, что он ученик тех евреев, что казнили десятерых детей этого конечно же негодного человека, а потом…

— Где Веня?

Старик замолчал.

— С твоим братом все в порядке. Хотя что мы можем считать порядком в данном случае… Он жив. Он здоров. Телесно уж как минимум. Его увезли куда-то немцы — по слухам, в особую школу для патриотов здешнего края. Больше я не знаю.

Он встал.

— Теперь сама решай, как тебе принять все это. Больше, чем рассказал, я рассказать не могу. Если тебе некуда идти, оставайся, миска супа для тебя здесь найдется и работа по хозяйству.

 

Глава двадцать пятая

Чтобы понять, что происходило на захваченной немцами белорусской территории в административно-политическом смысле, необходимо отступить во времени на пару шагов назад. Начать надо с 1 сентября 1941 года, тогда упразднена была военная оккупационная администрация и из Берлина был прислан господин Кубе, чтобы заступить на пост генерального комиссара. Удивительное дело, но этот немецкий высокопоставленный чиновник не был тупым исполнителем верховной воли, а имел собственные представления о том, как следует отправлять порученную должность. Например, рейхскомиссар Украины господин Кох собирался править «при помощи махорки, водки и нагайки». Господин Кубе собирался завоевать симпатии населения. Симпатии проще всего завоевываются с помощью уступок. Кубе готов был идти на уступки в сфере культуры, экономики и даже в определенной степени в области политики. Надо признать, что на эти мысли навел его не рост партизанского движения, к этой поре оно было еще слабым. Идея пряника была ему изначально милее идеи кнута. Активным носителем национальной идеи во всякой стране является интеллигенция, ее Кубе и позвал для диалога.

Положение его было непростым. Ведомство Розенберга, которому он подчинялся в Берлине, соглашалось смотреть сквозь пальцы на его тактику заигрываний с местными националистами, но прямое начальство комиссариата, квартировавшее в Риге, воротило от этих идей нос. Приходилось лавировать. Кроме того, приходилось учитывать разницу в менталитете жителей областей, вошедших в состав СССР в 1921 году, и тех, западных, что были присоединены к нему совсем недавно. Общего у них было только то, что ни там, ни там не имелось в наличии никакой национальной элиты и никаких начатков национального административного аппарата. Всю жизнь на западе вели поляки, а на востоке коммунисты. Ни белорусский народ, ни белорусский язык не занимали доминирующего положения на этих землях. Кубе поманил туземную интеллигенцию возможностью широкого реванша и воплощения старинных мечтаний.

Трудности возникли уже на первых шагах немецкого замысла. Первый намеченный в лидеры Белорусского национального центра — Н.Щорс без объявления причин отказался и стушевался куда-то вон из Минска. Создали Минское окружное управление и назначили начальником профессора Р.Островского, того самого, деятеля двадцатых. Одновременно он возглавил так называемое Параллельное бюро, официально получившее статус «высшей белорусской инстанции». Но тут же раздались голоса, оспаривающие право именно Р.Островского на высшую должность.

В октябре в Минск прибыл малоизвестный в городе и республике, но весьма активный И.Ермаченко и с документами в руках доказал, что выбранный немецким гауляйтером лидер в прошлом сотрудничал и с коммунистами, и с поляками. Островскому пришлось бежать из Минска в Смоленск — такими сильными были огорчение и разочарование немецкого куратора. Они усугублялись тем, что самого Ермаченко ставить на место Островского тоже было нельзя: мало кто его знал, авторитета почти ноль.

Но Кубе был последовательным человеком и к тому же немцем, отказываться от своих планов не желал и не собирался. Немецкая правящая мысль родила 22 октября 1941 года Белорусскую национальную самопомощь (БНС), призвав народ к созданию ее местных комитетов. Ермаченко все же доверили руководство.

Согласно уставу, деятельность БНС должна была разлиться широко: охватить вопросы образования, народного здравоохранения, устройство домов культуры с читальнями и библиотеками, издание прессы на национальном языке. В ноябре, почти сразу после выхода из заключения, Николай Адамович получил предложение войти в уездные органы БНС, а Данута Николаевна узнала, что ее библиотека не просто так работает, а воплощает в себе идею той самой «народной асветы». Данута не могла уклониться от уже выполняемой работы, а Николай Адамович уклонился от поста. Чем-то нравственно подозрительным показалось ему данное начинание. Слишком уж четко была проведена граница немецкими выдумщиками, до которой предполагалось допустить представителей белорусской нации в устройстве белорусской жизни. Даже серьезные административные должности для местных не гарантировались. Он решил, что его семейство на данном этапе ограничится в развитии белорусской идеи работой его дочери на библиотечном фронте.

Очень скоро, буквально через полгода, выяснилось, что Николай Адамович, скорее всего, переосторожничал. 29 июня 1942 года положение БНС резко изменилось в лучшую сторону. Это случилось на довольно пышном заседании в Минске, посвященном годовщине «освобождения Белоруссии от большевиков». Кубе сделал широкий жест и назначил Ермаченко своим советником и «мужем доверия белорусского народа, представителем которого является БНС». Далее он объявил, что он преобразовывает вялые местные комитеты с хилыми «культурными» полномочиями в отделения генерального комиссариата, а местных лидеров назначает советниками при органах оккупационной администрации. В силу того, что Волковысск не выдвинул серьезной фигуры, он остался без своего представителя в высших органах. Николай Адамович был единственным значительным кандидатом, но, видишь ли, заупрямился. Теперь Волковысск находился в неопределенном административном состоянии. Он управлялся извне в национальном смысле. То ли из Слонима, где теперь был выдвинут А.Сивец, то ли из Новогрудка — там вообще на первой роли оказался Б.Рогуля, бывший член польского сената.

Кубе продолжал политику сладкого пряника. Уже вовсю полыхала партизанская война, горели деревни в качестве поучения строптивым, а «правительство» националистов получало все новые подачки. Были созданы Белорусское научное товарищество, профессиональные союзы и Женская лига, было дано разрешение на широкое использование белорусских национальных символов, теперь все заседания БНС украшались старым бело-красно-белым флагом и гербом «Погоня». И это еще не все: организовался кооперативный союз, он подчинялся БНС, было дано разрешение на открытие гимназий. Николая Адамовича позвали в директора, он отказался, чтобы быть последовательным: мол, он не из тех, кто бежит за подачками. Если бы позвали во второй раз, он бы, может, и передумал, но свято место пусто не бывает — должность заняли.

В конце июля в Минске начался съезд окружных и районных руководителей самопомощи. На съезде этом было констатировано, что за короткий период рыхлая и слабая структура, едва подававшая признаки жизни, превратилась в настоящую разветвленную сеть, которая охватывает практически всю территорию, населенную белорусами.

Бээнэсникам понравилось, они собрались снова уже в ноябре того же года, прошло новое расширенное собрание, посвященное уже годовщине БНС. Это был съезд победителей. Например, делегат от Барановичей объявил, что в его организации состоит уже 9 тысяч членов — гул в зале, — «но, — делегат успокаивающе поднял ладони, — это не все, желающих вступить в партию (тогда впервые прозвучало это слово) как минимум столько же. Мы не всех берем, отбор все строже. В наши ряды вход только лучшим».

БНС явно перерастала в своей работе полномочия, данные уставом. В марте 1943 года на собрании окружных руководителей были поставлены новые задачи, решение которых предполагалось в самые ближайшие месяцы. А среди задач появились и весьма амбициозные: потребовать от немецких властей объявление (в ближайшей перспективе) полной автономии Белоруссии, а после разгрома большевиков — независимости, с созданием самостоятельного правительства и собственной армии.

Вот тут в головах немецких кураторов дребезгнул первый тревожный звоночек. Разговоры об автономии и тем более о независимости полной никак не могли понравиться реальным правителям. И выяснилось, что господин Кубе не представляет интегрированную точку зрения Берлина на ситуацию в Белоруссии. Есть те, кто с ним не согласен, и таких немало, и они влиятельны.

Ермаченко сместили, он уехал в Прагу, БНС реорганизовали в Белорусскую самопомощь, права ее сильно урезали. Назначенный лидером Ю.Соболевский теперь мог претендовать только на малую часть прежних полномочий: народное здравоохранение и оказание лояльному населению материальной помощи. Прекратил существование и институт «мужей доверия» при генеральном комиссариате и комиссариатах окружных.

Николай Адамович дал себе слово больше не кочевряжиться. Если немцы передумают и снова его позовут, он пойдет на ниву восстановления белорусской национальной самости в качестве кого угодно, хоть рядового учителя.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Глава первая

25 марта 1944 года. Поселок Городок.

Майор-контрразведчик звучно щелкнул замком своего портфеля, двумя пальцами вынул оттуда серую папку. Положил на стол.

— Что это? — устало спросил подполковник, хотя, конечно, понял: личное дело.

Капитан приподнялся и прочитал медленно, поскольку читал перевернутый, нанесенный мощным химическим карандашом текст:

— Кравцов Александр Иванович.

— Ну и что? — спросил подполковник.

— Есть что-нибудь интересное? — наклонился вперед Фурин.

Майор с мелким вздохом распахнул дело:

— Первое, что бросается в глаза, — сирота!

— Мы что, биографию его изучать будем? — подполковник отхлебнул холодного уже чая. — Ты сразу нам резюмируй.

Майор покивал. Ему была понятна тактика подполковника — превратить всю эту историю в не стоящую выеденного яйца. Мол, ничего особенного не случилось, даже если какой-то один уголовник в офицерской форме и ускользнул через линию фронта. Не откладывать же из-за этого намеченное наступление! Задачей майора было доказать, что они имеют дело не с обычным уркой, каким-то образом дорвавшимся до погон, а с хорошо законспирированным.

— Я по порядку.

— Давай по порядку, — махнул чайной ложечкой подполковник.

— В самом начале тут вот что: отношение по поводу «установления личности». редко приходится сталкиваться с бумагами такого рода.

— Отношение? — почему-то вдруг напрягся капитан. — Какой личности?

— И сопроводительное письмо. Администрация Мамкарево… Макариево-Озерского пересыльного пункта, язык сломаешь на этих поповских словечках, относит… Одним словом, бумага такая: у них там в монастырской трапезной была огромная такая камера. Сплошь — я там бывал — нары в два этажа. Поверху — доходяги, на нарах первых — более или менее целый народ. А под нарами — вошики, их там так звали, мелюзга беспризорная, лет двенадцати, а то и вообще десяти. Как они туда попадают, сами не расскажут. Короче говоря, хлебнули так хлебнули. Мрут они по большей части, еще когда их везут в такие места. А те, что пока еще живые, попадают под нары. Все с себя проиграли — карты там вечно — и скрываются голые почти, как бы в подполье, чтоб не погнали на построение босиком на снег. Режимы знают все про них, да лень связываться. Да и вонища там… Я там бывал. — Майор хотел отхлебнуть чая, но чай как-то не совмещался с тем, что приходилось рассказывать. — Когда какая-то еда попадает в трапезную, они ручонки вверх тянут из-под топчанов.

Подполковник зевнул: мол, зачем ты все это нам сейчас рассказываешь?

— Дохли они быстро. кто под топчаны загремел — это уже приговор. Они там и нужду… по углам там навалено. И вот приходит отношение сверху, из Мурманска, из школы корабельных юнг — дайте, если есть, хлопцев молоденьких, формируем классы. Ну, начальник лагеря сразу — брандспойт и по низам, заодно и нечистоты все вымыть вон. Вошики решили, что это за ними охота, а это и была за ними охота, стали по углам забиваться. Выть там. А вода бьет, а на улице минус двадцать восемь: Вологодчина, февраль.

— Ты так рассказываешь, как будто сам с этим брандспойтом стоял.

Майор покачал головой:

— Я рядом стоял.

Подполковник и капитан откинулись на спинки своих стульев и поджали губы.

Майор усмехнулся:

— Да нет, командировка, надо было извлечь одного человечка. Просто я сейчас совмещаю свой личный опыт с тем, что читаю отсюда. Так вот наш Кравцов Александр Иванович с предположительным возрастом одиннадцать лет по присланному отношению был этапирован в распоряжение руководства Мурманской школы корабельных юнг. Вместе с вошиками из-под нар.

Капитан деликатно кашлянул, видя, что майор мысленно куда-то погружается.

— Ну так если нам известна эта биография с таких пор — какой тут может быть шпион, смешно же.

Майор кивнул:

— Биография известна, а человека можно ведь заменить. Очень ведь удобный человек. Ни родных, ни знакомых. Вынимаем его как лист из папки и заменяем другим листом.

Подполковнику и капитану уже очень надоела эта майорская настырность, и, если бы они не знали точно, что дали косяка с задержанием, они бы уже отвадили товарища контрразведчика, чтобы он тут им не разводил прямо графа Монте-Кристо.

— Ну, ты вот говоришь, ни родных, ни знакомых, а эти, с кем его взяли в Мурманск, они-то его должны были помнить?

Майор опять кивнул — это означало, что сейчас опять опровергнет.

— Взяли девятерых, трое не доехали, надо иметь в виду способ, каким их добывали, и мороз, напоминаю — двадцать восемь.

Прокуроры одновременно вздохнули.

— Еще трое не прошли по здоровью: сифилис, почки с кровью.

— Это что, все есть в этом деле? — недоверчиво приподнялся на своем месте капитан.

— Нет, это из запроса в ту самую школу. А еще одного курсантика смыло через шесть месяцев во время учебного выхода в акваторию какой-то там бухты. — Майор опять открыл дело, пошелестел бумажками. — Не надо думать, что я ищу на свою задницу приключений.

— А оно думается, — хмыкнул подполковник.

— Понимаете, странный тип. До какого-то возраста, до первого курса Ленинградского… он поступил в училище как отличник боевой и политической… так вот, до девятнадцати лет о нем один тон в рапортах командиров, а со второго курса…

Капитан аж подскочил на месте:

— Так его же знало целое училище! Как его могли подменить?

Майор выпятил губы, втянул, опять выпятил:

— Его могли завербовать. К тому же по приказу, вот приказ, его перевели в Куйбышев, на второй курс… ладно, не буду вас больше мучить. Но что хотите со мной делайте, эта биография меня смущает. Взялся неизвестно откуда и ушел неизвестно куда.

Прокуроры опять вздохнули и опять одновременно.

— Есть и еще одна неувязка — до девятнадцати лет он был тише воды, ниже травы, а потом из него вроде как поперло, сужу по рапортам. Показатели в учебе и боевой подготовке на самом высоком уровне, но поведение в быту… сломалось как-то. Стал неуправляем, дерзок. Не вылезал из гауптвахт.

— На этом в дизбат загремел?

— Да, товарищ капитан, нанес старшему по званию оскорбление действием. Трибунал. Искупил, кровью искупил, все чин чином, все свидетельства на месте.

— Ну вот, ты же сам себя и опровергаешь. Если этот вошик, как ты его называешь, засланный, подмененный, ну так, наоборот, сидел бы в норке и глазками стрелял. А он лезет капитанов по морде долбать. Такой шпион тайный, прямо страшно!

Майор закрыл папку. Кивнул подполковнику, мол, резонно.

— Я понимаю, может, я с этим парнем и перебарщиваю, но отчего-то не идет он у меня из головы. Это же элита, учили как следует, стрелок со всех рук, взрывник, самообразование, читал как чумной — с фонариком под одеялом.

— Вот что я тебе скажу: сбег и сбег, закрывай как-нибудь это дело. Тут ведь докладывать нечего, к начальству с такой лирикой не ходят: «сбежал старлей, который любил читать»! Ну не смеши, ей-богу!

Майор встал:

— Спать пойду. Еще подумаю, как рапорт составить.

— Спать иди, а о рапорте забудь. — подполковник приложил обе ладони к груди.

 

Глава вторая

22 июня 1944 года.

Витольд Ромуальдович стоял рядом со сломанной сосной, обнажив голову и закрыв глаза, серую гражданскую фуражку держал в сжатом кулаке и сдавил ее так сильно, словно хотел наказать. Место было, на непосвященный взгляд, странное. Окружено сосновыми и еловыми стенами, такое впечатление, что тут поработала стая огромных озлобленных кротов — там и здесь бугры вывороченной земли и поваленные стволы.

Кладбище.

За два года с лишним, что прошли с зимы сорок второго, отряд имени Ленинского комсомола из деревни Порхневичи многих недосчитался. Лично для Витольда это, конечно, было место упокоения жены. Лагерная жизнь была для Гражины Богдановны сплошь невыносимым кошмаром, она так и не привыкла к грязи, грязи и вшам прежде всего, а также к холоду и вечному состоянию осажденной крепости, которую вот-вот атакуют. Однажды, как будто бы ни с того ни с сего, она — стояли с мужем и дочерью возле лагерного кухонного навеса — вдруг с места в карьер разрыдалась, закричала, что все, больше не может, делайте что хотите, а она уходит! И бросилась к своей землянке. Для нее и Станиславы давно уже было сработано довольно уютное по лесным меркам убежище, потому что землянка Витольда — это все равно что филиал штаба: ни минуты покоя. Витольд сначала не обратил внимания на эту вспышку, его больше удивила дочь. Станислава, как бы поколебленная эмоциональным взрывом матери, расплакалась до рыданий. «Что это сегодня с вами?» — удивленно, не более того, подумал Витольд Ромуальдович, обнимая дочь за мощное, покатое плечо. Краем глаза он видел дверь землянки, в которой скрылась супруга. Конечно, никуда она не ушла, а Станислава сквозь рыдания и телесные содрогания поведала, что у Стрельчика родился младенчик и что теперь все окончательно пропало. Если до того был шанс избавиться как-нибудь от этой пронырливой Агатки, то теперь…

Кое-как успокоил дочь: ничего, скоро всему этому лесному безобразию конец, фронт рядом, явится целая армия мужиков, и она выберет себе любого из орлов красных офицеров. Она не только у него красавица, но и героиня. Как ни странно, эти весьма поверхностные утешения на Станиславу подействовали, она резко оборвала приступ рыданий, утерла рукавом фуфайки красное, широкое лицо, которое весьма вряд ли могло бы соблазнить молодца командира, даже насидевшегося в окопах, и потащилась к своей землянке.

Через час она бегом носилась по расположению в поисках отца.

— Что еще?

— Иди полюбуйся, — почему-то мстительно пробормотала дочь.

Оказывается, она в землянке легла на свой топчан и долго слушала тихие рыдания матери, которая ничком лежала на соседнем. Потом вроде как уснула. А когда Станислава обратилась к ней, не ответила. Просто тихо отошла.

Доната убило осколком во время одного из артналетов, а Ясь, племянник, сын Тараса, из-за деда Сашки подорвался на мине, когда отправился теребить стог с сеном у Новосад. Дед завел себе козу, утверждая, что козье молоко заменяет ему все, вплоть до самогона, и все время почти занимался добычей корма для своей Жужки. Она и спала вместе с ним. «Ты обязан жениться на ней», — привычно шутили хлопцы, а он самодовольно щурился и гонял молодых родственников за сеном. Какой-то гад — подозревали, что литовцы Гапана, — заминировал стожок, приметив, что он со временем убывает.

Почти все семьи потеряли по человеку, а то и по два. И Михальчики, и Данильчики, и Коники, Ерши тут лежали все. Но с помещением под землю приключения партизан не закончились. Немецкое командование довольно рано расчухало, что в лесах за тем аппендиксом, в самом кончике которого были спаленные Порхневичи, засели вооруженные люди. И хотя Витольд крепко держался той линии, что прямо у себя под носом он ничего не бреет, немцам хватило мозга, чтобы догадаться: акции на том краю Далибукской пущи — подрывы железки, разгром комендатуры в Долголапах, сгоревший склад ГСМ у Нанковичей и другое похожее — это результат просочившихся сквозь лес людишек Витольда Порхневича.

Сивенков, стараясь снять с себя подозрения и чтобы выслужиться перед комендантом дворцового госпиталя, сообщил много вредного офицерам жандармерии, что прибыли по плану работы против партизанской заразы.

Гапан как можно дольше делал вид, что у него тишь да гладь, одно голодное, прибитое к земле мирное население. Могло даже показаться, что у него какой-то уговор с Витольдом. Тот в его сторону не суется из леса, Гапан не просит подмоги у специальных сил. Когда специальные силы явились сами, Гапан сделал вид, что вот-вот собирался предложить план операции против немалого подозрительного становища, вроде бы образовавшегося в лесу.

К тому времени, предполагая подобное развитие событий, Витольд уже перенес главную квартиру значительно глубже в лес.

Батарея немецких минометов, придвинутая вплотную к лесу, жахнула однажды на рассвете по картам, предоставленным Гапаном (чего ждали с первого дня образования лагеря). Иван Иванович обладал — и это ничуть не странно — весьма точными сведениями о месте базирования Порхневича. И решил, что на этот раз хватит церемониться и беречься, а если немцы уж прикатили, то пусть они с этим лесным дикобразом и кончают. Сведения у Гапана были точные, но чуть устаревшие. Минометы накрыли брошенный лагерь, и все перевернули там вверх дном. Если бы Витольд не ушел, то вопрос с «комсомолом» был бы закрыт.

Помимо собственно лагеря, несколько залпов накрыли и кладбище, уже весьма разросшееся за два с лишним года. Началось все с могилок старух, бежавших от немецких огнеметов и полегших в землю от холода и голода.

Гапану было мало радости от этого попадания. Немцы не дураки, они провели разведку и нашли на месте удара какие-то трупы, но явно не трупы действующих партизан. Даже не трупы, останки.

Кто-то их предупредил.

Хотя впрямую начальника полиции никто вроде и не обвинил, но он почувствовал — стул под ним стал опасно перегреваться. По-всякому его рыло было в пуху. Или допустил утечку и партизаны успели сбежать, или плохо начальник полиции ловит мышей, и, главное, редко, не может уследить за перемещениями у себя под носом. Гапан впал в панику, ему срочнейшим образом требовалось отличиться в лучшую сторону.

Вернувшиеся на место после всего «комсомольцы» нашли развороченное кладбище. Ему досталось даже больше, чем лагерю. Как будто мины знали, что в брошенных землянках убивать некого, и отыгрывались на однажды уже убитых. Поскольку хоронили неглубоко, — мерзлая земля, корни, — прямые попадания мин просто выворачивали захоронение из земли. Чтобы не разбираться в этом кошмаре, сделали братское подземное собрание всех останков. Витольд велел поставить поверх крест. Кто-то ночью прибил к нему косую перекладину, он стал православным. Копытко укрепил в перекрестье вырезанную из жестяной банки из-под консервов звезду. На эту тему не разговаривали, но решено было, что пусть будет так.

— Дядька Витоля, товарищ командир!

Это был Макарка, десятилетний хлопчик, последний из Ершей, сынок отряда.

— Комиссар, — просипел «секретным» голосом мальчик, поправляя великоватый для его головы картуз. На нем все было великоватое: и пиджак с отцовского плеча, носившийся им как пальто поверх материнской кофты, и братовы сапоги на тройные портянки — в лесу не только ночи майские холодноваты, но и днем тянет сыростью из распадков.

Макарка ночевал то в одном семействе, то в другом, последнее время он больно прикипел к Кравцову, не так давно появившемуся в отряде бойцу, попросившемуся в разведку и зарекомендовавшему себя в нескольких серьезных делах. Это было неудивительно — Кравцов был герой, да и жил один в землянке.

Витольд Ромуальдович натянул медленно фуражку на голову — Бобрин вернулся с «большой земли», даже не из штаба бригады — бери выше — может, даже видел самого Пономаренко, главу всех белорусских коммунистов.

В штабе собрались те, кого счел нужным позвать для сообщения комиссар отряда имени Ленинского комсомола. Народу было мало. На улице стоял яркий весенний день, и в дверные щели проникали полосы света, нарезая темный, пахнущий махоркой воздух ломтями. Командир вопросительно посмотрел на Бобрина. Ответил ему Шукеть, сделав суровое, деловое лицо:

— Совсекретная информация.

Витольд сел на свое место во главе длинного стола. По крайней мере, начало необычное. В последнее время Бобрин с Шукетем полюбили выступления массовые. Сплошь и рядом собирали почти весь личный состав отряда, оставив на местах только внешнее охранение и отдыхающую смену караула, и прессовали политбеседами. С одной стороны, их можно было понять, даже не их, собственно, а тех, кто давал указания усилить политработу с личным составом, — фронт слишком давно находится в стабилизированном положении, в повседневной жизни партизанского отряда появились неизбежные элементы рутины, ленивой привычки, когда ослабевают зоркость и хватка, а при таком положении очень просто пропустить неожиданный ход противника. Правда, «комсомольцам» вроде бы не из-за чего было волноваться, они квартировали в самом глухом углу Далибукской Пущи. Пониженная активность отряда была притчей во языцех на любом штабном совещании в бригаде имени Котовского. Бобрину, а самому Витольду Ромуальдовичу даже дважды приходилось долго убеждать непосредственное командование, чтобы оно довело до сведения командования в верхах, в штабе самого Пономаренко, что такой образ боевого поведения есть результат объективных окружающих условий, а не линия командования отрядом. Ну что можно сделать, если до ближайшего серьезного пункта в системе вражеского присутствия на территории нужно добираться чуть не двое суток, да и то все лесом? Отсюда и низкие показатели лицевого счета у отряда. Два расположенных поблизости объекта: госпиталь во Дворце и аэродром в Сынковичах, во-первых, не являются, по данным разведки, очень уж лакомыми целями с точки зрения возможных результатов атаки на них, да и, во-вторых, неплохо охраняются, поэтому не очень важных результатов можно добиться только ценой значительных потерь. Так что менять образ действия отряда — перехват отдельных небольших частей немцев на лесных проселках и поблизости от Пущи и выверенные рейды на железку в период больших транспортных предприятий противника — неразумно.

За штабным столом сидели, кроме комиссара, его вечного помощника и политрука Шукетя и самого командира отряда, начальник разведки Вася Антоник, Михась, считавшийся, по традиции, первым заместителем Витольда Ромуальдовича, но по реальному авторитету не дотягивавший до этого положения, и заместитель по тыловому обеспечению Тарас Ромуальдович. Было известно, что тот же Шукеть очень нервно относится к тому, что в отряде имени Ленинского комсомола процветает семейственность — слишком много ответственных постов закреплено за членами семьи Витольда Порхневича и его ближайшими родственниками. Но ничего с этим он поделать не мог, хотя регулярно шипел об этом в штабе бригады. Порхневичи воевали, и воевали хоть и не слишком активно, но исправно. Не было явных провалов, которые можно списать именно на семейственность, поэтому шипение Шукетя оставалось без большого внимания. Но он не собирался с ним завязывать. Более того, было понятно, что сам товарищ вечно недовольный есть приставленная к Бобрину фигура, дабы тот не забывал о том, что он сам приставлен к Порхневичу для соблюдения верховного интереса в отдельно взятом подразделении.

Бобрин достал из планшета небольшой лист бумаги, пробежал его глазами, затем сложил и сунул в карман.

— Здесь, на головке отряда, я вам должен сообщить приятное известие. Только не спешите радоваться.

Никто не спешил.

— Принято решение о наступлении.

Собравшиеся заворочались на местах, послышались тихие замечания типа «давно пора».

Бобрин доложил и конкретизировал задачу, поставленную командованием. В ней, в общем, не было ничего принципиально нового. Все конкретизировалось для отряда в одном слове — Гибуличи. Там за последние два года немцы устроили как бы железнодорожный карман емкостью в сотню вагонов (почти две танковые дивизии), где можно поднакопить резерв, идущий из тыла или отошедший с передовой, и резко направить в одном из трех направлений. Надо было лишить врага этого сильного инструмента. Наш фронт ударит, и надо, чтобы Гибуличи не гавкнули в ответ. Не один уже раз вся бригада Котовского планировала разгром этого кармана, теперь у бригады много своих дел в связи с масштабным моментом, Гибуличи целиком в ответственности отряда имени Ленинского комсомола. Дело не только ответственное, но и сложное, будут потери, но и слава с пользой тоже.

«Когда?» — был один вопрос у собравшихся.

Бобрину был приятен энтузиазм, он улыбнулся:

— Об этом скажу в конце собрания. А теперь вот еще что. Конечно, немецкое командование душу бы прозакладывало за сведения о месте и часе большого наступления Красной армии. Даже за те крохи информации, что сейчас прозвучали здесь, на штабе отряда. Так что в случае попадания в плен… Сами понимаете! Но главное в другом — активизируется, по сообщениям контрразведки фронта, агентурная немецкая сеть. Зафиксирована активность по ту сторону фронта (то есть в тылу 1-го Прибалтийского и особенно Белорусских фронтов). Логично предположить, что сходная активность возникнет и здесь, в собственных немецких тылах. Как раз в расчете на то, что по поведению партизанских сил удастся сделать правильные выводы о будущем поведении армий фронта. В чем это может выразиться непосредственно для нас?

— Сколько у нас появилось за последний месяц народу в отряде?

Шукеть шустро сверкнул глазом в свою тетрадку:

— Пять человек. Недбайло, Литвинов, Яков, Пекша, Дамулис.

— А капитан? — удивился Антоник.

Шукеть со своей всегдашней ехидной улыбкой объяснил, что капитан Портупеев в отряде уже почти два месяца. К тому же трудно подумать, что этот пьяница и балабол может быть каким-то агентом. Он даже живет у Волчуновича на остатках спиртового заводика и ни в каких делах участия не принимал.

— Может, он особенно хитро законспирированный агент? — пожал плечами Антоник, он всегда пожимал плечами, когда был не согласен.

— Хорошо, внесем и Портупеева, по личному желанию начальника разведки.

По штабу прошло похмыкивание. Обычно доскональным буквоедом и придирой выступал как раз политрук и помощник начальника штаба, а начальник разведки смотрел на вещи шире и вольнее. Антоника это веселье задело.

— Не надо шукеть, — бросил он, отчего веселье только усилилось.

— Хватит, — сказал Бобрин, — насколько я понимаю, вероятность, что среди этих, пусть шестерых, немецкий шпион, маленькая ввиду бокового значения отряда Ленинского комсомола в масштабах операции фронтов, но исключать ничего нельзя. Всем язык за зубами держать. А за названными посматривать. Кто там у тебя первым номером на подозрении?

— Если смотреть просто, без второго дна, так сказать, то мне больше всего думается на Недбайлу. Он у меня первым и идет, — сообщил политрук.

— Криворылый свистун, — сказал с особенной неприязнью Михась.

— Да. Конечно, сразу встает вопрос: где он прятался от своей совести до сорок четвертого года? Говорит, был табельщиком в Лидском депо. Я оставил запрос в бригаде, нехай проверят.

— Ну, это можно всем предъявить, — заметил Тарас.

— Все складно рассказывают, — искоса заметил Шукеть.

— Я бы поверил только Пекше, — сказал Антоник, — обычный деревенский дурень. Пахал, пахал, пока хутор не сожгли. Он в лес, а тут мы.

— Все равно вопрос: почему он не пришел, когда мы на Замостье ходили, хутор же его рядышком?

— Ты ходил? — опять ехидно вставился Шукеть.

Тарас налился на него кровью всем щекастым лицом.

— И Литвинов, надо сказать…

— Что ты хочешь, Вася, сказать? — Бобрин повернулся к начальнику разведки.

— Да больно ладный он какой-то для старшего сержанта.

— У него документ, — развел руками Шукеть.

— Да то-то и оно, — пожал плечами Антоник. — Где он прятал солдатскую книжку, пока на хуторе работал?

— Он говорит, недавно в плен попал, — продолжал тихую конфронтацию с Антоником помначштаба.

— Опять же какой плен? Фронт сколько месяцев стоит!

— Ну он же сказал — в разведку ходил. Ты что-то его не спешишь с собой взять.

Антоник лишь пожал плечами в ответ Шукетю.

— Мне больше всего Яков подозрителен, — вставил слово Михась. — Парикмахер из Скиделя — что это вообще такое посреди войны? Кого он там одеколонил?!

— Говорит, жену угнали. Раскрыли, что еврейка, и угнали. после этого он рванулся в лес. — Шукеть читал по тетрадке.

Тут Антоник кивнул:

— Ни черта не умеет, ручки субтильненькие.

— Ты попроси, чтоб побрил, — сказал отошедший от шутки Шукетя Тарас.

— Уже, да и стрижет классно, — подтвердили сразу несколько человек.

— А хорошо выглядеть люди хотят при любом режиме, — сказал Витольд Ромуальдович, но было видно: думает он о другом.

— А Дамулис, литовец?

— Верно подмечено, Тарас Ромуальдович.

— Хватит шукеть, — отбрил ему брат командира, но шутка, повторенная во второй раз, никого не насмешила.

— А Недбайлу я бы немножко на недельку изолировал, — сказал Михась.

Командир поднял на него обычно опущенный взгляд:

— Это потому что он девчонку у Анатоля отбил? Не надо тащить сюда дела семейные, и особенно личные.

Шукеть едва заметно ухмыльнулся — всегда бы так.

— Такого бойца теряем, — попытался возразить отцу Михась.

История и в самом деле была неприятная. У Анатоля складывался красивый, хоть и лесной роман с девушкой Оленькой, медсестрой из отрядной санчасти. Школьница из Мостов бежала, как и многие, от отправки в Германию. Звали ее Оля, а называли так, словно имя происходит от «оленя» — такая была грациозная и милая. Командиру она напоминала пропавшую черноволосую дочь, хотя Оленька была блондиночкой. Он ее уже полюбил, словно будущую дочуру. И казалось, куда ей от такого орла, как Анатоль? Орла и рыцаря. Анатоль был деликатен, обходителен, и это продолжалось до тех пор на глазах у всего умилительно поглядывавшего отряда, пока не явился этот Недбайло, тридцатилетний, мордатый, чуть даже криворотый дядька, любитель посвистеть и порассуждать цинически. Увидев красивую пару, сразу заявил, что девка будет его. Над ним даже смеяться не стали — ну дурак, чего возьмешь. Однако он как-то сумел вклиниться в эту историю. что уж он там плел, как брал воображение Оленьки, а факт, что теперь она жила с ним, в его землянке, на правах его женщины, а рыцарь Анатоль подыхал где-то на краю отряда, высох, очумел, и боялись, что застрелится или в одиночку пойдет без приказа брать германскую чугунку.

Недбайлу ненавидели, и, если бы не Витольд, Порхневичи устроили бы ему темную, а Оленьку как бы перестали замечать. Она перестала быть радостью отряда со своим житейским полнокровным счастьем.

Командир повернулся к Антонику:

— Пусть вместо Анатоля с Литвиновым в паре будет Зенон. Проинструктируй его.

Витольд Ромуальдович встал с окончательным видом — можно расходиться. Так он ни слова и не сказал за время заседания.

— А когда же операция? — спросил, оглядываясь на поднимающихся, Михась.

Товарищ Бобрин щелкнул замком планшета:

— Завтра. Завтра, двадцать третьего июня, начинается операция «Багратион».

 

Глава третья

Повх поставил тяжелую ногу на подножку брички и надавил изо всей силы. Бричка закачалась, как лодка на волне.

— Запрягай, — велел Гапан Мажейкису.

Тот пихнул в плечо Тейе и ткнул пальцем сначала в сторону лошади, потом в сторону брички:

— Ну, чего пялишься? Не понял? Придут русские — тебе не поможет «твоя моя не понимай».

Эстонец приветливо улыбнулся литовцу.

Повх насмешливо хрюкнул и пошел к себе в кузню, вытирая руки о грязный фартук.

Иван Иванович, глядя, как Мажейкис, матерясь про себя и отталкивая руки пытающегося пособить Тейе — отойди, дурак! — возится с упряжью, спросил:

— Как думаешь, почему обезьяны не разговаривают?

— Вам виднее, генерал!

— Чтобы не заставили работать.

Начальник полиции вообще-то старался произвести впечатление человека хоть и проницательного, но простого. Считал, это полезнее в работе с сельским населением. Но иногда в его речи проскальзывали обрывки сведений и мыслей, которые вроде бы не вполне совпадали с принятым образом. В последнее время чаще они стали проскальзывать, что говорило об ухудшении общего состояния пана начальника. Он пил больше, чем в прежние месяцы, и можно было догадаться — стал задумываться о будущем. Несмотря на то что фронт в последнее время стабилизировался и наползал не так угрожающе, Иван Иванович судорожно соображал над вопросом своей безопасности в будущем. В ближайшем будущем. То, что для немецкого командования он не выглядит ценной фигурой, он догадывался. Спасать его в случае прихода красных армий никто не планирует. Следует каким-то образом повысить свою ценность в глазах кураторов в жандармерии. Как это сделать?

Жизнь подсказала.

Три дня тому назад, когда он на этой самой бричке катил в сторону Дворца, катил беззаботно, один, дабы не добивать доживающую свой век правую рессору, из-за липового ствола появилась человеческая фигура со «шмайссером» наперевес, и это был явно не немец. Чуть дальше, из-за другого ствола, другая фигура, руки в карманах, и можно было не сомневаться — там пистолет, а то и два. Но это было не несчастье, а везенье. После разговора с этими людьми для Ивана Ивановича впереди забрезжило.

Мажейкис, держа вожжи в руках, отвесил пану начальнику поясной поклон — пожалуйте ехать, ваше благородие. Запрыгнул в бричку вслед за солидно взошедшим Гапаном. Тейе устроился на запятках и все время беззаботно насвистывал во время недолгой дороги. Идиот, рассуждал о нем мысленно Мажейкис, эстонец выглядел счастливым всегда и при любой окружающей обстановке. Интересно, когда будут расстреливать, тоже будет насвистывать?

Гапан велел завернуть к Стрельчику, как только переехали Чару. Стрельчик будто знал: он был у себя на дворе и выказал величайшую радость при появлении хмурого Ивана Ивановича. Агатка его, даже не дожидаясь, чтобы супруг мигнул, исчезла в доме и тут же появилась с подносом, на котором были чарка и миска с солеными огурчиками.

Вот гад, подумал Гапан, ведь он, пожалуй что, и отвертится, если припрут: мол, я ничего, да я свинок выращивал, какая такая война для инвалида! Домишко Василий сколотил кое-как — еле-еле перезимовать, зато какой хлев. Вон как пятаки шуруют в щелях загородки.

Иван Иванович не собирался пить, был сердит на Стрельчика — не за какую-то конкретную выходку, а вообще, как на хитрую личность. Умеют же люди устраиваться! Иван Иванович вообще-то себя считал умельцем по этой части, но, кажется, этот свинарь даст ему кучу очков вперед.

Заплакало дитятко, и Агатка, поставив поднос на пенек у хлева, рванулась в дом. Вынесла — тоже ведь хвастовство — поморщился начальник полиции. Стрельчик, видимо, учуял, в чем недовольство, и зыркнул жене: исчезни.

— Ну что, приходили к тебе?

Стрельчик честно помотал головой. Не стал придуриваться, будто не в курсе. Невозможно жить в таком месте и ни о чем не знать. Понимает, что Ивана Ивановича нечего дурить.

— Значит, два поросенка во Дворец, один в лес?

Василий недовольно опустил голову. Что-то начальник сегодня особенно злой. Сам ведь договорился с кухонным цехом госпиталя, чтобы часть помоев отходила побережцу Стрельчику, а теперь вот придушивать чего-то затевает. То, что ради своей безопасности Стрельчик тайком подбрасывает свининки иной раз и Порхневичу, предполагалось. И выглядело так, что Гапан входит в его положение. Зачем только об этом вслух, да еще и при Мажейкисе? Эстонец — ладно, эстонец — кукла, а этот — ядовитая личность. Неприлично ведет себя начальник, выволакивая на свет то, что должно быть под полой.

— Ладно.

Иван Иванович отпил полстакана и протянул остатки своему возчику. Мажейкис щербато улыбнулся и принял обеими руками. Потом оторвал руку и показал в сторону виднеющейся на противоположном берегу реки кузни. Рядом с нею виднелась фигурка энергично идущей вверх по склону женщины.

— Вот, — сказал Гапан удовлетворенно, — Оксана Лавриновна собирается со мной покалякать. Только она меня не найдет, а я найду, кого мне нада. — Он забрался обратно в бричку, махнул хозяину рукой — ладно, мол, пока все по-прежнему. — Смотри, если обманул.

— Нет, поляков у меня не было.

— Трогай, Витас.

Мирон встретил гостей сидя на высокой, специально сколоченной для него скамейке у входа. Упирался обеими руками в сиденье, ноги неуклюже выставил вперед, протезы были неплохие, только требовалось участие мастера для подгонки, чего по понятным причинам сделать было нельзя.

Иван Иванович выразил радость по поводу того, что застал хозяина дома именно в этом, наружном положении.

— А я-то думал — как да чего. А оказывается, все в наших силах.

Мирон ничего не ответил на это его совсем непонятное заявление. Ничего хорошего он от этого визита не ждал, да и вообще не ждал ничего хорошего от этой жизни. За минуту до появления полицайской брички он в тысячный раз прокручивал в голове всю историю с Яниной и мучительно старался прийти к какому-нибудь выводу. Неизвестность, как и положено ей, изводила его почти неотступно. Почему-то только в предзакатный час наступал момент какого-то скорбного равнодушия и мучение переходило в безразличие. Гапан явился накануне этого момента и мог спугнуть ожидаемое состояние.

— Матери нет, — сказал он, хотя уже догадался, что начальник полиции прибыл не к Оксане Лавриновне.

Гапан сел рядом. Мажейкис с эстонцем держались на расстоянии — значит, беседа носить будет даже и секретный характер.

— Хреново тебе, понимаю.

Мирон хмыкнул, его рассмешило, что его приехали жалеть.

— Понимаю, понимаю. И в главном твоем, браток, горе я тебе не помощник.

Мирон снова хмыкнул — еще бы! Он почему-то представил себе, как из брички Гапана выпрыгивает Янина в белом платье.

— Понимаешь ли, мне нужно поймать, — он заговорил тише, — одного гада, и ты мне поможешь.

Прозвучало что-то неожиданное, инвалид чуть-чуть подтащил поближе свои мертвые конечности.

— Надо только подать сигнал, когда он снова к вам заявится. Ты же его ненавидишь, я знаю. Он и твоего отца… А главное… Ну что я тебе буду твою жизнь рассказывать? Только подать сигнал. Я там кое-что привез. Только поднести спичку. Твое окошко по ту сторону дома. Тебе никуда ходить не надо. Только отворить створку, а она там уже висит, шашечка. Чирк — и лежишь себе тихонько. Пока он будет соображать, да чего там, он ничего не узнает, а его уж и стреножат. Кто, чего — тебе знать не надо, да и в твою пользу. А они, уходя, и шашку эту захватят, так что и все следы заметаны.

— Он же ночью придет.

— Ночи сейчас звездные и лунные, на фоне неба все обрисуется. А тебя, в случае чего, он не тронет. Ты единственное чадо Оксаны Лавриновны, а Оксана Лавриновна…

Мирон взял его рукой за запястье.

— Хорошо, хорошо, меньше слов, больше дела. Сейчас подвесим удобно-незаметно нашу шашечку, она бесшумно дымит. Мажейкис! А я на обратном пути встречу Оксану Лавриновну, скажу: как же это мы с вами разминулись.

 

Глава четвертая

Холодной майской ночью 1944 года умер ксендз Волотовский. За те два с лишним года, что Янина провела под крышей его дома, она к нему не просто привязалась — само ее существование наполнялось каким-то смыслом в присутствии этого человека. Случилось это не сразу и не в один какой-то день. Поначалу она довольно долго болела, ожог был неприятный, довольно сильно попортивший левую половину лица. При быстром, невнимательном взгляде ничего особенного вроде бы не обнаруживалось. И только если взгляд остановить и рассмотреть, становилось заметно — кожа слева на лбу, на левом виске чуть другого тона, чем справа, вроде как суше, как будто постарела быстрее, чем остальное лицо, и волосы с левой стороны тоньше и реже. Главное — глаз. Он видел, но частично, во внешнем разрезе скопилась какая-то неудалимая слизь. Доктор Цвикевич лечил ее, но пользы от его усилий было мало, да и какие возможности у сельского доктора и совсем не окулиста по специализации.

С Эстер они не разговаривали год. Весь сорок второй. Одна не могла простить, вторая не собиралась извиняться. Его преподобие не сводил их насильно и даже вел себя так, словно ничего особенного под крышей его дома между двумя этими девицами не произошло. Только через год они стали здороваться по утрам. Причем первой произнесла слово Янина. Эстер откликнулась сразу, и, кажется, даже с облегчением. Гедеон, чувствовалось, был на стороне сестры большинством своих чувств, но для него то, что Янина и Вениамин разные люди, было все же фактом, который глупо игнорировать. Поэтому он почти сразу стал с ней разговаривать. Правда, поначалу только в рамках обстоятельств совместной жизни. Да и потом, откровенно говоря, их отношения нельзя было назвать дружескими. Волотовский понимал это, и ему хватало деликатности и терпения не сближать их внешним принуждением — например, силой своего несомненного авторитета. Старика еврейские дети уважали и были ему благодарны, это было заметно. Маленькая Сара очень ориентировалась на старших, и, хотя сама она относилась к Янине легче, непосредственней, нельзя было не догадаться, что и она все равно сверяет свои поступки в отношении нее с каким-то общим, на троих выработанным и утвержденным решением. Янину, особенно с течением времени, это задевало все сильнее. Казалось бы, многое понято друг про друга, разглядели, разнюхали, притерлись — нет, совокупное предубеждение, может быть истончившееся до состояния хмурой тени, никуда окончательно не делось. Янина каждый раз, «умывшись» после того, как ее осаживали вежливой холодностью на очередное душевное движение, уговаривала себя тем, что им по-другому нельзя, они такое пережили, они пережили гибель всех своих родных, и ее брат, ее родной брат… Вот с этого места начиналась полоса наркоза в ее душе. Она умом понимала, что Волотовский ей не солгал, но в ее душе кошмар, произведенный в этом мире действиями ее брата, и образ Веника существовали порознь. В своем неутомимом беге вслед за братом Янина внутренне остановилась. Она не хотела бы прямо сейчас увидеть Веника, потому что не представляла себе, как и о чем будет с ним говорить. Попросить, что ли, рассказать, каково было ему в гетто? Начать, может быть, его жалеть? Ведь в этом гетто ему довелось хлебнуть, да, даже оторопь берет, как подумаешь. Но и полноценная, жаркая жалость, что полагалась бы ему в случае его невиновности в том, в чем он был виновен, у Янины не образовывалась. Она просто холодно знала: Веник был в гетто, и было ему там худо.

Жили монотонно, много времени проводили в храме. Разумеется, Волотовский всех крестил сразу же, как только получил возможность. Без этого от поползновений сопоцкинских «бюргеров» навести расовую чистоту в поселке было бы не отбиться. Во время службы все трое Бельманов вроде бы непреднамеренно, но всегда оказывались вместе, и всегда между ними и другими прихожанами был просвет. Янина взяла за правило располагаться вместе с ними — встать так, чтобы просвет этот был не столь заметен, но чувствовала, что ни эти трое, ни тем более остальная масса ей ничуть за этот подвиг не благодарны.

Троица терпеливо ждала после службы, когда его преподобие примет исповедь у всех остальных, потом уж подходили они. И с причастием то же самое. Все понимали их крещение как что-то вынужденное и неискреннее. И они сами, кажется, понимали, как их расценивают, но ничего не делали, чтобы изменить положение. Да и как его можно было бы изменить?..

Янина, как-то не удержавшись, войдя в нехорошее, язвительное состояние духа, поинтересовалась у Волотовского, как он видит эту ситуацию. Верит ли, что обращение Эстер, Гедеона и Сары искреннее? Он посмотрел на нее длинно и неопределенно. Осуждения в этом взгляде не было. Но и соучастия в ее сомнении он тоже не допустил. Янина нравственно догадывалась, что ей должно быть стыдно, но стыдно ей не было. Все остались, если так можно выразиться, при своих. Они — со своей тайной, она — со своими сомнениями на их счет.

В поселке они старались не показываться. Почти вся их жизнь проходила на территории вокруг костела, на обнесенном невысокой каменной оградой участке. Там было много интересного. Аккуратное кладбище, в тесноте надгробий которого любил почему-то гулять Гедеон, и только он один. Фруктовый, удивительный по своей ухоженности сад, в котором не было двух деревьев одной породы. «Он напоминает ковчег для растений», — как-то заметила Янина, священник ласково ей улыбнулся и опять-таки ничего не сказал.

И был пруд, небольшой, его даже Сара могла перебросить яблоком, но внушающий уважение. Он лежал в тени высокого здания, отчего выглядел романтичнее и значительнее, словно был наполнен жидкостью, более осмысленной, чем простая прозрачная вода, круги от брошенного камушка расходились медленно и со значением, кувшинки на поверхности вели себя солидно, как экспонаты.

Похороны ксендза Волотовского представляли собой нечто очень серьезное и благообразное, почти все жители Сопоцкина стояли понурив головы в ограде костела или за его оградой, съехавшиеся католические чины с подобающей скорбной торжественностью осуществили неспешную процедуру. Свежую могилу укрыли цветами.

Еврейские крестники остались в доме и при народе не показывались. Это была идея церковного сторожа Юзефа Тыща. Он, виновато улыбаясь, сказал домоправительнице, что разумнее было бы не дразнить видом Бельманов тех, кто соберется. Соберутся ведь и Апанель с командой. Эстер, Гедеон и Сара сидели в своей спаленке, прислушиваясь к звукам, доносящимся снаружи. Звуков было мало, что и понятно.

Ксендз Грохотовский, старый знакомый и товарищ его преподобия еще с юношеских пор, поинтересовался, улучив момент, у пани управительницы Лучковской, где еврейские дети. Вы хотите с ними поговорить? нет, нет, поднял он сухие, старческие ладони, нет, но хотел бы дать один совет в отношении них. Пан Грохотовский советовал куда-нибудь отправить эту троицу. Почему? — спросила пани управительница. Янине, стоявшей рядом, тоже было интересно: почему? Хороший, добрый от природы человек, пан Грохотовский вздохнул и сказал, что еврейским детям лучше держаться подальше от тех настроений, что зародились и тихо кипят в поселке. Так, может, наивно спросила пани Лучковская, вы возьмете их с собой и дадите кров, как это делал пан Волотовский? Нет, это невозможно. Сразу по многим причинам невозможно, но к совету советую прислушаться. Всякое может быть.

Про гетто в Голынке он не упомянул — видимо, по мягкости характера. Первым о нем напомнил Юзеф Тыщ. Он жил неподалеку от костела, был отцом взрослых детей, причем эти дети частенько бывали замечены в обществе того самого Франтишека Апанеля. Они, бывало, бедокурили с ним вместе и не сели лишь потому, что не участвовали в самых темных делишках Апанеля. Хулиганили, но не воровали. Бельману, свирепому гонителю всяческой польскости, не за что их было привлечь. Он и не привлек. Знал бы он…

Где находился старший сын сторожа, было доподлинно неизвестно, но ходил слух, что он воюет за польскую свободу в каком-то отряде Армии крайовой где-то под Белостоком. Младший пьянствовал с Апанелем, и в своем кругу они часто водили речи о том, что им тоже неплохо бы взять в руки настоящее оружие и они скоро так и сделают. Ощущения собственной значительности и почти геройства они подпитывали тем, что оккупационная власть относилась к ним с подозрением и видела в них возможного врага. Церковный сторож много знал от своего младшего сына, поэтому, когда он заговорил с пани управительницей о том же самом, о чем говорил ксендз Грохотовский, эта добрая женщина расстроилась. Речь пана Грохотовского можно было воспринять как общее отвлеченное пожелание, пан Тыщ явно исходил из соображений вполне вещественных.

«Что же мне делать с ними?» — расстроенно спрашивала перепуганная управительница. Сторож длинно шмыгал носом — раз, другой, на пятый раз высказал мнение: следует отправить еврейскую троицу в Голынку. К тому времени было отлично известно, что собой представляет тамошнее гетто. Отправить туда своих хороших знакомых, пусть и не жарко любимых людей казалось невозможным делом. Чуть ли не зарыть живьем.

Пани Лучковская отказалась от такого совета, но отказалась с тяжелым сердцем, потому что другого решения проблемы не было. Продолжать жить как жили было невозможно. Почему? Пани Лучковской было дико представить себе, что она станет главной опекуншей этих троих. Нет, она к ним нормально относится, но взять на себя полную ответственность за них — нет, невозможно. И дело тут не только в кипении Апанелей. Хотя и это тоже неприятно. Просто она никак не могла себя увидеть в этой роли. И не хотела увидеть. Нет, конечно, сопоцкинские «головорезы» ничего такого уж страшного не совершат. Наверно. Все у них уйдет в злые слова. Сейчас не сорок первый год, когда творились все эти страшные дела. Никто сейчас проламывать голов не будет. А если, наоборот, Апанель кипел, кипел, а теперь вдруг перейдет к делу, ведь некому его остановить. В таком случае тем более важно убрать этих троих куда-то.

Не шутите с огнем, бросил однажды пан Тыщ, не глядя в глаза пани Лучковской и Янине, войдя на кухню. Что, что-то случилось? — стали они расспрашивать сторожа. Тот лишь отмахнулся и вышел, жуя окурок.

Да, решила пани Лучковская, надо что-то делать. Завтра мы их отвезем. Завтра. Уже завтра. Хватит этой нервотрепки, она никому не на пользу. Получается, что, оставляя здесь этих троих, они с Яниной просто дразнят Апанеля. «Они» перепьют в очередной раз бимбера и явятся сюда.

Кто пойдет разговаривать с «ними»?

Пани Лучковской не хотелось. По правде сказать, она никогда не чувствовала, что еврейские дети так же привязаны к ней, как они были привязаны к пану Волотовскому. Хорошее с ними обхождение они не считали ее заслугой, они считали его ее обязанностью. По крайней мере, так ей иногда казалось. Добрая экономка начала понемногу ожесточать свое сердце против горделивых недорослей.

Вечером того же дня в дом ксендза пришла знакомая — пани Хруцкая, женщина с больными ногами и уже лет пять не уходившая от дома в такую даль, пришла из самого центра Сопоцкина в обход болота, чтобы попить кофе с пани Лучковской и сказать, чтобы она скорей думала. Ходят очень плохие разговоры там, внизу, в поселке. Костел стоит на пригорке, и поэтому, наверно, сюда волны эти не доходят. Ладно, сказала экономка, ладно, завтра же мы запряжем кобылу Жужку, раз прибыл Хаврон. это словно бы указание: надо двигаться. Надо сказать «им», что им предстоит, и делать это. А то ведь будет хуже.

Нет, сказала Эстер, мы не хотим в гетто. Янина не стала долго ее уговаривать, потому что это было бесполезно. Достаточно было упомянуть о Голынке, как она увидела в Эстер страшного врага. Вернее, она почувствовала, что девушка увидела врага в ней. Не просто врага, но еще и предателя. Два с лишним года ты притворялась, что к нам относишься по-доброму, а теперь приходишь и хочешь сделать то же, что сделал твой брат. Ты забыла о своем ненаглядном Вениамине?! И повела себя так же, как в первые дни после ожога.

Эстер отправилась скрепя сердце к пани Лучковской. Ответ тот же. И разговор опять короткий. В обсуждение деталей — насколько опаснее остаться, чем ехать в Голынку, — Эстер не вступала. Было понятно, что она говорит от имени всех троих, и это тройное мнение придавало ей несгибаемую силу, перед которой слова Янины и экономки вяли, скукоживались, обнаруживали свое позорное ничтожество. Не желая переводить разговор в реальный, практический план, стоя в позе обиженной невинности, Эстер приводила обеих женщин в отчаяние.

Все же пани Лучковская на следующее утро отдала приказ Хаврону запрячь Жужку и поставить с телегой перед воротами, а сама взялась собирать и увязывать в простыни вещи этих троих. К себе в комнату они ее не пустили, поэтому она опустошала свои шкафы и брала вещи Янины, которая не возражала. Два белых, бесстыдно выглядящих тюка были брошены в телегу.

Эстер и Гедеон сидели на скамейке у стены и безучастно глядели на происходящее. Сара стояла рядом, старшая сестра обнимала ее выше талии. Хаврон ходил вокруг экипажа, потрагивал упряжь, покуривал, отчего один глаз у него был со стороны папироски прищурен, а может, он просто усмехался. Пани Лучковская очень нервничала. Она не смотрела на троицу и делала суровый, непреклонный вид, но внутри ее трясло, она не представляла, как будет к вещам присоединять детей. Они явно не собираются этого делать самостоятельно. Янина стояла на крыльце дома. Она помогала увязывать вещи, но дальше как бы то ни было участвовать в этом деле ей не хотелось. Она бы с удовольствием ушла, но это было бы предательством по отношению к доброй экономке.

Дед Хаврон вдруг остановил свое описывание кругов вокруг телеги и пошел к воротам. Услыхал что-то оттуда. Янина в тот же момент поняла, что и до ее слуха долетает неопределенный шум, движущийся с той стороны за оградой. В то же мгновение она поняла, что дети тоже его слышат, и поняла, что это такое. Только она не знала слова, каким бы это обозначить. Слова не понадобилось. Хаврон спешно отступил к косяку воротной рамы, и в образовавшемся широком проеме быстро накопилась группа мужчин. Посередине и впереди стоял сам Франтишек Апанель. Он был бы красивый мужик, если бы так не раздобрел. Чуть одутловатый, толстоногий, с пухлыми красными губами и очень белым лицом, к тому же бледным от решимости.

На секунду-другую все остановилось. Сидевшие сидели, стоявшие стояли. Двигался только дымок из папироски Хаврона. Нарушил равновесие тот, кому и было положено.

— А-а! — закричал Апанель, показывая толстым пальцем на телегу, на тюки в ней. Он понял, что значат эти приготовления. И это его обрадовало. В глубине души он тоже хотел, чтобы все кончилось простой отправкой этой троицы в Голынку. Все просто и аккуратно. Дело закрыто. Кроме того, приятно было узнать, что и остальные из здесь присутствующих думают сходно с ним: евреям нужно ехать в еврейское гетто. Это усиливало степень его правоты.

Он решительно шагнул внутрь двора. За ним шли трое, за тремя — еще человек восемь. Все одинаково молчаливые, и от этого особенно тревожащие. Лучше бы они кричали что-нибудь обыкновенно оскорбительное.

Апанель скользнул взглядом по Янине, он ее хорошо знал — сколько раз сталкивались на базаре, Эстер и Гедеон никто туда не отправлял, чтобы не раздражать народ. Даже при живом Волотовском. Под его взглядом пани Лучковская почувствовала слабость в ногах и схватилась одной рукой за сердце, другой за телегу.

— А-а! — опять, но уже совсем с другой интонацией произнес Апанель.

Его свита тоже разразилась какими-то звуками. Все они хотели сказать одно: вот вы где!

Сара села на краешек скамейки рядом с сестрой.

Пан Франтишек сделал недвусмысленный жест рукой, ткнул пальцем в сидящих, а потом показал на телегу. Немедленно выполнять! Раз уж так, то пусть так: отпускаем вас, катитесь, все готово!

Трудно сказать, почему Эстер и Гедеон не подчинились. Они остались сидеть в абсолютной неподвижности, как будто выполняли давно и детально продуманный план.

Дед Хаврон хмыкнул.

Апанель остолбенел. Такого продолжения он не ждал. Нет, он был готов и к жестким действиям, но нельзя сказать, что он любил именно расправу, — ему хотелось просто порядка, как он его себе представлял. И если бы порядок образовался сам собой и эти трое ехали вместе с двумя тюками, он бы ограничился проклятиями в их адрес.

Теперь же надо было что-то делать. Но положение было не таким уж плохим. Было понятно, что делать. Наличие снаряженной телеги все упрощало. Апанель, не торопясь, чтобы выглядеть страшнее, направился к скамейке. Безошибочно выбрал самую сильную часть этой протестной композиции — Эстер. Медленно, как ленивец, о котором он ничего не мог знать, вытянул руку, палец его точно уперся в лоб девушки. Он не остановился и нажал на этот палец, так что под этим напором голова Эстер отклонилась назад.

— Вста-авай!

Так он сделал раза три, расшатывая ее, как молочный зуб. После третьего качка Эстер действительно стала приподниматься, а потом вдруг молниеносно укусила толстый палец — как-то сбоку, за сустав.

— А-а! — отскочил Апанель. Размышлял какие-то мгновения, но что тут было размышлять. Теперь не предпринять чего-то существенного уже было нельзя. Он спрятал раненую руку под мышку. Потом достал. Укус, видимо, был поверхностный. Он пару раз взмахнул, охлаждая рану, а потом схватил левой рукой Эстер за волосы — а там было за что схватить, — рванул на себя, она рухнула на колени, и он потащил ее к телеге. Она извивалась, вцепившись обеими руками в рукав Апанеля.

Гедеон рванулся было, но его взяли двое за руки, как-то очень споро развернули и шарахнули лицом в каменный забор. Эстер досталось сапогом.

Пани Лучковская села на землю с открытым ртом. Хаврон поводил головой, как и его лошадь. Сара рванулась через двор к дому, вцепилась в юбку Янины. Та единственно, на что была способна, — это запихнуть ребенка себе за спину, хотя было понятно, чего стоила эта защита.

Молодые люди явились на этот праздник не с пустыми руками, у нескольких появились в руках небольшие ломики, которыми биндюжники закручивают узлы на упряжи, и понадобилась всего пара решительных движений, чтобы кончить дело.

Эстер лежала у телеги, рядом с сидящей экономкой. Гедеон у стены располагался в странной позе, как будто хотел заглянуть под нее.

Апанель медленно развернулся. Ему явно было как-то не по себе. Но он старался держать себя в руках. Дело есть дело. Остальные тоже остановились, работа кончилась, теперь надо было решать — что дальше. Ну надо же довести начатое до конца. Апанель медленно двинулся к крыльцу с окаменевшей Яниной. Были видны руки девочки, держащейся сзади за полы юбки. Апанель встал перед Яниной, потирая пухлые ладони и облизывая еще более пухлые губы. Чем бы это закончилось, неизвестно, но в проеме ворот появился младший Тыщ и резко, негромко свистнул. Весь двор ожил. Сбиваясь в гурьбу, команда Апанеля рванула вон.

 

Глава пятая

Смешное слово «братка»: потерпи, братка, потерпи! На плечах меня тащат, прицепили плащ-палатку к двум жердям и тащат вчетвером. А мне не лежится — тошнит, вернее, меленько так подташнивает, а в голове круговое пение, как будто крестный ход внутри передвигается. Потом вдруг — тишина, и тогда кажется, что где-то далеко стучит пулемет — бой не закончился. Дурак дятел заработал. И запахи — лесные сильные запахи, — в другое время не обращаешь на них внимания, а здесь они подпирают тошноту — грибами, гнилью какой-то пахнет, и вообще тепло. Если меня ранило, — а меня ранило, — то я должен бы дрожать от потери крови, а тут теплынь. Я переваливаюсь на правый бок — там ноги в сыромятных постолах из коровьей шкуры месят воду, перемешанную с осокой, — вот, значит, что это хлюпало, это не у меня в голове хлюпы. Болотистый, однако, край Беларусь. Меня вырвало вниз, и я спокойно отвалился на спину под матюки Анатоля, ему попало на колено моими выбросами. Но это ничего, это не с головой, так что потерпи.

Сразу после этого я заснул — слабость от потери крови, — и приснилось мне то, что снится часто: стоя на четвереньках, я отодвигаю круглую тяжелую решетку в полу, пропускаю тело вниз и, держась снизу за склизкие прутья, болтаясь телом, как отвесом, заставляю решетку встать на место. После этого прыгаю в котел, до половины налитый горячей водой.

На мое счастье, в варочном цеху никого тогда не было. Оскальзываясь на жирном полу, двигаюсь к выходу и незаметно выбираюсь в холодную темноту. Слышу движение за спиной, но оно не имеет отношения ко мне.

Интересно даже, как сыскари доложили по начальству о моем невозможном исчезновении. Они дотащили меня, меняясь по ходу, а это верст не менее семи-восьми. А что делать, осколками меня посекло «очень приблизительно», как сказал доктор Старовойтов, — везение на грани фантастики. Контузия тоже без осложнений. Лечение — просто лежать, так это я пожалуйста. За героизм прикрепили меня к штабному котлу. Раньше, говорят, всем племенем Порхневичи питались из одной варильни — первобытный коммунизм. Теперь партизанское братство перешло в эру классового расслоения. И главное — никто не бурчит, как будто так и надо. Я лично возражать не собираюсь — супа с мясом похлебать и хлеба три куска, а не один — поди плохо? А может, я и правда герой? С чего это я вдруг кинулся поджигать тот перебитый шнур? Что руководило мной? Как ни разбирай, ни раскладывай на составные части психическое состояние — отчетливо можно говорить только о какой-то профессиональной досаде: шли, вылеживали у железки чуть не сутки, копали, обламывая ногти, заложили, дождались очень перспективного тягника, вот он уже наползает, рельсы ноют, и какая-то идиотская очередь перебивает бикфорд. Надо уходить, засекли, поливают пульками, но так досадно! Недоделанная работа — кол в печень. Вот и сунулся. Не рассуждая, не взвешивая шансы. Но Анатоль с Михальчиком и Петром тоже ведь. Логично было меня там бросить: зачем две жизни класть за надежду вытащить одного явно раненного?

Внутренний лес человеческий темнее Далибукской Пущи.

Супешник мне и кашу таскает Макарка, дружок у него есть еще, Коська. Макарка болтун забавный, Коська молчун и мастер вердиктов. Макар что-нибудь наврет, накрутит про лагерную нашу жизнь, про то, как опять напился капитан Портупеев со старым Мишкой и заснул, спалил подметки в костре, а Коська только вздыхает и режет одним словом — «дурень».

Никогда бы не подумал, что у Витольда тут какая-то боеспособная часть. Первое впечатление — сплошь бабы, детишки, старики, коровы, лошади, пекарня, — ей-богу, просто лесное племя. Берендеи. Как сначала казалось, так и теперь кажется — обуза, ведь никакой мобильности, в случае облавы не уйти, не раствориться мелкими группами. Если резко и аккуратно войдут батальоном с пулеметами, куда все это хозяйство денется? Посекут, разве что кто под кустом случайно отлежится. Но Витольд держится за свое племя как незнамо за что. Ну, это его дела, его война такая. И главное, бригада терпит. Говорят, много раз он цапался, да ему прощают за отдаленность. А я думаю, просто знают: расчет за все будет потом.

И обуза, и опора. Сразу я понял, что дисциплина у Витольда не хуже фронтовой. Авторитет какой-то совсем уж — вождь и шаман в одном лице. Ну, понятно, тут его родаков с два десятка, короля играет свита, но все равно важно, каков сам батюшка король. Говорят, что Витольд сначала вообще хотел отсидеться, а потом наоборот: все доказал в первый год, сам лез с башкой во все дела и пулями мечен. Теперь ему не обязательно, командир не впереди на лихом коне, а из штаба мыслью своей воюет. Но, судя по тому, как перед ним тянутся не только молодые хлопцы, но и дядьки с пузами и бородами, приходится верить, что с личным героизмом у пана Порхневича все тип-топ. Сам он на происхождении не настаивает, по-русски говорит как выпускник учительского института и, если кто-то из своих по старинке обратится с «паном», даже окорачивает, но чувствуется, что оттеночек господский нет-нет да и поблазнит. Хотя ничего такого уж именно польского в нем и нет, не говоря уж о родичах. Опять-таки и у нас тут, как я заметил, и партсобрания, и комсомольцы, и отчетность по диверсионной работе в процентах — все есть, но как бы чуть из-под полы «прошу паньства». Подозреваю, прежде была еще и духовитее в этом смысле атмосфера в войске, но теперь фронты наши замаячили на близком горизонте, так что старые привычки надо прятать.

Однако все познается в сравнении. Прошел слух, что где-то в нашей Пуще завелась шайка Армии крайовой, так у нас было собрание на предмет готовности к провокациям от огорченных поляков. Видимо, будут столкновения, там и полюбуемся. Для них приход наших еще тоскливее, чем для фрицев: те хоть отступить могут, а эти в Пуще как рыба в старице. А сеть — мы. Теперь охранение усилено и с севера, и на дальнюю работу на железку мы временно не ходим.

Макарка прискакал, объяснил, почему пока придется подождать с патефоном. У него идея — порадовать меня музычкой: в штабе есть патефон и пара пластинок, не помню, чей это трофей. Макарка решил, что под музыку я быстрее очухаюсь. Но сейчас пока нельзя: прибыли какие-то дядьки из бригады. Уже идут. Сюда! Макарка — за порог и там засел: будет подслушивать. Нравится мне этот мальчишка, хоть сам я в его годы был совсем не то. Хотя и не помню я себя в его годы. Почти.

А эти прибыли целой делегацией. Следователь бригадный не страшный. Маленький человек в песочной ленд-лизовской шинели — надо же, щедрость заморского брата и до лесов добралась! — покашливает в кулачок, хворый видать, потная лысина с поперечным начесом — для кого он старается красоту наводить в лесу?

С ним Шукеть, ну, можно не сомневаться, этот не упустит случая проявить бдительность. Удивительно противное существо. Ты будь подозрительным, если надо, но зачем выглядеть подозрительным? И какой противный голос! Так могла бы разговаривать скрипучая телега.

А вот этого не ожидал. Сам пан Порхневич! Он не стал входить, все равно внутри сесть некуда: топчан да чурбак вместо стола — вся моя обстановка. Я лежу головой к двери, потому мне его лица не видно, судить о его реакции можно только по отбрасываемой тени. Пока неподвижна.

Следователь представился и извинился, что вынужден допрашивать такого несомненного и к тому же раненого героя. Какие нежности! Даже неловко как-то. Ты спрашивай. Легенду свою я хорошо обмозговал еще до прихода в отряд и регулярно прокручивал в голове, чтобы в случае чего не сбиться. Ловят проще всего на несовпадениях и деталях. Потому — как можно меньше мелких подробностей. Товарищ Тулянцев — он так представился, — несмотря на довольно жалобный вид, дело свое знал, я и не заметил, как рассказал ему свою историю три раза. От начала до конца, потом от конца до начала, а потом вразброс. Про обстоятельства перехода через линию фронта врать почти не пришлось. Ну, про то, что никто меня не посылал, а я сам выбрал такой путь движения по жизни, я ему открываться не стал. Он записывает, записывает, уже сегодня вечером шифрованный запрос уйдет в штаб армии-дивизии на предмет установления личности. Наверняка у них есть надежные каналы. А что им ответят? Что такой-то действительно пропал без вести во время такого-то разведвыхода. Можно было, конечно, выбрать другую линию: я в плену с сорок первого, все на лесном хуторе скрывался. Но этот план плохой: три года лесной жизни отложили бы отпечаток на личности. А без вести есть без вести. Это и отсутствие документов объясняет.

Шукеть каждый мой ответ подвергает скептическому обкхекиванью. Коротко так, противно кашляет, что бы я ни сказал. Надеюсь, это начальная стадия хорошего туберкулеза. В третий раз рассказываю про разведвыход, как проволоки кусали да как ползли, а он все «кхе» да «кхе»! Подозрительность не есть вид ума, как кажется ему. Хорошо, что Бобрин над ним начальник по штабу, а то Шукеть засушил бы всю работу скукой и прищуром своим. Война, особенно партизанская, дело, помимо всего прочего, творческое, счетоводы вредны.

Порхневич ни разу даже не шелохнулся, даже с ноги на ногу не перемялся ни разу. Что за человек!.. Я его, пожалуй что, даже побаиваюсь. Характер — матерый человечище, хоть не гигант телесно и голоса никогда не повышает, а только в его присутствии почему-то все время хочется встать не вольно, а смирно. Вспоминается столетняя щука, вся в зелени, как будто из мокрого бревна деланная, вот эту щуку и напоминает мне пан Порхневич, хотя и не старик совсем. Сначала я даже не поверил, до какой степени он тут в авторитете. И за глаза о нем никто сомнительного слова не обронит. Скажет он кому-нибудь: закопайся в землю прямо сию минуту и с головой, — закопается! А под пули идти — вообще не вопрос, если Витольд Ромуальдович попросил. Лично меня это устраивает, хотя и чудно немного. Подчиняться лучше человеку, а не погону.

Ну, все?!

Сворачивает товарищ Тулянцев свой блокнотик. Вообще-то по-хорошему — всерьез меня вентилировать надо было, как только я сюда попал, и не допускать до боевой работы прежде проверки. Но лучше поздно, чем никогда.

Через три минуты после того, как вопросительная делегация удалилась, на чурбаке уже стоял Макаркин патефон и наяривала «Моя Марусечка, танцуют все кругом!». У меня от этой назойливой девушки почти сразу поползли мурашки по всему телу и стало подташнивать. Выдержал два сеанса — убирай ее, Макарка. И помоги встать. Пройдемся.

Я услышал голос деда Сашки. Вернее, сначала это был голос капитана Портупеева, он характерно заржал в ответ на реплику кого-то невидимого, заржал и тут же схватился за рот рукой. Говорят, был от Витольда ему приказ не смеяться в расположении лагеря: могут услышать с пролетающего самолета. Когда слышишь, как гогочет этот дяденька, можно решить, что приказ этот может быть издан и всерьез. И это он еще не пьяный. За пьянство командир обещал его расстрелять. Хорошо бы.

В первые недели я только осматривался; и правильно делал — не со всяким можно разговаривать на интересующую тему и не со всеми одинаково. Более половины теперь здесь, с Порхневичами, неместных, отряд как магнит собирает к себе все отдельно шляющиеся фигуры. Кто-то бежит из мест жительства, из военнопленных лагерей, их до сих пор хватает. Я заметил, что всех, кто из племени Витольда, про себя зовут Порхневичами, будь они хоть Ершами, хоть Кротами. Теперь вот более-менее прояснился список желательных собеседников, и к тому же образовалось вокруг меня что-то вроде авторитета. Теперь при моем появлении не начинают переглядываться и отводить глаза. Это понятно, всякий новый человек — потенциальная опасность. Только если он не герой-подрывник, как я. Шпион, по их разумению, не станет рисковать своей шкурой ради авторитета. И вот у меня к себе самому вопрос: что это был за импульс, толкнувший меня к заряду почти что под колеса паровозные?! Чуден Днепр при тихой погоде и чуден человек в иных своих проявлениях.

Капитан и дед отирались у штабного котла, отираться у которого им было бесполезно. Они стояли на довольствии в одной из народных кухонь, даже пайка бойца им не полагалась. Не то что немецкого летного шоколада не выдавали, им и из усиленного питания шло только сало с волосами. Ну, дед — это понятно, но пан капитан… Я никогда не видел людей с таким огромным, чуть ли не до затылка, лбом, и он у него был такой загорелый, что, хочешь не хочешь, начинаешь считать, что лоб медный. Разговариваешь с ним — он слушает, слушает, потом вдруг откидывает лоб назад, отворяя пасть, и оттуда медный хохот, пока не опомнится и себя не окоротит.

Я, подковыляв сбоку к парочке, что пыталась шутковать с помощницей Станиславы Витольдовны — девулькой Оленькой. Ударение на втором слоге — потому что похожа на олененка без мамки. Она тут чуть раньше меня, насколько я понял — очередная сожженная веска, беготня по лесам. Прибилась к кухне, да взята под надзор могучей Стаськой. По ней официально сохнет Анатоль, племянник, насколько я понял, самого. Лихой парень, сам видел, бесстрашия страшного, но не идиотского, а еще и с соображалкой. Вот от кого оккупанту реальный ущерб. При этом что характерно — четыре подорванных состава, в окопе под танком усидел — а к этой милашке подкатить не решается. Вернее, подкатывает, ходит следом, но только и всего, глаза в пол и краснеет. Вот и пострадал за свою робость.

Увидев меня, Оленька сразу протянула мне кружку компота, еще горячего, осторожно улыбается. На нее теперь принято шипеть в отряде, а я человек широких взглядов, что, кстати, и для начала разговора годится. Недбайло, хоть и рожа кривая, повел себя как самец — оказывается, это и ожидалось.

Я, чувствуя после всего — удачного допроса и вообще своей славы на чугунке — вдохновение, решил: начну. Прямо сейчас и прямо с деда Сашки. Он болтун — значит, хоть что-то, да знает. Да и старый, жил в те времена, должен помнить многое и лично. Тронул я его за рукав и вполголоса так, в манере разговора вообще, почти как о погоде: компот, мол, хорошо, а вот если бы чего покрепче? Мне нужно с чего-то въехать в беседу. Ответил мне не дед, а всегда, видимо, готовый к разговору на эту тему Портупеев. Он резанул ребром ладони по горлу, показывая, что будет тому, кто просто остограммится.

— А есть? — с сильным сомнением спросил я.

— Да есть, — голосом заговорщика, но на пять тонов выше, чем нужно при сговоре, сообщил Портупеев. Стал развивать тему про какие-то зарытые в песок и мох бутыли, которые Витольдом велено держать для стратегического дела. Даже отлить чуть, уже… — и он снова ладонью по горлу.

Выпить мне, может, и хотелось, но реальный мой интерес касался не самогона. Надо было как-то зацепить тему Дворца. Например: может, тамошние гонят, если Волчуновичу запрещено отпускать даже втихую? И вообще, что это — «Дворец», «Дворец»? Там и правда дворец?

Дед Сашка очнулся и что-то стал наговаривать. Я старался держаться алкогольной линии. Что пили во Дворце, когда он был еще дворцом. Дворянчики, надо полагать, там какие-то правили, да? Ну, были. И что с ними трапилось, употребил в разговоре о господах народное словечко. Может быть, зря: почуял он, что ли, какую-то неестественность или что-то другое почуял, но замкнулся вдруг. Я с одного бока, с другого — зевает дед и отлынивает. Понятно, на меня такое его поведение — как бензин на костер. Знает что-то старый, только говорить не желает. Давить сильно и слишком въедливо влезать в тему я побоялся. Зайдем с другой стороны. Если у деда что-то связано с Дворцом, должны быть те, кто знает, что именно.

Я отлип и, опираясь на Макарку, побрел дальше по лагерю. Как разрослась наша лесная страна. Улицы землянок, народ бродит, хоть регулировщиков ставь. И все вроде по делу. На конюшне два десятка лошадей. У штабного блиндажа двое с автоматами, прямо рейхсканцелярия, держатся за круглые диски и поглядывают формально на каждого. Служба налажена.

Итак, дедуся наш в курсе. Только в курсе чего? Может, его просто, когда был малой, высекли за детскую дерзость возле овина — вот он и надулся? Поищем сведущих. Будем расспрашивать про деда, авось выбредем на нужное. А что нам нужно, мил человек? Знать бы хоть чуточку точнее. Бьем по площадям, а мы не гвардейский миномет «катюша». Но все равно ощущение это называется словом «горячо»! Неопределенно, но ощутимо. Мы этот туман болотный как-нибудь да развеем.

А чем мне старый черт Ванька Михальчик не объект! Сын его Петька меня с Анатолем на плечах выносил, так почему бы мне не подойти не поблагодарить за потомка дельного! Есть способ загустить беседу — здоровье. Он небось опять с градусником — мне уж показывали его как комическую достопримечательность. А ведь он первый, кого я увидел здесь, когда выбрел на лагерь отряда. Сидит человек на пне, перед ним раскопанная грядка, это в лесу-то. Из земли торчит угол полы тулупа. Чего делаешь, мил человек? Оказывается, есть такой способ борьбы со вшами. Прикапываешь вещь так, что торчит только кус, вся нечисть на кус и собирается, потом отрубил угол — и носи, радуйся. По-другому не победить. Вид у него и в тот, первый раз был сосредоточенный. Казалось, меня уже ничем после закопанного тулупа не удивить, а он удивил. Достает из-под мышки обыкновенный гражданский градусник и страстно призыривается на него. И сколько там? — поинтересовался я. Тридцать семь и три. Помирать буду, не забуду эти цифры. Это было первое, что я здесь узнал. Потом мне уж рассказали: был хороший боец, спал на снегу, вдвоем с кем-то жег полицию в Борище, смелости отчаянной человек, сына все подзуживал — не трусь, Петро. А случилось провалиться под лед на болоте, переболел воспалением легких и теперь все ловит у себя туберкулез. Каждые пять минут покашливает и смотрит в руку, нет ли крови. Пока шли до штаба, он еще два раза измерил температуру.

— Сашка? — спросил Иван без всякого интереса.

Может ли на свете быть вещь менее занимательная, чем престарелый алкаш, лишенный алкоголя? Знать бы тебе мои обстоятельства, дядя Ваня, ты бы, может, и оторвался от своего стеклянного немецкого прибора. На разговор о Дворце я вышел как раз через этот градусник. Спрашиваю, не в госпитале ты отбил это устройство для подмышки? Дальше было смешное препирательство, я его тяну в сторону Дворца, а он меня в сторону туберкулеза. Так ничем это перетягивание и закончилось.

— А чего хотел?

— Про деда я хотел Сашку спросить.

— Что про деда?

— Да ладно, — махнул я рукой. Хотел, мол, я узнать, что общего у деда и Дворца. Так, из простого партизанского любопытства. Чего он, дед Сашка, уходит от разговора?

Дядя Ваня вдруг вынырнул из своей заботы, поглядел на меня, сдвинув свои михальчиковые брови, — все люди с этой фамилией таскают широченные заросли над глазами, — и сказал мне:

— А он его жег.

И больше ничего. Как жег? Почему? Кто помогал? Кто сгорел? Температура у него опять поднялась, и он тихонько застонал, жалуясь на какую-то, по его мнению, злую несправедливость. Тут война — а тут, поди ж ты, ипохондрия.

Я отошел и сел на поваленный ствол, сердце колотилось.

 

Глава шестая

Сара молчала. Это выяснилось, уже когда Янина с ней была далеко от Сопоцкина. Спросила, не хочет ли та есть. Та не отвечала. Просто шла следом. И начинала отставать, если Янина прибавляла шагу. Тяжело оборачивалась, рюкзак почти сразу начал натирать, а еще и сумка в руке. Свободной она старалась взять девочку за руку, но ее безвольная ладошка не отвечала на пожатие взаимностью. Она будет идти с угодной ей скоростью. Так хочешь есть? Только глазами лупает. Но понимает, едва заметно двинула головой. Нет. Есть она не хочет.

Собиралась Янина стремительно. В отчаянную минуту голова ее работала отчетливо. Сразу поставила конечную задачу — добраться до своих. Свои есть только в лесу рядом со сгоревшей деревней. Как будет добираться? А это пока неясно. Главное — уйти подальше от страшного места. Пани Лучковская не возражала против этой эвакуации. Сказала, что убитых похоронит вместе с паном Тыщом и Хавроном. Апанель сегодня не вернется, но немцы могут приехать, если до них дойдет слух про расправу. Уйти — это правильно. Апанель посмотрит, как поведет себя капитан Кальтц. Если он сам отправит девочку в Голынку, то, значит, сам отправит. Если нет, то… лучше уйти. С большим облегчением пани Лучковская перекрестила на дорожку нелепую пару. Бельмастая девка с горбом рюкзака и замотанная в зимнюю одежу девочка. Ночевать неизвестно где придется, потому побольше теплого с собой.

Первую ночь провели, как и планировала Янина, в лесу. Нашла укромное местечко, подумала — и разожгла маленький костер. Сара спокойно, можно даже сказать, туповато смотрела перед собой, что-то такое видела, хотя нетрудно понять — что. К протянутому куску хлеба с салом долго не притрагивалась, пришлось положить рядом на тряпицу. Не ешь? Может, ты из-за сала? Извини. Кровянка есть и вареные картошки. Правильно, надо есть картошки, сало подождет. Картошки тоже остались лежать на тряпице.

Хочешь знать, куда мы идем? Янина задала вопрос и сама задумалась, пытаясь представить себе маршрут хоть в самых общих деталях. В самых общих представила. Пешком добраться до Гродно, это двое суток с рюкзаком. Там как-то надо будет найти на станции Мезю, должен же он еще раз приехать из Волковысска. Привез в Гродно — не откажется и обратно увезти. Уверенности у нее не было, но она ни за что не призналась бы себе в этом. Все равно как-то надо будет ехать. Значит, они поедут. Чем расплачиваться? Даст Бог день, даст и чем расплатиться. Она отдавала себе отчет в том, что с такой спутницей ей нигде нельзя появляться открыто. Мы, конечно, ее немного зачумазим, пусть считается деревенской замухрышкой. А волосики крученые обстрижем. Хорошо, что сообразила взять с собой ножницы, как это в такой суете не оплошала, молодец, Яна. Интересно, как она отнесется. Сара отнеслась к парикмахерской операции совершенно безучастно, что очень расстроило старшую «сестру». Ничего, успокаивала она себя, оклемается. После гибели родителей ведь ничего, оклемалась. Правда, там смерть была заочная, не на глазах, и лет было меньше. Еще неизвестно, возраст работает «за» или «против» при таких испытаниях.

Темнело, пламя становилось ярче. Ножницы с трудом брали гнутую проволоку еврейских волос, и даже в огне они горели неохотно, не как обычные человеческие волосы. Корчатся несколько длинных секунд до превращения в пепел. Впрочем, не надо их жечь: вонища.

Спала Янина чутко, сквозь просветы в елках было видно огни на дороге, идущей от Сопоцкина на юг. Изредка прокатывала немецкая техника, шныряя фарами. Не видно ли им костра с дороги? да не должно. Со стороны леса шумели только ежики, похрустывали сухими еловыми иголками и, фырча, жрали маслята. Более крупных зверей она не боялась. Разве что стая бродячих псов — но, говорят, они возле города лютуют, и то больше зимой.

Проснувшись на рассвете, Янина обнаружила, что обе картофелины съедены и хлеб тоже. это ее порадовало. Но больше ничем в этот день Сара себя не проявляла. Так же неторопливо плелась за Яниной, то уходящей шагов на десять вперед, то отстающей.

А ведь даже и хорошо, что она ничего не говорит пока. К убогой меньше внимания.

Ратичи обошли опушками и опять поближе к дороге, чтобы не сбиться с пути.

Сара молчала, но Янина все равно с ней разговаривала.

Вон, смотри, какое облако. Ноги не натерла? Рюкзак этот очень неудобный. Ты извини, что я не дала тебе попрощаться с могилками. Тебе ни за что нельзя было оставаться там. Вот дойдем до той кривой сосны и немного отдохнем. Облаву на одного человека они устраивать не будут. У нас пока есть еда, а там раздобудем.

На дороге им не было одиноко. Попадались встречные ходоки, Янина и сама не особенно шарила глазами по этим людям, и они тоже смотрели мгновенно, исподлобья или искоса, словно опасаясь запомнить в лицо идущего навстречу. Выкатила на дорогу телега, груженная чем-то массивным под дерюгой. Дядька, видом очень напоминающий Хаврона, угрюмо правил своим одноконным транспортом. В отличие от Хаврона, был неразговорчив и не тянулся к общению. На уговоры Янины посадить сзади девочку с рюкзаком отмахнулся плеткой. Не то чтобы хотел стегануть, просто выразил свое «нет». Отходя от телеги, Янина повернулась пострадавшей стороной лица к нему. «Эй!» — крикнул он ей в спину и ткнул плеткой себе за спину: мол, садись. Янина, подхватив под мышки Сару, плюхнула ее на свободный краешек, рядом пристроила рюкзак. Старик, полуобернувшись, велел, чтоб перед постом они убирались. А где пост? Там.

Янина захватила бумагу, выданную ей в комендатуре в Сопоцкине. Но она была просрочена. Просроченная бумага лучше, чем никакой, рассуждала с собой она.

Радость продолжалась недолго. Впереди замаячило что-то крупное, темное. Янина подхватила одной рукой рюкзак, другой Сару и стащила их с воза. Девочка не выразила ни неудовольствия, ни вообще ничего, как будто происходящее происходило только с Яниной.

А бежать, собственно, некуда. Дорога пролегала под конвоем двух тополевых шеренг, а за ними по правую и по левую стороны голые поля метров на сто пятьдесят с каждой стороны. В общем, естественная ловушка. Грузовик с немцами — а это был грузовик — накатывал, гоня перед собой волну тяжелого механического шума. Старик прижался к правой стороне и снял шапку. Янина стояла, потупившись, держа рюкзак и девочку. Когда тяжкая военная машина миновала их, не удержалась и посмотрела вслед. В кузове сидели четверо качающихся в такт фрицев с сонными лицами, опираясь на установленные меж колен винтовки. Скучные рабочие войны — ни тебе гармошек, ни нагловатых выкриков. Солдаты вражеской армии совсем не выглядели счастливыми. Чего мы их испугались! Не каждый вооруженный немец автоматически патрульный, комендантские обязанности выполняются специальными подразделениями с овальными бляхами на груди. Облегчение лишило на время сил. когда Янина с ними собралась, старик отъехал уже далеко. Побежали, побежали! Влекомая за руку, Сара и бежала вполне безучастно. Телегу они догнали, но старик решил больше не искушать судьбу и вдруг резко на них заматерился, испугавшись, как бы его транспортная благотворительность не вышла ему каким-нибудь неожиданным боком.

Ночь была теплой, намного теплее предыдущей, и наутро, выбравшись из-под одеяла пани Лучковской, — спали в обнимку, но ответного человеческого тепла не ощущая и в основном расходуя свое, — Янина обнаружила, выйдя из окружения елок, чтобы присесть по утренней нужде: стоявшие за елками березки дали многочисленный мелкий лист. Светило солнце, причем как-то осмысленно, воздух был свеж, но не холодил, весна была весной даже на оккупированной территории.

Позавтракали.

Сара жевала механически и так же пассивно присутствовала в утренней яркой природе. Не отвечала солнцу на его радостное наличие.

Янина на нее не злилась. Не запрещала себе злиться, а просто не злилась. И даже радовалась дню. Ловила себя на радостных, совершенно необоснованных ощущениях. Вот они тут, в лесу, без документов, с почти приконченными припасами, очень туманным планом — добраться до Пущи за сто километров отсюда, а на душе тихий праздник.

 

Глава седьмая

Не знаю, хорошо это или плохо, но приходится признать — не живу я ровнехонько, под руководством сильной мысли, впадаю я в забывчивость, и накатывают на меня приступы как бы стыда. Тогда, в училище, я даже в первый раз испугался, когда «вспомнил», все вспомнил. Мне тяжело было обычным образом ходить разговаривать: то, что я «знаю», просто перло из меня; как только я не загремел еще тогда под трибунал за дерзости и глупости. Ребята небось точно решили про себя, что я рехнулся. Понятно, почему меня всегда недолюбливали: я ведь мог выкинуть колено, ляпнуть, дать по больному месту. «Как будто с цепи сорвался» — так обычно говорят про такое состояние. А потом откатывало. Буквально на годы откатывало, и я спокойно жил с этим своим «знанием». Сначала думал, что штрафбат меня научил. Ничему не научил, просто наступил отлив. Но в любом состоянии я, как тот лосось, все тянул и тянул на место родимого нерестилища.

Но сказать, что все шло согласно медленно, очень медленно, по неуклонно развивающемуся плану, — это сказать глупость. Приливы, отливы, рывки, трусливые замирания, когда запашок жареного появляется. Нельзя же всерьез считать, что я обдуманно пошел к Василькову. Я же, бедненький дурашка, сначала и не понял — не догадывался, видишь ли, — куда меня втравливает моя родимая инерция. После первого же визита вежливости стало понятно: мясники, людоеды, а ты всего лишь, оказывается, искал дорогу во Дворец, и вот тебе компания, радуйся.

Здесь, в отряде, тоже ведь странно я себя вел. Вот я в двух шагах от своего Грааля святого, а между тем просто выпадаю на дно на пару месяцев. Я ведь слово боялся сказать. Что, разумом дошел — чем ближе ты к цели, тем ближе и к провалу? Да нет, не вел я таких вычислений. Просто тихо вживался, стал партизан из партизанов, полез вон чуть ли не зубами держать шнур бикфордов под паровозным колесом. Да, репутации моей сильно-сильно это помогло, Макарка глядит обожающим взором, да только я ведь мог там и остаться, и тогда никто никогда уж не узнал, что там было во дворце лет двадцать пять тому назад.

Вжился? — спрашиваю себя.

Да, я здесь свой.

Раз я воюю за них, живота последнего не жалея, — значит, что? Значит, я один из них.

Но с другой ведь стороны, никуда не денешься, в племени этом новом моем полно народу, что тогда радостно палили господскую усадьбу, и теперь у меня такой очередной прилив, что я готов начать?

Что начать?

Ну, пока не будем ничего загадывать, потому что совершенно неясно, что я могу выяснить.

Я что, им мстить буду, — если там откроется что-то безусловно поганое про кого-то из нынешних соратников моих?

Острое чувство неловкости зашевелилось в печени. Стыдно даже стало. Но вместе с тем я зачем-то сюда рвался все эти годы-годочки. Когда меня впервые «пробило», еще в Мурманске, — стали сниться пожары. Как горело, я помню хорошо. Но только огонь. И ни одного человеческого лица. Их замазало страхом, размыло, хотя видел я многих. Шесть лет — это уже взрослый мальчик.

И только ночью. Днем башка была как будто запломбирована. Даже если бы у меня тогда спросили что-нибудь про Дворец, я бы совершенно искренне сказал: ничего такого со мной не было.

А ночью пожары.

Хитрая штука голова человеческая. В ней есть отделы, которые не только не помогают друг другу, а вообще делают вид, что незнакомы.

На настоящий момент очевидно одно: надо на манер кита глотать побольше информационной воды и просеивать планктон — такой у меня теперь будет способ питания.

И точка отсчета есть. Дед Сашка. Ну хоть режьте меня, я уверен, что он спичечку поднес в свое время. И надо же, стоило напасть на меня этому нетерпению, буквально при первом тычке наружу натолкнулся я на деда. Будем считать, не случайно.

Вторым в разработку я взял Михася. Все честь по чести — ты же знаешь Дворец как свои пять, а мне, не ровен час, дадут туда приказ просочиться, так ты, Михась, друг, начерти мне, что там где и как стоит, в смысле домов и сараев, служб и складов. Я ж разведчик, Антоник меня взял, так я же должен быть готов, чтоб от зубов отскакивало.

Михась удивился такой моей основательности. Это было необычно, но отказать вроде как причин никаких. Взял щепку и, пыхтя, — отрастил брюхо, партизан, — начал чертить на песке. Гляжу, запоминаю. Память у меня — слава богу. Наконец до него дошло: все это как-то… Зачем тебе? — спрашивает. Хочу в госпитале полежать, говорю, выбираю палату. Чтобы собеседник не зациклился на теме, надо превратить все в шутку — пусть даже несмешную.

Словно почуяв интересное для скептического своего носа, подкатил Шукеть. И опять со всякими вопросами и подвопросниками. Я легко вывернулся, со смешками даже. У меня в момент «прилива» ладность в словах и поступках немалая, давно замечал.

Куда вам, братья лесовики!

Вообще, они отличаются, ей-ей, отличаются от нас.

Кого, кстати, «нас»? Кого я знал, кроме армейских косточек в огромном количестве? Да сплошь — и в школе юнг, и в училище, — именно косточки, люди повышенной твердости, с небольшим налетом служебной истеричности, если вспомнить командный состав училища. Что в нашем военном человеке есть всегда. В хитром, в ленивом, в пьющем — страх ответственности, а он на самом деле плодотворный, хотя и страх. Есть высочайшее понятие — служба, и перед ней никак нельзя ударить в грязь лицом, а уж если ударил — готов принять за это, даже если и чуть чрезмерно.

Белорусы служат как-то все же по-другому. Никакой выправки, хотя народишко чистый, если брать хатку и двор. Повидал я тверских, рязанских угодий — здешние справнее живут, хотя и голь, почти как наши. Их бы на липецкие черноземы. А выправки никакой, как будто никто аршина не глотал и понятия о порядке настоящем все ж нет. Авторитет, который для них всех, прямо располагается в Витольде; того авторитета, что собой представляет бригада, «Котовский», да хоть Пономаренко, — это как на луне и неправда, может быть. Два политманьяка — Шукеть и Копытко — всячески пытаются вбить в древесные бошки хоть чуть-чуть почтения к политической, отвлеченной фигуре большой власти, — напрасняк. Вот если Витольд скажет…

Мы с Макаркой потопали дальше, за конюшню. Вообще, гулять-то мне, видимо, показано. Тайга эта приполесская пропитана маем, никаких растений вроде на глаза не показывается, но вся атмосфера с неуместным вдохновением в составе. Тут Долженков со своими новичками растаскивают на части станковый пулемет, клацая железом о железо, а над ними птаха заходится. Жизнь кипит себе, воздух пьянит, жить хочется, да и уже живется, все угрожающее так далеко — где-то за лесом съежилось. Чувствую себя сносно, даже приподнято, это перед Шукетем я изображал возвращение симптомов.

Антоник!

Вот тут надо внимательней, этот горбоносый не последнего ума человек. Можно даже сказать — он мне нравится. Личной храбрости огромной, и всегда улыбочка нелживая на губах. А ведь волкодав, скольких собственными руками придушил, но здесь тот случай: важно не сколько, а кого. Макарка ему рад; подозреваю, что, если бы не я, он охотно пошел бы к Антонику в детские ординарцы. Я ждал, что товарищ Василий тоже начнет вокруг меня капканы разбрасывать. Нет. Не разочаровал.

Наоборот.

Не хочу ли я к нему в бригаду?

Это чтобы повсюду по округе шляться на законном основании?

Хочу.

Он поговорит с Витольдом.

Поговори, товарищ Василий Антоник, ей-богу буду полезен. Отхожий промысел, если вдуматься, мое предназначение. Хотя иногда приходится и в дерьме покувыркаться.

Предложение Антоника — хороший знак, это понятно. Но по разговору я понял, что это пока только решение начальника разведки, был гадательный оттенок в его тоне. Мол, хочу, но подождем. Лишнее доказательство здешнего единовластия: даже такой чин, как глава разведывательного ведомства, кадровые вопросы согласовывает. Значит, ждем пана атамана.

Так, сюда. Мне захотелось сходить до ключа напиться и полежать на припеке — в просвете крон солнца полно.

Сели рядом с текущей из-под корней сосны ледяной струйкой воды, сильно серебрящейся на солнце. Макарка первый напился. Пошли его вопросы. Он все время спрашивает, как будто готовится к будущему боевому применению и ему важно разобраться с видами вооружения. Кто сильнее — Т-34 или «тигр», наша самоходка или «фердинанд», «вальтер» или ТТ? Он знает огромное количество оружия по именам и видам и всегда задает вопрос, имеющий смысл, не сравнивает огнемет с гранатой. Лежу на спине, закрыл глаза, по коже приятно переползают световые пятна.

Итак, каковы наши итоги на настоящий момент? Говоря откровенно, никакие. Хотя преувеличиваю. План Михася я запомнил досконально, у него, надо признать, неплохая зрительная память, только ведь и у нас там не пеплом посыпано. Основной корпус и оранжерея — это палаты, операционная, врачебные кабинеты. Где-то стоит папин рояль. он витает, потеряв тяжесть, выбирая, где бы ему примоститься среди такой военной обстановки.

За роялем остальное: флигеля, службы, конюшня, овины; там могут остаться ошметки прежней жизни. В каком виде? А бес его знает, только у меня острое предчувствие — что-то там есть. Может быть, даже люди какие-то остались. Деда Сашку мы пока подержим на расстоянии вытянутой руки. Здесь, ломанув напролом, можно только напортачить. Первая мысль — добыть у Волчуновича водки и к нему — примитивна. Дед, разумеется, не Спиноза, но наверняка свою темноватую тайну держит где-то поглубже. Хотя насчет тайны я перегибаю. Не один же он участвовал в разгроме имения. И не один он дожил до момента, когда этим заинтересовался я.

Значит, задача на ближайший день-вечер — выйти на Витольда: пусти меня в разведку, я здоров, практически здоров. Или нет, пусть все же Антоник. Правильно, что это я через голову будущего непосредственного начальника!

Кто здоровше — линкор «Тирпиц» или линкор «Марат»?

Ты что, Макарка, по хвойному морю корабли не лётают.

Если вдуматься, я связан по рукам и ногам. Попробуй надавить на того же деда Сашку, он тут же кинется жаловаться — вон как меня новенький этот за горло. По крупицам будем составлять мозаику, курочка по зернышку клюет, иногда прямо из навоза.

Главное — поскорее бы в шайку к Антонику, там совсем другой разворот возможностей.

Пошли обратно, Макарка. Посмотрим, как тут и что.

Я устроился отлично, нашел еще одно освещенное местечко — теплое, как печь, пятно между двумя стволами, лег, сухую иголку в зубы. Прямо в двадцати шагах штабная землянка. Делаю вид, что на нее не смотрю, а сам смотрю. Макарка мурлычет что-то свое, у него всегда есть что сообщить. Теперь он рассуждает о сравнительных достоинствах начальников взводов. Анатоля он боготворит, а Оленьку, соответственно, осуждает, немного даже презирая за откровенную бабскость.

Отыскать нужную точку обзора — большое дело, половина стратегии в этом. За те два часа, что я тут провел, много удалось увидеть. Одно можно сказать сразу и в общем-то без удивления: занят пан Витольд постоянно. Кто-то у него да есть там, внутри. Шукеть — это само собой. Тоже товарищ непрерывного участия. Все два часа он торчал внутри — видимо, скрипел на ухо командиру. Дважды выходил и тайком, меня не видя и стараясь, чтобы его никто не увидел, бегал за сосенки. Иван Михальчик мне злорадно говорил, что помначальника штаба получил какую-то хворь на мочеполовую систему — неудержимо тянет отлить. Михальчику скучно болеть на весь отряд одному, он прямо светился, когда обличал «скрипача». Правда, тот стыдится своей хвори и даже под стволом не признается, что болен.

Макарка убежденно заявил, что Анатоль, конечно, самый-самый, потому что Рамазан сердитый и никогда с ним нельзя поговорить всерьез, а, например, Буткевич все время гладит по голове и предлагает сахар, как будто Макарка коник.

Вот этот Буткевич со своим помощником Данильчиком-старшим. Они вообще старые приятели; кажется, даже были соседями. Просидели они у Витольда недолго, вышли, переговариваясь. Как сразу после их ухода выскочил на минутку Шукеть в первый раз. Вслед за командиром взвода с помощником пришла старуха, кажется Максимовна, с козой. Козу привязала к орешине, торчащей у входа. Что-то громко говорила внутри, матерчатая «дверь» была нараспашку, и было слышно. Дело важное: козе надобен козел, а то она не доится. Прибежал Шукеть и выпроводил старуху, она возмущалась, уходя.

Станислава забежала к отцу на словцо. Станиславу сменил старый Ерш; еще он не ушел, а уже Копытко, ходячая жердь, такой же противный, как Шукеть, со своим комсомольским нетерпением и злобным задором, если бы не абсолютно бескорыстный. Он, в отличие от помначштаба, никогда не искал никаких отличий для себя и готов был рядовым лезть в любое дело, лишь бы это было дело. Говорят, он с первых дней с Витольдом, но так и не выбился из рядовых и, главное, ничуть по этому поводу не кручинится. Вернулась бабка с козой: видно, результат визита ее не устроил, причем вместе с другой бабкой, без козы, но тоже с какими-то претензиями. Шукеть их не пустил, обнял за кривые спины и почти пинками отправил вон.

Антоник! Я заволновался. Сейчас может решиться.

Медленно приковылял сам Бобрин. Рана все еще дает себя знать, вояка из него никакой. Надо же, такая невезуха — получить осколок, безвылазно сидя в середине огромного леса. Они с Антоником пробыли у Витольда минут двадцать — великолепный состав, чтобы решить мелкий кадровый вопрос. Вышли, Антоник поддерживал начальника штаба за локоть. Да.

Опять Станислава, теперь не одна, с Коником, он у нее на подноске дров. Что ему делать у командира? Он и пробыл там недолго. А, это не тот Коник, а тот, что при конях, такое вот немудрящее совпадение. Жизнь иногда бесплатно ими кормит. Любимая тема для шуток, которые и Конику, и даже коням нравятся.

И так весь день после полудня.

Принесли поесть, это Оленька. у нее настоящий поднос, на нем видно, как дымится суп и стакан с подстаканником. Вот это да, признаки налаживающегося быта.

Я сходил поискал Антоника, попался ему пару раз на глаза. Нет, не подзывает, не поздравляет. Значит, еще не говорил.

Вернулся на свое место, когда уже сильно вечерело.

Витольд вместе с Зеноном вышли из землянки. Что теперь? Обход владений? Дошли до кухонь. Там толчется кучка бабок с мисками. Обступили, жалуются. Он терпеливо улыбается. Претензии населения. Он ведь действительно не просто отец-командир, он тут просто отец. Батька. Все, даже старики, за глаза зовут его батькой. И в глаза, надо думать.

Все, кажется, бабок удовлетворил. Теперь арсенал. Там постоянное охранение. Один сидит, другой стоит. Второй встал, завидев. Все в порядке, краткий инструктаж. Совсем краткий. Теперь лазарет. Три землянки и палатка. По очереди зашел во все помещения. Мы с Макаркой подобрались поближе. Макарка — отличная маскировка, все время что-то лопочет.

Зенон откололся, куда-то послан.

Витольд Ромуальдович один.

Подойти?!

А что я ему так, с налета, скажу? Нет уж, пусть Антоник, перед ним можно и поканючить — мол, рвусь, аж не могу.

Дальше уже начинаются «улицы». Сколько у нас тут мирного населения? Сотни две, не меньше. Можно два часа шастать. Нет, поворачивает. А эта тропинка у нас куда бежит? А бежит она в сторону от поселка. Дальше мне за ним нельзя, совсем не нужно, чтобы он заметил во мне излишне интересующегося. Если пройти по этой тропке шагов двести, там секрет, а за ним, если еще потопать минут так двадцать, и опушка.

Понятно! Я ухмыльнулся. Впрочем, какое мое дело! Зазноба на краю деревни, говорят, многолетняя, чуть ли не с довоенной поры. И сын-инвалид. Слышал даже сплетни, что сын этот прямо от Витольда. Другие, кто поосведомленней, смеются: чушь! Такая вот военно-житейская драма.

Вечером Макарка куда-то увинтил, и я по привычке лежал с закрытыми глазами — так лучше строить мысленный образ моего Дворца.

Что мне доподлинно известно?

И что я хочу узнать? Что там произошло, я знаю? И кто виноват?

Для чего?

А так, просто хочу!

Пока одни плавающие в неопределимом пространстве ошметки видений и фактов.

Не знаю, сколько проспал, — тормошит! Вставай, дядька, вставай.

В чем дело? — раздираю пасть зевотой.

Батька пропал!

На одевание мне нужно меньше минуты, и уже бегу к штабному блиндажу. Раз чуть не навернулся, саданув сапогом в корень.

Там в темноте толкутся, гудят в кулак.

Скоро прояснилось: действительно, Витольд не вернулся от зазнобы как обычно и как обещался и в этот конкретно раз. До рассвета он никогда себе не давал прохлаждаться. Уже даже вернулись и посланные на разведку.

У Оксаны Лавриновны его нет. Она сообщила следующее: ворвались в хату четверо. По возгласам и отдельным словам сделала вывод: поляки!

Многие присвистнули: это что же такое! Знали, конечно, знали при такой разведке, что есть какой-то затаившийся аковский (Армии крайовы) отрядец. Переползает с места на место, всего хоронится. Но чтобы такая наглость!..

Антоник, Анатоль, Шукеть, Рамазан и Буткевич хотели уединиться для совета. Но приковылял раненый начштаба. Вместе с Бобриным в блиндаж сунулся Копытко, прямо сам не свой от тревоги, а уж где Копытко, там и всякому можно.

Совещались сначала довольно бестолково — к настоящей инициативе были не приучены, да и откуда? У них все Витольд: война — Витольд, каша — Ромуальдович. Самая горячая голова, Копытко, требовал сразу рвать в ночь и громить. Ему втолковывали: где мы их сейчас сыщем, сами готовы рвать на куски, да некого пока.

Его не убьют, сказал Бобрин первое разумное слово. Хотели бы убить — сразу порешили б, в теплой кровати.

Будет торговля. Это бы хорошо. У нас тут есть два сомнительных поляка. Отдать не жалко. Только это ли нужно аковцам?

Тише по лагерю, не хватало нам еще тут массовой паники. Выставили за порог Макарку, он заявил, что пойдет сейчас всех перебудит. Да ладно, сиди!

Тут я взял слово:

— Понятно, что сегодняшней ночью нам нечего опасаться за Витольда: его не расстреляют. Он им действительно нужен для особых целей. Будут выменивать. Уже, гляньте, рассвело. Нужно ждать следующей ночи.

— Зачем? — раздалось сразу несколько голосов.

— Как стемнеет заново, они потащат его к Гапану.

— Зачем?

— За голову Витольда они купят себе… как бы это сказать… покровительство полиции.

— Почему ж они днем не отведут его туда?

— Нас боятся. Им же понятно, что мы всей силой по лесу разбежимся, оцепим все выходы из леса на Гуриновичи и дальше, до Дворца. Будем отбивать.

Кивают: будем!

— Вот поэтому будут ждать ночи.

— А когда ночь — что нам делать? — уже официально спросил товарищ Бобрин.

— А это я сейчас расскажу.

 

Глава восьмая

Неман большая река, а на мост без документов соваться опасно, даже очень опасно. Мысль, что кого-то удастся уговорить провезти девочку, спрятав среди тюков или ящиков, Янина отбросила сразу. Тут глубокий тыл, немцы, конечно, ведут себя не как таможенники или тюремная охрана, не протыкают штыками подозрительные возы, но все же позволить Саре даже на время оказаться без непосредственной защиты она не могла. Да и не станет никто стараться ради незнакомых людей. Хотя едут многие: городу нужно есть.

Побрели к берегу, потом вдоль берега по течению, обходя постройки в низкой части. Лесопилки, маслозавод, непонятные мастерские с дворами, набитыми всяким ржавеющим и гниющим хламом, а главное — злющими собаками.

Нужна лодка.

Уже за городской чертой начались огороды и отдельно стоящие хаты. Поселения были разрезаны клиньями хвойного леса, который по вытянутым возвышениям подходил прямо к реке.

Еды не было со вчерашнего дня. Сара не выказывала никаких признаков голода, но Янина сама так хотела есть, что ей даже страшно было подумать, насколько проголодался молчаливый ребенок.

Ну вот, кажется, подходит: старик обкапывает яблоню во дворе. Правда, бегает пара собак, метнулись навстречу, остановлены окриком. Старик выпрямился, смотрит недоверчиво. А с чего ему радоваться? Хата метрах в двадцати от берега, на бугорке, а участок, наверно, по весне заливало, судя по ошметкам тины на яблоневых стволах. Между хатой и бережком перевернутая вверх дном лодка. На двух кольях — драная, почерневшая сетка. Не рыбачено тут давно.

— Не надо ли перебрать семенную картошку, дедушка?

Зря назвала дедушкой, старик крепкий еще. Обидится.

— Или какая другая есть работа. Постирать. Давайте, обкопаю сад, воды в бочки натаскаю.

Вышла дедова старуха.

Янина уже готова была тащиться куда-то дальше, но старая подозвала собак и стала привязывать.

Показали погреб. Вот отсюда набираешь в кошик бульбочку, на свет, там перебираешь. Гнилую сюда, в сторонку, а вот в этот ящик — которую сами будем еще раз перебирать, чистить и потом варить, что можно сварить. Отобранное — обратно в погреб, в этот закуток.

Поняла?

Чего тут не понять.

Сестра посидит здесь, ладно?

А что с ней?

Не в себе. На глазах расстреляли родных. Ни за что.

Да, кивнул дедушка, лютуют.

Поверил? А кто его знает.

Старуха промолчала, качая головой.

Сара сидела на низенькой скамейке под окнами хаты. Физиономия специально перемазана сажей, чтобы скрыть хоть как-то удивительно бледную кожу.

Янина шустро работала руками, радуясь, что так удачно получилось, что оказалась работа у дедков. Полтора десятка кошиков за каких-нибудь два часа набрала семян — навошта им столько — и немаленькую горку в указанном месте для гнили. Потом натаскала воды в две большие железные бочки из-под горючки. Пробегая к реке мимо лодки, каждый раз посматривала на лодку. План у нее уже созрел, только пока было совсем неясно, как приступить к его осуществлению. Лодка на цепи, цепь на замке.

Почистила за козой.

Помогла окапывать яблони. Старик теперь больше налегал на табачок, а не на лопату.

Вечером старуха выдала наемнице с молчаливым ребенком горшок с пареной крапивой и двумя раздавленными в ней картошками и два куска хлеба. Не густо, хотя крапива молодая, напихана в горшок густо и разошлась до состояния пюре.

Спать разрешили в сараюшке, на маленьком сеновале, где не было почти сена — одна труха, у самого входа, подальше от собак, которые показывали, что еще не совсем привыкли к новым людям, дребезжали цепями и хищно зевали в их сторону.

Сеновал после двух ночевок в лесу — царская постель. Тепло, сухо, и фары не шарят по дороге.

Осталось придумать, как отпереть замок, сторожащий лодку. Да и надо поглядеть, что там за дно. Неман широкий, уходить придется ночью. Весла — она тоже разглядела — стоят под крышей, у стенки козьего хлева.

 

Глава девятая

Пан Лех Лелевич был в ярости.

Это был его план. От него пришла информация, и Комаровский признает это, только, видите ли, у него другие виды на фигуру Порхневича.

Навещая в последний раз больного брата и остатки семейства — племянников, двоюродную сестру (Кивляк от трусливой щедрости дал им пустующий хлебный склад у самой воды), — Лелевич разговорился с хозяином. Вернее, хозяин с ним разговорился. Повел к себе, угостил пивом, хлебца выставил настоящего, политого олеем подсолнечным, — с сольцой да при луковице очень вкусен — и завел не слишком издалека разговор об общем недруге. Витольд очень многим был поперек радости. Пан Лелевич догадывался, что, считаясь и являясь в общем-то кормильцем отряда Ленинского комсомола, Кивляк командира ихнего очень не любит. И когда пан мельник подтвердил, что рад бы от него избавиться, пан Лелевич только кивнул, у него даже в груди затеплилось что-то вроде тихой радости. величавым движением он погладил щеку тыльной стороной правой руки. Его вытянутое лицо с квадратной челюстью не выдало эмоций.

— Я вот что предлагаю, — не обинуясь, предложил мельник и изложил план против Витольда. Отличный и даже реалистичный. История чему нас учит? Все, даже самые предусмотрительные, погибают от баб. Кивляка понять было легко — отряд Витольда уж больно прожорлив, и сила теперь у него немалая. А потеряв командира, они и аппетиты поумерят, а скорее всего, вообще расползутся. Мельник вроде как в должниках лично у командира, а его сменщик, если найдется такой гигант, пусть еще попробует вернуть себе его положение. У них там так заведено, что Витольд и царь, и Бог. Они там еще передерутся за первую роль, если бригада не вмешается. По-всякому для мельниц будет послабление, пока там все опять наладится.

Пан Лелевич пил, ел и кивал. Толково, дельно придумано. На такую приманку он придет, потому что все время на нее ходит. Только в засаде посидеть пару дней и, если безногий подаст знак…

Комаровский, когда ему было доложено, тоже раскинул мозгами и увидел дополнительные пользы от возможной операции против лесного вождя. Надоело ему с тремя десятками обовшивевших, обозленных мужиков торчать в хвойной норе без возможности даже высунуться как следует за добычей. Повсюду или немецкий пост, или партизанский секрет. Кивляк подбросил немного муки и водки, но на него сильно не надавишь: тому же Порхневичу пожалуется, наведет — и не станет никакого больше польского сопротивления в Пуще.

Комаровский решил сыграть умнее.

Витольду так и так каюк, его можно выгодно продать.

Кому?

Ответ напрашивается. Разговор с Гапаном принес самый обнадеживающий результат. Встретили на аллее, немного пугнули, а потом обрадовали. Начальник полиции жарко включился в историю. Ему и самому опостылел Порхневич — и минометами его долбили, и авиация прохаживалась, только все это впустую или с минимальными потерями. А вот если цапнуть такого природного командира, то две пользы сразу: и отряд втрое потеряет боеспособность, опять превратится в табор в лесу, и перед начальством непосредственным Иван Иванович встанет совсем в другом качестве. Может, даже и повысят в какое-нибудь другое место. Опостылела эта дыра! Голодно, скучно, а теперь еще и опасно. Витольд может прихлопнуть его с братьями-литовцами в любую минуту и терпит только как привычное зло.

Лелевич закатил дикий скандал Комаровскому: он считал, что должен участвовать в решении судьбы этого опасного, вредного, самоуверенного мужика.

Как отдать?!

Почему?!

Лелевичу пытались объяснить, он буянил и скрипел стертыми зубами. Его даже не взяли на непосредственную операцию задержания. Выжидал в лагере, когда появится Порхневич, связанный по рукам и ногам. Только по рукам. Кинулся из-за сосны и ну совать-совать кулаком ему в мужицкую харю. От волнения все время мазал, по касательной зацепил скулу и висок. Оттащили. Витольд смотрелся князем, спокойно поглядывал чуть исподлобья, чуть наклонив голову набок.

— Давайте расстреляем, если пытать не желаете!

— Не надо, пан Лелевич, вы же знаете, на него совсем другие планы.

— Уйдет. перегрызет веревки и уйдет!

— Прекратите истерику!

Пришлось даже применить силу. В конце концов сам Здислав Лелевич пострадал куда сильнее, чем пленный. Сидел на краю обитаемой отрядом территории и злобствовал, твердя что-то вроде: «Посмотрим, какой ты будешь молодец в гестапо в Кореличах». И тут же ехидно хмыкал, представляя, как этой ночью вернутся с пустыми руками люди Комаровского, у которых Порхневич будет отбит.

Он хотел и того, и другого: и пыток для Порхневича, и унижения Комаровского, но такие сложные мечты не сбываются.

 

Глава десятая

Весь отряд, да что там — весь лес будто потихоньку сходит с ума, словно его невидимо подкачивают каким-то положительным безумием. Это понять легко: развивается громадное наступление, и каждому есть до этого дело, у каждого с этим связано что-то личное. Сплошь навстречу тебе ясные, чуть лучащиеся глаза — наступление! И я ничем не хуже и не сложнее других — состояние как в детстве перед Рождеством, ожидание подарков. Большущих и для всех!

Шукеть, представить страшно, Шукеть бодр и приветлив.

Один нормальный человек — Ванька Михальчик. Притащился ко мне с градусником и постной рожей. Опять кривая его измерений дает какой-то незапланированный пик. Трудно ему. У всех наступление, ко всем в гости едет Багратион, — он сидит, скорчившись, на пеньке и прислушивается к движению ртути под мышкой.

Даже Макарка на него смотрит сверху вниз. и правильно делает: как можно болеть во время такой радости — наступления!

Видимо, Михальчика отовсюду погнали, сел у меня, жалуется. И жалобы какие-то невообразимые: видишь ли, командир — он во взводе у Рамазана — не пускает его к попу собороваться.

Сказать по правде, в чем, в чем, а в этом карнавале я не спец: собороваться — это для меня уже окончательное что-то, что производят с трупом. Оказывается, нет, и живой вполне человек может попросить с ним проделать для душевного равновесия это дело. А Рамазан против. Горская громадина, мусульманин он чистый, потому и отбривает.

Я хотел было сказать, что полумесяц здесь ни при чем, Буткевич так же бы препятствовал: какие сейчас попы!

Михальчик усмехнулся: мол, не понимаешь ты, сержант Литвинов. Ну и чего я не понимаю?

— Ну, сходи к Витольду, он широких взглядов дядька.

Михальчик опять башкой качает:

— Католик. Пшек.

Макарка назло туберкулезнику врубил «Валенки» Руслановой, как бы говоря: к оптимизму тянись, товарищ с градусником.

— Они все отца Иону не любят. И давно. Старые дела. Очень.

И тут у меня щелкнуло, наконец-то щелкнуло. Старый поп? Расскажи-расскажи! Уже через десять минут я был готов немедленно скакать прямо на Тройной хутор и бросаться в ножки клерикалу.

По словам Михальчика, Иона помнить должен был и первый, слабый еще, погром имения, не говоря уж о том, втором.

— Он первый понял, чаму Янинка сбёгла.

Да-да, отголосок этой истории до меня доходил. По правде сказать, тянуло чем-то не вполне чистоплотным от этой житейской истории с зазнобой на краю деревни, с безногим сынком, неизвестно чьим. После польского плена так и вообще все заверчено там в узел так уж узел. Но се дело не мое.

Утопал несчастный Михальчик, поставив отметку о сегодняшней температуре в тетрадке.

Явился Зенон. Я к парню со всей душой. Ах, шпион ты мой дорогой, у меня радость большая, дедушка церковный сыскался, вот бы нам к нему. Это про себя, а в открытую серьезно интересуюсь: а нет ли нам какого задания от начальника разведки?

— Здоров. — Зенон двумя согнутыми пальцами постучал себя по лбу. Я его уверил — вполне.

Радоваться было нечему. Два ближайших дня наше дело — Гибуличи. Сменить там надо хлопцев, что в непрерывном порядке зырят за толкотней тамошнего железа. Там надо стеречься, понагнали жандармерии, специальную команду по охоте на партизан.

До нас вроде не близко.

Зенон подтвердил — охота, скорее всего, за «Парижской коммуной» и «Орленком». Мы на троих должны были в час икс с разных сторон, как псы на медведя, кинуться на Гибуличи.

Понял-понял, на Тройной хутор не пошлют при таком раскладе ситуации.

Терпеть было трудно — почему-то у меня как будто загорелось внутри дополнительное пламя, совершенно перекрывая тихую общую радость от приближающегося Багратиона. Я сделался страшно, ненормально уверен, что ветхий старик поп совсем и полностью просветит меня. Пытаюсь хватать себя за штанину: не рвись — а вдруг пустышка? — и не могу, знаю, что так может быть, а не могу ни о чем больше думать. Вот так вот и Ваньку Михальчика поймешь.

Для скорости дали нам лошадок из отрядной конюшни. Но не слишком я люблю это дело. Кавалерист из меня…

Сели поутру, поехали.

Всю дорогу я вертел в голове старую свою мысль: чего ты суешься! Чтобы не думать впустую о том, что может мне священник рассказать, я пытался анализировать последнюю историю, где по внешним показателям я был такой герой, аж страшно, а на самом деле, говоря откровенно, все на ниточке висело и даже удивительно, что не оборвалось.

Вообще-то умный человек сначала должен думать, а лишь потом действовать. Так, по крайней мере, утверждают практически все умные люди, написавшие все те умные книги, что были проглочены мною еще в училище. Или я не умный человек, или из всеми признаваемого правила могут быть исключения. Тогда, получается, я исключительный человек!

Смех смехом, уже во второй раз я беру на себя ответственность, влезаю в ситуацию, в которой все максимально неоднозначно, и на выходе мы имеем результат, который приходится признать положительным. Даже в большей мере, чем в той истории с минированной железкой. Тогда меня посекло осколками, сейчас — ни царапины.

Спрашивается: во-первых, почему я был так уверен, что поляки не расстреляют пана Витольда, а начнут его пленение разыгрывать как какую-то козырную карту? Спроси меня — я затруднюсь с ответом. А тянул на себя одеяло так, словно у меня на руках гарантийное письмо от командования аковской шайки.

Каждая елка так и норовила выхлестнуть меня из седла. Зенон ехал куда ловчее.

Вопрос второй: с чего я решил, что литовцы Гапана и не подумают даже затворы передернуть за своего командира? Конечно, сорок четвертый на дворе, а не сорок второй, но все же…

Ей-богу, такое ощущение, что они с облегчением побросали оружие. По правде, опасаться надо было только одного — польского фанатизма. Когда поляки поняли, что мы уже заменили литовцев в хате Гапана, что дом окружен и все они под прицелом, могли из одной этнической вредности и крикливой гордыни всадить Витольду пулю в затылок.

Честно говоря, я бы не удивился, если бы Витольд, когда разобрался в том, что произошло, даже меня бы не поблагодарил. Сделали и сделали, спасли и спасли, дело военное. Но он снизошел до разговора, долго жал руку и в глаза смотрел. Улыбнулся — а я-то думал, что он вообще не умеет. Быть серьезным — да, засмеяться, когда бывает кем-то пошучено хорошо, — тоже да, а вот так спокойно, дружелюбно улыбнуться — этого я в нем не предполагал. А смеялись по этому поводу много. Особенно после фразы Тараса о том, как кусает себе локти несчастный Лелевич. Я догадался — очень старые отношения, довоенные. Ржали все до слез. Как-то с места и в хохот. Так сходило с них напряжение.

Но при всем том мне стало неуютно.

Он меня выделил.

Пусть и своей благодарностью, но выделил и как бы взял, что ли, в скобки своим вниманием. Я теперь не в общей массе, он от меня чего-то ждет.

Или я накручиваю?

Я пытался перевести всю благодарность на Анатоля — он первый сунулся в хату, где сидели, надо отметить, трезвые литовцы, и не дал им даже взять в руки их стрельбы. Анатоля Витольд тоже похвалил, но я понимаю, что он понимает, кто был головой в этой истории, а кто кулаками.

А может статься, строю я слишком сложные мысленные картины. Ну, положил он на меня глаз — сколько ему лежать? Скоро настоящие бои начнутся. Хлынет сюда армейщина родная, этот братка ураганище, тут не до хитрых взглядов отрядного пана.

Мне бы только с дедушкой успеть переговорить. Потому что потом будет много суеты по устройству в новой жизни. Еще надо решить, с какими документами возвращаться в строй, очень я соскучился. Старший сержант Литвинов может и не сгодиться, станут пробивать по особым отделам. Есть у меня и еще кое-какие корочки, будем думать.

А сейчас я кто?

Сейчас я лейтенант Кравцов, бывший юнга Северного флота Саша Турчанинов где-то там в глубине скрывается.

Получил же таки хвоей по рылу. а не мечтай в седле.

 

Глава одиннадцатая

Янина сразу сообразила: открываться в том, что ей с Сарой нужно на тот берег, не нужно. Просто идем от пепелища под Сопоцкином, ни родных, ни знакомых нет, побираемся и подрабатываем. Такое время, что лучше никого не посвящать в свои планы. Люди хорошие на свете есть, только как знать, с хорошим ли ты встретился человеком. Немецкой власти здесь не ощущалось, не было ни полицая на постое, ни германца, только в Пышках пара полицаев.

Местный староста был где-то в отъезде, только ночное перемещение огней на виднеющемся на горизонте мосту напоминало о присутствии какой-то армии. Жили побережцы бедно, приземленно, опасливо, но сами по себе. Против пришлых не особо злобились. И даже с разговорами-выяснениями не приставали, принимая заявленную версию. Верят ли, Янина не знала; делают вид, что верят, и достаточно. С самого утра, подкрепившись кипятком и затянув ремень на животе потуже, Янина шла бродить вдоль берега, выклянчивая себе работу. У деда Софрона она все переделала и очень была ему благодарна с бабкой Светой, что не гонит с козьего сеновала. По умолчанию там теперь была их с Сарой «хата».

А как девочку зовут?

Чуть не спалилась, но успела сообразить — и назвала Серафимой. Сара — Сера, звучит сходно.

Лучше бы звалась Соней. Почему? Софрон хмыкнул. Объяснил Янине, что имеет в виду, а имел он в виду, что девочка спит и спит, в то время как не похожая на нее особо старшая сестра бегает по дворам за заработком. Сара, однако, не спала, просто лежала с закрытыми глазами. Что тут такого, с самого начала ведь было пояснено: насмотрелась невеличка, вся голова запнулась у нее. Надо ждать, время авось подлечит.

Рыла яму у соседей под новый нужник, готова была и плотничать, но квалифицированную работу ей не доверили.

Расплачивались за труды экономно, давая понять, что главная часть вознаграждения в том, что вообще не гонят.

О том, что идут они в лес к Витольду Ромуальдовичу, она даже сама с собой не разговаривала; сейчас главное — просто перебраться через реку. Неман выглядел совершенно непреодолимым препятствием. Янина ни разу не видела, чтобы кто-то из местных плавал на ту сторону. Очевидно, это было запрещено, но выспрашивать почему, не решалась. На той стороне, чуть ниже по течению, была деревня, там тоже угадывались какие-то лодки на берегу, или так просто казалось. И тоже никто не выходил на реку. Как зовут деревню, Янина не спрашивала: мало ли что могут подумать дед Софрон и баба Света.

Надо подождать и подгадать момент.

Какую придется красть лодку, Янина уже для себя решила и теперь только раздумывала, как будет справляться с замком. Она даже приблизительно не могла себе представить, где может храниться от него ключ. У деда Софрона что-то блеснуло-звякнуло на поясе, когда лазил в погреб. связка ключей?

Приползая вечером в козье место, рухнув голодным животом на кучу ломкой, попахивающей кислым соломы, Янина мысленно волокла лодку деда Софрона к воде, Сара молчаливо, но споро усаживалась на носу, сама она вставляла весла в уключины… Хотя бы весла наготове — она их сразу заприметила у стены, под крышей, и течение подхватывает их…

Уходить в поисках работы с каждым разом приходилось все дальше. Часто, когда она возвращалась на закате после целого дня в обнимку с лопатой или граблями, дед Софрон вдруг вспоминал, что у него на дворе тоже какая-то образовалась нужда в руках: вынеси, сходи за козой, подержи…

Однажды возвращается, а Сары нет.

Холодом обдало, и ноги подкосились. Села. Бабка Света как раз вышла из дому. Сразу поняла по лицу Янины, в чем дело.

На речке она.

Сара сидела, прислонившись спиной к той самой лодке, и смотрела на реку.

Да что ж ты так?! Ведь все поймут. Нельзя показывать, чего мы на самом деле хотим. Нам бы всего лишь работы Христа ради и хлебушка с картошкой за нее чуть. Но, с другой стороны, была в этом походе Сары к реке и радостная сторона. Значит, не совершенно она забилась сама в себя, что-то ей интересно в окружающем мире. Может, еще и полностью опомнится.

По реке сплавлялся туман, перспектива совсем неясная должна была рисоваться взгляду Сары.

— Смотри, что я принесла.

Сама Янина печеную картошечку ела вместе с горелой кожурой, а для Сары чистила, и та безучастно ждала, никогда не выказывала нетерпения и слюнок не пускала. Ее безразличие к жизни, а через то и безразличие к еде выглядело невозмутимостью, как особый вид благородства. По крайней мере, так казалось Янине, и она себя ловила на том, что у нее, помимо всех прочих чувств, с которыми сейчас не время разбираться, появилось и что-то похожее на робость по отношению к Саре.

Еще она заметила, что наряду со скрытым, но неутолимым стремлением дальше, дальше за реку появилось и ощущение привычного круга жизни здесь, на берегу, в сараюшке. Немного скопилось бытового тепла и успокаивающей повторяемости событий, появилось какое-то будущее здесь.

Она этому ужаснулась.

Нельзя же навсегда остаться вот так, на берегу!

Одновременно с этим внезапно охватившим однажды под утро ужасом и внешняя жизнь показала свой норов.

Вернулся откуда-то Черепок, так звали местного старосту. Низенький, кудлатый человек в длинном сером пальто, которое он, казалось, никогда не снимал. Кудлатый настолько, что одна как минимум рука у него постоянно находилась в шевелюре, словно он все время удостоверивался, на месте ли его череп, остался ли он вообще под этими здоровенными волосами.

Приметил странную парочку он сразу.

А может, и не приметил, а прямо сообщили.

Пришел посмотреть. Выслушал известную песню про погорельцев. Поглядел в сопоцкинскую справку Янины. Аусвайс был устаревший, но все же кое-что. Надо новые документы выправлять, заметил он без особого рвения в голосе.

Дед Софрон сказал, что Черепок нравом не злой человек, но порядок есть порядок.

Слушая объяснительную речь старика — он тоже был лицо заинтересованное: у него на дворе творилось это тихое нарушение порядка, и он считал себя обязанным и вправе настаивать, — Янина сообразила, как ей справиться с цепью.

Янина собирала пропитание в дорогу, от нищих подачек за свою тяжеленькую работу отщипывая по корочке или картошке каждый день и хороня в своем сером рюкзаке.

Подолгу смотрела вечерами на ту сторону, на сосновые строи, занимающие густо берег. Когда светило солнце, та сторона казалась местом райским, которого не коснулись война и беда. Но когда облако закрывало солнце, собрание крон густо, тяжко темнело, отдавала тамошняя картина угрюмой грозностью. Неман был не так чтобы очень широк, но она умела сообразить, что будет тяжело, даже если они уже окажутся в лодке. Водовороты, холод коричневой воды, течение. Ночь.

Но бояться не надо.

О том, что будет на той стороне, Янина не думала. Будет берег, будут заботы.

Дед Софрон полюбил вечером поговорить с жиличкой. Янина не любила с ним разговаривать — не хотелось заводить близких отношений, ведь все равно предстояло сбегать и обкрадывать. Ну, без лодки авось не сгинут. Додумается, как вернуть с того берега.

Рассказывала все как есть. По какому-то внутреннему соображению излагала свою подлинную историю, с удивлением обнаруживая, что старик слушать-то слушает, но, кажется, не верит. Пожалуй что, это и неудивительно. Без растолкования, кто такая на самом деле девочка Серафима, история лишается убедительности. Куда они пробираются, почему? Ну, умер ксендз — почему там жить не остались? Вас не выгоняли? Вот. Хозяйство там, было бы проще и сытнее, чем пробираться куда-то в лес, пусть и к отцу.

И как вы собираетесь через речку-то?

Янина пожимала плечами, мол, еще и не думала.

Черепок заходил. Тоже расспрашивал, почему-то с виноватой улыбкой. Можно было подумать, что ему стыдно грешить против законов гостеприимства, которые он рано или поздно нарушит. Первый же патруль — и он не будет свою голову подвергать риску, тут же укажет, а вот у нас тут кто появился и без аусвайса.

Одним словом, Янина поняла — хватит. Что тут сидеть, на берегу?

Она обзавелась ножиком на дворе с того края деревни, нашла под лавкой. У забора нашла подходящую деревяшку, ножку от давным-давно уже разломанного стула — круглую, плотную, и заострила конец.

У нее давно уже сложился в голове план. Чуть ли не в тот же момент, когда она вошла на двор к старикам и увидела лодку.

Нечего сидеть на берегу!

Чего ждать, когда возьмут?

Чудо, что до сих пор они тут как-то еще…

Ночь была незвездная, как и надо.

Сначала надо было освободить лодку.

Острым концом обструганной палки Янина вошла в одно из звеньев удерживающей цепи. Воткнула конец в песок. Взяла тоже уже присмотренный камень — тяжелый, с треть пуда весом, и начала забивать клин.

Ударила, прислушалась. Старики спят чутко. Вчера бабка Света проговорилась — у них у самих где-то дочка, поехала учиться в Минск, а тут… где она теперь? Может, тоже мечтает к родителям-то.

Жалеют, наверно, подумала Янина, за дочку добры: может, и к ней кто-нибудь по-людски отнесется, как они к бедным сестренкам. Она даже чуть успокоилась — нашлось объяснение щедрости стариков.

Да тут дед Софрон глянул как-то искоса и спросил сквозь облако выпущенного самосадного дыма:

— А сестренка твоя не жидовочка?

Надо уходить!

Звено разошлось. Лодка освободилась. Надо сначала перевернуть. До воды шагов десять. Теперь тащить. Уперлась ногами, взявшись за корму. Куда там! Еще раз. лодка еле стронулась с места. Так можно и час целый промучиться.

Янина подняла голову к темному, низкому, враждебному небу. Ветер с реки бил по подолу платья, в горле клокотали бессильные слезы.

Да что это я одна и одна?..

Бросилась к сарайчику, схватила Сару за шиворот и прошипела в ухо: пошли! Как ни странно, та поняла. Больше ничего говорить и не пришлось. Много от нее было помощи или мало, Янину больше всего поддержал сам факт — девка старается. Молча пыхтит.

Лодка пошла, пошла. Когда съехали с дерна на песок, стало легче.

Вот и вода.

Теперь весла. Янина тихонько, на цыпочках подошла к дому и… Весел не было. Все время они стояли под стрехой, прислоненные к стене. Кто-то унес. Стало и обидно, и страшно. Старики, видимо, догадались, что сестренки собрались бежать.

Что же теперь делать? Без весел… И что теперь — тащить лодку обратно? а как звено обратно загнуть?

Догадаются: завтра следы на песке останутся, как ни затирай.

Лопата.

В сарае стояла лопата, ею она окапывала яблони.

Одно весло есть. Метнулась, нащупала в темноте.

Садись, подпихнула Сару в бок, садись!

Нет, с ней вместе в воду не столкнуть.

Вылазь! Толкай. Навалились.

Вот теперь залазь.

Набрала в боты воды, и сразу стало нестерпимо холодно. Майские ночи, темная река… Оттолкнулась лопатой от еще близкого дна. Темень. Куда мы? Загребая, как индеец на каноэ, Янина глядела перед собой, не видя ничего, кроме стены мрака.

 

Глава двенадцатая

То, что со Станиславой не все в порядке, было заметно даже родственникам. Но никому даже в голову не приходило поговорить с ней. Михась ее просто боялся: попадешь под горячую и тяжелую руку — можно глаза лишиться. Отец молчал, потому что слишком хорошо знал, что разговор не получится. Мать померла. Про двоюродных и речи нет, они не хуже Михася знали, каков характер у сестренки.

Свои обязанности по кухне она выполняла автоматически, дело велось исправно. Ни у кого не было повода жаловаться. Разве что у Оленьки, которую мстительная за двоюродного брата Станислава просто-напросто гнобила. Но Оленька единственная, кто не считал, что «пани Стася» как-то очень уж к ней придирается. Вид простого женского счастья у себя под боком Станислава переносила с трудом. Дурочка эта голубоглазая отхватила себе мужика пусть и противного, да только целиком в полное пользование. Недбайло, понимая, как к нему и к тому, что он сделал, относятся в отряде, молчал в тряпку и стремился к жизни укромной: ему не нравилось, что Оленька его звонко гарцует по жизни, словно и не замечая сдержанности окружающих при виде ее довольно необычного счастья.

Анатоль вообще не ночевал в лагере, пропадая в разных секретах. Не хватало, чтобы еще несчастный полез лоб подставлять под вражьи пули. Отец пробовал с ним разговаривать, Витольд пробовал с ним разговаривать. Дед Сашка лез с шумными пошлостями и разъяснениями, какая хитрая штука жизнь, а время лекарь. Сейчас, гляди, наказывает, а потом счастьем завалит. Вот особенно в исполнении деда не хватало Анатолю народных мудростей. Оставалось только Портупееву поплакаться в гимнастерку.

Станислава вышла из лагеря на рассвете. Знала тропинки и поэтому расположенные между лагерем и пепелищем секреты обошла легко, между кладбищем и маленьким ручьем. Там хлопцы круглосуточно бодрствовали, всем было понятно: рано или поздно за разгром полицейского участка будет им карательная акция. Тут важнее всего было заранее углядеть скопление сил, тогда срочным перебазированием гражданского табора на уже подготовленные площадки в глубине пущи, за цепочкой лесных болот, можно выйти из-под удара без потерь. А минометы, сколько их ни поставь на опушке, не добьют до землянок.

Куда она направлялась? В деревню, которой нет. Не напрямую, хоть и короче, но и заметнее. Она не боялась, что кто-то из чужих увидит, да, впрочем, миновав посты, не боялась, что из леса углядят и свои. Ну что, скажут отцу, он что, посадит под арест?

Скрывалась в основном потому, что хотела скрытно приблизиться к хате Стрельчика. Для этого был отличный укромный маршрут — вдоль Чары, в тени ив. Густая плакучая зелень непреднамеренно обеспечивала отличную скрытность передвижения.

Если бы у Станиславы спросили — чего она для себя хочет там, на дворе у свинаря, она пришла бы в ярость. Никакого, даже притворного, дела у нее не было, она не могла ничего придумать, или все придуманное выглядело таким придуманным, что она с отвращением отвергала его. Там, на месте, само определится, как себя вести.

Вода замедленно струилась по левой стороне ее несчастного движения, обдавая холодом и изредка звуча журчанием. Длинные подвижные ветви перебирали друг друга от малейшего ветерка, так все текуче и неустойчиво, только камень тоски под сердцем никуда не девается, только иногда становится тяжелее, и тогда Станислава присаживалась на бревно или кочку и начинала шумно выдыхать воздух, вместе с ним выгоняя темное и тяжкое. Легчало на душе, она шла дальше. Если не легчало, опять-таки шла.

На маршруте было одно по-настоящему опасное голое место — мост. Если кто-то сейчас смотрит в эту сторону, обязательно заметит, как женская фигура пересекает открытое пространство.

Плевать.

Могут выстрелить?

Да ну их!

Вот перешла, и даже не бегом, бежать показалось Станиславе и бессмысленно, и унизительно.

Сразу за мостом лежали осевшие кучи пепелищ на тех местах, где были хаты Ивана Данильчика и Ивана Михальчика. Тут даже трубы разобрали ради построек во Дворце. На торчащих из мусора обгорелых бревнах сидело там и там по вороне. Мелькнула кошка, вороны посмотрели в ее направлении презрительно. Станислава на всю эту сложную жизнь внимания не обратила. Сразу за Михальчиками были владения хромого изменщика. Она опустилась чуть ниже, к самой реке, прошла еще шагов тридцать и остановилась. Теперь у нее была хорошая точка обзора. Сказать по правде, она была тут не в первый раз. Была ночью, была перед закатом, оба раза помня о необходимой скрытности. Сегодня она о ней не думала. Хотела, чтобы ее увидели? Нельзя сказать с уверенностью, ей просто хотелось вот так, среди ясного утра, открыто посмотреть, поглазеть на чужое отвратное счастье.

При всей своей рукастости и свободном времени, полностью старую свою, завидную, с наличниками и пристройками, хату Вася Стрельчик восстановить не смог. Да, наверно, и не стремился. Зачем дразнить гусей! Хатка в два небольших окошка, в окошках занавески, это она, Агатка, наводит уют. Забор. Забор не от людей, а для свиней. Свиной дворец мало уступает по размерам людскому. Сколько их там? Штук шесть. Пару, как известно в отряде, Стрельчик заколол штыком неделю назад. Вот откуда свежина на столе командного состава в лесу. Полторы хрюхи пошло в госпиталь. Стрельчик так умел нарубить мясо, что немецкие повара считали, что получили двух полновесных свиней, а не полторы всего лишь.

Солнце заливало идиллическую утреннюю картинку.

Отсвечивали окошки счастливого быта, посверкивали пятаки двух кабанов, что норовили выскочить на свободу, расталкивая дверные доски. Они чуяли гостью, не собаки, а все ж. Появился давешний котейка и свернулся на лавочке у входа, на самом теплом пятне. Кот был окончательным свидетельством полнейшего здешнего, противоестественного благополучия. У Станиславы заныло левое плечо. Она хотела присесть, но тут распахнулась без всякого предупреждения дверь дома. Двигаться было нельзя. Расстояние шагов тридцать, не больше. Агатка, в ночной рубахе, с голыми, подлыми плечами, с умилительной улыбкой на шепчущих какие-то ласковости губах, несла на руках завернутый в серое кулек. Он издавал привычный капризный звук. Мать положила сыночка на лавку, согнав кота, и нырнула обратно — одеваться.

Решение пришло к Станиславе внезапно — никогда бы она не смогла о таком задуматься заранее, отвлеченно. Только сейчас, при виде этого невыносимого, преступного благополучия за ее счет, она… она быстро подошла к лавке, глянула в отвратительно орущее личико с беззубым ртом и подняла задвижку на двери свинарника. После этого вернулась в тень.

По-прежнему еще полуголая мать выскочила наружу и сунула в рот крикуна капустную кочерыжку. Открытой двери она не заметила. И исчезла вновь, решив все-таки одеться. Станиславу она так и не увидела. Это было даже странно, но Станиславу устраивало. Она хотела было двинуться дальше, но что-то удерживало.

Дверка хлева отворилась. Дергая пятаком и поводя ушами, серо-грязная махина вывалила наружу — и к скамейке. Безошибочно. Двигая носом, покатила кулек по скамейке, пока он не свалился с другой стороны. Упал на спину, причем мальчик не выпустил изо рта кочерыжку.

Станислава замерла.

Хряк, упирая носом и шевеля им вправо и вперед, стал распаковывать пакет.

Станислава смотрела на свинью и на дверь, чуть переводя зрачки: успеет мать выскочить или нет.

Успеет?..

Наблюдавшая не знала, чего хочет.

Свинский нос расправился с тряпкой, что обнимала маленькое тельце, и пузцо мальчика блеснуло на солнце. Он заплакал. Свиное рыло замерло выжидающе. Потом ткнуло пятаком мясистый кусочек. Мальчик заплакал громче. Станислава быстро переводила зрачки с мальчика на дверь хаты.

Когда выскочит мать?!

Лицо Станиславы исказилось, с таким выражением человек вытаскивает из пальца занозу.

Хряк навис над младенцем, и с нижней, заостренной челюсти на пузо мальчику упала длинная капля.

Станислава вдруг тихонько завыла, едва слышно, и прижала к груди сцепленные ладони.

Раздался вдруг сильный, немладенческий вскрик, челюсти серого мясоеда сошлись на левой ножке мальчонки.

Станислава ринулась. Каблуком с размаху попала в ухо, что подействовало не слишком-то, хотя помогло. Чудовище чихнуло обеими ноздрями и выпустило схваченную ножку. Станислава подхватила на руки ребенка в распутавшейся, свесившейся до полу пеленке. В этот момент и появилась родительница, да еще вместе с отцом, оба с безумными лицами. Станислава с по-прежнему искаженной физиономией заорала:

— Ты где, дур-ра, бегаешь? Сожрет ведь!

 

Глава тринадцатая

Витольд не смотрел в нашу сторону, — смотрел на разложенную на столе карту и водил по ней заостренной палочкой, вроде как маленькой указкой, только нам было не видно, что он там указывает. Я был спокоен: командир не мной недоволен, а тем, как развивается ситуация. Зенон только что доложил наши наблюдения и мнение Антоника, который нас сменил на границе пущи и теперь вместе с Анатолем и еще двумя хлопцами держит в области повышенного внимания железнодорожный карман у Гибуличей.

«Парижской коммуны» наверняка больше нет. Судя по интенсивности и локализации боя, что мы во всей красе слыхали с Зеноном.

— А ты как считаешь? — Витольд Ромуальдович быстро поднял на меня взгляд.

Я сказал, что к доложенному Зеноном мне добавить нечего. Пожалуй, только вот что:

— Мы-то ускакали, а Антоник сейчас слушает, как навалились на «Орленка».

Немцы не глупей нас, поэтому догадываются, что мы не глупей их и готовим большой партизанский подарок их транспортному узлу.

Витольд поглядел на Зенона, парень кивнул. По делу у нас никаких противоречий с ним нет. Он хорошо соображает. Если немцы выяснили, где окопалась перед броском на станцию «Коммуна», почему ему не знать, где гнездо «Орленка»?

Командир задумчиво согласился, что информаторов в лесу больше, чем грибов. В мою сторону не поглядел, хотя я был готов к тому, что он поглядит.

Антоник вообще считает — наше счастье в том, что мы затянули с выдвижением. Свойственная «Комсомолу» медлительность идет ему явно на пользу. Но это такая мысль, которую лучше не озвучивать. Да и приказ о Гибуличах никто не отменял. В одиночку придется.

И тут выяснилось, что наши дурные вести — это не все дурные вести, что имеют место быть.

— Отдыхать вам не придется.

Ни я, ни Зенон никак на это не отреагировали. Какие тут отдыхи.

Доносят из Сынковичей — они появились!

Особая часть, что специализируется на искоренении партизан.

Есть еще малая надежда, что займутся они для начала поляками, окопавшимися в лесу, где-то напротив Новосад, но на это надежда маленькая. И мало что для нас меняющая.

— Так что нам, пан командир, делать?

— Смените на Тройном хуторе Якусика и Данильчика с Буслом. Они трое суток там. При первом же появлении — доносить.

Это ясно.

— Получается у нас, товарищи партизаны, хреновая картинка: клещи, как есть клещи.

Я с интересом теперь глядел на Витольда. С особым интересом. Редко когда выпадет наблюдать человека в совершенно безвыходной ситуации. Она еще только собирается сложиться, но можно быть уверенным — сложится. По-хорошему — надо всей тучей рвать на железку и спасать «Орленка», потому что потом в одиночку придется лезть на пулеметные вышки. Но тогда надо бросать табор, своими силами он не перемахнет через линию болот. Остается только надеяться, что у немцев пока нет точных сведений о местоположении лагеря. А если уже есть?!

— Идите.

Макарка был уже тут: в руках по котелку, а там каша с мясом, подбородком прижимает к груди полбуханки хлеба. Спасибо тебе, хлопчик. Мы молча разобрали с Зеноном еду.

— У вас совсем нету часу, — сказал Макарка с озабоченным видом.

Мне стало смешно. Что тут у нас с секретностью, товарищи командиры?! Вон мальчонка бегает, груженный штабной информацией. Правда, если его сейчас фриц какой-нибудь начнет огнем пытать: расскажи, — ничего этот фриц не добьется. Уверен я был в Макарке больше, чем в себе.

Через час мы уже покидали расположение отряда. Прошли прямками, через табор, и я лишний раз убедился в его полнейшей неподъемности. Живучие лесные старухи в порядке только у себя в землянке да рядышком на солнышке. А как бежать с узлами мокрым, болотистым лесом придется? А ведь тут еще и госпиталь.

До Тройного хутора дошагали мы быстро. Якусик показал нам свой пункт тайного наблюдения — в развилке старой сосны прибил помост, с которого дорога от Гуриновичей до самых Новосад просматривается, как на карте у пана Порхневича. Молодец. Бегите, хлопцы, до каши. Мы залегли, и я стал думать, как объяснить Зенону, что сейчас брошу его и пойду на Тройной хутор — мне надо поговорить по душам с одним священником. Официально я командиром для Зенона не являюсь, уж скорее наоборот, я под присмотром.

Внутри все замирало и холодело.

Мысль вертелась как тот уж на той сковородке, да только ничего связного и хоть чуть убедительного для предъявления не вытанцовывалось.

Дорога вечереющая была обыкновенна. Почти ни человечка, даже мотоцикл паршивый не катит. Тройной хутор с присоседившейся церковью был чуть правее от нас, ближе к Новосадам. Какой он, кстати, вам хутор, когда в нем храм.

Дворец с госпиталем многочисленными огнями посверкивал сильно левее. Расположение тамошних постов и все лазейки мимо я отлично вызубрил за последнее время и теперь имел возможность свериться на натуре.

— Все! — сказал я, сам не зная, что говорю.

— Чего ты?

— Пошел.

Зенон, естественно, выпучился на меня:

— Куда?

— Ну не за куст же. План у меня.

Я перекинул ноги через край помоста, нащупывая прибитые сучки ступеней.

Напарник, готовый, видимо, ко всему прочему, к такому был не готов. Главное, чтобы не стал хвататься за оружие.

— Я до попа.

— Чего?

— «Чего», «чего»! Вопросы возникли. Я быстро. Вернемся — сам доложу командиру.

И я исчез.

Все великие дела делаются нахрапом.

Зенон мог быть немного успокоен тем, что меня ему будет видно, и, когда он поймет, что я действительно иду на Тройной, это его немного примирит с непонятным ходом событий. Он, конечно, настучит Витольду, и Шукеть станет требовать для меня трибунала, только теперь в воздухе что-то другое, воистину «Багратион» все спишет.

Несмотря на эйфорический характер поступка, я профессионально стерегся. Вечерело, и ни в одном окне ничего не светилось, любой свет таили внутри, чтоб на его призыв не прилетела пуля. Не думаю, что за моим пригнувшимся скольжением за плетнями кто-то следил, кроме Зенона. На всякий случай у хатки отца Ионы я застыл минут на пять — семь между липой и жасмином, ворочая башкой на триста шестьдесят градусов, больше доверяя слуху, чем зрению. Не хмыкнула ни одна собака, не стукнула ни одна калитка.

Старик был дома не один, его женщина, ворочавшая горшки в печке, даже не глянула в мою сторону: человек под вечер, да с оружием — зачем на него пялиться! Бесшумно ступая по половику, я нырнул под низкую притолоку и оказался на «его» территории.

Почему-то я был уверен, что отец Иона при моем появлении будет молиться у комнатного иконостаса, а он по-больному лежал в подряснике на постели. Голова в ореоле волос и бороды поражает величиной, руки сложены на плоском, широком животе.

— Надо поговорить, — сказал я развязно, потому что чувствовал смущение от отсутствия у меня какого бы то ни было плана.

Он молчал.

Ладно. Я сел на скамью, опершись спиной на стену, положив свой «шмайссер» на колени.

— Я от Витольда Порхневича, — сказал я очень глупо звучащую фразу, но в ней было главное — сообщение, что я не поляк, не полицай и не сам по себе, я такой вот особый здешний партизан.

Он снова ничего, но это ладно, ему и полагалось пока помалкивать, пока он не почувствовал, что говорить придется, и говорить серьезно.

За стенкой в кухне продолжались звуки мирной домашней работы. Тянуло оттуда подгорелой капустой. Это правильно. Я бы нервничал, если бы старуха куда-нибудь рванула со двора.

— Мне сказали, что вы все знаете.

Фраза еще глупее первой. Ладно-ладно, как-нибудь вырулим.

— Вы знаете, чей сын безногий Мирон, вы знаете, почему Янина сбежала от Витольда, только мне на все это плевать, я хочу с вами потолковать насчет совсем другого времени.

Он продолжал молчать, и мне стало неуютно. Вообще, было непонятно — слышит ли он меня. Глаза вроде бы открыты, это определялось сквозь полумрак. И дышит: одна ноздря издает тонкий-тонкий свист, различимый только в абсолютной тишине.

— Может, вы уже догадались, кто я такой?

Я был почему-то уверен, что он сейчас так и назовет прямо мне в лицо мое графское происхождение, но он продолжал практически отсутствовать в разговоре.

— Ладно, я подведу вас поближе. Мне бы очень хотелось узнать про события одного дня восемнадцатого года, когда сожгли дом во Дворце и поубивали там людей. Вы же и тогда жили здесь. Должны много знать.

Ноздря засвистела острее — да, я его завел, кажется.

— Так вы скажете чего-нибудь?

Глаза его закрылись, и все огромное, растекшееся по кровати тело стало как-то вдруг совсем бесполезно для меня. Что с ним было делать в таком запершемся состоянии?!

— Так ты что, мстить пришел?

— Ну, слава богу! А то я уж подумал…

— Что ты хочешь знать?

Я замялся, так ведь сразу и не скажешь.

— Я так долго и трудно сюда добирался…

Отец Иона, не поднимая век, заговорил ровно, с тихим, но полным звуком, как будто вел прищуренным глазом по крупно написанному тексту.

— Было следствие. следствием установлено, что во время кратковременного бунта были подожжены постройки имения и убиты граф Андрей Иванович Турчанинов и двое его малолетних детей. Убиты группой дезертиров, ушедших после на лодке по реке, там по пути их следы теряются. Сын Турчаниновых Александр был с непонятной целью захвачен группой…

— Это я знаю.

Отец Иона не обратил внимания на эти слова.

— То, что установило следствие, мало имеет общего с тем, что было на самом деле. Кто убил малолетних Турчаниновых, сказать совершенно невозможно. Подозревались двое мужиков отсюда, с Тройного хутора, но их уже нет в живых, и фамилии их стерлись из памяти.

Произносимый текст отдавал какой-то писаностью, или, по крайней мере, можно было подумать, что старик давно готовился его произнести.

— Так что ты, дорогой партизан, брось это дело. Вина народная тут есть… кто-то конюшню жег. Это Гунькевич, после полицай, — расстрелян немцами, когда они жгли Порхневичи. Сашка Порхневич бегал с факелом, сначала угрожал, потом, наоборот, защищал, только какая разница, если дом все равно спалили.

— А Витольд?

— Бегал с револьвером. тогда всем заправлял отец его, Ромуальд. Да и с него спрашивать было бы глупо. Он в чем-то виноват, но у него просто вышло не то, что он хотел.

Я чувствовал себя плоховато. Внутри все быстро скукоживалось, превращалось из пылающих кусков в сморщенную дрянь. Ну, нет, меня так просто не сбить. Не может все, что меня пилило и рвало изнутри, разом сдуться до такой чепухи.

— Сожгли имение, зверски убили хозяев — и никто не виноват?!

— Веришь, не веришь, но жизнь такая. Так что месть ты свою оставь, если еще она у тебя там где-то свербит. Кому ты будешь счет сейчас совать под нос?! Затянулось все, пережито совсем другой жизнью.

— А если не для мести, разобраться хочу. Знать. Почему темный народ толпой сдуру разом налетел и начал родителей моих и брата с сестрой в куски рвать!

Старик вроде как поежился внутри своего телесного бессилия. Достал я его, доста-ал.

— Ну, если я тебе скажу — Ромуальд руку приложил. Так понимаю, надо было ему пугнуть Турчаниновых, не рассчитал. Скопилась в людях чернота, и жахнуло. И дезертиры тут… Только ведь давно нет того Ромуальда.

— А Витольд?

— Бегал, рассказывали, с пистолем — наоборот, отпугивал.

Ну да, ну да, эта песня мне была знакома. Народ темен, он веками терпел, и вообще времена были какие, повсюду полыхало, да еще как. Да и сам я, когда рассмотреть, не выброшен же, не сгнил в беспризорниках, вскормлен. Она признала меня, эта власть народная, оторвала от своего мелкого куска необходимые крохи. Но это ладно, меня вот еще что… не было ли здесь того мотива, что местные налетели на графьев именно как на чужаков.

Чувствуя какое-то внезапное смущение, я с трудом выстроил ему такой вопрос, он у меня не выходил, не хватало материала внутри. Турчаниновы, как ни крути, пришлые, назначенные баре… хотя под Саратовом жгли их как местных, природных. Я запомнил рассказ отца. Но все равно — Порхневичи выступали именно от имени белорусских болот против иноземных господ.

Иона длинно, хрипло прокашлялся. Он меня понял, и тут у него было что сказать.

— Я ж тут давно, мальчишкой еще, считай, пригнали. Как же их тут всех, сопливых, тугих разумом… как я их… Ненавидел, что уж говорить. А Порхневичей вдвойне. Только со временем кое-что рассмотрел. Мужику местному — всякий чужой. Свой барин иль приезжий — всякий кровь сосет. Ромуальд Порхневич, Витольд Порхневич… Они одним боком вроде и за здешнего мужика, да только если присмотреться — все больше за себя. Красные победят теперь, и я рад, но я уже вижу, что будет: вырастет такой Шукеть в начальники и будет от того же мужика кровь сосать, хоть и сам от мужицкого корня. Будут баре, только теперь в кумаче.

Это он меня куда-то уводит, в какой-то классовый подход. зачем мне Шукеть?! Самое противное, что именно этот скрипучий хрен по общему раскладу мне должен быть ближе всего, вот такая мне радость. Я через голодную юнговскую пайку, через казарму выхожу и сам такой себе есть, хоть и военный преступник, а Шукеть через низовую правду к коммунизму выходит. Да только тошно мне с ним целоваться. Но вместе с тем мы с ним заодно.

В общем, сижу я тут как на пепелище, среди очень скудно дымящих головешек. Каким-то жалким оказался паливший меня изнутри вопрос.

Никто мне не брат, и никто мне во враги не годится. Дедушка этот церковный как-то незаметно меня обвел, что ли? Дико я смотрюсь тут со своим графством и родовой обидой. Вот «шмайссер» на коленях — это правда, это настоящее.

Иона опять начал издавать какие-то звуки. Да он, старый черт, смеется вроде.

— А кто тебе про Мирона безногого плел?

— В отряде.

— Глупости. Антон Сахонь приехал в Порхневичи, когда тут еще Витольда не было, он на пана горбатился. Оксана была уже тяжелая. Мирон быстро родился. Думаю, Сахонь у кого-то ее отхватил — может, убил, может… Мирон ее сын, а не ихний.

Надо было вставать и уходить. На душе у меня было тошно. Чтобы уж как-то закончить разговор, я напомнил ему: раз про Мирона сказал, так уж и про Янину давай.

— А там все просто, проще не бывает. Скиндер-младший ее для себя уготовил, а тут дружки немецкие давай, говорят, — я так думаю и уверен — селянку совместно за нашу общую дружбу и оприходуем. Скиндер против, конечно, а они пьяные. дальше понятно? И его не пожалели, и ее не пожалели. Фашист, да еще пьяный…

Я встал.

Старик опять прокашлялся с хрипами, как будто внутри крутилось несколько мельниц:

— А ты что ж про главное не спросишь?

Главное?!

Я не сел, но в ногах стало слабо.

— Какое главное?

— А про мать свою, Елизавету Андреевну.

Все-таки пришлось сесть.

— Жива она. Она и тогда в погроме выжила, и потом жила себе. Сначала здесь, у меня, я за ней смотрел, чтобы ничего не сталось, а потом отпустил во Дворец. Там во флигельке, где фельдшер раньше жил, — ты хорошо знаешь расположение?

 

Глава четырнадцатая

Данута Николаевна жила и не жила: после смерти сына впала в состояние частичной летаргии. Она вроде бы ела, вроде бы понимала, когда к ней обращаются, ходила на работу, но у всякого, кто с ней разговаривал, оставалось ощущение, что она не полностью участвует в разговоре, значительной частью своего существа пребывает где-то не здесь. Николай Адамович вел себя похоже, из дому выходил мало, листал старые бумаги, но ничего, ни буквы не вписывал в них. Жизнь кончилась, высказываться о ней не имело смысла.

Жохова пыталась их как-то расшевелить. Заставляла поесть горяченького, — Данута Николаевна вообще ничего не готовила, — поддерживала огонь в ее буржуйке зимой, но эти попытки не выводили библиотекаршу из ее состояния. Она успокоила соседку, что рук на себя не наложит, но успокаивала таким тоном, что могло показаться, что только о том и думает.

На работе она проводила много времени, понятно — идти домой было иной раз просто невыносимо тяжело, а там все же люди, хотя и в людях она особенно не нуждалась. К ней обращались, она отвечала, сама не стремилась с кем-то разговориться.

Ни ее, ни Николая Адамовича не затронул, даже в малой степени не поколебал настроения слух о грандиозном наступлении Красной армии. Жохова аж подпрыгивала от нетерпения, и безучастность Норкевичей становилась ей с каждым днем все более неприятной: чего они, такие-сякие, думают внутри своего угрюмства?

И вот однажды в самом конце июня явился в библиотеку красивый немецкий офицер в сопровождении двух солдат. Что ему могло быть нужно в столь иноязычном заведении?

Собирайтесь, показал он жестами и зевнул. В последнее время наблюдательный человек мог обратить внимание на то, что немцы стали более озабоченными и нервными. Фронт, казавшийся вечным, как Китайская стена, дал трещины и там, и там, и земля стала понемногу загораться под ногами оккупационного режима. Соразмерно подпольной активности росла активность репрессивного аппарата. Раньше выкорчевывали подполье методично, теперь стали это делать азартно.

Данута Николаевна обо всем этом, может быть, и знала, но искренне считала, что это ее не касается и коснуться не может. Отняв у нее сына, жизнь подкинула ей в годину тяжких испытаний поразительно укромную, безопасную должность, где можно было, не обращая внимания на происходящее вокруг, баюкать свое горе. Как может библиотека оказаться вписана в узор партизанского сопротивления! Выдала книжки, получила книжки. Когда человек читает, он безопасен для режима. Занята его голова, да и руки. От литературы, возбуждающей патриотическое или классовое воображение, библиотека вроде бы была очищена еще при открытии. На всякий случай в столе, на удобном месте, у Дануты Николаевны лежал длинный, на восемь страниц, список тех авторов, которых следовало выуживать из библиотечного корпуса, если это не было сделано в свое время. Такие ЧП случались осенью 1941-го, но с тех пор в особой бдительности не было нужды. Книги потихоньку ветшали, в случае пополнения состава из собрания каких-нибудь репрессированных адвокатов или учителей Данута Николаевна осматривала кучу поступивших томов с санитарным списком в руках. Случалось, что приходилось кое-что выковыривать из кучи: большевистские издания или, например, горьковскую «Мать». Она сдавала книжку на огненную санацию, а по щекам ее текли несчастные слезы.

Какое можно при таком устройстве дела на ее должности допустить нарушение, Данута Николаевна представить себе не могла. И она испугалась. Испугалась — и очень этому удивилась. Казалось бы, все внутри умерло, выжжено, но, оказывается, для живого, прямо-таки панического страха у нее есть еще топливо в нервной системе.

Она надела свой вытертый плащик плохо слушающимися руками и, повинуясь жесту офицера, пошла вон из помещения. Спохватилась, что не отпустила клиентов и не закрыла двери, показала, опять же жестами, господину лейтенанту, что надо бы это сделать. Он, кстати, вошел в положение. Орднунг — это было ему понятно. Посетители уже и сами разбегались, про себя сокрушаясь при мысли, что теперь и библиотека место опасное.

Данута Николаевна знала, куда идти. Просто то серое здание, банковская контора и оптовая база торгового общества Волковысска, было в военные годы очень хорошо известно всем жителям города. В верхних этажах сидели следователи гестапо, а в подвалах были устроены камеры для подследственных и для пыток. Библиотекарша не ошиблась.

Ей было туда.

Офицер просто шагал следом за ней, похлопывая себя по ладони сложенными перчатками. Подойдя к застекленным и обрешеченным дверям, она подумала: зря она так заведомо съеживается, ее поведение похоже на признание. Только теперь уж поздно. Офицер отворил дверь, деликатно пропуская даму вперед. Ей и это показалось дурным знаком — вслед за вежливостью конечно же будет особая жесткость. Она начала вдруг объяснять, что это, наверно, ошибка. Она же библиотекарь, она же ничего такого… Однако ее вежливо, но решительно подтолкнули внутрь.

Прошли по коридору налево. Пустой коридор, страшный коридор. Шесть одинаковых дверей без надписей. Ахтунг, сказал лейтенант, надо подождать. Сам открыл дверь и на некоторое время исчез. Данута Николаевна прислонилась плечом к стене, хотя и не была уверена, что это можно. Ноги начали вроде как таять, очень бы нужно сесть. Не хватало свалиться. И это опять же говорит о ее виноватости. Чего бояться честному человеку!

Офицер показался и опять сделал свой приглашающий жест. Она вошла. Стол с включенной настольной лампой, за ним что-то пишет седой человек в гражданском костюме, на стене портрет фюрера, на окне решетка. Перед столом два свободных стула.

— Садитесь!

Седой только мельком на нее глянул, писание было для него важнее.

Страшно-то как!

Что им надо?!

— Здравствуйте! — сказал пишущий по-русски, но с прибалтийским акцентом?

Данута Николаевна вдруг усомнилась, что она имеет право ему ответить в той же форме. вдруг для нее, как для обвиняемой, уже существуют свои правила.

— Здравствуйте, гражданин начальник.

Получилось развязно, как ей показалось, и к уже имевшемуся страху добавился еще один, хотя, казалось бы, уже некуда.

— Я должен задать вам несколько вопросов. — Он говорил, но смотрел в бумагу, и могло показаться, что спрашивать он собирается у человека, скрытого в тексте.

Она кивнула, хотя ведь ему не видно.

— Сейчас приведут, — пояснил следователь, но ситуация яснее не стала.

И почти сразу вслед за его словами входная дверь распахнулась, и там появилось ужасающее видение. Человек в драной, окровавленной нижней рубахе, в залитых чем-то галифе и босиком, со связанными за спиной руками был вдвинут в кабинет двумя солдатами. У одного съехала с плеча винтовка и прикладом грохнула в пол. Приведенного усадили. Его большая, даже огромная круглая голова была прямо перед Данутой Николаевной. На ней не было волос, огромная лысина в сплошных разноцветных синяках — били не один день — и свежих кровоподтеках; глаз заплыл после сильного удара, угол рта, видимо, был разорван.

Следователь поднял наконец голову и ткнул ручкой в сторону сидящего:

— Вы знаете этого человека?

Сидящего было трудно узнать, но не узнать еще труднее. Данута Николаевна с новым ужасом определила: господин Маслофф. Как же так?!

— Что вы можете нам рассказать о нем?

Что она могла рассказать? А в общем, могла. Зимой сорок второго года он пришел в библиотеку и сказал, что германское командование нуждается в ее помощи. Ей надлежало провести анализ того, что именно читают посетители. Кто чем увлекается. Есть читатели всеядные или с неустойчивым вкусом, то одно им давай, то другое, кто-то посоветовал: вот, мол, есть хорошая книжка, почитай. Но есть и такие, которых не собьешь, он любит приключения, и ему нужны только приключения, кто-то желает про любовь романов, и ему только их и предлагай, другого не возьмет. Господин Маслофф для облегчения работы библиотекарши выдал ей отпечатанное типографским способом на бумаге с орластыми печатями маленькое руководство, одновременно являвшееся и ведомостью. Ей следовало просто вносить в предусмотренные графы фамилии абонентов, склонных к тому или иному виду печатной продукции. Поскольку господин Маслофф, ей это было известно, является важным каким-то сотрудником при бургомистре, она и не подумала сомневаться в нужности, а главное, официальности такого задания.

Вот это все она и выложила сбивающимся голосом господину следователю.

Он только кивнул, повернул голову к связанному и избитому и сказал:

— Да-а.

По тону было понятно: история эта, заложенная в ней мысль вызывают у него профессиональное уважение.

— Увести!

Данута Николаевна подобралась: сейчас он перейдет к ней. Что она нарушила?

— Удивлены?

Этого она сказать не могла, не удивление было сейчас для нее главным переживанием.

— Я могу идти?

Следователь вдруг неприятно усмехнулся:

— Погодите, уважаемая книжница, погодите.

Внутри все рухнуло.

Он сел на место, повертел в руках карандаш:

— Вопросы у меня к вам.

Она же уже все, совсем все рассказала.

— Не хотите же вы меня уверить, что так и не сообразили, для чего господину Маслоффу нужны были ваши отчеты?

— Хочу. Не сообразила.

— Не верится. Как хотите, не верится.

— У меня сын погиб, я вообще ни о чем…

Следователь резко ударил ладонью по краю стола:

— Сын погиб давно, вы после того работаете — два года!

Вид у нее был настолько явно перепуганный и одновременно покорный, что следователь брезгливо поморщился:

— Я понимаю, вы женщина глупая, таковы вообще отзывы о вас. Скорее всего, Маслофф использовал вас втемную. Вы дура, а он не дурак.

Данута Николаевна сначала кивнула, потом отрицательно помотала головой.

Следователь подошел к окну, налил себе воды из графина в стакан, поморщившись, выпил — какие-то, видимо, проблемы с пищеварением.

— Он не дурак, но и мы шиты не лыком. Кто бы мог подумать, что человек, читающий русскую классику: Тургенева, Пушкина, Толстого — не обязательно «Войну и мир», — оказывается, сигнализирует о том, что готов к подпольной работе. А я подумал. Не менее шестидесяти человек этот хамелеон завербовал в подпольные структуры через ваш абонемент.

Он резко повернулся к Дануте Николаевне и требовательно на нее посмотрел:

— А вы так ничего и не поняли?

У нее вертелся в голове Витя Мезя и «Граф Монте-Кристо», но это когда было.

Следователь опять потянулся к графину:

— Одно жаль: гениальный контрразведывательный опыт уже не удастся применить в практической работе.

— Меня арестуют?

Он булькнул куском воды в горле.

— А не мешало бы, учитывая тот вред, что вы нанесли нам. Но мы попробуем использовать вас. Вы вернетесь на свое место и будете исполнять свои обязанности.

 

Глава пятнадцатая

Янина и Сара сидели на поваленном дереве в лесопосадке вдоль полотна железной дороги. Девочка довольно ощутимо подрагивала, это не могло быть от холода. Значит — от страха. Потрогала лоб. Не горячий.

Не бойся, сейчас можно не бояться. Вот когда нас несло по реке неизвестно куда, а в руках у меня одна только лопата, вот когда можно было подыхать со страха. По правде говоря, сама не понимаю, почему мы тогда не погибли, но тогда ты сидела молча, и даже не помню, чтобы ты дрожала. Да я вообще плоховато помню, что тогда происходило. Если бы мне предложили еще раз переправляться, я бы лучше вернулась к Апанелю.

Сара подрагивала, ее нижняя губа немного подбивала верхнюю, а глаза были почти закрыты — такое впечатление, что происходящее с ней занимало ее не очень.

Сейчас приедет, приедет обязательно. Мы сидим правильно, где он сказал, вот она, водокачка. Он неплохой человек, я знаю, что ему нужно, да и черт с ним, все равно другого выхода нет, а так мы до самого почти Скиделя доедем. Он говорит, что знает все немецкие посты и лучше даже ехать именно днем: днем они не так смотрят, ленятся.

Почему-то после этих слов девочка замерла. Янина уже привыкла к этому нервному ее дрожанию, опять пощупала лоб. Сара позволяла с собой обращаться как угодно — кажется, начни ей выламывать пальцы, она и то не изменит выражения лица.

Ехать надо, то, что нас на две ночи приютили, ничего не значит, они и так через силу, все боятся, и работы у них никакой, чтобы я могла расплатиться. Скоро, может, даже и очень скоро мы будем в лесу, там уж мы не пропадем, а там и лесной наш дом.

Едет!

Пошли!

Янина выбралась, осторожно оглядываясь. Вроде никого нигде, место пустынное. Хорошо! Испокон веку, еще с Гражданской, все деревеньки вдоль железки живут с обязательством стеречь безопасность полотна. Жители ходят с дубьем вдоль рельсов, и не дай бог попасть в руки к таким — отдубасят в лучшем случае, а то и на немецкий пост сведут. Какая бы ни была власть, она подтверждает эту повинность.

Приложила ухо к рельсу — едет! Длинная ноющая нота, казалось, проходила через голову.

Показался.

Дрезина, подбрасывая переднюю рукоять, когда наездник надавливал на заднюю, приближалась на средней своей скорости, сбрасывая скорость этих подбрасываний. Он — парень Николай из-под Скиделя — сговорился на станции в Гродно с девушкой Яниной, что доставит их с сестрицей до того места, до которого сможет.

Залезай!

Сара медлила, переступала худыми ногами вслед за тормозящей рельсовой повозкой, как будто что-то обдумывая. Пришлось сунуть ей в загривок кулаком, она плюхнулась худым задом на дрезину, ходящая ручка ударила ее по плечу.

Ладно, ладно!

Янина быстро заняла свое предполагаемое место напротив улыбчивого, немного чумазого Николая. Было ему лет, наверно, двадцать восемь; каким таким образом вышло, что молодой мужик ни в какой армии не служит, Янина дознаваться была не намерена, сейчас главное — давить на ручку. И чтобы никакой патруль не вывалил случайно на полотно и не поинтересовался, что тут за странные компании разъезжают на мелком железнодорожном имуществе.

Сара нашла для себя местечко, где ее ничто не задевало, обхватила колени, уперлась в них лбом. В сложенном виде она занимала совсем мало места.

Янина с Николаем азартно жали на ручку, скорость механизма была почти сопоставима со скоростью хорошего товарняка.

Летим!

Разговаривать при таком темпе и дребезге железа было трудно, только разве кричать, поэтому только скалили зубы, как бы дразнясь. Янина вдруг вообще расхохоталась, ей пришло в голову — парень не так все понимает, у него небось появилась какая-то фантазия насчет ее реальных соображений. Он считает, что понравился!

Расчет оказался верным — никому не пришло в голову тормозить дрезину и до чего-то дознаваться. Не доезжая, и порядочно, до намеченного пункта, Николай спихнул девиц: сидите вон за тем сараем, я отгоню технику и приду.

Вечерело. За сараем были валуны, солнце нагрело, молча устроились. Сколько ждать? Не важно, ничего другого не остается.

Может, покормит.

Появился благодетель часа через два, уже вечерело, что и хорошо.

Пошли.

Хатка его была в поселке железнодорожников. А кто там, в хатке? Оказалось, никого. И не хатка, а барак. Пространство перед ним разгорожено сохнущим бельем. Велизарная молчаливая старуха сидит на лавке, глазами лупает, у ног собачонка. Прибежала девчонка, чуть младше Сары, с тазом, полным серого, стираного белья. Николай поприветствовал бабку, ответила только девочка. Нет, и бабка ответила, но вперемежку с характерным старческим стоном. Вид гостей Николая ее ни в малейшей степени не заинтересовал.

Жилье скудное, деревянные сени со стеклянным треснутым окном, на полу стоптанные, окаменевшие на вид сапоги, просалидоленная фуфайка на гвозде, ведро на табурете, примус. За отпертой дверью в самые хоромы ждал полумрак, слежавшийся воздух неуютного, одинокого жилья. Железная кровать, буфет, круглый стол со стоящей на кирпиче закопченной сковородкой.

При виде сковороды Янина сглотнула.

— Сейчас, сейчас, — покровительственно произнес хозяин.

В принесенном им с собой мешке нашелся брикет маргарина. Примус разожгли, сковороду поставили на него. Николай извлек еще две банки тушенки, резко вскрыл их перочинным ножом и вывалил содержимое на сковороду. Порылся в буфете, достал три ложки.

Когда поели, уже стемнело.

Хозяин, удовлетворенно поцыкивая зубом, сходил в сени, принес телогрейку, бросил ее в дальний угол комнаты и показал Саре — иди туда. Потом он натянул ситцевую занавеску, которая делила комнату на две неравные части — с телогрейкой и кроватью.

Сара, не глядя ни на кого, ушла «к себе».

— Может, завтра, а то умаялись ведь.

— Я не умаялся.

— Ладно, как хочешь.

— Я по-всякому хочу.

Янина озабочена только одним — как бы не перепугать девочку, поэтому лежала тише воды и очень расстраиваясь, чего это Николай так ярится и старается. Что во всем этом такого заветного.

 

Глава шестнадцатая

Я получил от расслабленного церковного дедушки куда больше, чем мог надеяться.

Мама, мамочка, мать!

В двух шагах.

И как это вышло, что за все эти месяцы никто не проговорился в отряде, ведь знающих о «ней» там были десятки! На самом деле — ничего удивительного, это поначалу помнили, что она графиня. Потом, под опекой старого фельдшера, прижилась среди народа, острота впечатления от такого факта затерлась, да и вовсе стерлась.

А чем она там занимается?

Я очень хорошо ее помнил. Всегда светлое, пережатое пояском на муравьиной талии платье. Мелкий, мелодичный смех.

Любил, когда приходила целовать на ночь.

И в ту ночь — это я помнил тверже, чем что угодно бывшее после, — она приходила. Уже темная народная сила выходила на охоту за своей земляной справедливостью, она шептала мне маленькую хрустальную сказку — мне всегда хватало очень коротких историй, чтобы провалиться в сон.

Стемнело.

Зенон меня не видит, несмотря на бинокль.

Вообще, что он там себе думает, на помосте?

Я понимал, что надо бы хоть на минутку заскочить на общее наше лежбище, а то у парня в голове может начаться… Но сил-то взять на это где?

И я почти как облегчение воспринял появившуюся на мощенке от Новосад немецкую колонну. Машин было не видать, но вереница дергающихся фар, все удлиняющаяся, была вот она. Желтая пятнистая змея ползла по тополевому руслу.

Я бы успел перебежать к Зенону, но как я оттуда вернусь? А откладывать семейное свидание сил, братка, нет никаких.

Все потом.

Потом будет разговор с Витольдом, которому будет донесено, потом крики Шукетя о трибунале.

Я шел быстро, параллельно подвывающей в ночи колонне, стараясь держаться все же на достаточном от нее расстоянии. Если это те самые охотники за партизанами, с такими лучше не шутить. Рассказов об этих командах ходило много, и рассказы эти не способствовали расслабленности.

Впрочем, никакого Зенона уже и нет на помосте. Нас с ним зачем сюда послали? Сообщить, когда появится специализированный немец.

Вот и он.

Исполнительный, шустрый Зенон сейчас бежит параллельно колонне, только с другой стороны. Сейчас нырнет в лес, перемахнет по бобровым запрудам Чару и в лагерь.

А я предатель!

Нет, неправильно — дезертир.

Но прямо сейчас немец в лес не сунется, карательные дела — они утренние. Как бы они мне не помешали с моим семейным делом. Только, наверно, не помешают. Не станут они заворачивать во Дворец: что им госпиталь пугать! По объездной дороге в Гуриновичи, а там и заночуют.

Начиная от этих елей я хорошо усвоил: надо было остерегаться не только ползущей колонны, но и собственно госпитальной охраны. Посты стоят довольно грамотно, почти начисто перекрывая все открытые пути из округи на территорию госпитального комплекса, к тому же тут полно собак — как говорят, просто-таки натасканных на запахи нас, лесовиков. Может, и сказки. Слабость этой системы была в том, что слишком много гражданского люда было задействовано в обслуге военно-лечебного учреждения. Многие жили на территории бывшего имения: Сивенков с семейством, какие-то его родичи беглые из города, еще несколько семейств с Тройного хутора; по утрам приходили истопники, лошадники и другие всякие. Им были выправлены, конечно, аусвайсы, но с ними и у немецкой охраны прижилось ощущение, что вид бредущего от флигеля к флигелю гражданского мужичка не есть повод для беспокойства. Но будем все равно стеречься, на глаза не попадаться.

Флигель фельдшера как будто специально был так построен, чтобы мне было удобно незаметно навестить мою матушку, не беспокоя партизанской личностью охрану и собак. Минут двадцать я стоял меж двумя соснами, держа перед собой только что вырубленную, развесистую орешину, и внимательно всматривался в картину вечернего имения. Тут светомаскировки особой не было. То там, то там горели окошки, открывались двери, кто-то выбегал в прохладный вечер, разгоряченный заботой или поручением. У малой конюшенки специальный конюший голос разговаривал с лошадью, ни слова было не понять, но сильно чувствовалась любовь к животному.

Я все ждал, что откроется дверь в торце нужного мне строения или, может быть… Открылась, с шумом вышли три смутно различимые женщины и сразу же завернули за угол. Прошли медленно, тихо переговариваясь, два немца, один держал на плече винтовку, другой — на груди автомат.

Ладно, теперь можно было рассчитывать, что ближайшие секунд сто никакие вооруженные люди между моим ореховым кустом и торцом флигелька не окажутся.

Внутри все, естественно, грохотало. Говорят, сердце в груди, но если так, то не только с левой стороны, и вообще, их, сердец, может статься, и не одно. От чего я больше трясся — от нежелания столкнуться с неожиданным фрицем или от болезненного предвкушения встречи?..

Быстро, резко и, кажется, бесшумно, хорошо выверенным зигзагом, ведущим из одной древесной тени в другую, я добежал до низенькой двустворчатой двери. Потянул.

Не заперто.

Напоследок оглянулся.

Кажись, кто-то намеревается выйти из-за угла.

Дернул дверь, нырнул внутрь, в сумрак коридорчика, закрыл за собой створку. Отдышимся. Дверь «ее» комнаты — вон она, как и описывал старик. Лишнее доказательство, что он здесь бывал, и не раз.

За ручку створки, только что мной закрытой, дернули.

Это еще зачем!

Я не отпустил, пусть думают — заперта.

Дернули еще раз. Опять, понятно, зря.

Там выматерились, видимо от неожиданности возникшего препятствия.

Кто-то из местных, по делу.

Так, где «ее» дверь?

Отпустив дверь внешнюю, я скользнул туда. Здесь было не заперто.

У меня уже не было времени на глубокие вздохи — скользнул внутрь. Не успел ничего подумать, обнаружил — внутри никого. Пенальчик, кровать, на подоконнике чуть светящаяся керосиновая лампа.

— Лизка! — раздался крик снаружи.

Какой-то хахаль пришел к своей девахе, надо понимать. Он отошел от якобы запертой внешней двери, подошел к ней опять, пнул злой ногой. Створка от этого должна была бы отойти. Слышно было, как ее распахнули.

Я быстро сунул «шмайссер» под кровать, сам сел на нее, стараясь выглядеть как-нибудь побеспечнее. Что я делаю тут, в этой комнате?

По коридору раздались шумные шаги.

— Лизка!

Не куда-нибудь идет, гад, — сюда! Дерг за ручку — и застыл в проеме.

— Ты кто?

Я потупился. Я узнал его: Гришка Сивенков, старший сын гражданского коменданта. Он меня узнал вряд ли. Просто, когда я его видел и имел возможность рассмотреть эту хамоватую личность, он меня рассмотреть не имел возможности. Или все же имел. Если он меня совсем не знает — не захочет ли поднять тревогу? Лучше мне предъявиться, это избавит молодого негодника от ненужных сомнений.

И я сказал ему, кто я.

Гришка не сильно удивился и, правда, совсем не обрадовался. Мой визит был ему ни к чему.

— Ты к отцу?

— Нет.

Он замолчал и напрягся. Конечно, Сивенковы теперь обеими лапами за советскую власть и Красную армию, но живут в логове и живы только потому, что выполняют существующие в логове правила. Мой визит — это нарушение всяких и всяческих правил. Не предупредил, зашел не с той стороны.

— У меня дело, — сказал я, потому что уже надо было что-то сказать.

— Ко мне? К кому?

Не давая ему понять, что приперт к стене самыми простыми его вопросами, я перешел в наступление:

— А тебе не все равно?

— Да все равно, да все же…

Понятно, чего он боится: вовсе не странности моего поведения, а того, что Витольд начал какую-то игру тут, во Дворце, в обход Сивенковых. И вот он случайно меня застукал на обходном маневре.

— У меня дело к хозяйке этой комнаты.

Он остолбенел:

— К Лизке?

Вот тут я остолбенел. Оказывается, Лизка…

— Ну, да.

Он расплылся вдруг в широкой, одновременно наглой и дружественной улыбке:

— Я сам эту дуру ищу. Там отжим полетел, надо вручную, а она бродит незнамо где. Прачки они…

Я продолжал узнавать все новые подробности из жизни моей графинюшки.

Гришка снова расплылся:

— А ты как — по личному делу или задание из леса?

Совершенно не представляя, что в данной ситуации ответить, я молчал. И тут началось что-то для моего сознания невообразимое. Гришка Сивенков стал распространяться о том, как принято было раньше и как можно по сю пору попользоваться прачкой Лизкой. И углубился в прошлые свои мальчишеские годы, когда все подобное осуществлялось с лихостью и нередко. Очевидно, он очень ценил в себе свойство жеребячьего молодечества, любил им прихвастнуть и радовался любой ситуации, когда с этим можно было показаться перед новым человеком.

Я молчал, каждое новое сообщение меня как будто опутывало, хотя я все время порывался к тому, чтобы как-то физически прекратить непрошеную речь. Сивенков же мое покачивание на койке, полувставания и закатывающиеся глаза принимал, видимо, за реакцию наслаждения похабством и только все более развязывал язычище своего баснословия.

Это могло бы продолжаться сколько угодно, но тут он сам вдруг заорал:

— А-а! ты здесь!

Он сдвинулся, и я увидел, что за его спиной в коридоре стоит, и неизвестно, как долго, невысокая, похожая на бочонок женщина в сером платье и мужских башмаках, с бессмысленными, улыбающимися глазками на круглой голове, в лучах морщин. Выражение лица не до конца идиотическое, но с явным уклоном в эту сторону.

— Лизка, скажи, Лизка, а! — хотел Григорий Сивенков принудить женщину к вечеру совместных воспоминаний.

Я нырнул рукой под кровать и вынырнул, как можно догадаться, с автоматом в ней.

Это почему-то не удивило и не расстроило говоруна.

Я встал.

Вот тут только он что-то заподозрил.

Держа «шмайссер» магазином кверху, я ударил его в лоб.

Убить его мне бы не составило труда, но надо было подумать о «Лизке».

Промелькнул в голове план — забрать ее с собой, и прямо сейчас, в отряд, но это было настолько невыполнимо, что я сел на кровать.

Мама подошла и села рядом.

 

Глава семнадцатая

— Пошли, скорее! Ты что, не поняла, что это было?! А может, и хорошо, что не поняла.

Янина шла быстро, одной рукой держала руку Сары, другой поправляла все сползающий с плеча рюкзак.

Собирались быстро, пока он не очнулся. Она не будет против, если он вообще не очнется.

Чего-то подобного надо было ожидать. Склизкий он, Коля-Николай. Разжалобить пытался разговорами. С матерью жил, так немец, видишь ли, прикладом сломал ей ключицу, когда дом обыскивал. Так и не зажило у нее, мучилась старушка, маялась, пока месяц назад не прибрал ее Господь. Господу, может, и есть дело до нее, и он несчастной старушкой займется, а ей его, сынка мразного, жалеть не хочется.

Да и врал, наверно, про мать.

А если и не врал — какая разница!

Шли быстро, Янина несколько раз оглядывалась, — боялась, что из-за стираных простыней, которые вечно висели перед бараком, — такой вот чистоплотный барак железнодорожный, — появится, шатаясь, корявая фигура Николая, а по физиономии кровь течет, и он ее размазывает страшными руками.

Он часто не ночевал дома, работал с разгонами, и в те вечера, когда они оставались одни, Янина отправлялась подработать, а то и украсть какую-нибудь корку, потому что слишком уж впроголодь жилось им на холостяцкой квартирке. Бабка Юстина, та толстая, с бельем, пару раз приносила тарелку пустоватого супа. Одну на двоих; было понятно, что и это отрывает от ртов своей мелюзги. Спасибо, добрая полечка.

Почему так долго не трогались с места? Уж июнь на дворе, а она все в постельной кабале. Ну нет сил на риск, а выйти так вот просто и переть через городок боязно очень. Тем более что железнодорожник стал склоняться к сердечности — то ли конфет привез, то ли мыло. От Николая стоял в жилище стародавний углеродный дух, от которого было не отмыться, хоть он и пытался. Руки в черных трещинах, и даже в самой его немного сумасшедшей улыбке было вроде как немного угольной пыли.

Бараки кончились. Небо в звездах, очень низко висящих, подсвеченное по краям, извилистое облако занимает середину неба, как запутавшаяся сама в себе мысль. И в самом деле — что теперь!

Что позади — оно позади.

Вернулась с очередной охоты, неся в подоле картофельные очистки с намерением на хороший, разварной супец, в примусе еще оставалось немного запала, и, уже поднимаясь на шаткую ступеньку сеней, услыхала это чудовищное «м-м-м-м-муа!».

Саре она велела запереться, никому не открывать, не отвечать, сидеть у себя в углу, на фуфайках. Там, на фуфайках этих, пропитанных маслами и все той же угольной сажей, все и происходило.

Сразу бросились выпученные, немые глаза Сары и ее быстрыми, раскорячными движениями дергающиеся ноги в тяжелых ботинках. Поверх шевелящимся кулем напялился благодетель, одной рукой он держал девчонку за горло, другой забирался куда-то под себя и разгребал Сарины одежки. Она только мычала.

Янина приняла мгновенное решение. Тут же на подоконнике стояла двухлитровая банка с мутноватой водой. Поняла и ахнула. Все сразу замерли. Глаза Сары закрылись — все, сил нет. Она даже не попыталась Янине помочь, когда та отваливала бесчувственную орясину.

Собралась мгновенно, ничего важного не забыв. Благо важного было чуть.

И вот они бегут.

Прибежали — впереди одно только звездное небо.

 

Глава восемнадцатая

Когда начало рассветать, я уже не был уверен, что поступил правильно, оставив мать у нее в комнатушке. Гришку я вытащил вон, нашептывая на ухо, что «если с ней что-нибудь случится…». Если он меня слышал, — а он слышал, все время хлюпал, слизывая кровь из-под носа, — не посмеет отыгрываться. Ему нужно думать о том, как себя сохранить по приходе наших.

Нырнул в лес и там залег, ожидая рассвета. Во-первых, шляться по ночному лесу — дело дурное, тем более сейчас, когда лес тот нашпигован разнообразной вооруженной рванью. Во-вторых, надо было хорошо обдумать свое возвращение в отряд. Не вернуться было нельзя. Если беглеца окончательно запечатлеют дезертиром, то разбираться будет не вшивый Шукеть, а особый человек, из особого отдела той части, с которой сольется «Ленинский комсомол», не больше, чем через недельку-две. Даже можно и под арестом посидеть. Хорошо бы знать, как все подал Зенон. Парень, надо сказать, мне нравился: немногословный, четкий, вот только бы понять — по собственной инициативе он на меня посматривает с особой внимательностью, или то всего лишь исполнение приказа.

Вообще, какой я дезертир, если сам вернулся!

Можно трогаться.

Июльский лес до колен или чуть выше, до нижней части сосновых крон, был заполнен легким, хрустальным дыханием испаряющейся росы. В таком воздухе легко существовать разного рода видениям, и все замеченное надо проверять другими органами чувств — вдруг самообман от повышенной внимательности!

Свиристит все птахами, дятлы стучат с такой старательностью, будто засучили рукава.

Мама, мамулька. Никому ты, слава богу, на хрен не нужна, а Гришку мы пугнули. Никому не нужна, да и живешь тихоней прачечной, осталось-то потерпеть всего ничего, и заживем с тобой мирно. Я даже носом хлюпнул от внезапно сильного гражданского чувства и следом чуть не заржал в голос — война же! Мне довоевать по правилам. А ведь придется рисковать и предъявлять литвиновскую книжку. Фотографию я очень аккуратно подпортил, так что стала она на меня очень даже похожа, да и не может старший сержант проходить по документам как без вести пропавший. А пропал я в отряд «Ленинского комсомола». А как пошлют обратно в ту же часть? Вот тогда и будем думать.

А пока…

Что это у нас тут?

Я рухнул в мох, стаскивая стрельбу с плеча.

Работало несколько автоматов и ружей. Не более чем в сотне метров впереди, чуть левее моего курса. Я осторожно встал вдоль ближайшего ствола и между ветками, там впереди, увидел в небе несколько парашютов, довольно решительно садящихся в толщу Пущи.

Это били по ним.

На таком расстоянии не определишь, кто такие. Не определишь и кто стреляет.

Подождем.

Одно очевидно: выброшен где-то над лесом — почему не было слышно самолетного гула? — десант, и его сейчас беспрекословно расстреливают с земли.

Все закончилось так же резко, как и началось.

Так, полежим еще. Сейчас нижние участники интересного спектакля станут расходиться с места представления. Что-то мне подсказывает — люди Витольда это.

А кто тут у нас еще имеется на постоянной основе?

А почему на постоянной? Какая-нибудь шальная группа отбившаяся бежит по лесу, а тут сверху, прямо на нее десант — хочешь не хочешь, а схватишься за приклад.

Остатки «Парижской коммуны»?

Нет, далеко.

Поляки?

Они всего на свете боятся, да и мало их. Хотя, чтобы расстрелять пятерку парашютистов, и пары Лелевичей хватит.

Так, если они ушли, то в другом направлении, коль на меня не наткнулись. Лихорадочное мое возбуждение стало спадать. Непосредственного и немедленного столкновения, кажись, можно не бояться.

Может, наплевать и взять правее да и двигать своей дорожкой?

Еще задавая себе этот вопрос, я уже знал, что конечно же попрусь на место воздушного побоища. Любопытство сильнее страха неприятностей. Только будем осторожны и не станем торопиться.

Минут только через двадцать я оказался в непосредственной близи от того места, откуда лупили по гостям с неба. Парашюты на кронах я увидел издалека. Некрасиво свисающие люди, у одного автомат висел, зацепившись за ногу, почти доставая до земли. Пробовали отбиться.

А тут бивуачок. Шалашей пара. Засыпанный совсем недавно костер, — небесные ребята сорвали местным завтрак.

Очень осторожно — могли тут какую-нибудь пакость оставить или вдруг вернуться на место — я осмотрел стоянку.

Поляки!

Обошел вокруг с радиусом метров тридцать: может, что-то странное упало с неба?

И нашел отстегнутый парашют!

А человече-то где?

Я сразу брык на землю.

Один парашютист, раненый, а может, и целехонький, куда-то оторвался от места приземления.

Поляки не стали его искать-добивать. Он мог и умело притвориться готовым уже. Тогда, скорее всего, ранен.

Ощупав, осмотрев парашют, я определил: наш.

Что это получается? В район расположения отряда имени «Ленинского комсомола» сброшен из центра отряд в полотделения, и его по стечению скверных обстоятельств посекли затюканные аковцы, оказавшиеся в месте приземления со своими шалашами. Поняв, что натворили, бросились тикать.

Вон он!

Совсем недалеко виднелся кусок сапога из-за ствола. Неподвижно виднелся.

Я осторожно зашел сзади, держа ствол на мушке: с какой бы стороны ни высунулась рука с пистолетом, я бы успел раньше.

Ранен!

Наверняка ранен.

Осторожнее, товарищ Литвинов, могут быть хитрости военные.

Хотя какие тут хитрости. сидящий вдруг повалился на бок в мох. С самым безжизненным видом.

Я не спешил к нему подсесть: надо сначала убедиться, что у этой сцены нет никаких зрителей.

Кажется, все тихо.

Под комбинезоном у него оказались майорские погоны. Интересно девки пляшут. Впрочем, что тут дивиться, «большая земля» уже давно глубоко засунула свою стратегическую пятерню в бригаду Котовского, как наверняка и во все другие бригады по эту сторону фронта. Нечего придумывать — команда прибыла на поддержку Витольдова отряда, для верховного присмотра за товарищем Порхневичем. Не очень я себе представляю, что бы такое мог выкинуть командир «Комсомола» в данной ситуации, но «там», видать, на всякий случай перестраховываются. Дедушка Иона не хочет признать, что есть особый и сильный тутейший привкус у всего здешнего партизанского дела, а «большая земля» решила целым майором перекрестить этого, может и не существующего, черта.

Вот еще что!

Майор не просто так сидел спиной к сосне, он старался выполнить до конца полученный «там» приказ. Уничтожал документы, что вез на парашюте с собой.

Свалившись на бок, он примял в мох обгорелый пакет, который старательно поджигал слабеющими руками.

Пакет.

Взял я его. Его и вскрывать-то было не надо. Майорская зажигалка съела чуть не треть, он бы весь сгорел, кабы обессилевшее тело не навалилось поверх.

Письмо было не Витольду.

Это было в нем не самое главное.

Имелись четыре пункта. Первый — характеристика обстановки, что доводилась до сведения начальника штаба и комиссара отряда, как будто они могли чего-то не знать. Дальше шла на жестком канцелярите сформулированная фигура недоверия «националистическому» лидеру тов. Порхневичу (да я пророк и ясновидец!). В третьем пункте рекомендации: контроль, жесткий, самый жесткий. Интереснее всего был четвертый пункт. Я прочитал его и снова огляделся — товарищ лес, ты видал такое?!

Меня разбирал дурноватый, ехидный смех. Такое впечатление, что при нашем разговоре с больным попом присутствовал весь особый отдел 43-й армии и рекомендации он вырабатывал по итогам этих слушаний.

Та-ак, а каковы теперь мои действия?!

Самому интересно.

Вообще-то лейтенант Кравцов должен был бы цинично наплевать — разбирайтесь сами со своими двухэтажными тараканами, а я пока тихонько полежу во мху на безопасном расстоянии. Урод, садист и людоед, какой он может иметь интерес, кроме сохранения своей шкуры, а с таким письмом в руках как раз лезешь в самое пекло.

У старшего сержанта Литвинова руки бы задрожали, если бы он решился такой пакет вскрыть. Достал бы он спички и спалил его: не доставайся ты никому.

А вот граф Александр Андреевич Турчанинов… еще не знает, как себя поведет.

 

Глава девятнадцатая

Она и не знала, что умеет воровать. Это пришло как темное озарение — можно не зарабатывать, а тихонько стащить с прилавка на базаре. Лучше на базаре, в магазине по-другому смотрят, и народу там поменьше, а базар, даже маленький скидельский базарчик у станции, — это коловращение народа. Там не только покупают-продают, рыночная толпа — это еще и биржа слухов. Тут же висит на стене доска объяв гебит-комиссариата.

Первая добыча — два яйца. Пока хозяин примеривался к швейной иголке, что ему принесли для обмена, Янина, трясясь от новых для нее ощущений, сунула руку, ухватила пару яиц из кошика и с мгновенной точностью отправила в карман своего замызганного пальтеца. Отходила пошатываясь, казалось бы — приключение почти невинное, если брать на фоне того, что пришлось пережить за последние дни, но на нее подействовало сильно. И в приблизительном варианте такого не было в семействе — воровство однозначно и презрительно порицалось, вплоть до «лучше здохнуть». Но все это досужие, мирного времени мнения. Когда брюхо подведено так, что кости позвоночника можно через живот прощупать, тут уж о стыде забывается.

Сара вылакала яичко с видимым удовольствием. Все же голодуха такая вещь, что пронимает даже всемирное безразличие. Без выражения на лице и искры живой в глазах, но глотнула так, что аж клекот в горле.

Обрадованная первым успехом, весело переваривая яйцо в гулком своем брюхе, она запихнула Сару за керосиновую лавку, там запах был как в газовой камере от нагретой солнцем цементной стенки.

— Сиди.

Вторая добыча — кусок немецкого мыла. Украден на одном конце базара, обменян на два бублика на другом. Тут уж Янина девочке целый бублик не дала, скармливала по кусочку. Жуй, жуй, брюхо будет болеть, когда глотаешь кусками.

На третьей ходке Янину избили, получила она кулачищем владельца по тому уху, что рядом с заплывшим глазом. Было больно, но хуже всего, что заработано клеймо воровки. Больше на базарчике не покажешься. Приползла, легла рядом с девочкой, вдыхая керосиновый воздух. Та все так же бесчувственно обнимала колени, пребывая в своем непроницаемом настроении.

Злой город Скидель.

А с чего она так решила? Ведь есть способ — побираться. Даже более противно, чем воровать, только что делать.

Попыталась встать, голова гудела. То ли от удара, то ли от голода, а может, и от керосина.

Пойдем парочкой несчастной, вдруг не окончательно зачерствела душа здешнего населения?..

 

Глава двадцатая

Николай Адамович понимал, что поступает неразумно, но ничего не мог с собой поделать. Еще два года назад он дал себе слово, что, если его позовут на передовую борьбы за белорусскую государственность, он не откажется. 24 июня 1944 года его вызвали в гебит-комиссариат и там вручили удостоверение делегата 2-го Всебелорусского конгресса — кусок серого картона с орлом и мощными печатями, одновременно еще и пропуск для проезда до Минска. Естественно было бы удивиться, а может, и возмутиться, что кто-то, не спросив его разрешения, начал вершить судьбу старого человека. Но Николай Адамович обрадовался: документ избавлял его от необходимости размышлять, прикидывать, на что-то решаться — вот он, документ, в руках, и надо думать только об одном — как доехать до места.

Казалось бы, даже слепому и неумному человеку должно было прийти в голову: не от хорошей жизни немцы вдруг пошли на такой широкий жест в сторону патриотической части белорусского населения. Из прилагавшихся бумаг следовало, что основным вопросом, что должен быть рассмотрен на конгрессе, будет вопрос о независимости белорусского государства.

Наконец-то!!!

Все следующие дни он пребывал в состоянии тихого внутреннего сияния, в душе, которая еще недавно казалась ему выжженной угольной ямой, переливались оптимистические краски, и он даже несколько раз укромно плакал. В один из таких моментов его застала Данута Николаевна с рассказом о вызове в гестапо. Сначала какая-то цепкая ледяная лапа хватанула его за сердце, но вскоре отпустила.

Вот видишь, сказал он дочери, разобрались ведь. Маслов — редкостный тип матерого агента-диверсанта-вредителя с тройным дном. Как он умудрялся при всех властях быть не просто на плаву, а в таком авторитете? Досада властей на него имела право быть страшной, и Дануту, как пособницу, вполне могли бы порешить, не рассуждая. Но ведь разобрались.

Данута Николаевна в свою очередь заплакала: а Адам?!

Он обнял ее за плечи и продолжил стараться быть объективным. Да, пуля была немецкая, но ситуация-то случайная. Никто ведь преднамеренно ангела нашего не казнил. И ты, дочка, иди работай, есть долг наш перед ней, властью. Мы уже никогда не получим полного счастья, но трудиться во имя надежды — тоже жизнь.

Данута Николаевна хотела еще попытать батька своего про слухи, что стронулся фронт и во все щели полез красный демон, но пожалела отца. Пошла стирать и штопать его рубашки. Втайне она считала, что никто из вызванных на съезд белорусских мужей доверия не явится, и отчетливее отца она видела паническое лукавство оккупантов. И не могла она простить смерть сына той самой нерассуждающей немецкой пуле.

Самый разгар операции «Багратион», армии красных фронтов неодолимо надвигаются на белорусскую столицу, а господин фон Готтберг, сменивший на посту начальника генерального округа «Белоруссия» незабвенного господина Кубе, решил перейти к широким политическим жестам.

Конечно, Николай Адамович не был наивным и слепым человеком, но в душе у него на все сомнения был один ответ — пусть!

Что-то похожее на гибельный восторг зашевелилось под волнами патриотического сияющего мечтания в душе пана Норкевича; все аргументы были в пользу того, чтобы скрыться под Зельвой, в подполе у супруги, и дождаться закономерного и, видимо, неизбежного исхода, но что-то болезненно восторженное поднялось из тех самых глубин и начало диктовать другую линию поведения.

Данута Николаевна, не споря с отцом по существу, выдвигала боковые аргументы: как же ты поедешь — сплошь жестокая партизанщина!

Поезда ходят. Пусть не пассажирские, найдется место для одного старика и в солдатской теплушке. Тем более с такими бумагами; как было сказано — приказ пропускать всюду и доставлять бесплатно.

Оставив плачущую дочку, он отбыл, помахивая старым кожаным саквояжем, на вокзал, где ему велено было ждать транспортной помощи. Странно, но настроение было приподнятое, и даже мысли о драматическом характере события куда-то отступили. Верилось вообще в какие-то фантастические вещи — что конгресс каким-то образом послужит развороту военных событий, напирающие фронты отпрянут, устыдившись своей железной нахрапистости. Тучи танков замрут, давая белорусам сказать нужное слово в историческую минуту. Ведь в самом деле, не может же такое грандиозное событие, как Всебелорусский конгресс, оказаться просто химерой.

На вокзале его подсадили в довольно удобно оборудованный вагон, где уже на лавках сидело человек пять-шесть, оказалось — делегаты от гродненского, лидского, новогрудского отделений Самопомощи. Настроение еще более просветлело. Одно дело — в одиночку мыкаться и пробираться, другое — попасть в русло могучего организационного потока.

— Вы меня не узнаете, Николай Адамович? — почти сразу подсел к старику молодой мужчина в хорошем, чуть великоватом черном костюме и заломленной назад европейской шляпе с прямыми полями.

— Нет, — улыбнулся Николай Адамович, хотя что-то знакомое, кажется, мелькнуло во внешности.

— Моя фамилия Порхневич, Вениамин Порхневич.

— Ах, да.

Разговорились.

Несмотря на молодость, Вениамин уже сделал некоторую карьеру в организации. С гордостью рассказывал, какой суровый отбор пришлось пройти, чтобы попасть в число делегатов съезда. Желающих поехать было очень много — такой подъем! Учителя школьные, работники администраций, журналисты и особенно много народу из числа членов добровольческих формирований. Все отобранные самими белорусскими комиссиями кандидаты согласовывались с немецкими полицейскими органами. А как же!

Николай Адамович не стал осаживать молодого, горячего активиста сообщением, что ему лично удостоверение делегата просто вручил немецкий гауптман.

— Ну, поехали, — улыбаясь, сказал Вениамин, когда паровоз осторожно дернул состав.

Ехали долго, что легко было понять: не так просто обеспечить безопасность: разговоры о партизанской активности были не просто разговорами. «Багратион» очень возбудил активность лесных соединений, они накинулись на железнодорожную сеть страны, как саранча на лесопосадки. Лежа ночью с открытыми глазами, Николай Адамович постоянно слышал взрывы и перестрелки. И опять-таки настроение его не падало. Почему исторические перемены в жизни народа должны приходить без мук и жертв? Надо заплатить, иногда и много заплатить, чтобы что-то получить.

В Минск прибыли 26-го под вечер. Моросил легкий дождик, но и он ни в малейшей степени не портил общей бодрой картины. Делегатов с Гродненщины встречал Здислав Романовский, один из членов оргкомитета, ему надлежало помочь в расселении, мест в гостиницах уже не было, количество участников было громадным, но удалось договориться с частным сектором.

Вдруг выяснилось, что одновременно со встречей провинциальных делегатов в районе вокзала происходит и еще одно мероприятие. Его главными участниками были немецкие полицейские. Группами по нескольку человек они с винтовками наперевес бегали по перрону, слышалось то там, то там: «Хальт! Хальт!» Над крышей вокзала тускнела красная полоса заката, блестели мокрые каски и винтовки. Делегаты стояли маленькой, сдержанно беседующей группой, кто-то пытался закурить. Массированное, раздраженное движение вокруг мешало. Но вдруг прекратилось. В конце перрона можно было увидеть, как немцы, с руководящими возгласами орудуя прикладами, заталкивают в проем между зданиями группу, судя по одежде, рабочих.

— Идемте, — улыбнулся Романовский.

Когда делегаты покидали перрон, раздался залп. Конечно, все всё сразу поняли, но особо негативного действия эта сцена сурового наведения порядка на гостей столицы не оказала. Расстрел — что ж, не нарушай правил, ведь давно и всем известно: немецкий порядок справедлив, хотя и безапелляционен. Не хочешь, чтобы тебя расстреляли, — не делай того, за что расстреливают.

Вениамин даже попытался сформулировать эту мысль. Его поддержали, пусть не активно, но согласными вздохами. Николай Адамович тоже вздохнул. В самом деле, когда миллионы большевиков на тысячах танков таранят немецкий фронт, то возмутители спокойствия в тылу должны быть готовы к тому, что их не будут гладить по головке.

В эту ночь пан Норкевич заснул сном младенца.

Утро следующего дня было замечательное. В небе только отдельные сахарные, тающие облачка, безветренно, сухо. Обстановка в высшей степени мирная, даже какая-то торжественная. Как будто вся эта стрельба-война осталась во вчерашнем дождливом вечере, а впереди только горизонты светлой мирной жизни.

У Минского городского театра с шести часов утра столпотворение. Почему театр? Из символических соображений второй конгресс решено было провести там, где в 1917 году прошел первый и впервые прозвучали слова о белорусской свободе. Желание соблюсти, а вернее — основать традицию привело к организационным сложностям. Зал театра готов был вместить всего 620 делегатов, а приглашения участника получили никак не меньше тысячи. Пока возбужденная, довольно хорошо одетая, если учитывать обстоятельства времени, толпа накатывала на мандатную комиссию и пальцы тыкали в выверенные списки, администрация лихорадочно решала внезапно возникшую проблему.

Делегаты, давно не видевшиеся, обнимались, закуривали, делились впечатлениями. Общий настрой был никак не нервный. «Багратион» как будто не торчал в голове у каждого. Или даже так: вера в силу и сияющую мощь решений, что ожидались на конгрессе, будет такова, что большевистская операция сама собой свернется, откатится, зачахнет. Не может она не устыдиться такого народного единства, проигнорировать подобный порыв. Николай Адамович с радостным удивлением обнаружил, что многие разделяют его мысли.

Оптимизм организаторов был фантастическим. Сначала была идея ограничиться в основном делегатами из Минска и Минского округа — на первом месте тут был транспортный вопрос, вопрос безопасной доставки делегатов. Но потом возобладало мнение, что конгресс должен обладать настоящей представительской мощью. Потому вызвали делегатов не только из западных областей, пусть и понемногу, а также членов белорусских диаспор из Литвы, Латвии, Польши, Германии и Австрии. И это бы ладно, это было просто логично, но приехали по настоятельному предложению делегаты-белорусы от Орловщины, Смоленщины, из Брянска и Чернигова. Не надо забывать — все эти территории, русские и украинские вроде бы, белорусские националисты считали своими этнографическими провинциями. Более того, собирались за них бороться не на жизнь и обязательно включить в границы будущего Белорусского государства. А что, раз такая возможность — надо прирезать по максимуму.

Несмотря на все усилия администраторов, все приехавшие все же в зале не поместились, пришлось открывать входные двери и как-то устраивать людей в фойе.

Николаю Адамовичу и Вениамину достались отличные места в десятом ряду, у прохода. Пан Норкевич вжался в кресло и напряженно следил за перемещениями на сцене. На заднике не было портрета фюрера, как можно было ожидать, не было и свастичного круга. Там был натянут огромный белорусский флаг с гербом в правом углу. Многие сделали далеко идущие выводы: событие воистину свободное и проходит лишь под отдаленным присмотром властей. Широкий стол двое молодых людей с красно-белыми повязками накрывали скатертью, явились графин и стаканы. Второй графин установили на трибуне.

Вениамин, напротив, не мог сидеть спокойно, переминался с ягодицы на ягодицу, оборачивался, кому-то махал рукой. О, Пашкевич здесь и Явдохин! Он как будто находился в шампанском растворе радости, и пузырьки шли прямо через его организм, отчего по нему пробегали сладостные судороги.

Восемь часов десять минут. На трибуну поднимается медленно, то ли от возраста, то ли скорее от осознания значимости момента президент БЦР господин Островский. Все, даже многочисленные взбудораженные Вениамины, осели и прислушались.

Господин президент не торопясь достал из внутреннего кармана просторного пиджака сложенные вдоль несколько листов бумаги, окинул медленным, как многим показалось, излишне серьезным взором зал. И в почти абсолютной тишине прозвучало:

— Граждане! Второй Всебелорусский конгресс объявляется открытым. Поздравляю вас, делегаты и делегатки, как представителей белорусского народа, который собрался тут, в столице Белоруссии, для решения важных проблем будущего народа и Родины.

Работа началась с выборов председателя конгресса. Практически единодушно делегаты поддержали кандидатуру Евгена Кипеля, многолетнего узника сталинских лагерей и достойно зарекомендовавшего себя работой в генеральном комиссариате. Он был главным инспектором Школьного инспектората. Председателю полагались два заместителя, ими стали представитель президента БЦР в Глубоковском округе Косяк и бывший сенатор польского парламента Рогуля. За столом на сцене стал размещаться президиум.

Председатель конгресса первым взял слово. Не торопясь нацепил вынутые из нагрудного кармана очки, разложил перед собой испещренные листки. Волнение в зале улеглось, все внимание было обращено на трибуну.

— Мы собрались сегодня в чрезвычайно важный исторический момент: во всем мире идет война, решается судьба народов на долгие годы. Белоруссия не может теперь остаться бездеятельной. Мы должны сами взяться за строительство своего будущего. От нашего имени позволяют себе говорить кремлевские заправилы, которые назначают опекунов, которые уже готовят виселицы нашему народу. На наши земли претендуют польские паны. И вот поэтому в этот момент мы должны сказать всему миру, кто мы и чего хотим.

Николай Адамович вытянулся в кресле, повернув правое ухо, которое слышало лучше, к сцене. Он понимал, какова цена каждого сказанного сегодня слова. В речи председателя ни одного выпада против немецкой оккупации. Не было даже слов о будущих видах по этому вопросу. Когда-нибудь нация освободится от «опекунов», или же то несбыточные мечтания? Хотя почему же несбыточные? В президиуме ни одного немца, даже ни одного человека в военном немецком мундире. Для первого шага — достаточно. Было бы сейчас просто неучтиво наброситься с критикой на главного союзника. В конце концов, именно немецкая власть санкционировала такое представительное, мощное событие, как конгресс.

Дальнейшие выступления лишь укрепили Николая Адамовича в ощущении, что все идет как надо. Островский прочитал отчетный доклад. Он главным образом напирал на успехи в области социального обеспечения населения страны — он не сказал «генкомиссариата Белоруссии». А в конце, и это уже звучало для Николая Адамовича и, надо понимать, абсолютного большинства делегатов как оптимистическая музыка, рассказал о мерах по созданию сил Белорусской краевой обороны. А ведь это не что другое, как национальная белорусская армия.

Господи, наконец-то!

В самом конце доклада Островский сделал довольно продолжительную паузу сразу после заявления, что он слагает с себя полномочия председателя. Пауза была смысловая, вслед за ней прозвучало обоснование шага, о котором объявил председатель. Островский сказал, что настоящие, несомненные полномочия ему может дать только белорусский народ.

Это что же, мелькнуло во многих головах, — он намекает на всеобщие выборы?! Утопия. По крайней мере, в настоящий момент. Словно отвечая им, председатель заметил: поддержка выборных кандидатов конгресса может считаться временным замещением выражения народной воли.

Островский сел на место.

Рогуля взял слово для оглашения приветствий. Их было немало. От БКА, от СМБ, от солдат «службы порядка» Восточного фронта, от белорусских крестьян, рабочих и интеллигенции, от белорусского православного и католического духовенства. И только после всего этого председатель зачитал поздравление от «генерального комиссара Белоруссии» фон Готтберга. Рогуля как бы солидаризировался с Островским в желании не выпячивать немецкую роль в совершающемся историческом событии. Многие это отметили. Николай Адамович даже кивнул несколько раз и улыбнулся.

— Поздравляю 2-й Всебелорусский конгресс и верю, что белорусский народ решительно, вместе с немецким народом, будет сражаться против большевистской опасности, за освобождение Европы и что он отдаст для этой цели все силы. Тогда эта тяжелая борьба закончится победой, которая принесет счастливое будущее и белорусскому народу.

Николаю Адамовичу и поздравление комиссара показалось внушающим оптимизм, надежду на будущее, поэтому он расстроился, когда они разговорились с Вениамином в буфете, где пан учитель взял себе стакан чая в подстаканнике, а молодой делегат — кружку пива и два бутерброда с колбасой. Подстаканник был слишком просторным для стакана, поэтому тот при каждом движении развязно шевелился в нем, обливая стариковские пальцы. А дергалась рука Николая Адамовича от слов Вениамина:

— Конечно, когда через неделю красные возьмут Минск, нам самое время будет радоваться за свободу белорусского народа.

— Веня!..

— А что? чего они зимой нас так не собрали? Мы бы… И сейчас, гляньте, как люди рвутся. Мы бы восемь дивизий выставили за полгода, а то и двенадцать.

— Вениамин.

— Пейте чай, Николай Адамович, и возьмите вот этот, с бужениной, хлебчик. Большевики нас так кормить не станут.

После перерыва шли валом доклады, один другого смелей и резвей. Два из них, Шкелёнка и Колубовича, за ясность и энергию взяли за основу общей резолюции:

«1. Признать правильным и снова подтвердить историческое постановление Совета БНР, который, имея полномочия 1-го Всебелорусского конгресса 1917 года, на своем заседании 25 марта 1918 года торжественной 3-й Уставной грамотой постановил об окончательном разрыве Белоруссии с большевистской Москвой и российским государством во всех его формах».

Николай Адамович повернулся к Вениамину, чтобы сообщить о том, что все эти годы он праздновал 25 марта как национальный и личный праздник, но с удивлением обнаружил, что молодого депутата на месте нет.

«2. Подтвердить, что белорусский народ никогда не признавал, не признаёт и теперь и никогда не признает в будущем формой своей белорусской государственности навязанные ему московскими захватчиками формы БССР.

3. Уведомить все правительства и народы мира, что голос Москвы и СССР в белорусских делах не имеет никакой правовой силы, а все созданные Москвой якобы белорусские правительства не имеют никакой правовой компетенции, так как не признаются белорусским народом. Поэтому все условия или односторонние постановления правительств СССР, бывшей Польши, современного так называемого эмигрантского правительства Польши, которые касаются территории Белоруссии и белорусского народа и которые были сделаны раньше или будут сделаны в будущем, 2-й Всебелорусский конгресс объявляет не имеющими никакой правовой силы. Как не будут иметь и всякие другие возможные попытки раздела Белоруссии со стороны других государств и народов.

4. Единственным полномочным представителем белорусского народа и его территории сегодня является БЦР во главе с президентом Островским».

Документ поставили на голосование. Оно было практически единогласным. Многие плакали, многие, наоборот, восторженно хлопали друг друга по плечу и произносили свои небольшие речи и возгласы на местах. Не все заметили, что в президиуме началась какая-то заваруха. А дело было в том, что один из делегатов — Сивица, представлявший, кажется, Минский округ, прорвался к председателю собрания и в довольно резкой форме потребовал, чтобы конгресс составил и немедленно отправил благодарственно-поздравительную телеграмму Гитлеру. Кипель делать этого не хотел. Сивица настаивал, грозя устроить еще больший беспорядок и обратиться к конгрессу напрямую. Кипель попытался вывести бунтаря, но у него ничего не получилось. Пришлось вмешиваться президенту Островскому. Его внушения на Сивицу подействовали, и он неохотно удалился.

Николай Адамович так ничего и не разглядел, глаза ему за очками застилали слезы, он сидел в расслабленном, блаженном состоянии, тихо, но глубоко радуясь, что стал свидетелем этого необыкновенного события, испытывая чувство глубочайшей благодарности к этим замечательным и замечательно смелым людям — Кипелю и Островскому, которые, на его взгляд, искуснейшим образом прошли сами и провели общее собрание между двумя опасностями: страхом перед надвигающимся большевистским монстром и чувством излишней признательности коварному немецкому союзнику. Господи, как все складно и перспективно было выведено, какие радужные горизонты открываются впереди! Пусть теперь, пусть сталинские танки громят коричневую силу и несутся на запад хоть до самого европейского края, теперь никто не сможет игнорировать это постановление. Всякий властитель будет обязан дать белорусам то, что принадлежит им по праву. Наверно, будут перипетии, будут трудности; наверно, даже кто-то пострадает, возникнут карьеристы и прилипалы, а в первые ряды протиснутся люди хитрые, пронырливые. Но это уже не имеет кардинального значения. Это будут белорусские проныры и хитрецы. Пусть даже большая часть того, что говорилось на конгрессе, говорилась по-русски, это уже не имеет значения. Это белорусский праздник, а язык мы вырастим, как и свой парламент, и армию дополним и укрепим. Отныне и навсегда независимое белорусское государство обосновано и пойдет к своим успехам и драматическим событиям в качестве… И далее счастливые, хоть и старческие слезы. Няхай, квитнее, и опять слезы.

Обратно домой Николай Адамович добирался как бы в приятном полусне. Он не замечал, что вокруг громыхают колеса великих военных событий, маршируют роты, гудят эскадрильи, рвутся снаряды. Ничто не мешало прочной, тайной радости, установившейся в душе. Нет смысла описывать все приключения, что пришлось пережить старому учителю на пути к собственному дому, ибо он сам их едва заметил. Как паломник, стремящийся к месту своего поклонения, не замечает красот окружающего мира и выпадающих препятствий, так и Николай Адамович двигался не просто из Минска в Волковысск, а вояжировал в светлое будущее.

Данута Николаевна встретила его сначала с некоторым испугом — он показался ей немного не в себе, — а потом поняла: все в порядке. Отцу хорошо, впервые за столько месяцев взгляд его светится, и весь он немного светится, если присмотреться.

Присматриваться было некому. Вокруг разворачивались бурные, победоносные для враждебных Николаю Адамовичу сил события героической и гениальной в военно-стратегическом плане операции «Багратион». Немцев выдуло из города, около суток стояла выжидающая, тревожная пустота. Николай Адамович прошелся по затаившемуся городу, вернулся домой, сел в свое кресло и задремал.

Там его и нашли следователи с конвоем, пришедшие арестовать злостного националиста. Это было уже на четвертый день после освобождения Волковысска. Данута Николаевна, увидев, что к крыльцу подходит угрожающая делегация, бросилась предупредить отца. Только ничего этого уже было не надо. Николай Адамович Норкевич ускользнул от жестких объятий новой власти.

 

Глава двадцать первая

Антоник и Повх шли очень быстро, не скрываясь, не было на это времени. Им было видно даже отсюда, с лесной опушки, что на том берегу Чары у моста скапливается техника — видимо, саперы осматривали мост, определяя, способен ли он вынести колеса и гусеницы, прикатившие в большом количестве с севера.

Кузнец еле поспевал за худым, ловким начальником разведки, легкие его, мощные, как кузнечные мехи, издавали мощные хрипы, по лицу бежали потоки пота. Антоник время от времени останавливался на пару секунд, чтобы дать возможность гиганту отдышаться.

Оксана Лавриновна сидела на бревне у хаты. Оторвавшийся в самом конце от спутника начальник разведки сказал, облизывая верхнюю губу:

— Собирайтесь.

Оксана Лавриновна покачала головой.

— Собирайтесь, это приказ!

— Он не согласится.

— Велено не спрашивать никакого согласия.

Мать Мирона не пошевелилась. «Она состарилась», — вдруг подумал Антоник. прежде, когда ему приходилось ее видеть, всегда она поражала своей гибкостью, женственными, но упругими движениями. Сейчас же плечевые кости торчат сквозь кофту, глаза мёрклые, руки в набрякших жилах.

Повх ввалился во двор.

— Мы поможем, — сказал Антоник, — надо идти, немец напер, весь берег в солдатах. Будут отряд гнобить.

— Так зачем мы к вам пойдем тогда?

— Отряд — это отряд. Сотня стволов, минометы. Отобьемся.

Она махнула некрасивой, вялой рукой.

— Ну, мне с тобой не спорить, приказ доставить, и все. Витольд велел. А веленое у нас исполняется. Хоть голыми, а оттащим.

— Мирон не схочет.

— Что такое — «не схочет»? Приказ!

Антоник сплюнул и пошел в дом; уже стоя в дверях, еще раз сказал, недовольно понизив голос:

— Да собирайся ты, времени совсем нету.

После яркого дня внутри хаты было мрачно и пахло как-то трагически, как будто тут не дом, а склеп. Антоник знал, где комната инвалида, решительно туда шагнул. Парень лежал с закрытыми глазами, но было понятно: не спит, а прислушивается.

— Уже понял? В отряд.

Мирон только хмыкнул мощными ноздрями, на лице его появилась улыбка. Какие тут еще улыбки!

Антоник выскочил наружу и крикнул на все так же сидевшую на бревне мать:

— Ну!

Она не ответила, но получалось, что ответила отказом. Не станет ничего делать. Да, осознал начальник разведки, решения принимает безногий, и, если он не захочет стронуться с места, мать останется сидеть. Кинулся обратно.

— Ну, показал ты характер, показал. Теперь уж хватит. Там целый батальон или больше. Времени у них мало, начнут прямо с колес, и часа у нас нет.

— Нас не трогали и не тронут.

— Ты очумел?! Так, для порядка, походя подожгут хату.

— У вас в лесу опасней.

— Что ты понимаешь. Все три взвода Витольд выдвигает с пулеметами, к тому же — лес. Да тут дивизию надо и неделю времени. А у них фронт шатается. Сунутся для порядка и обратно. Витольд соображает.

Мирон открыл глаза:

— Я к нему не пойду.

Антоник застыл от этой глупости и наглости. Его зло передернуло.

— Конечно, не пойдешь. Повх понесет. Крикни матери, чтоб собирала манатки, а то голые будете в лесу сидеть.

— Мы не пойдем.

Антоник зашептал матюки.

— Да что я тобой тут…

— Не подходи!

Когда начальник разведки подошел вплотную к кровати и схватился за одеяло, чтобы рвануть его в сторону, Мирон поднял пистолет, который держал на груди под одеялом:

— Уйди.

— Какой уйди! Приказ!

— Я уже взвел.

Послышались шаги Повха, и он загородил дверной проем.

Антоник протянул руку:

— Отдай!

Мирон выстрелил. Пуля попала в плечо, начальник разведки присел, мыча мучительные звуки. Повх подхватил его.

— Уходи! — закричал Мирон.

Кузнец, пятясь, потащил товарища вон из комнаты.

Когда вытащил на улицу, Оксана Лавриновна только покосилась на них, продолжая сидеть.

Со стороны моста слышались отчетливо нарастающие механические шумы. Колонна перегружалась через реку.

— Приказ, — прошептал Антоник.

Ничего ему не отвечая, кузнец взял его за здоровую руку и ногу и закинул себе за спину. Вздохнул и небыстро, но решительно пошел со двора.

На краю леса его встретили Ясь Донатов и старый Волчунович. Повх сказал хлопцу, положив потерявшего сознание начальника разведки на траву:

— Беги. Скажи, идут.

Волчунович сосал свой чинарик.

— На этот раз, поди, не пронесет.

Действительно, сколько раз за эти годы германская армия обрушивала на партизанские чащобы свои снаряды и мины, а винзаводу хоть бы хны, никаких серьезных повреждений. Только сейчас, очень было похоже, не отсидеться.

— Ты лучше сам подожги.

Винокур только сплюнул и нырнул в кусты.

Повх, продолжая дышать тяжело, поглядел на лежащего, потом в ту сторону, откуда пришли. Как будто по заказу, там поднялся одинокий столб дыма и стал размазываться по ветру.

 

Глава двадцать вторая

Я знал, что нужно делать, и совершенно не представлял, как я это сделаю. Офицерская моя голова уже все тактически решила: надо собрать всех вместе, а еще до того надо во что бы то ни стало сунуть Бобрину предназначенное для него послание. У него своих мозгов нет, давно уже понятно, а письмецо это заменит начштаба мозги и даст характер. Такие приказы, да на такой бумаге он игнорировать ни в коем случае не посмеет. Он должен сказать всей этой шайке лесных дворян: делаем вон то, а другого не делаем. Витольд, не желая идти на Гибуличи, не просто посылает Бобрина и Шукетя с Копыткой, не просто даже уклоняется от воли уже сильно погромленной бригады, он идет против страшного и однозначного приказа командования армией. А приказ армии не сам по себе появляется, в нем гудит такая важная воля, что даже душа зажмуривается думать.

Я шел очень быстро и был сильно занят своими разбегающимися соображениями, но Антоника с Повхом увидел первый. Они шли навстречу, переговариваясь. К Оксане Лавриновне? Больше некуда. Хотел окликнуть. Не стал окликать. Бог знает, какие у них насчет меня есть распоряжения. А то, что их не будет на месте предстоящего курултая, даже хорошо — слишком они в последнее время отчетливо показывают свое особенное почтение к Витольду. Раньше и Антоник, и особенно кузнец казались мне людьми немного наособицу, так вот нет, при сгущении атмосферы проявились как именно Витольду верные воины.

В таборе был переполох, но при этом все говорили шепотом. Я пересек его, по инерции оглядываясь и оценивая. Нет, нипочем им не уйти от прибывшей зондеркоманды. Там ведь не просто лютые люди, а и ученые по специальной части. Они и в лесу ориентируются лучше любого партизана, и вооружены так, что подумать лишний раз неприятно, и приказ имеют вполне конкретный: полное истребление. Вот я от края леса долетел сюда за каких-нибудь двадцать минут, им понадобится не намного больше.

Витольд, чтобы показать Бобрину, Шукетю и регулярно снабжаемой доносами бригаде, что он слушается приказов, свои вооруженные взводы — Рамазана, Буткевича и остальных, кто в непосредственном подчинении, — провел дальше, к самой линии болот, поставил как бы на полпути к тому краю пущи, что ближе к Гибуличам. Но, однако же, застрял, хотя проходы меж болотами были отлично разведаны: иди атакуй, радуй командование дальше.

Нет, сидит.

Бобрин мается животом, весь желтый, а Шукеть в одиночку не может перешипеть всю партию Порхневичей. Копытко подгавкивает сбоку, но кто вообще его принимает в расчет. Взводные, я так подозреваю, выжидают. Но при виде такого документа, что жжет сейчас мне брюхо под тельником, скажут свое слово. Уважать мы вас, Витольд Ромуальдович, уважаем, но война есть война, и на войне надо слушаться того начальника, который главнее.

— Стой!

Ох ты! Зенон! Самого Антоника я обошел, а тут…

Ствол ППШ смотрит мне прямо в грудь. Только бы не задумал обыскивать: придется что-то предпринимать.

— Пошли.

— Ну, пошли. Не хочешь спросить, где я был? А я скажу.

— Почему ты не спросишь, где я был?

— Спросят.

— Хороший ты парень, Зенон.

— Знаю.

— Только возьми себе на ум: если б я был дезертир, чего бы я сюда теперь притащился?

— Мне чего об этом думать? Придем, спросят, расскажешь.

Мудрая позиция. Такую не объедешь. Как он мог знать, что я здесь пойду?!

— А у меня большая радость, Зенон.

Молчит.

— Я ведь не просто так бегал на Тройной, а после уж во Дворец.

Молчит, но заинтересовался точно.

— Мать свою я нашел, представляешь?

Он ничего не сказал, но в его молчании отчетливо послышалось: что-что?

— Чего непонятного? Во Дворце живет мать моя родная.

Свои прямые обязанности разведчик Зенон выполнять не перестал, но я теперь точно знал: частично он уже сбит с толку. Только зачем это надо? И противно вдруг стало. Я, как самый поганый блатной, пытаюсь разыгрывать мамочкину карту, взять на слезу парня, на душевный трепет. Вот, Елизавета Андреевна, едва обрел я родную душу и тут же пускаю в поганый оборот — да, собственно, ради чего? Задавить мне, что ли, этого мелкого Порхневича, пока никто не видит! Для моих дел лучше явиться к штабу не под конвоем. Но парень-то хороший.

Макарка!

Снимая все эти кружения мыслительные, появился товарищ мой и кинулся обниматься.

— Ты что, Макарка?

— Соскучился.

Злой глаз на Зенона.

— Они говорят — ты убежал.

— Вот он я, Макарка, наоборот, прибежал.

Среди стволов впереди замелькало: палатки, шалаши, люди.

— Стой! — приказал Зенон.

— Все в штабе, — сказал Макарка. Ему положено все знать, вот он все и знает.

Я почувствовал, как мой конвоир снимает у меня с плеча мой «шмайссер». Да бог с тобой, бери, конечно.

— Макарка, — это он моему лучшему другу, — побежи сказать там: я его привел.

Смотри-ка, ничего никто не знает здесь про мое письмо, а отношение ко мне такое, будто знают.

Что там происходит в штабном шалаше, я легко могу себе представить. Дилемма у них, и Витольд на пальцах объясняет тем, кто уже все понял или еще недопонимает, в чем она.

Макарка обернулся мигом:

— Велели вести.

Собственно, не шалаш, а навес, только частично, с боков, прикрытый брезентовыми простынями. Подходи кто хочешь, слушай; правда, взводам дан приказ быть по краям позиции, выполняют. А Макарка прокрался, залез на дубок, затаился на нижней ветке.

Я сразу понял свою огромную удачу: Витольд и Бобрин сидели на разных краях стола, так выражалась, видимо, существующая меж ними оппозиция. Ближе к отцу-командиру прочие Порхневичи — Тарас, Михась, Анатоль, сын Доната Яська. На другой половине, рядом с Бобриным и Шукетем, — Копытко, Буткевич, Рамазан. И я подумал: это удобно. Именно таким словом — удобно. Сам себе пока не расшифровывая, что подразумевается под этим мирным вполне словом.

Меня ввели в тот, видимо, момент, когда Витольд Ромуальдович излагал суть ситуации. Он посмотрел на меня с какой-то скукой, я ждал от него более жаркого отношения. Я себе понавыдумывал, что он видит во мне какую-то загадочную и опасную личность, а тут скука.

И это тоже было — удобно.

Или, наоборот, опасно. Сейчас мигнет: отвести за те сосны и шлепнуть!

Быстрый допрос.

Нет, он получится, господа вельможные Порхневичи, неожиданно для всех вас чуть длиннее, чем могло предвкушаться.

Может, меня бы и не расстреляли, но я не хотел испытывать судьбу.

— Что? — спросил Витольд, и все вместе вперились в меня взглядами, когда я в ответ на вопрос «куда это и к кому бегал во Дворец?» сразу врубил им про расстрелянных парашютистов, про майорскую форму, про поляков, которые подвернулись им под ноги и расстреляли делегацию.

Повалил обмен мнениями.

Можно было понять, что в отряде была информация о десанте, и даже о полномочиях его. Догадывались, что командовать Витольду после этого будет сложнее.

Такие, как Копытко и Бобрин, а особенно Шукеть, расстроились — им хотелось уже под твердую, однозначную руку.

— Поскольку полномочия десанта и этого майора нам неизвестны, — неожиданно громко сказал Витольд, силою перекрывая ропот разговоров, — будем действовать, как подсказывает нам ситуация. Где Антоник?

— Еще не вернулся, — доложил Зенон, — Якусик докладает, немцы чинят мост, потонул в реке один броневик.

— Потонул? — удивился Тарас и другие вместе с ним.

Зенон чиркнул себя ладонью по голенищу, показывая, что только гусеницы и колеса.

— Повторяю, что уже говорил: отряд делить нет никакого смысла. Если Рамазана отправить на Гибуличи, то смысла нет с одним взводом, и все равно все минометы придется отдать. И это все равно что…

Рамазан решительно подвигал широкой нижней челюстью и нахмурил брови: его это задевало; но и возражать он не мог: с одним взводом на станции делать нечего.

— А ежели весь отряд… — Витольд понизил голос. И все понимали, что он хочет сказать: в гражданском лагере одни трупы.

— Извиняюсь, — сказал я.

Витольд опять посмотрел на меня со все той же скукой: что же с тобой, подозрительным таким, делать? Каждый человек сейчас на счету, и доверия к тебе никакого. Под арест — опять-таки каждый человек на счету.

Я молча достал из-за пазухи обгорелый конверт и положил перед Бобриным. Начальник штаба сидел с очень плохим видом, ему в брюхе, видимо, было нудно. Логика рассуждений командира приводила неизбежно к тому, чтобы нарушить приказ бригады, а за это — трибунал.

Появление письма обрезало все разговоры. Новый взгляд, брошенный на меня Витольдом, был без скуки. Я, глядя ему точно в глаза, сообщил:

— По приказу товарища майора в руки начальника штаба.

Они, родные, и не представляли, чтобы тут могло быть нечто, что неподвластно пану командиру. Даже сам Бобрин удивился. Он готов был уже и отказаться от персонального права на письмо ради сохранения единства руководства, но Шукеть подпихнул его под локоть — не дури, читай!

Бобрин почему-то покосился на меня. Нет, я всего лишь доставил. В сторону Витольда не глядел, боясь явно, что как-нибудь не сдюжит невольного противостояния.

Достал неуверенными пальцами из горелого конверта лист в полной бюрократической сохранности. Развернул.

Шукеть что-то прошипел, нехорошо стрельнув взглядом в Витольда. Господи, у меня в союзниках эта шершавая ящерица!

Командир все понял, он начал подниматься, чтобы как-то вмешаться в развитие ситуации.

 

Глава двадцать третья

Облава!

Сразу в три свистка ударили на том конце базара. Он, как и гродненский, располагался недалеко от вокзала, на широком вытоптанном месте: с одной стороны — рельсы, с другой — как лучи от восходящего солнца, расходятся несколько кривых репейниковых переулков. От свистков и немецких лающих команд народ взбурлил, каждый кинулся сразу в три стороны, одновременно хватая самое ценное с воза, своего или чужого, бабы заголосили, мужики заматерились — словом, хаос.

Янина теперь уже была девушка битая, а нервы она себе отменила, как ненужное при нынешней жизни. Схватила Сару за руку, запрыгнула легкой ногой на перевернутое ведро и оценила ситуацию. Основное наступление шло со стороны вокзального здания. Немцы шли цепью, собаки рвались с поводков и перепрыгивали рельсы. Казалось бы, можно отступить в один из переулков. Глупая мысль: краем глаза Янина увидела переднее колесо мотоцикла, торчащее из одного такого переулка. Значит, и в остальных припасено.

Кого ловят? Какая разница, спасаться надо на всякий случай всем.

На первый взгляд путей к отступлению не было. А на второй взгляд — вот он, пожалуйста. Между вагонами состава, что начинается прямо в десяти шагах, и заборами придорожных хаток можно просочиться. Уже какой-то дедок туда наладился, ковыляет, припадая на костыль. Мы его обгоним.

При всей своей умственной заторможенности бегала Сара как лань. Девушка и девочка сразу же обогнали старика и помчались, время от времени цепляясь за концы шпал. Глухая стена вагонов стояла справа, слева за бесполезными низенькими заборчиками чахлые огороды, там не спрятаться.

Немцы сообразили, куда происходит утечка, сильная трель полетела по искусственному коридору. Янина припустила сильнее, хотя, казалось бы, куда там сильнее.

Сзади прозвучал выстрел. Янина успела подумать: хорошо, что старик у них за спиной, перекрывает особо въедливому фашисту обзор.

Еще один выстрел. Инстинктивно наклонившись, Янина неожиданно уперлась в непонятную преграду, сверху посыпался страшный иноплеменный смех. Оказалось — вагон с солдатней. По пояс голые, в пилотках, пьяноватые или просто веселые фрицы. Один, схватившись сверху за перекладину, что перекрывает зев вагона, подъехал под нее снизу и вытянутыми ногами перекрыл дорогу бегущим аборигенкам. Их испуг и растерянность были поводом для многоголосого веселья.

Янина мельком оглянулась, старик их нагонял. Она цапнула Сару за шею, наклонила с силой как можно ниже, и они на четвереньках почти проскользнули под игривым сапогом. Янина раскровянила колено и ладонь. Сзади раздался звук падения и снова взрыв хохота, а потом немецкая ругань.

Старик получил в спину и повалился, выбросив костыль далеко вперед, как бы указуя путь. Янина прыгнула в ров, что теперь шел вдоль полотна. Сара осталась стоять, прижавшись спиной к вагону. Пуля выковырнула щепу из шпалы у нее под ногами.

— Иди сюда!

Пришлось вылезать, хватать за рукав и вместе по новой бросаться в ров. На четвереньках по дну, а там под ковыльной травкой, которой порос ров, и всякой неудобной, колючей мусорной дрянью.

Стрелять перестали.

Состав дернулся и лязгнул вагонами.

Вылизывая одну руку и таща второй девчонку за собой, Янина выбралась на другой край — заметила узкий просвет между двумя участками. Заборы, плетенные наполовину из веток, наполовину проволочные, местами сделанные из старых дверей и прочего подручного хлама; колючки и сучки хватали за полы юбки, за рукава жакета. Пригибаясь, просунулись в глубь участка, там жара, паутина, лопухи, сирень, жасмин, можно затаиться. Хозяйского дома практически не видно. Да и участок, кажется, заброшенный. Окна мертвые. Проверять не будем.

Похоже, оторвались.

Ничего, Сара-Серафима, ничего, нам уже немного осталось. Совсем немного. Выберемся из этого нервного Скиделя, а там, пообочь лесочков и посадочек, к нашей родимой Пуще. Она не выдаст.

Глухое здесь место, даже собаки не брешут. Это объясняется просто: немцы их всех перестреляли. Как приедут на окраину с обыском, псы ярятся и получают от власти пулю в пасть.

Они шли медленно, осторожно. Переулок кривой, под заборами уже разрослись репейники, даже сами улицы поросли мелкой муравкой, только колеи белые. Колодец. Сядь, Сара, напьемся. Ведра нет. Ладно. Как они сами-то — приносят ведро и привязывают каждый раз?

Посидим.

Тепло. Я четыре картошки успела схватить, распалим костерок где-нибудь поглубже в лесу, в золе сготовим.

Они сидели довольно долго, минут двадцать. Тихая, пропитанная пчелами тишина. Доносятся звуки, по которым ничего не понять, звякнуло, кто-то тяжко вздохнул. Конь? Едой ниоткуда не пахнет. На работу мы здесь наниматься не будем. Хватит. Осталось две ночевки, в худшем случае три.

Встали и не торопясь пошли вон из города. Переулки попадались все такие же: штакетники, плетни, проросшие кустами черной смородины, и поречки, затаившиеся в глубине дворов дома. Кто-то наверняка где-нибудь тут засел, но уж наверно сильно напуганы. Облаву и стрельбу отсюда хорошо было слыхать. Сидят по домам и носу не высовывают, и их можно понять. Дела у немецких гадов идут плоховато на фронте, вот они и впадают в бешенство тут, в тылу, любой им кажется партизаном или подпольщиком. Когда месяц примерно назад Янина с Сарой тронулись из Сопоцкина, атмосфера была совсем другой, а теперь такое впечатление, будто каждому немцу дали пинка невидимой ногой и он только и высматривает, на ком бы выместить злобу.

До границы города оставалось совсем немного, нужно только пройти вдоль улочки над прудом, а дальше уже группки сосен, там перебежать дорогу и лес. Не Пуща еще, но уже лес, там можно отлежаться до наступления темноты.

Это что еще?

Пригородная, томная, с неопределенной тревогой в теплом воздухе тишина внезапно оказалась где-то с краю подпорчена механическим вмешательством. Похоже — грузовик, он въехал в один из ближайших переулков. Грузовики могут быть только немецкие и наверняка с солдатами. Облава не кончилась!

Янина опять спокойно, без ненужной спешки осмотрелась. Вот мы куда сховаемся, если что. Полуразломанный забор с выпавшими штакетинами, за ним сразу густые кусты. Залегли в кустах.

Сара лежала спокойно, как будто нарастающий этот звук не имел к ней отношения.

Кажется, мимо.

Нет, звук вильнул внутри ее напряженного слуха, и стало понятно — приближается. Среди яблоневых крон, что в саду напротив, выходящем прямо к краю пруда, промелькнули фигуры угрюмо сидящих солдат с поставленными меж колен винтовками.

Ну что ж, спрятались добре.

Сара лежала, стараясь даже не дышать, словно хорошо понимала, что происходит.

Ноющий звук перегруженного автомобиля забил, как ватой, всю длину притаившегося переулка. Машина своими бортами шла почти впритирку к штакетникам, солдаты сонно качались на неровностях дороги. С подножки соскочил офицер со стеком и, сдерживая шаги, подбежал к калитке дома напротив укрытия Янины и Сары, всего в каких-нибудь шагах десяти от них. Грузовик проехал немного дальше и остановился на самом краю пруда, немного задев воду левым задним колесом. Солдаты стали замедленно выбираться вон. Коряво переползая через борт, прыгали, тяжело хлопая сапожными подошвами. Они были так запылены, что над каждым образовывалось облачко. Девушки этого не видели, лежали, вжавшись лбами в землю.

Офицер скомандовал что-то и пнул сапогом калитку. Вошел внутрь, за ним несколько солдат. Остальные сели на корточки у пруда и стали умывать физиономии и шеи, вяло переговариваясь.

Янина приподняла голову. Картина была довольно мирная. сейчас помоются — и дальше.

И тут раздался истошный визг из дома, в который вошли солдаты с офицером. Солдаты у воды оглядывались сидя, физиономии у них были скучные. Они как бы говорили: опять?!

Появились те, что вошли. Сначала один, потом второй. Оба тащили за волосы упирающихся женщин. Упирающихся и орущих. Они перебирали ногами, а руками хватались за солдатскую руку. Их бросили у грузовика. Один солдат слюнявил палец и тер запястье — очевидно, кто-то из женщин поранил его ногтями. Он был с нашивками и скомандовал сидящим. Легко было понять — что. Солдаты, вздыхая, поднялись и тоже пошли в дом. Двое сбросили с плеча на руки свои винтовки и встали в позе охранников, наставив стволы на женщин.

Из дома слышались новые взвизги и жалобы.

Один за другим немецкие солдаты, все с закатанными рукавами, тащили по взрослой или молоденькой женщине, утирая обильный пот.

Большой седобородый старик в черном пиджаке, серых штанах и сапогах бутылками вышел сам, его только тыкали стволом меж лопаток, он нелепо вздергивался.

Евреи, поняла Янина и странным образом успокоилась, потому что в действиях немцев увиделся ей смысл, и стало ясно, что она сама не может быть целью этой команды. Они приехали специально, по конкретному адресу, забрать скрывающихся. Немцы преследуют и охотно убивают евреев, это с самого начала войны всем известно, при чем же здесь мы. Сара смотрела перед собой неподвижным взглядом, подтянув под себя руки, как сфинкс. В просвете между штакетинами росло семейство одуванчиков, оно время от времени испускало невесомые парашютики, подвергаясь сдержанному дыханию девочки.

Янина положила руку ей на загривок, стараясь пригнуть к земле: что, хочешь, чтобы тебя увидели?! Сара почти не поддалась.

Немцы неторопливо, методично очищали намеченный дом, потом перешли к следующему. Часть же вошла во двор того дома, в саду которого лежали спрятавшиеся. Сразу выяснилось, что дом не пустует, хотя и мог показаться безжизненным. Сколько вообще народу и шума скрывалось под покровом, казалось бы, сплошной тишины!

Янина и Сара лежали теперь совершенно плоско, потому что немецкие сапоги ступали буквально рядом, шагах в пяти. Хорошо, что одежка такая серо-черная у нас, неприметная, за кустом неразличимая.

Каждый вопль, издаваемый вытаскиваемой женщиной, проходил по телу девочки как мелкое землетрясение.

Пронесло!

Топот сапог переместился к пруду; поднимая пыль, немецкая шеренга теснила небольшую толпу к берегу левее грузовика. Начали расставлять в одну шеренгу, и Янина сразу поняла, что теперь будет. Не грузят — значит, станут расстреливать. Восемь или девять женщин и четыре старика, трое ребятишек. Ребятишек-то как можно? Янина скрипнула зубами. Но тут же ее отвлекло легкое, как мановение укромного садового ветерка, движение слева.

— Стой! — выбросила она тишайший шепот вслед поднявшейся девочке.

Та, не обращая никакого внимания, шла в полный рост к забору.

— Сара!

Янина приподнялась, почти не считаясь с риском быть увиденной.

Девочка аккуратно присела перед дырой в заборе и проступила через нее вовне, там еще была бузина, и за ней можно было укрыться, и вернуться еще было возможно.

— Сара!

Девочка ни секунды не помедлила за деревом. значит, у нее не было никаких сомнений. Она вышла из-за ярко-зеленой бузинной кроны на обозримое пространство. Но ее пока что никто из немцев не видел. Выстроенные для расстрела евреи могли ее видеть, но были не в силах понять, что происходит.

— Сара! — просипела Янина.

Девчонка пошла к пруду решительным, хотя и немного ходульным шагом, в этом сказывалась ее неполная вменяемость, но решимость дойти «туда» переламывала затрудненность в движениях. В шеренге расстреливаемых, кажется, что-то поняли. По крайней мере, один старик, самый седобородый, наклонился вперед и страшно выпучился, своим видом явно командуя ей: беги!

— Сара!

Она и побежала, но не прочь, а к стоящим. Оглянувшийся солдат что-то шепнул офицеру, тот, щурясь, обернулся.

Сара уже была в нескольких всего шагах от шеренги. не выбирая, она вцепилась в подол средних лет женщины в разодранной, заправленной в черную юбку рубахе, с растрепанными, буйно торчащими в разные стороны волосами и абсолютно безумным лицом.

— Мама! — раздался крик.

Янина не поняла, кто кричит, она отвыкла от голоса девочки.

Сара обхватила женщину за талию и уткнулась лицом ей в плоскую грудь.

— Мама.

Седой старик что-то прокаркал по-своему. Женщина поняла и стала отталкивать от себя руки Сары и что-то кричать ей. Понять было нетрудно что. Уходи! Уходи!!

Немцы с интересом и как бы даже иронически поглядывали на эту сцену, не предпринимая пока никаких действий.

— Мама! — снова налетала девочка с растопыренными руками на женщину, после того как была отброшена.

Женщина била ее по щекам и отпихивала, отпихивала.

Офицер отдал команду.

Сара вцепилась в женщину.

Янина рухнула лбом в землю и прошептала:

— Су-у-ка-а!

Долго, секунд десять наверно, было тихо, потом раздалось:

— Фойе!

Залп.

 

Глава двадцать четвертая

Макарке повезло. Он давно мечтал о том, чтобы оказаться на заседании штаба, но прежде об этом было смешно и мечтать, в землянку Витольда Ромуальдовича попасть было совершенно нереально. Теперь же штаб совещался в простом шалаше, да еще почти без стен. Незачем и некогда было устраиваться основательнее, отряд как бы застыл в точке неопределенности, выжидая момент, когда будет решено, куда двигаться дальше. В углу были сложены ящики с патронами и другим боевым имуществом. Мальчишка подкрался, посидел на ветке недалекого дубка, потом просочился под брезентовую полу, тихонько вскарабкался по ящикам и залег сверху, невидимый тем, кто сидел внизу, у импровизированного стола, составленного из еще двух ящиков.

Тут были все старшие, кроме начальника разведки. Витольд сидел в профиль к Макарке, справа и слева от него поместились командиры-родственники: дядька Тарас, Михась, Анатоль, Яська. На другом конце стола со страдальческим видом сидели начштаба Бобрин и прищуренный, вечно ко всем присматривающийся политрук Шукеть, рядом задумчивый, все время вздыхающий Копытко, человек без должности, но ветеран отряда.

Два взводных командира: тонколицый, учительского вида Буткевич, он был человек железного подпольного характера, очень и очень себя показавший, и Рамазан — удивительное про него рассказывали: как он, оказавшись за несколько дней до начала войны в командировке, схоронился у какой-то вдовы, подлавливал одиноких немцев ночью и убивал по-горски — кинжалом, за его голову была назначена награда в рейхсмарках. Он бежал в лес, какое-то время жил в самой настоящей берлоге, чуть ли не убил перед этим медведя. Вплоть до появления в отряде Литвинова Макарка больше всего уважал именно Рамазана и прилеплялся к нему.

Комвзвода с помощниками (у одного Михальчик, у другого Коник) располагались как бы на нейтральной территории, и оба смотрели в стол — наверно, чтоб не попасть под влияние какого-нибудь взгляда с той или иной стороны.

Вошли Зенон и Литвинов. Не сказать, что брат Анатоля конвоировал старшего сержанта, но он нес оба автомата. Литвинов держался очень свободно, как будто пришел в гости, и Макарка был спокоен: друга не ждет ничего нехорошего, хотя было известно про его «самоволку». Раз он так не боится, значит, обойдется.

Командир смотрел на него непривычным взглядом, Макарка никогда у командира такого взгляда не видел. Не особо злой, не особо подозрительный — другой!

Макарка очень быстро понял, что друган его совсем, однако, не в вольготном и простом положении находится. Царящее за столом молчание, скорее всего, было не от нечего сказать, а от другого: какая-то злость была в каждом, и можно было подумать, все всеми недовольны — и недовольны бывшим перед тем разговором. О чем могли говорить, Макарка догадывался, об этом все говорили, хоть в отряде, хоть в лагере. Последняя бабка шамкала, что «батька» не выдаст, отобьет понаехавшего на железе немца.

Отрядные были не так уверены, курили, переругивались или посмеивались нехорошо, без всякой радости.

Теперь вот сержант Литвинов стоял перед столом, справа Витольд, слева Бобрин с цепким Шукетем.

Где был? Что делал?

Сержант отвечал охотно, даже немного с вызовом. И очень чувствовалось, что недовольство и сомнение за столом растет.

Не долго это все продолжалось.

Потом вдруг Литвинов полез за пазуху, достал оттуда обгорелое письмо и отдал прямо в руки начальнику штаба. Это сильно и резко своротило всем сидящим головы. Хором они глядели теперь на подрагивающие пальцы Бобрина, на вынимание им листка, разворачивание его.

Шукеть лез через плечо: я политрук, мне можно.

Волна болезненного недоумения обежала круг сидящих.

Витольд Ромуальдович стал подниматься.

И дальше случилось непонятное: старший сержант Литвинов сунул руку за пазуху, откуда перед этим добыл письмо, и рука вернулась с пистолетом. Он сделал шаг вправо и, не говоря ни слова, выстрелил Витольду Ромуальдовичу в грудь. Потом в грудь тоже начавшему подниматься Анатолю. Тарас остался сидеть, но и он получил пулю — все в левую верхнюю часть груди, выстрелы были сделаны как под копирку. Последним Литвинов застрелил Яся, тот пытался осесть под стол, и пуля была вбита ему в голову.

Буткевич и Рамазан с помощниками уже успели вскочить, но тут раздался болезненный, но при этом неожиданно резкий и властный голос Бобрина:

— Сидеть!!!

Литвинов в этот момент оборачивался, а Зенон в тот же самый момент выпустил из левой руки мешающий ему «шмайссер» сержанта, передергивал затвор своего ППШ.

— Отставить! — опять не своим голосом крикнул Бобрин.

Но теперь его никто не послушался: выстрелили одновременно и сержант, и Зенон.

 

ЭПИЛОГИ

 

1

8 мая 1945 года. Раннее утро.

К старой кирхе примыкал большой, огороженный каменной стеной двор. Там их всех и поместили. Штаб дивизии располагался в трапезной храма, где на стенах золотой полустершейся краской были нанесены имена всех предыдущих настоятелей и годы их службы.

Британский капитан, командовавший конвоем, отдал честь полковнику Крамаренко и пожал на прощание руку. Он был рад, что удалось избавиться от этой обузы. Вормсдорф, судя по всему, попадет в зону ответственности Красной армии, поэтому пусть сотня коллаборационистов, оказавшаяся в руках британцев на городском вокзале, будет трофеем русских.

Пастор, стоявший в сторонке и с тоской наблюдавший за сценой профессионального прощания представителей союзных армий, был монументом тихой скорби. Полный, седой человек в старой сутане медленно перемещал пальцами черные горошины четок и что-то шептал бесшумными губами.

— Порхневич! — крикнул полковник, все еще глядя вслед укатывающему джипу.

К нему тут же резво подошел молодой младший лейтенант в выцветшей, застиранной, но чистенькой форме. Полковник, не повернув головы, сунул ему сложенные вдоль листы бумаги:

— Список.

— Так точно.

— Давай этим заниматься будешь ты.

Младший лейтенант без всякого азарта заглянул в бумаги:

— А что мне с ними делать?

— А я откуда знаю? Опроси. Я доложу выше. Боевых задач перед нами на сегодня не стоит. Мы поцеловались с товарищем Монтгомери, постоим пока так.

— А чего мне у них спрашивать?

— Ну-у, кто такой, чего, откуда… Не знаю.

— А может, так: особый отдел прибудет — и сдадим?

Полковник потер подбородок:

— Нет, надо как-то… Особый отдел будет… А ты… опроси, Василь.

Младший лейтенант вздохнул.

— Ничего, привыкай. подозреваю, что такой работенки у нас в ближайшее время будет.

Василь Порхневич покосился на зажмурившегося пастора, прикидывая, очевидно, ждать ли от него какой-то помощи. А какой?

Полковник сел в свой «виллис» и махнул водителю: туда!

Младший лейтенант подозвал двух бойцов из группы, что курила на ступеньках у входа в кирху.

— Слушай, Матвеич, — обратился он к одному из них, тому, что постарше, выполнявшему на данный момент обязанности старшины роты. — Ты погляди там, крупы какой-никакой нет? Надо бы им каши сварить.

— Им?

— Сам понимаешь.

— Погляжу. — старшина перевесил свой ППШ на плече стволом вниз.

Василю Порхневичу очень не хотелось разговаривать с этими, что собраны в церковном дворе. Неприятный приказ он получил. И не догадывался, насколько неприятный. Это же целый день со всякой швалью… К тому же список был, естественно, написан по-английски, сиди теперь выворачивай язык.

Нашел комнату — пустую, с решеткой на окошке и распятием на стене. Принесли стол, стул. Велел заводить к нему по одному, сообщал бойцам, назначенным в конвой, фамилию.

Уже после третьего гада стало младшему лейтенанту ясно: работа его лишена всякого смысла. Эти перепуганные, заискивающие или, наоборот, замкнувшиеся люди безбожно врут. Все оказались в своих поганых рядах случайно, судьба запихнула, в казнях и вообще репрессиях — не дай бог, не участвовали. Уже давно осознали, что Гитлер сволочь, да только как удерешь — пуля в спину. Прямо хоть жалей их. Тут были в основном власовцы, все как один канцелярские, по их словам, крысы и оружия в руки не брали. Были украинские националисты, эти и не пытались скрыть, что ненавидят, вернее, пытались, да никак не получалось.

Ничего, сказал себе Василь, приедут настоящие опера, те возьмут их в допросную разработку, их пустой болтовней не накормишь. Чем дальше, тем опрос становился формальнее и быстрее. Перевернув третью страницу, младший лейтенант прочитал очередную фамилию:

— Порх… — и заперхал. Господи! Прочитал про себя, озвучил. Не может быть! Стрельнул глазами в бойца, тот ждал очередного имени. Младший лейтенант откинулся на спинку, пару секунд посидел с закрытыми глазами, вроде как устал. Потом снова наклонился над списком в надежде, что верхняя фамилия испарится. Но нет, делать было нечего.

— Порхневич.

Боец мигнул, поставил винтовку прикладом на носок сапога и наклонился вперед.

— Не понял?

— Не понял.

— Порхневича сюда. Иди.

У двери боец оглянулся. Взгляд офицера толкал его: иди!

Брата Василь узнал сразу, несмотря на то что прошло больше четырех лет и Веник сильно, очень даже сильно изменился. Выглядел еще и старше своих лет. В кургузом пиджачке с выгрызенным локтем, в ботинках без шнурков, с торчащей длинной, бледной шеей, на которой голова с сумасшедшими глазами. В них то ли веселый ужас, то ли нервная радость.

— Здравствуй, братка!

Василь чувствовал взгляд бойца — очень-очень заинтересованный. Под этим взглядом не очень-то разгуляешься.

— Ты не думай, на мне крови нет.

Младший лейтенант поморщился. Так говорили все, и про всех он точно чувствовал: врут. Теперь так говорит брат. Родной брат Вениамин.

— Я был в белорусской Самообороне, нам оружия вообще не давали.

Чтобы что-нибудь сделать, Василь поставил галочку против своей фамилии в списке.

— Ты, я вижу, офицер. Поздравляю. И ордена…

Но спросить что-то надо.

— Что ты знаешь про наших?

Веник виновато поморщился:

— Я ж с ними не был, я ж в Гродно был, а потом в лагере. В концлагере. Я в концлагере был, Василь, в Голынке.

Внутри у офицера что-то дернулось, надежда на привязи.

— В концлагере?

— Да, да, полгода почти. Чуть не сдох.

— А как…

— В Самооборону — это случай, ты что думаешь, не-ет. Там и оружия не предусмотрено, нам не давали. Прокламации, Беларусь независимая.

— Что это такое?

Веник набрал воздуха в грудь. Василь поднял карандаш — этого только не хватало.

— Узник, значит.

— Узник, узник, полгода. Это концлагерь, хоть и маленький.

— Иди. Уведи его.

Вениамин как-то вдруг померк.

— Братка, я правда, братка, я ничего, я так…

Выйти у него не получилось, внутрь, отпихнув тень в пиджаке, ворвался капитан Потехин с двумя черными большими бутылками в руках:

— Васи-иль!

— Что? — строго спросил младший лейтенант.

— Всё! — крикнул капитан. — Понимаешь, всё!!! Совсем всё!!!

Он грохнул бутылки на стол и стал ручкой пистолета сколачивать сургуч с горлышка одной из них.

— Старинное, я попа здешнего пугнул, вытащил откуда-то.

— Победа? — тихо, почти шепотом, спросил Василь.

Капитан вонзил в пробку острие ножа и одним ловким движением выковырнул ее. Протянул бутылку Василю:

— На. Чего ты, победа! Да что у тебя за рожа?!

Василь Порхневич смотрел на него болезненно сузившимися глазами.

— Брат у меня погиб.

Потехин сбился ненадолго:

— Брат? Ну, это… Все равно выпей.

 

2

9 мая 1985 года.

Яркий, немного ветреный день, деревья все в зелени, начинает цвести вишня, и вовсю цветет сирень. Выкрашенные желтой краской строения теряются в духовитых зарослях. Праздничная обстановка, детишки в белых рубашечках, новых сандалиях и с красными шариками в руках. Они перебегают с места на место, толкаются и смеются.

На обширной площадке между главным зданием, купол которого частью поднимается даже над самыми высокими деревьями, между широко разбросанными одноэтажными, выгнутыми, как клешни краба, флигелями установлена деревянная трибуна, на ней помещается стол, на столе микрофон и графин со стаканом. Перед трибуной восемь или десять рядов невысоких скамеек без спинок на вкопанных в землю столбиках.

Уже понятно: на трибуне будет сидеть власть, на скамейках — разного рода народ, в основном юный. Во Дворце с некоторых пор квартирует школа-интернат, в одном флигеле детишки нормальные, в другом — с особенностями психического развития. Но они тоже сегодня в белых рубашечках, те, что пионерского возраста, — в пионерских галстуках.

Над входом в главное здание прибит новый алюминиевый громкоговоритель, из него льется музыка, соответствующая моменту: «Землянка наша в три наката, сосна сгоревшая над ней…»

По воздуху вместе с музыкой плывет запах какао из неизвестно где расположенной кухни. Скорее всего, в той же пристройке, где она была во времена графов Турчаниновых и немецкого госпиталя.

Дети начинают нешуточно носиться, лопается несколько шаров, вызывая совершенно естественный хохот.

Взрослых вроде как и не видно. Но вот они начинают появляться с сосредоточенным видом из дверей главного здания, где по случаю большого праздника открыты обе створки. Поправляют галстуки, манжеты…

Громкоговоритель на время глотает звук, потом, побулькав, мощно и широко начинает песню, более всего подходящую к моменту, — «День Победы».

Педагоги решительно рассаживают детишек в «зале» перед трибуной. Детишек много, и совладать с их жужжащей массой непросто, но у местных работников есть соответствующий опыт.

На трибуну осторожно по свежесколоченной лестнице поднимаются сначала товарищ директор — Андрей Иванович Тикота, потом, медленно, один из почетных гостей, очень старый и худой человек — Иван Николаевич Шукеть. За ним председатель райисполкома — крепкий мужчина с толстой шеей, не помещающейся в вороте рубахи, с мощной, с проседью гривой, решительно зачесанной назад, Макар Петрович Ёрш.

Пока продолжается эта процедура, со стороны тополевой аллеи по древней булыжной мощенке, погромыхивая пустыми канистрами в кузове, въезжает на территорию Дворца ГАЗ-51; за рулем молодой, зубастый, красивый хлопец, а на месте пассажира довольно необычно одетый старик.

— Приехали, — сообщает водитель.

Старик лезет в карман своей салатного цвета, с вязаными манжетами куртки — за бумажником. Водитель сначала удивляется, а потом начинает хохотать.

Старик удивляется: парень ему очень помог, автобус довез его только до Сынковичей, а такси же там никакого и быть не бывает.

— Бросьте, — мотает головой и даже немного краснеет водитель, словно его уличили в нехорошем поступке. — Какие деньги, вы что!

— Вам же не по дороге.

Водитель говорит что-то вроде: девятого мая всем по дороге, и вообще у них так не принято, чтобы за подвоз брать с человека плату.

— Ну, спасибо, спасибо вам, запомню, — очень серьезно говорит старик и начинает выбираться с большими предосторожностями из кабины. Одет он, к странной бежевой куртке, еще и в джинсы и мокасины на босу ногу. По дороге сюда парень уж интересовался, кто он и откуда, и получил позабавивший ответ.

— Блудный сын, — сказал старик.

Ничего себе «сынок» восьмидесяти годков. И где ж твои батьки?

— Идите на музыку, все там, — напутствует гостя хлопец.

— Найду, — улыбается приехавший, — я ж тут бывал.

Парень кивает и, гибко потянувшись, хватает дверь за ручку и звонко захлопывает.

Необычный старикан, медленно ступая и ворочая по сторонам почти лысой головой, двинулся по мощенной кирпичом тропинке в сторону фанерного купола.

— Так и не застеклили, — шепчет он и усмехается, впрочем, без всякого ехидства.

Никто навстречу старому человеку не попался, все на сидячем митинге. Он шел, прислушиваясь и поправляя в ухе слуховой аппарат. Наконец работа его стала удовлетворительна. Именно в этот момент гость обошел левый край основного здания, и перед ним открылась праздничная картина: красные флаги с белорусской национальной вышивкой по краю, красные галстуки и белые рубашки сидящей детворы. Преподаватели равномерно распределились темными островками среди воспитанников в целях поддержания порядка среди непоседливой юности.

Над всей этой картиной раздавалось громкое, переливающееся шипение, как будто кто-то крутил испорченное радио. У микрофона стоял самый главный и заслуженный ветеран, на пиджаке его многочисленные награды, половину из них составляли, честно говоря, юбилейные медали — в честь 20-летия Победы, например, — но среди них попадались и настоящие боевые ордена. Старый ветеран сильно гнулся вперед под весом наградного металла.

Это был Шукеть, он как раз заканчивал речь. И вот закончил. Детишки, подражая преподавателям, звонко захлопали, порыв ветра встряхнул флаги, и в атмосфере добавилось торжественности.

Встал человек с толстой шеей и гривой.

— Спасибо… — громко сказал он, сильно ударяя ладонь в ладонь, и весь этот звук шел в микрофон перед ним, так что казалось, что дело происходит на взрывных работах в разгар рабочего дня.

Ветерану, естественно, предложили занять место на трибуне, в президиуме, но он сварливо отмахнулся и сообщил, что ему хочется «побыть среди ребят». Можно было понять, что это его обыкновенное поведение на таких мероприятиях, и ведущий не стал упорствовать.

Шукеть медленно, косо спустился по лесенке, отмахнулся от посланного ему помочь пионера, самостоятельно, хотя и не без усилия, проковылял к первому ряду и сел ближе к левому его окончанию. Погладил широкой ладонью по голове паренька, сидевшего рядом, явно осчастливленного этим жестом.

Странно одетый гость подошел к трибуне с левой стороны, появление его немного удивило собравшихся. Все смотрели на него, недоумевая. Не только пионеры, но и преподаватели и сам ведущий. Это был пункт вне программы. Но человек явно в возрасте ветерана. Одетый как-то…

Гость подошел и остановился, высматривая, куда бы сесть. Шукеть сказал что-то на ухо сидевшему слева от него пионеру, и тот, кивнув, вскочил и картинно предложил место пожилому гостю. Ответом были лучезарная улыбка и прижатая к сердцу ладонь.

Проследив, что все устроилось, ведущий достал из внутреннего кармана обширного пиджака, на котором тоже горел и переливался кое-какой металл, сложенные листки бумаги — речь. Речь легла на трибуну перед мужчиной, он только глянул в нее, но заговорил, глядя в «зал»:

— Вы знаете, ребята, какой сегодня день? Какой сегодня день?

— Девятое мая, — довольно уверенно и заинтересованно ответили ему сидящие.

— И не просто девятое мая, не просто День великой Победы, а сороковая годовщина этого великого дня. Ровно сорок лет назад ваши отцы и деды сломали наконец долгожданную шею фашистской гидре, прямо в ее логове — в Берлине.

Кто-то из преподавателей подал невидимую команду, и пионеры зааплодировали.

— В ту суровую пору каждый гражданин советской страны внес вклад в дело Великой Победы: боец — на фронте, рабочий — в тылу, партизан — в лесу. Поскольку ваши отцы и деды оказались на оккупированной территории, они, в полном составе деревни Порхневичи и представители других, соседних деревень, пошли в партизаны.

Ведущий налил воды в стакан, обмакнул мощные губы, облизнул их. То ли волновался, то ли хотел показать, что волнуем значением момента. К тому же этот неожиданный визитер.

— Тогда был не сорок пятый еще год, а сорок четвертый. Операция «Багратион» была в самом разгаре, названная в честь полководца двенадцатого года. Красная армия решительно наступала, враг огрызался, но ему уже приходилось уходить с многострадальной территории нашей Родины. Но седьмого июля немецко-фашистские силы задумали контрудар. На станции Гибуличи сконцентрировался кулак — несколько составов с техникой и живой силой. Если бы гитлеровцам удалось задуманное, это бы привело к колоссальным потерям и приостановке широкого наступления.

Выступающий опять обратился к воде, задумчиво подержал стакан на уровне рта, глазами ощупывая ряды пионеров и ветеранов. Неожиданный гость сидел смирно, засунув почему-то палец в левое ухо.

— К тому же в тыл отряду грозила зондеркоманда, пробираясь по наводке предателя. Она сожгла остававшиеся еще в Порхневичах дома — вместе с жителями, а там были почти грудные дети. Страшный момент, драматический момент. И тогда Витольд Ромуальдович Порхневич, командир отряда, сказал начальнику штаба Бобрину: собирай штаб!

Выступающий выдержал паузу.

— Штаб был собран. Выступил командир отряда и сообщил обстановку. Обстановка была сложная. Надо было или выступать против зондеркоманды, защищая детей и сирот, или ударить по станции Гибуличи и сорвать немецкий план контрудара.

Опять драматическая пауза.

Шукеть сильно прищурился и выпрямился всей своей плоской фигурой.

— После бурного обсуждения решено было все же выполнять приказ центра. Приказ есть приказ. Признаюсь вам, я хотя и ребенком, но был тайком на том собрании штаба. Хотя многие сомневались, какое принять решение, было принято единственно правильное решение. Отряд, как один человек, пошел в бой на вражескую станцию, и там, в огне цистерн и пулеметных очередей, все погибли смертью храбрых, полностью выполнив приказ не только бригады имени Котовского, но и всего главного командования фронтом.

Нужна была еще одна пауза, чтобы собравшиеся осознали величие и драматизм того события.

Старик со слуховым аппаратом наклонился к уху Шукетя и спросил его:

— А кто это на трибуне?

— Инструктор райкома партии.

— А как зовут?

— Макар Петрович Ёрш.

Гость покачал головой:

— Из Ершей, значит.

Шукеть покосился на него с подозрением.

— А теперь мы по порядку прочитаем все имена героев, что погибли в том последнем и решительном бою и будут уже совсем скоро увековечены на обелиске перед зданием вашего интерната.

Макар Петрович взял лежавшую перед ним бумагу, расправил:

— Витольд Ромуальдович Порхневич, Ольгерд Ромуальдович Порхневич, Донат Ромуальдович Порхневич, Михаил Витольдович Порхневич, Анатоль Ольгердович Порхневич, Зенон Ольгердович Порхневич.

Шукеть тихо спросил гостя:

— А вы… знаете, к примеру, кого-то здесь у нас вообще?

— Всех, кого сейчас объявляют.

— А-а…

— Гражина Богдановна Порхневич, Станислава Витольдовна Порхневич, Александр Северинович Порхневич…

— Вы что же, местный? Или приехали откуда?

— Я местный вообще, но сейчас приехал.

Шукеть кивнул, хотя ясности в ответе не нашел.

После примерно тридцати фамилий Порхневичей пошли и другие: Михальчики, Саванцы, Коники, Гордиевские, Казимирчики…

— А, извиняюсь, вы из откуда будете непосредственно?

— Из Канады.

Сообщив эту совсем не рядовую информацию, гость не посмотрел на Шукетя, чтобы полюбоваться эффектом, он продолжал прислушиваться к тому, что говорит Макар Петрович.

— Вячеслав Иванович Копытко, Николай Долженков, Петр Кукин, капитан Портупеев…

— А вы в командировке были?

— Живу.

Шли теперь дальше Ерши, Ровды, Жабковские, Буслы, Микуличи, Волчуновичи — они в бою лично не участвовали, оговорился он, но стали кровавой жертвой зондеркоманды, почему и включены в единый поминальный список.

Гость вдруг поднял руку. почти уже закончивший чтение Макар Петрович настороженно остановился:

— Вы хотите спросить?

Старик встал, и его ненормально одетая фигура стала видна всем.

— Я интересуюсь насчет судьбы одной семьи, по фамилии Сахонь.

Наступило молчание. На провокатора старик был похож не очень.

Макар Петрович свернул список и сунул в карман.

— Семья Сахоней, мать и сын, погибли в огне зондеркоманды, но принято решение не увековечивать их память в силу ряда причин.

Через полчаса дети сидели в обширной столовой под гулкими сводами и с удовольствием поедали ломкое печенье со сладким какао. За отдельным столом собрались взрослые, заморского гостя тоже пригласили. Он охотно отвечал на вопросы, собеседники только головами качали, слушая его ответы.

— Так вы в Канаду…

— Да, как я сказал, еще в двадцать третьем году.

— И тогда можно было взять вот так и поехать? — недоверчиво спрашивал кто-то из молодых преподавателей.

Антон Сахонь улыбался и извиняющимся образом пожимал плечами.

— А чего вас именно в Канаду? — спросил в своей чуть косноязычной манере Макар Петрович.

— А я ведь не метил туда. Я просто поругался с женой и пошел на рынок в Новогрудке. Там какой-то веселый поляк вербовал землекопов, что-то строили в Оливе и рядом, это на море, кто не знает. Поехал. Поработал. Потом махнул в Гамбург…

Преподавательница географии задала вопрос не по своему ведомству:

— Но семья, вы сказали, не только жена, но и сын…

Старый Сахонь отхлебнул водички, улыбнулся:

— А я понял — супруга мне объяснила, что она не моя семья и сын хоть и вылитый я, то есть моя кровинка, но… пошел я в горе на рынок тот, сидел-сидел, а потом увидал-услыхал вербовщика, и такая вдруг легкость во всем организме образовалась. Почувствовал, что я свободный человек, лечу куда хочу.

— А вы там, в Канаде, богатый?

— Ну, как… Имение, где мы сейчас сидим, купить мог бы. Только оно мне не надо.

 

3

Янина Витольдовна не вернулась в родную веску, тем более что возвращаться совсем было некуда. Прижилась в подсобницах в волковысском железнодорожном депо, потом окончила техникум в Молодечно и стала товароведом в обувном магазине, а затем его директором. Именно там ее отыскал Вениамин. Он отсидел, да как-то совсем немного, всего десять лет: зачлось пребывание в концлагере. Хотя кто мог быть свидетелем в его пользу в этом деле? Все, кто там находился в 1944-м, были истреблены поголовно.

Сестра, надо признать, не сразу узнала брата — слишком уж изменился. Но потом радости не было предела. Она даже, пользуясь своим влиянием, подыскала ему работу, стал он грузчиком в соседнем продуктовом магазине. Он женился, у него две дочери. Янина Витольдовна души в них не чает. За все эти годы они ни разу не собрались съездить на место родного пепелища. Ни разу даже не обсуждали между собой эту проблему. Порхневичи медленно и постепенно восстановились, сохранили даже имя, только там живут совсем другие люди.

Одно семейство Стрельчиков из числа прежних жителей там осталось. Василий и Агата воспитали четверых детей. Старший с самого детства прихрамывал на одну ногу.

Содержание