…пусть пока полежит в куче картофельных очистков, пустых консервных банок, грязных полиэтиленовых пакетов, промасленной бумаги, хлебных корок, вонючей ваты — в общем, всего, от чего освобождается ежедневно любая коммунальная квартира. Ну что ж, мне наконец повезло в жизни. Я не склонен переоценивать ни участие какой-нибудь высшей силы, если она имеется где-то и поглядывает в мою сторону благосклонно, ни случайность случая, таким образом подтасовавшего события, что все произошедшее столь соответствует моим давним и туманным ожиданиям. У праведника гора от крупицы веры съезжает в море, а я даже пальцем не пошевелил, а рассыпавшийся типографский шрифт сложился в «Энеиду».
Ночью я практически не спал. Еще бы, меня не свалила бы доза снотворного, достаточная для самоубийства самого здорового здоровяка. И не только голова — мне казалось, что воспламенился весь мой полиомиелит, зашевелились силы, названия которым я даже не знал, и, появись поблизости какой-нибудь авторитетный тип и прикажи мне «встань и иди», я бы встал и пошел. Самое интересное, что сейчас я бы уже не променял свое положение на этот евангельский фокус.
Ночь двигалась очень медленно, но я, собственно, и не торопил события. Веселое возбуждение, не оставлявшее моего укромного замершего тельца, позволяло мне до бесконечности длить самое лучшее из наслаждений — предвкушение. До бесконечности или, вернее, до возвращения Варвары. Варвара, я думаю, сразу почувствует, что в квартире лежит труп.
Наша коммуналка имеет на пять семей всего лишь одно окно, выходящее на восток. Я лежал с закрытыми глазами и представлял себе, как бледный рассвет овладевает порочным натюрмортом кухни: пять помойных ведер, страшные порезы на замызганных клеенках, инфернальный закуток раковины, кафельный пол в плохо различимых язвах, разводы копоти на потолке, разнокалиберные и чем-то отвратительные чашки на подоконнике. Из кухни свет проникает в затхлый угол за ситцевыми занавесками, пахнущий караван-сараем. А может, и не пахнущий, может, мне всего лишь так кажется, что странно, потому что я никогда не разделял брюхановского отношения к семье Равиля. И вот, когда свинцовое дыхание самого главного в моей жизни рассвета коснулось ситцевых, в блеклых цветочках, занавесок, ограждающих татарское гетто, стукнула входная дверь. Я напрягся.
Все же надо отдать должное самому себе — я неплохо изучил окружающих меня людей. Варваре понадобилось всего несколько минут, чтобы уловить новое и зловещее в атмосфере коммунального жилища. Может быть, здесь дело в профессиональном обонянии, запах пороха очень въедлив. За десять лет сторожевой деятельности моя тетушка его нанюхалась. Может быть, дело в струе электрического света из щели в двери его комнаты — странное зрелище в столь ранний час. Но мне почему-то приятнее думать, что здесь имели место более тонкие моменты отношений между людьми.
Через сорок минут в квартире царило столпотворение. Приехало следствие — два молодых человека, — я их мельком видел, когда они проходили мимо моей открытой двери.
Все, а в эту ночь у нас все были дома, что само по себе является немалой редкостью, очень близко приняли эту историю к сердцу. В самом воздухе квартиры, пока экспертиза закрылась в комнате трупа, чтобы совершить свои фотографирования и замеры, поселилась истерия. Например, Мариночка забегала ко мне дважды, глаза и руки прыгают, все время прикуривает, пытается говорить о чем-то отвлеченном, что выглядит нелепо. В общем, от безумно самоуверенного облика не осталось и следа. Если она так будет себя вести и на допросе, то это хорошо, хотя я еще и не решил, нужны ли мне эти пинкертоны. Под конец она все же задала несколько естественных женских вопросов: «Что же теперь будет, Илюша? Что же теперь нам делать, Илюша?» Разумеется, в мои планы не входило на эти вопросы отвечать, но их появление в устах нашей непробиваемой Мариночки было хорошим предзнаменованием.
Платон встал, как всегда, с перепою. Расстроенная нервная система дребезжала в каждом его движении. Больше всего выдавал его волнение кашель: по этому кашлю можно было не только поставить диагноз — интеллигентский алкоголизм, — но и восстановить все необыкновенное прошлое этого интеллигента. Он тоже зашел, сел в головах и стал постукивать мундштуком дешевой, но помпезной на вид трубки по гниловатым чубам. Варвара сидела у себя за шкафом, и он привычно не обращал на нее внимания. Откуда-то Платон уже знал, что дело совершилось при помощи пистолета, и поэтому чувствовал себя отвратительно. Говорил он, как всегда, много, самовлюбленно, очень литературно, хотя и стараясь соблюдать подходящую моменту общую скорбность.
Разговаривать с ним о чем-нибудь серьезном мне представлялось сейчас преждевременным, и я только слегка и, как мне кажется, достаточно печально улыбался. Значительно больше меня занимала реакция Варвары. Она сидела на стуле за гардеробом, так что мне были видны только ее целомудренные колени и узловатые кулаки на них. У меня создалось впечатление, что она за все это суматошное утро не издала ни звука. Допрашивали ее первой и допрашивали на кухне. Жаль, что на кухне, хотя она вряд ли могла там рассказать что-то такое, что сильно повлияло бы на мое отношение к происходящему.
После того как Платон, мерзко шаркая своими шлепанцами по полу — походка у него уже совершенно старческая, — потащился к себе, чтобы в одиночестве готовиться к неприятному собеседованию с представителями следствия, Варвара встала и, не говоря ни слова, не поинтересовавшись, не нужно ли мне чего-нибудь, ушла из дому.
Мои отношения с родной тетушкой за последние двадцать лет переживали различные периоды, но, по-моему, никогда не доходили до состояния родственных. До сих пор не понимаю, что ее заставило тогда взвалить на себя крест в виде парализованного полиомиелитом племянника, но точно могу сказать, что она потом частенько раскаивалась в своем благородстве. Моя мать никогда с ней (сводной сестрой) не была даже хорошо знакома, а сам я, до поселения в этой комнате, Варвару ни разу и не видал. Когда-то мне было ее даже жаль, но потом я постепенно понял, что ее бодрая деловитость в обращении с моей немощью — это всего лишь маска, прикрывающая безразличное отвращение, если так можно выразиться. Я рано понял, что соваться в эту область и вытаскивать что-нибудь для обсуждения ради выяснения отношений не стоит: это не в моих интересах. С годами у нас в комнате установился нейтралитет и был незримо подписан пакт о невмешательстве во внутренние дела друг друга. Но свои обязанности она неуклонно исполняла и в те периоды, когда особенно остро переживала мое присутствие. То, что она мне сейчас не предложила судно, являлось недружественным актом. Причем беспричинным.
Мариночка, услышав, как хлопнула за Варварой дверь, мгновенно залетела ко мне. В ней теперь уже ничего не было от заспанной, растрепанной после вчерашнего загула лимитчицы. Теперь это была лимитчица, аккуратно причесанная, чуть-чуть вульгарно одетая и подкрашенная. Туфли в странном металлическом оснащении сложно звенели, сетчатый рисунок колготок стремительно затягивал взгляд под юбку. Странное женское убеждение, что чем лучше она будет выглядеть в зеркале, тем лучше она будет выглядеть и в глазах следствия. Разгорячена, уже все обдумала, ни до чего не додумалась, нестерпимо хочет посоветоваться.
— Илюша, как ты думаешь, кто его убил?
— А откуда ты знаешь, что его убили? — спросил я быстро, при этом всем своим тоном намекая, что она проговорилась.
Это была, конечно, шутка, но в одной квартире с трупом и деловитым хладнокровным следствием, решительно взявшимся за дело, любая мелочь вырастала до угрожающих размеров. Глаза у Мариночки расширились, она где-то там внутри взвесила эту ситуацию, ни к какому выводу относительно опасности или неопасности для себя не пришла, но пообещала себе быть поосмотрительней впредь. Я попросил ее проследить за тем, чтобы детективы зашли и ко мне, когда переговорят со всеми остальными.
— Конечно, конечно.
— А что делает Равиль?
— Закрылся у себя и не выходит. Все знает и не выходит. Платон Сергеич мне сказал, что он все знает.
Мариночку такое поведение Равиля радовало, оно навлекало на него подозрение и, стало быть, облегчало в каком-то смысле ее собственное положение. Как будто подозрение — это одеяло, которое можно перетянуть. Но эта радость Мариночки была не только эфемерной, но и кратковременной. Расставшиеся наконец с трупом следователи в первую очередь пожелали поговорить именно с ней. Дурной, может быть, знак. Так, по крайней мере, должна была подумать Мариночка.
Снова постучался Платон, побрился и в остальном тоже привел себя в порядок. Что это они как бы бросились заметать следы, как будто боятся, что эти парни из угрозыска могут что-то вычитать именно в их внешности. Почему нервничает наш литератор, я знал. Мне вообще достаточно много о нем известно. Судя по его поведению, он пока еще не отдает себе в этом отчета. Он просто борется с желанием хлебнуть для храбрости, отчего и поглядывает мне под кровать. Нет, решил, кажется, что в данной ситуации запах алкоголя сыграл бы против него. Поговорить мы с ним так и не сумели, хотя времени у нас было предостаточно: у Мариночки следователи провели минут двадцать, у Равиля, очевидно ввиду слабого владения им русским языком, — минут двадцать пять. Понятно, серьезные допросы откладываются на потом. Платон никак не мог сосредоточиться, вернее, никак не мог отвлечься от своих мыслей, неспокойное течение которых иногда отражалось явственно на его благородно испитом лице.
Дверь в коридор была открыта, и когда мы услышали, что эти парни в сером вышли от Равиля, Платон встал, резко бледнея, словно кровь осталась в ногах, и пошел в коридор, чтобы встретить опасность на подступах к своему жилищу.
На похмельного литератора следствие потратило больше времени, чем даже на неважно-знающего русский язык дворника, но и эта задержка не могла быть бесконечной.
Вот они уже освободились, я чуть было не испортил все, чуть было не крикнул, чтобы они заходили ко мне. Пусть только переступят порог моей комнаты, и они мои. Мои дорогие, мои голубчики. Нельзя так радоваться! «Тихо», — шипел я на себя. Жадность и торопливость могут все смазать. Я инвалид, я не могу двинуться с места, я холоден, как… Мне все безразлично. Несмотря на все эти правильные слова, я был в состоянии радостной истерики в момент встречи со следователями.
Деликатный стук в дверь, в проеме двери две невыразительные физиономии, в глубине коридора — привставший на цыпочках своего трусливого любопытства Платон.
— Да, да, Муромцев Илья Ильич. Нет, нет, вы меня нисколько не побеспокоили, я сам мечтал с вами поговорить, — тоном ниже, Илюша, тоном ниже. — Да, дверь лучше бы закрыть, присесть можно вот здесь, да и на том стуле, конечно, — у меня внутри заныла тоненькая струна разочарования, когда я к ним присмотрелся. Уж не знаю, чего я ждал! У законопослушного человека и должно быть превратное представление о сыщиках. Книжное, романтичное. Сумбур ненужной рефлексии очень мешал мне. Короче говоря, они очень походили друг на друга: одинаково серые, одинаково мятые костюмы, одинаково неспортивные фигуры (как они гоняются за бандитами?), кабинетная тоска в глазах. Господи, ребята, у вас же труп за спиной! У одного была вопиюще золотая челюсть. А это неконспиративно. Разглядывая их, я непрерывно тараторил, я хотел произвести впечатление ублюдка, любящего поболтать, обожающего сплетни и детективные истории. Но я был на таком взводе, что боялся переборщить.
На их лицах ровным слоем лежали предупредительность и скука. Чтобы сразу их «пробить», я заявил, что им повезло, им в руки попалось классическое дело: абсолютно все, находившиеся в ночь трагедии в квартире, имели и возможность, и основания убить товарища Брюханова. Они, как и всякие профессионалы, скучали на работе и, конечно, больше всего на свете терпеть не могли дилетантского бреда и постарались вернуть меня на землю.
Нет, отвечал я, выстрела я не слышал, хотя сплю чутко, абсолютно уверен, что никто не входил и не выходил из квартиры, я просыпаюсь от стука капель в кухонной раковине, а выстрела не слышал скорее всего потому, что орала музыка у Платон Сергеича, у товарища литератора нашего. Стреляли не позже пол-второго-двух, когда магнитофон перегорел. Нет, передвигаться не могу совсем. Вывозят, правильно, вон в том кресле. В основном тетка. Какая музыка орала? Бы знаете, очень легко ответить на этот вопрос. Группа «Святая простота». И крутил Платон Сергеич в основном одну и ту же песню — «Сердце Родины». Это такой стиль, когда берется песня, скажем, Серафима Туликова и поется таким образом, что можно с ума сойти от смеха, попробуйте сами. Понятно, понятно, это вам не очень-то интересно. Так вы хотите знать, почему я всех подозреваю? Хотя я как бы и не подозреваю, это слишком конкретное слово. А, сначала вам хочется, чтобы я охарактеризовал убитого. С удовольствием. Если честно, то мне странно, что его не убили раньше. Нет, нет, я нисколько не преувеличиваю. Он вызывал дикое раздражение и даже отвращение уже через несколько секунд после начала разговора с ним. Да, да, и это тоже. Просто какая-то очень неприятная биология. Кожа то ли слишком пористая, то ли… кажется, запах, знаете, всегда полоски пены в углах рта, я невольно в силу своего положения очень реагирую на такие вещи, потому что сам боюсь опуститься. Потные ладони, всегда сглатывал слюну почему-то, как будто вы вызываете у него аппетит, знаете, есть люди с невероятно богатым слюноотделением. Потом… вы видели его штаны? Представляете себе крестец, а? Хохотал омерзительно. Тут я уже перехожу к характеру. Хохотал омерзительно, но и злился тоже омерзительно. Перепады были громадные… Нет, психически был, по-моему, здоров. Он вообще любил здоровье. Но странно его понимал. Много жрать, много пить, отрыгивать на всю квартиру. Ей-богу, я слышал, как он чавкает у себя за столом. А его схватки с клозетом! Ватерлоо! Я каждый раз боялся за унитаз. Его потворство своей… физиологии было беспредельным. Такая вещь, как деликатность, такт, для него не существовала. Когда большое животное шагает, оно не замечает маленькие заборчики. Свое мнение, если оно у него вдруг появлялось, он считал необходимым немедленно довести до наибольшего числа окружающих. Когда он комментировал какую-нибудь телепередачу, в квартире невозможно было находиться: язык его, естественно, на две трети состоял из нецензурных слов. Слава богу, он было равнодушен к искусству, даже телевизионному.
Кажется, был нежаден. Вспоминается, как года полтора назад он принес мне почему-то арбуз, причем арбуз таких размеров… Да, да, про то, что работает начальником РЭУ, разведен и имеет где-то дочь, вы знаете? Дочь живет, кажется, с его сестрой, нельзя было, конечно, допустить, чтобы она жила с ним, хотя, так мне кажется, он ее любил. Дочь. Кажется, даже сильно любил. Вот пока все о нем… Теперь кто? Кажется, Мариночка Климова. Так вот, самое главное в том здесь, что он, Брюханов, давно ее домогается. Домогался. Да, да, несмотря на морду лица и пятьдесят два года. Мариночку вы, естественно, видели. Девочка в порядке. Но дело в том, что она из Калягина. Лимита…
Тут они меня перебили и попросили объяснить, в какой именно форме «домогался». Мариночка, стало быть, сама решила об этом речь со следствием не заводить, вычислила, быстроголовая, что этот факт может сыграть против нее. Хотите знать, в какой форме? Да в самой отвратительной. Когда наша красотка прибыла в столицу в погоне за птицей счастья, поступила она на работу в руководимое товарищем Брюхановым учреждение, и он, надо думать, сразу же положил на нее глаз. Это, видимо, тоже входило в его понимание здоровья — переспать со всеми женщинами, до которых можешь дотянуться. Состояние, в котором оказываются все эти провинциальные мечтательницы, попав «на лимит», известное. Это люди без будущего, тут даже не важно, сильная ты натура или нет, пусть у тебя даже звериная хватка — это, по сути, положения не меняет. Возвратиться домой? Лучше в петлю! Нет, я не читаю вам лекцию, просто многое из того, что здесь произошло, нельзя будет без этого попять. Короче говоря, Матвей Иванович Брюханов, прекрасно осведомленный о преимуществах своего служебного положения и не раз уже им пользовавшийся, приступил к делу. Гор золотых он ей не предлагал, у него была приманка получше — прописка. И, думаю, он без особых хлопот затащил бы ее в койку, однажды такое даже и произошло. По крайней мере таково мнение молвы. Продолжение история не получила, потому что Марину угораздило влюбиться, монстр получил отставку, но своих притязаний не оставил, он буквально ее преследовал. У нее, как я понимаю, все шло к свадьбе, Брюханов ее шантажировал. Владик — жених — колебался, его можно понять. Короче — узел. То, что Мариночка ни в коем случае не прописана в своей комнате, вы знаете? Это служебная площадь. Вам непонятно, как это можно прописать человека через полгода в Москве? Это, конечно, не по закону, но сделать можно и не такое. Мне даже странно слышать от вас этот вопрос.
Вы видите, я не делаю никаких выводов, это, конечно, ваше дело…
Теперь Платон Сергеич, да? Ну, то, что он литератор, он вам сам рассказал? Настоящий член союза писателей, но спивается, по-моему. Не знаю уж, что он там насочинял, но время от времени получал гонорары и, получив, поступал таким образом: он закупал ящик водки и ставил мне под кровать. Я выдавал бутылку только в том случае, если он мог мне доказать, что ему действительно необходимо выпить. Я придумал это условие, чтобы хоть немного стимулировать литературные способности соседа, чтобы даже его тягу к спиртному использовать в мирных целях. Такая у нас была игра. Что характерно: условия этой игры он выполнял неукоснительно, он мог часами бродить по комнате, выдумывая запутаннейшие сюжеты, и прибегал ко мне с горящими глазами, чтобы рассказать примитивную дребедень, и, получив отказ, падал на колени и начинал слезно вымаливать «бутылочку». Представляете себе, да? Причем никогда не пытался применить силу, я бы все равно не смог ему помешать. Он мог запустить руку под кровать, да и все. Насколько я могу судить, он ценил наши отношения и боялся нарушить условия игры, эта игра казалась ему решительной мерой, предпринятой им для того, чтобы удержаться на краю бездны. Сколько мы этим занимались? Да года полтора, а то и два. За это время было всего лишь три или четыре истории, которые сразу прошли «цензуру», из них, кстати, он потом сварганил рассказы. Большая часть водки в конце концов отпускалась «в виде исключения». Забавно, что одну из лучших историй он рассказал мне дня четыре назад. Он ввалился ко мне вечером и сам выхватил бутылку из ящика — так он был уверен, что мне понравится его рассказ. Он в молодости служил на флоте, история касалась того времени. Я вам тоже расскажу, она короткая, но вы лучше поймете человека. Я не слишком вас задерживаю? Так вот, он был дежурным по части, по военно-морской базе, на базу вернулась подлодка, на которой служил его товарищ по мореходке, или как это у них там называется. Товарищ этот очень соскучился по молодой жене и хотел ее видеть в тот же вечер, но не желал ждать завтрашнего дня, как требовал устав. Он уговорил лейтенанта Платона Сергеича арестовать его и вывезти с территории базы, как будто он конвоирует сто в комендатуру. Приезжают, а девушка не одна. Тогда Платон Сергеич, будучи человеком импульсивным, при виде такой картины выхватывает пистолет и трижды стреляет в потолок от полноты чувств. Наверху ii кресле-качалке лежит парализованная старуха, одна из пуль попадает ей в низ спины и вследствие неожиданности производит лечебное действие. Немного похоже на анекдот, правда? Не судили Платона Сергеича только благодаря вмешательству этой старухи и дикого комизма этого эпизода. «После этого я решил податься в литературу», — сказал он мне, из флота его, конечно, турнули. Так вот, четыре дня назад он случайно встретил на улице эту бабульку, она, понимаете, до сих пор жива. Не мог же он не отметить такую встречу. Нет-нет, на самом деле я нисколько не отклонился, суть в том, что я стал выражать сомнение по этому поводу, ну по поводу встречи его со старушкой. Он страшно оскорбился, но доказательств у него не было, кроме… пистолета. (О, замерли мои хорошие, сделали стойку!) Единственное, что мне запомнилось в этой истории, так это его утверждение, что это тот самый пистолет. Ну тот, из которого он вылечил параличную старушку. Нет, пистолета самого он мне не показывал. Как его могли уволить с пистолетом? Я тогда и сам подумал, что этого вроде бы не должно было быть, даже я, лежа здесь, знаю, как у нас насчет оружия. Это вы у него спросите. Больше я ничего не знаю. Так я вам и сказал. А ведь если бы у них имелись хоть какие-то мозги, они бы почувствовали, что я отнюдь не облегчаю им жизнь, а, наоборот, запутываю. (Строчат, мои хорошие, строчат.) Да, а теперь, так сказать, обещанное. Из чего я заключаю, что Платон Сергеич вполне мог убить Брюханова? Лет восемь назад произошла между ними одна история. Короче говоря, Платон Сергеич был большой охотник до всякой запрещенной литературы, а времена, сами знаете, стояли какие. Детали мне неизвестны, пусть детали вам расскажет сам литератор, но суть в том, что Матвей Иваныч «заложил» его. Произошел скандал, довольно неприятный скандал, Платон Сергеич попал даже под следствие, ему грозил срок, каким-то образом ему удалось отвертеться. Платон Сергеич сумел доказать, что распространением не занимался или что-то в этом роде, большую часть его ксероксов конфисковали. У него было два обыска на квартире. Нюанс тут был в том, что Матвей Иваныч в своем доносе никогда не раскаивался. Больше того, частенько в последнее время, когда вы знаете, объявлены различные послабления и в журналах свободно печатают то, что раньше конфисковывали, Матвей Иваныч, обычно в пьяном виде, на всю квартиру громогласно объявлял, что «гнилую интеллигенцию он давил и давить будет и впредь, и пусть Платон не думает, что все позади». Причем в последний раз это было совсем недавно. Позавчера.
Записывали они жадно, на голом скелете их безнадежного дела стремительно нарастало мясо. Интересно, что они думают обо мне. Хотя, честно говоря, это интерес праздный. Все произойдет, скорее всего, без них. К тому моменту, когда они начнут выписывать повестки, все уже будет кончено. Они как-то не похожи на сыщиков, способных что-то раскрыть «по горячим следам». А обо мне они думают, что я просто сплетник. Лежит себе голова, примечает и сдыхает от скуки, а мы, такие умные, догадались его использовать. Инвалид помогает следствию. Инвалид, оказавшийся в гуще событий, — это совершенно неожиданная точка зрения.
Что я могу сказать о семье Хайруллиных? Прежде всего — это татарская семья. Семья татар. Равиль — дворник в РЭУ, что в Москве не редкость, татары издавна славились стремлением подметать столицу. Ассирийцы чистят обувь, индусы — на Западе — торгуют в киосках… Жену его зовут Фира, да-да, это у вас записано. Она овладела смежной, так сказать, специальностью, чистит мусоропроводы в нашем доме. Двое детей.
Хайруллины — люди тихие, скромные, так и хочется добавить — интеллигентные. Живут совершенно отдельной жизнью от всего нашего коммунального сообщества. Фира, по-моему, даже плоховато знает по-русски. За этими их занавесочками неведомый мир, думаю, вряд ли кто-нибудь из жильцов нашей квартиры бывал за этими занавесками. Государство в государстве. Отчего такая замкнутость? А кто его знает. Правильно, бывают очень общительные дворники. И большинство татар отлично говорят по-русски. Оба приезжие, детали мне неведомы, но, кажется, у Равиля здесь родственники, они помогли. Но все это так, несущественно, а любопытно вот что. Матвей Иваныч Брюханов ненавидел семью Равиля лютой, постоянной и совершенно неспровоцированной на первый взгляд ненавистью. И на второй взгляд тоже. Я нередко размышлял на эту тему. Нет-нет, я ничего здесь не выдумываю. Времени у меня достаточно, но никакого рационального зерна я здесь обнаружить не смог. Как напьется Брюханов, — так и орет. В основном невероятные, неостроумные скабрезности. Знаете, у него, у Матвея Иваныча, была такая неприятная черта: если ему кто-нибудь рассказывал анекдот, то он втемяшивался ему в голову, и он все рассматривал, так сказать, сквозь призму этого анекдота. Последний анекдот про объявление знаете, наверное: «Участники Куликовской битвы обслуживаются вне очереди». Да-да, я согласен, средний анекдот. А Брюханов в него прямо влюбился, я раз двадцать слышал, как он схватит где-нибудь Равиля на кухне или там просто в коридоре и требует, чтобы он ему показал удостоверение участника и все такое в этом же роде. До некоторой степени Равиля можно понять: они с женой, в общем, подчиненные Брюханова, но выносить все это от любого начальника никакой другой человек не стал бы. Причем у меня сложилось такое впечатление, что Равиль — мужик с развитым чувством собственного достоинства. Уж во всяком случае более достойный, чем его начальник. Так вот, он терпел, даже побои иногда. Не то чтобы побои, правда, просто пару раз Матвей Иваныч хватал его за грудки и об стену. Варвара бегала их разнимать. Ее он почему-то слушался. Но еще хуже, чем эти грудки, было то, что начальник оскорблял и жену Равиля. Собственно говоря, накануне этого случая он и на нее руку поднял. И опустил. Я слышал шум… Фира с детьми тут же куда-то уехала. Ну, к матери, наверное. К свекрови правильнее. Мне рассказала об этом тетка, она как раз в ночь уходила. Она человек не впечатлительный, работает во вневедомственной охране, привыкла точно оценивать обстановку. Я ей в этом смысле доверяю всецело.
Они продолжали записывать. Причем оба, словно не надеясь друг на друга. Негодяи! Им ведь наплевать на всю неповторимую прелесть этого дела. Я им интересен только тем, что облегчаю их работу.
Продолжая роль самодеятельного детектива, говорю им:
— Вот видите, я оказался прав. Все находившиеся в квартире этой ночью были в той или иной степени заинтересованы в причинении вреда Матвею Иванычу Брюханову. — Золотозубый посмотрел на меня исподлобья, и выражение лица у этого олигофрена было игривое, он продолжал считать, что находится на высоте положения, — и все они имели возможность в одиночку или все вместе свое желание удовлетворить.
Во время паузы, образовавшейся после моего сакраментально-напыщенного заявления, мне казалось, что я слышу, как булькают их мутноватые мысли. Меня в данный момент больше всего интересовал частный вопрос: кто первый из них поинтересуется у меня, включаю ли я и собственную особу в число подозреваемых. Вопрос этот можно было построить как иронический, а следователи никогда не упускают случая — почему-то я был в этом уверен — поиронизировать над свидетелем, берущим на себя слишком много. Им как воздух необходимо ощущение превосходства.
Я был уверен, что первым сориентируется золотозубый, он плебей, он должен быть посообразительней. Но заговорил его напарник, он указал на стоявшее в углу колесное кресло и спросил, как часто меня вывозят покататься.
«Серьезные ребята», — усмехнулся я про себя.
— Вывозят меня редко. У Варвары опущена почка, га к что каждая моя прогулка дается ей с трудом. А с точки зрения высшей справедливости я должен был вы, как и все, иметь физическую возможность убить по, потому что оснований для этого у меня ничуть не меньше, чем у любого другого жильца этой квартиры.
Современные сыщики не любят таких романтически-загадочных Намеков, но после всего я имел на такой намек право, я мог быть уверен, что они не пропустят его мимо ушей и не отнесут беспечно на счет расстроенного воображения инвалида и его наивного желания поинтересничать. Золотозубый, все больше становясь похожим на плебея, с мерзкой улыбочкой спросил:
— А может быть, вы и нам приоткроете эту причину: если уж всех подозревать, так уж всех.
И я им рассказал про то, как Матвей Иваныч приходил к нам в гости лет двадцать назад, мы тогда жили с моей теткой Варварой в этой же самой комнате, и я лежал на этой же самой кровати за гардеробом, поставленным так, чтобы мои детские глаза ни в коем случае не могли увидеть того, что происходило на кровати номер два. Считалось, что я сплю. Матвей Иваныч жил тогда со своим семейством в отдельной квартире, а к Варваре приходил отвести душу. Помнится, они даже о чем-то разговаривали, слава богу, я забыл эти разговоры, слишком гнусно ноет то место памяти, где они должны бы располагаться. То, что происходило там, за гардеробом, мне было не видно, но зато на самом виду висели его штаны, необъятные, лоснящиеся, коричневые. Только такие штаны могли скрыть те нечеловеческие, буйно волосатые богатства, которые приносил на отдых в теткину постель Матвей Иваныч. Меня тогда возмущало, как это Варвара не понимает всей его отвратности. Считалось, что я сплю, и они думали, что обязаны охранять мой детский сон, и от этого их мясистое совокупление, совершавшееся под ханжеским покровом бессловесного сопения, еще сильнее мучило мое воображение.
Мы никогда не заговаривали с Варварой на эту тему, даже через годы после того, как эти посещения прекратились.
Пинкертоны были слегка смущены откровенностью моего рассказа или сделали вид, что смущены, во всяком случае их шариковые ручки немного помедлили над бумагой, а потом занялись превращением рассказанного мною кошмара в стандартный протокольный текст.
Я давно уже заметил — если хочешь человека о чем-нибудь попросить, перед этим пооткровенничай с ним, открой ему маленькую и чуть-чуть стыдную тайну. Пока длилось смущение серых молодцов, я попросил их хотя бы в двух словах рассказать мне, что, собственно, произошло сегодня ночью в комнате Брюханова. A-а, вот оно что, убит с близкого расстояния? С очень близкого? То есть стреляли в упор? Следы пороха на одежде? А из чего можно заключить, что выстрелу предшествовала борьба? А, пистолет валяется там? Ага, пистолета, стало быть, нет. И никаких дополнительных улик, да? Вы не улыбайтесь, вы же должны понять, что я сейчас сам не свой. А как вы думаете, не может это как-нибудь… повториться? То есть не начнет ли кто-нибудь, как только вы поедете домой, одного за другим всех нас, так сказать, убирать? Вы считаете, что этого не случится? А почему вы так считаете? Нет, знаете, мне немного не по себе от мысли, что вы собираетесь уйти. Ведь можно же здесь хотя бы кого-нибудь оставить. Ну, может быть, вы на ночь кого-нибудь пришлете?
Тут я, кажется, немного переиграл. Золотозубый вдруг очень внимательно на меня посмотрел и сказал:
— Не надо волноваться, пистолета, судя по всему, в квартире нет, так что, мне кажется, ни вам, ни другим жильцам опасность не грозит. Если вспомните еще что-нибудь, дайте знать. — Во время произнесения этой могучей речи он стал осматривать нашу комнату — самое время!
Нет, кажется, ничего я не переиграл, на прощание они сочли нужным мне сказать, что я очень им помог, более того, что я человек необычный, можно даже сказать, незаурядный человек. Не всякий может, будучи прикован к постели, так вникать и таким гражданским темпераментом обладать. Вот, значит, какое они себе подобрали объяснение. И я улыбнулся им на прощание полублаженной улыбочкой опекаемых телевидением инвалидов, стоически сносящих свое положение. Откуда бы сейчас появиться моде на терпеливых? Следователи по очереди и очень осторожненько похлопали меня по плечу и отчалили. К Платону они заходить не стали, видимо, решили, что он серьезный злоумышленник, раз скрыл случай с пистолетом, и с налету его не взять.
Истерическое возбуждение давно уже спало. Будем надеяться, что я теперь до самого конца останусь таким же трезвым, как в конце разговора с пинкертонами. И не будем себя презирать за то, что это возбуждение мне удалось подавить не сразу, я все же человек. Даже недочеловек, и было бы смешно, когда бы и обладал нечеловеческим спокойствием.
За этими размышлениями я провел минут двадцать, а может, и полчаса. Ко мне, как ни странно, никто не пытался зайти. Но жизнь шла, по другим руслам, но текла. Платон повис на телефоне. Замызганный аппаратик, весь обклеенный изолентой, — результат брюхановского к нему отношения — установили в незапамятные времена в закутке возле туалета. Что-то очень двусмысленное мне всегда виделось в этом размещении. Телефоном пользовались чаще всех два человека: Мариночка — она в основном принимала направляемые ей звонки — и Платон, длинно, нудно и ежедневно кого-то добивавшийся. Угол стены возле аппарата постепенно покрылся цифрами и письменами, их не пытались закрашивать, понимая, что это так же бесполезно, как бороться с надписями в туалете.
Явилась Варвара, вид она имела необычный, подавленно-озабоченный. Мы с ней всегда разговаривали мало: «Будешь есть?», «Дай попить». Иногда месяцами — ни одного живого слова. Отношения наши, разумеется, ни дружескими, ни родственными не были последние годы, но взаимное молчание проистекало из каких-то других причин. Просто не обнаруживалось тем для разговора, и отлаженность быта не способствовала их возникновению. Действительно, как бы это выглядело, когда бы я попробовал с ней обсудить принципы древнеиндийской эстетики в творчестве Сэлинджера. Она бы решила, что я сошел с ума, и уж во всяком случае это не доставило бы ей удовольствия. Меня никогда не интересовало ее мнение ни по одному сколько-нибудь отвлеченному вопросу. В ней же абсолютно отсутствовала автоматическая женская болтливость, не разбирающая, кто является слушателем — человек, собака или шкаф. Если разобраться, то при целом ряде положительных качеств — не сплетница, не хамка, умеет молчать о своих болезнях (правда, для этого рода жалоб у нее неблагоприятный фон), — так вот, при наборе всех этих качеств она была обречена на неудачную судьбу. У нее, надо думать, начисто отсутствовало чувство реальности или же присутствовала огромная переоценка себя. При своей кряжистой, без плавных обводов, свойственных ее полу, фигуре, при массивном квадратном подбородке, слишком охотно обнажающейся при каждой улыбке верхней челюсти, при жиденьких пегих волосах и при довесочке в виде полиомиелитического племянника она была невероятно требовательна к мужчинам, ее устраивал только один вариант — любовь до гроба. Матвей Иваныч был, если мне не изменяет память, единственным и неповторимым. Смешно подумать, но именно этот нечистоплотный мерзавец возбудил в ней страсть, потопившую даже ее незыблемые нравственные принципы, не позволявшие ей, кстати, на протяжении всех этих лет избавиться каким-нибудь пристойным способом от столь обременительной обузы, какой являлся я.
Убежден, что и на стороне, на чужой жилплощади у нее также не было никаких романтических или физиологических приключений. Варвара неговорлива, но при этом и не скрытна. Любое мало-мальски значительное возмущение на серой поверхности ее эмоционального образа я бы заметил, а выработавшейся способностью интерпретировать даже микроскопические факты и события и улавливать неуловимые ассоциации фактов и событий я бы легко и сразу вычислил бы Варвариного дружка.
Во время этих моих размышлений она проделала со мной обычные манипуляции и, оставив облегченного меня, ушла «к себе». Открыла гардероб и начала шелестеть там какими-то бумажками. Странно ведь, но, живя всего в двух шагах от этого гардероба, я никогда не узнаю, чем именно она там шелестит, граница на замке. Отдает ли Варвара себе отчет в этом своем чувстве безопасности? Все, что расположено на высоте более полутора метров над полом, мне недоступно. И еще одна мысль всегда возникала у меня, когда она старалась что-нибудь прочесть или шуршала бумагой, как вот сейчас: я вспоминал о ее близорукости, особенно нелепой при выбранной тетушкой профессии. Чувство физического превосходства, редкий гость, посещало меня в такие моменты. Уж с чем-чем, а с глазами у меня все было в порядке, несмотря на бесконечное чтение в лежачем положении.
В этот момент приоткрылась дверь и мелькнуло личико Мариночки. «Начинается», — мысленно прошептал себе я и опять испытал прилив приятного волнения. Молодец, урод! По всем моим расчетам выходило, что именно Мариночка не выдержит первая и захочет узнать, почему это следователи провели у явно ни в чем не виноватого калеки втрое больше времени, чем у любого здорового жителя квартиры. Этот вопрос очень даже ее должен занимать на фоне ее собственного беспокойства. А как еще должен себя чувствовать человек, не посмевший рассказать всю правду следователям, ведущим дело об убийстве?
При Варваре она, конечно, разговаривать не захотела. Да у нее, я думаю, и нет твердого плана беседы, ей просто нестерпимо хочется поговорить, а о чем, она и сама не знает. Чем туманнее чувство вины, тем оно, если так можно выразиться, продуктивнее. В некотором роде.
Решила переждать, тихонечко на цыпочках, в мягких тапочках — в ее положении человек инстинктивно надевает мягкую обувь, чтобы создавать поменьше шума, — прокралась в сторону кухни.
Она знает, что Варвара ее не любит. Для справедливой Варвары Мариночка — типичный случай ненаказанного преступления: нарушила все правила благопристойности, спит с мужиками, водку хлещет, и никто не догадается выселить ее из Москвы.
Затрепыхалась вскрываемая снаружи общая дверь. Мне продолжает везти. Явилась Фира, у нее свой, неповторимый почерк возвращения домой. Уж не знаю, что она там делает с замком, но вся наша тяжеленная двухстворчатая дверка трепещет, как осина на ветру. Тише всех орудует при проникновении в квартиру Платон Сергеич. Застарелая привычка диссидента и развратника. И подпольную литературу, и поэтически настроенную шлюшку необходимо доставлять тайно. Матвей Иваныч обращался с дверью, как с бутылкой пива, она подчинялась одному его небрежному движению и, как мне воображалось, выпускала даже характерный дымок. Мариночка при возвращении напоминала литератора, она, может быть, и не отдавала себе в этом отчета, но в этот момент из расплывчатого лимитского бесправия концентрировалось нестерпимое желание прошмыгнуть и затаиться. Варвара и Равиль обращались с запорами наиболее нормально — аккуратно, спокойно.
Наша квартира вообще очень открыта внимательному слуху. Дверь входная под самым ухом. Встретив вошедшего, я невольно продолжал следить за ним, и почти все движения его отчетливо сообщали о себе скрипом, стуком, топотом, шелестом, жужжанием, скрежетом, шлепаньем и дребезжанием. Если в комнате Равиля была хотя бы чуть-чуть приоткрыта дверь, я не только слышал непроницаемое для моего понимания бормотание его половины, но и стук половника о край кастрюли, и цоканье ложек о дно тарелки. Я слышал даже сквозь закрытую дверь, как Платон Сергеич, стоя перед своим якобы старинным зеркалом, хлопает себя по жирным бокам и говорит «м-м». Храп Брюханова я переживал во всех деталях каждую ночь, равно как и разноголосицу часов. Разница между Варвариными и Фириными была минуты в три, посреди втискивался хронометр Платона, наигрывавший какую-то сладкую германскую музычку, так что празднование наступающего нового часа в масштабах квартиры превращалось в продолжительный карнавал.
Итак, Фира вернулась. Если она отправится на работу, а скорей всего — да, потому что сегодня ее день по графику, то через час или полтора и Равиль будет у меня на крючке. Она, конечно, что-нибудь раскопала в мусоре. И вот тогда клубок окончательно запутается.
Варвара опять собралась куда-то уходить. Мариночка заглянула и просительно пропела: «Варвара Семеновна, можно мы с Илюшей погуляем?» Не выдерживаешь, моя милая. Не выдерживай. На лице тетки ровно ничего не изобразилось. Нет, постепенно проступило неудовольствие. Она явно спешила, ей сейчас не до выполнения своих обязанностей, а одевание меня она Мариночке доверить не может, это будет, по ее понятиям, нехорошо. Чувство долга медленно взяло верх. Варвара быстрыми, привычными, как у санитарки, движениями натянула на меня брюки и застегнула молнию, как бы поставила печать на интимных тайнах нашей семьи. Все остальное разрешалось доделывать Мариночке, как и во все прошлые разы. Да, именно по штанам пролегает граница любой семьи, даже такой, как наша с Варварой. Смешная условность — медь Мариночка так же точно не принимает всерьез свидетельства моей мужественности, как и тетка, но дело именно тетки их, так сказать, обихаживать, несмотря на всю их бесполезность.
Кстати, интересно, почему это мою родную тетушку не удивляет готовность совершенно чужих людей исполнять ее непосредственные обязанности. Она всегда воспринимала как должное, когда Платон или Мариночка предлагали покатать меня. Тем более что Платона она не уважает, несмотря на его писательский дар и на все официальные письма, приходящие ему из издательства и из союза писателей; о Мариночке непрерывно слушает самые ядовитые сплетни и не хотела бы находиться с ней в соседстве. Ненавидит она только Равиля, глухо, темно и всегда. Причина этой ненависти вряд ли имеет рациональную основу. Варвара интеллектуально не слишком замысловатая конструкция, душа ее хоть и пасмурна, но прозрачна, и ненависть эта родом из иррациональной мути, которая имеется на дне любой, даже самой советской души.
Мариночка одевала меня умело и торопливо, жарко дыша мне в затылок, любой полноценный мужчина имел бы право подумать, что она дышит страстно.
Варвара ушла, даже не посмотрев в нашу сторону. И хорошо: я невольно расслабился в этот момент страстного меня обихаживания, и выражение лица у меня могло быть глуповатым. Не исключено, что я улыбался.
От Марины несомненно исходили некие токи, но мне было труднее стать мужчиной, чем Галатее женщиной.
Мариночку я успел неплохо изучить за ее московский год. Изменения, происходившие в ней, были неизбежны. Вначале это был несомненно бутон, хотя, может быть, и с червоточинкой. Строго говоря, ее вряд ли бы признали красавицей. Если бы ее можно было сухо-аналитически разложить на отдельные женские достоинства, то ей достался бы набор второго сорта. И глазки слишком близко посажены, и лобик слегка низковат, и линия губ нечеткая, и ножки коротковаты — на это, правда, есть каблуки, — и вообще все специфические женские изгибы лучше было бы расположить на большей длине. В ней была ядреность (ни капли хладнокровного городского спорта), но как бы на грани тайного таяния.
Она, что называется, «держалась» первые несколько месяцев, но потом легко, без вульгарной надрывности, без ломки перешла к свободной половой жизни. В последнее время я уже чувствовал, когда она являлась домой «после этого». Она была в возрасте разврата, он был в ней запущен, раскручен, и даже в такие моменты, когда она выполняла идеальную по своей благотворительной чистоте роль — выгуливала калеку, — отработанные пары этой истинной жизни доходили до листьев моего заброшенного либидо. И листья эти, как ни стыдно и ни смешно это признать, влажно трепетали.
Подкатив кресло, она движением, тоже обретшим черты привычного, взяла меня под мышки и стала усаживать, и я подумал, что все равно ведь из нее может получиться добродетельная жена и хорошая мать. Усаживание стоило ей определенного усилия, потому что килограмм сорок пять я все же вешу.
Погремев входной дверью и дверью лифта, медленно провалившись в старомодном стрекоте тускло освещенной кабины через три этажа, мы благополучно выкатили к моему любимому пруду.
По его нежному зеркалу в разных направлениях разгонялись порывы ряби. Неподвижно мерз в отяжелевшей осенней воде лебедь. Скорость обнажения деревьев возросла до такой степени, что стала заметна глазу, то там, то здесь бултыхается в воздухе сорвавшийся лист. Солнечные пятна на дорожке слишком суетливы, от солнца и ветра в кронах — ощущение оживления, бодрости, хотя народу вокруг пруда мало.
Мариночка, умело толкая мою трагическую повозку, усиленно подбирала слова, с которых уместнее всего было бы начать разговор. Она не может просто так на меня наброситься с грубыми вопросами. В наших отношениях есть некий порог взаимной ценности, что ли, который вынуждает к некоторым церемониям, к откровенности и к точности. При мне нелепо болтать, со мной надо разговаривать, потому что известно и проверено — я слушаю.
Вообще-то человек, если очень хочет, всегда может добиться своего. Если он поставит себе задачу, чтобы все к нему обращались «ваше величество» и будет на этом стоять неотступно, он своего добьется. Большинство сочтет его сумасшедшим, почти все отвернутся, по те, кто останется при нем, будут его называть, как он пожелает. Пусть таких будет всего трое или даже один. Не бывает людей, которые не были бы нужны хотя бы одному человеку.
Вдохнув полной грудью неповторимый воздух с осеннего пруда, я решил сам начать разговор.
— Самое интересное, Марин, что его убили в результате схватки, борьбы. То есть то ли ему угрожали пистолетом и он кинулся на того, кто угрожал. То ли он угрожал сам, и жертва его в процессе, так сказать, самозащиты так повернула пистолет… что пуля попала точно вот сюда.
Мариночка остановилась. Второй вариант из описанных мною точно совпадал с тем, что должны были, по ее мнению, подумать все, кто знал историю ее взаимоотношений с Брюхановым. Историю, которую она скрыла от следствия.
— Это они тебе сказали? — спросила она довольно сдавленным, как и положено перепуганному человеку, голосом. Кресло мое дрогнуло, замедлило свой целительный бег, но вскоре снова пошло с привычной скоростью.
— На твоем месте я бы не переживал.
Она нервно хохотнула. Как же ей не опасаться: у всех остальных оснований грохнуть этого поганого гада ничуть не больше, чем у нее, но что делать с ощущением, что двое серых мерзавцев присматриваются именно к ней. Она не знает, почему у нее такое ощущение, но оно есть. Ладно, Равиля он называл Мамаем, но это не так уж страшно, это на шутку даже похоже. Почему же Равиль не уходил в другой ЖЭК? Почему держался за Брюханова? Значит, не очень-то обижался. У нее же совсем другой вариант, у нее такое наверчено… И комнату обещал закрепить, и Владика он знал…
— Ты что, замуж за Владика собралась?
— А почему бы и нет? — с вызовом спросила она.
Владик этот был худым пижонистым мерзавцем из типичной московской семейки с «Аэропорта». Сынок родителей, убежденных, что их московская прописка — это что-то вроде римского гражданства. Роман с Мариночкой для него начинался, как хождение в народ, но потом она его чем-то зацепила. Постель — это абсолютно демократическая территория, даже американский конгресс, думается мне, уступает ей в этом. В постель Марины заносило даже нескольких платоновских приятелей, даже одного известного сочинителя. Марина настолько была поражена его высоким желанием совокупиться с нею, что с гордостью поведала об этом мне. Впрочем, могла бы и промолчать, по изменениям в ее словаре я бы сам сделал соответствующий вывод. Но Владика, я думаю, она взяла не обновленным словарем, а каким-нибудь вывезенным в недрах натуры старинным калязинским приемом.
— Ну, а он женится на тебе?
— Ты хам, Илюша.
— Ты же знаешь, что нет.
— Ну если хочешь знать, то он почти совсем согласился.
— По идее, этот скандал с трупом Брюханова должен добавить тебе привлекательности.
— Как же, — опять нервно хохотнула она.
— Успокойся, Мурка, ты его не убивала.
Муркой ее назвал Платон в период безуспешных попыток соблазнить ее. Он почему-то затеял ухаживание в стиле ретро, изображал сороковые годы и непрерывно напевал ей полублатную песенку «Эх, Мурка, ты мой Муреночек, эх, Мурка, Маруся Климова», чем довел ее до полного к себе отвращения. Но кличка прилипла.
Кресло мое пошло тихо-тихо: Мариночка боялась спугнуть только что услышанную фразу.
— Тебе незачем было его убивать, тебе даже выгодно было, чтобы Брюханов продолжал существовать и приставать к тебе.
Кресло почти остановилось, Мариночка не издавала ни звука.
— Хочешь, я тебе расскажу, как произошло то знаменитое изнасилование? — Молчит моя милая, молчит. — Во-первых, не в его кабинете, как ходят слухи, хотя и в производственном, так сказать, помещении. В бухгалтерии, правильно? Что вы там отмечали?
— Первое мая.
— Правильно. Собрались, конечно, скинулись, кто-то музыку принес, была музыка?
— Не помню. Была.
— Наверняка была. Так вот, он тебя и до этого вечера до некоторой степени отличал. То хлопнет пониже… Щипаться очень любил, тебе потом приходилось выкручиваться, объясняя Владику природу этих синяков. Короче говоря, он к тебе лез.
— Пальцы всегда мокрые, изо рта воняло… Вылупится и улыбается! — Кресло остановилось.
— Поехали, Мурка, поехали.
— Поехали.
— В тот раз все как-то быстро напились, или Брюханов всем старательно подливал. Стали расползаться. Осень, темнело быстро. Тебе было весело…
— Мне было тошно. Не помню почему, но мне было ужасно тошно.
— Потом вдруг оказалось, что вы одни, и он полез…
— Я плохо помню, но сначала, это я запомнила, он — бабах на колени, обхватил меня тут, — она выставила бедро, чтобы я хоть краем глаза мог увидеть, где он ее «обхватил», — я его в лысину толкаю, она же у него скользкая. — Мариночка неожиданно прыснула. — От пота скользкая. Мне противно, а он уперся и бормочет, чего-то бормочет.
— Потом там прямо на столе все и совершилось, ты ему еще ухо расцарапала авторучкой.
— Да, — Мариночка расхохоталась, — кажется, было.
— Но неприятность не в этом, дала так дала, ты в своем праве. Он после этого случая что-то себе вообразил, что у вас будет продолжение романа или что-то в этом роде.
— Да-а, с цветами, идиот, явился, еще противнее, чем пьяный. На работу стало невозможно ходить, дома, как в осаде. Все смеются, советы дают. Девчонки и завидовали, он же некоторых тоже… но никаких цветов.
— То есть он в тебя влюбился.
— Шел бы он подальше со своей любовью!
— Но это на словах…
— Что на словах?
— Ты делала все, чтобы держать его при себе.
— То есть как при себе?!
— Мурка, не надо притворяться, ты сама прекрасно знаешь, как. Было много способов от него отделаться: уволиться, например…
— Ну-у, Илюша, это легко сказать.
— Нет, ну если очень бы хотела… А ты решила: пусть все будет как будет. Ты видела, что этот старый вонючий подлец ошалел от своей, так сказать, любви. Но, понимаешь, он никогда не был дураком, и если бы ты сразу, однозначно дала ему понять, что продолжения не будет, все развивалось бы по-другому.
— Я дала ему понять.
— Ой, Мурка, женщина так может сказать «нет», что и совесть свою оставит чистой, и одновременно назначит место встречи. Он начальник РЭУ, циник, взяточник и пьяная тварь, и если бы он понял, что ловить больше нечего, то за неделю пришел бы в себя. Почему он безумствовал?
— Ну уж это я не знаю.
— Не ври. Появился Владик, тоже, что называется, «залип». И ты решила — вот отличный вариант. Он, как все москвичи, при самой спортивной выправке рохля, маменькин сынок, он тебя устраивал в качестве мужа, и ты стала его подогревать. Ты тоже не Мария Стюарт, но на такие дела коварства хватит у любой женщины. И ты стала Владика подогревать. Ты читала ему письма Матвея, читала?
Это я не мог знать точно, но по ее каменному молчанию и неровному шагу понял, что читала.
— А он, как ты понимаешь, писал не про розочки и птичек, он писал открытым «жэковским» текстом, что ему у тебя нравится и как он хочет с тобой сделать то-то и то-то.
— Ну ты уж…
— Ему, мужику за пятьдесят, необходимо было успокоить тебя на тот счет, что и в постели у вас все будет хорошо. Это было как раз то, что сильней всего должно было воздействовать на Владика.
Мы как раз огибали угол пруда и попали в полосу активной воздушной деятельности, плащ Мариночки рванулся в одну сторону с моим пледом.
— Честно говоря, меня удивляет, поверь, эта его страсть к переписке. При его характере это очень странно. Н-да. Так вот, а с Владиком ты немного, я думаю, переборщила, он приостановился перед самым входом в загс. И его можно понять. Я бы тоже остановился. — Мариночка хихикнула. Зря, милая, это мы запишем на твой счет. — Опасность, конечно, тоже притягивает. Для того чтобы поддерживать постоянную температуру в очаге, ты постоянно подогревала Матвея, но где-то что-то все же не рассчитала. Ты, может быть, неплохо чувствуешь мужчин, но плохо изучила москвичей, благопристойность стоит у них часто выше самого счастья. А вот Матвея мне даже немного жалко.
— Ну, конечно.
— Правда. Надо же так вляпаться на старости лет. Тут много всяких есть приемов держать его в руках: побольше легкой бессмысленности в разговорах, как бы случайные взгляды, смех, юбка случайно задирается, когда ты садишься в его присутствии. Во время общих пьянок ты позволяла ему устраиваться по соседству и не сразу сбрасывала с колена его липкую ладонь, давала ему секундочку, другую… А потом просила кого-нибудь из мужиков проводить тебя, а он скрипел вам зубами вслед. Он, конечно, гонялся, ревел, доску объявлений однажды сорвал и кулаком пробил дверь в туалете.
— Ну, у тебя, Илюша, и фантазия.
— Это не фантазия, это арифметика. Владику ты, конечно, объяснила и не просто объяснила, а заставила его поверить, что ты ни в чем не виновата, что всему виной твоя привлекательность и, как принято сейчас говорить, сексапильность, которая, если он женится, достанется ему в единоличное пользование навсегда. А с работы ты уйти не можешь, потому что тогда негде будет жить, не переселяться же прямо сейчас к нему, к Владику. Родители с ума сойдут.
— Откуда ты знаешь про письма?
«Медленная реакция, дружок Мариночка, медленная».
— Я же тебе говорю — арифметика. Ты думаешь, что это твоя страшная тайна, но люди, посуди сама, хоть немножечко похожи друг на друга, у всех одна печень, сердце, селезенка, стало быть, и в голове все устроено более-менее одинаково. — Не знаю, убедила ли ее эта базаровская аргументация, я не мог посмотреть ей в лицо, и в этот момент впервые об этом пожалел. В усилии рук, прилагаемых к спинке моего кресла, философический завиток не отразился. — Схема одна, Мурочка, схема одна. Так вот, Владик, как я понимаю-вычисляю для себя, скрипел зубами, даже старался показать, что все это кажется ему забавным, не знаю, какие именно он говорил тебе слова, по то, что старался показать тебе именно это, я уверен. Ты же соглашалась с ним: да, все забавно, но на самом деле хотела ему показать, что старый черт не так безобиден и что он, Владик, поскорей должен принимать какое-нибудь решение. Чувствуя, что дело движется слишком медленно, ты подкрутила еще немного матвеевскую гайку, приняла его приглашение в кафе, вы там выпили, но чуть-чуть, ты намекнула ему на существование Владика, но сказала при этом, что он слишком молод, что он тебя не понимает, что ты его любишь, но он тебя не понимает. Твою томную неординарную душу. Много слезливой бабской дребедени. Тут почти не важно, что говорится, тут важно, как это говорится и, естественно, кому. Никаких обещаний, ничего конкретного, но грязное воображение бушует. И только он поднимает руки, ты его опять по сусалам. И он издает вопль раненого зверя. — Это меня чего-то занесло.
Кресло дернулось, то ли наехав на камешек, то ли выказывая неудовольствие по поводу стилистической красивости.
— Владик же колеблется. Колеблется на самой грани. Родители его, конечно, против, но это уже почти несущественно. Тут нужен был последний удар, я не знаю точно, что ты тут придумала. Можно было, например, соврать, что вас с начальником посылают вместе в командировку, вдвоем в Новосибирск. Хотя какие в этой фирме командировки? И отказаться нельзя. Но, в общем, что-то в этом плане ты придумала. Но сильное средство иногда дает не те результаты. Владик куда-то исчез, повел себя неожиданно. Кстати, кто у него родители?
— Да родители ничего особенного, дед у него академик.
— Ну, так вот я думаю, что он был у дедушки на даче.
— А что он там делал? — каким-то нехорошим тоном спросила Мариночка.
— Откуда я знаю? Чужая душа — потемки.
— А арифметика?
Пока наш разговор развивался почти как обычно, она не раз делилась со мной интимными сюжетами из своей жизни, и я всякий раз охотно раскладывал вместе с нею пасьянс прогноза. Но сейчас принципиально другой была обстановка. Все, что мы сейчас с нею говорили, для нее отражалось еще в одном зеркале, в мутноватом опасном зеркале следствия. Неизвестно же, что я сказал этим двум серым, и неизвестно, что они сказали мне. И спросить об этом напрямую, она уже поняла, — не может. А ирония и игривость, появившиеся в ее речи с вопросом об «арифметике», это просто временное облегчение, она почувствовала, что наконец-то болото двусмысленности кончилось и она добралась до бугорка, о существовании которого я не подозреваю.
— А мне казалось, Илюша, что ты все ведешь к тому, что это Владик его грохнул.
— Не смеши меня, Мурка.
Ее рука на мгновение оказалась у меня на шее, и я почувствовал, что она не только мокрая, но, как это ни забавно, и немного опасная.
— Ты хочешь сказать, Мурка, что этот мозгляк…
— Сам ты мозгляк. Ой, извини, Илюшечка!
— Ладно, ладно. Так ты хочешь сказать, что этот мозгляк открыл в дедовском подвале старинный пистоль, прокрался тайком в нашу квартиру и шарахнул в этого сексуального маньяка?
— Это не я говорю.
— Он на это не способен. Единственное место, где он ведет себя вызывающе смело, — это твоя постель, я охотно верю, что он там гигант и орел. Скорее, наоборот.
— Что наоборот?
— Если бы Владик тебя так преследовал, то Матвей мог бы решиться на мокрое дело. Вот он тебя любил по-настоящему.
— Но ты же его видел, — в голосе у нее появилась поющая интонация, — морда, зубы…
— Что делать, и морда и зубы, да зато ради тебя он был готов на все.
— Я его ненавидела, он был самый поганый…
— Но спать-то ты с ним спала!
— Один всего лишь разик, да и то…
— Ладно, ладно, успокойся. Если тебе хочется верить, что Владик его мог убить, верь.
Она аж взвизгнула:
— Да не в этом дело, не в этом совсем дело!
— Ну-ну, говори, в чем?
Она продолжала молча толкать мое тело на колесах. Мы описывали седьмой круг — я их считаю автоматически. И тут я поймал себя на неожиданной мысли: мне все равно, как она ко мне относится после этого разговора и даже как она относится к происходящему. Какая-то мгновенная тоска, секундная апатия, неожиданный и в высшей степени ненужный взгляд со стороны на все на это. Слава богу, что состояние это было очень кратким, не представляю, что произойдет со всем этим громоздким делом, если меня впереди ждут повторения этого. Наверное, я просто устал или забежал вперед. Легкость обманчива, я ведь даже от Мариночки ничего особенного не добился, если вдуматься. Мы потом, в конце, посмотрим на нашу ситуацию со стороны и, если угодно, сверху.
— Ты хотела что-то сказать?
— Ничего я не хотела.
— Знаешь, а у меня есть что сказать тебе по этому поводу. Вернее, чуть позже у меня появится то, что в дополнение ко всему этому можно тебе сказать.
— Ты как будто мне угрожаешь?
— Ну, что ты.
— А сам только что сказал, что я не имею к этой истории никакого отношения.
— Я сказал, что ты не убивала. А отношение имеешь самое прямое. Посуди сама, о чем мы с тобой целый час уже разговариваем.
Кресло дернулось.
— Нет уж, ты говори точнее, понятно говори. Ты меня совсем запутал. Вот целый час действительно ходим — и ни с места. Ты же сам сказал, что точно знаешь — убивала не я, но вдруг все так поворачивается, что мне опять не легче. — Напора в ее речи было мало, она боялась напирать, моя таинственность ей казалась опасной — вдруг надавишь, а там все вылезет.
Она, кажется, шмыгнула носом, интересно, от холода или от чувств? Телега наша остановилась. Я молча смотрел на пруд, в том его углу, рядом с которым оказались в этот момент мы, то возникала, то сникала мягкая осенняя рябь. Этот угол был гаванью для большинства опавших, но оставшихся на плаву листьев. Мариночка достала платок и сдержанно потрубила в него.
— Послушай, Илюша, а откуда ты знаешь, что не я, а?
Я, разумеется, не ответил, она и сама не смогла надолго остановиться на этом вопросе, ее увлекло развитие собственной мысли:
— Но если не я, то, значит, или Платон Сергеич, или Равиль?
Смешная у нее интонация, с отчетливо заметным креном в недоговоренность, как ей кажется, известную только ей. Ну-ну.
— Ты очень умная, Мурка, мне нравится ход твоих размышлений. Если не ты, то или Платон Сергеич, или Равиль. Если не ты и не Равиль, то Платон Сергеич.
— А почему не Равиль?
— А почему не ты?
— Пошел к черту! Тоже мне выискался. — Она помолчала, закурила и, выдохнув первый дым, положила мне голову на плечо. — Слушай, Илюшечка, что делать-то будем?
— Наверное, поедем домой, нагулялись.
— Это нечестно, Илюшечка, ты что-то знаешь и совсем мне не говоришь. Я заплачу сейчас. Хоть чуть-чуть мне намекни. Ну, кто? Равиль? Платон Сергеич? Ну, и не я в самом деле!..
— А если и не ты, и не Равиль, и не Платон?
— Ну, это все равно что все. Ладно, поехали домой. Не хочешь говорить, и не надо.
Уж не знаю, чем питалась эта ее внезапная бодрость, но я был уверен, что она не повредит расследованию.
Мариночка вкатила меня в комнату, с очень льстивыми интонациями в голосе приговаривая, что вот, мол, возвращаю ваше сокровище в целости и сохранности. Но Варвары еще не было, и эти приседания пропали впустую.
— Тебя положить?
— Да нет, я посижу. А ты знаешь, попроси-ка зайти ко мне Равиля.
— Равиля?! — У нее мгновенно изменилось настроение, глаза расширились, и она, наклонившись ко мне, прошептала потрясенно: — Так что — Платон?
Она решила, что Равилю я тоже объявлю радостное известие — «Ты не убивал», и тем самым кольцо вокруг литератора сомкнется. Конечно, нужно было бы высмеять ее за торопливость, но в интересах дела я, наоборот, нахмурился. Внутри у меня было хорошо, вид женской глупости меня всегда трогает. Глупость женщины — это непременное условие для мужской власти над нею.
— Не спеши, — сказал я голосом, из которого мне не удалось удалить все театральные ноты, — полчаса назад ты сама боялась, что ты будешь во всем виновата.
— Не хочешь говорить, — надулась она. — Правильно, так и думай. Мне, кстати, все равно, что ты сейчас считаешь, мне важно, что ты расскажешь Владику.
— Ну что ты, Мурка. Кое-что я могу тебе сказать: Платон Сергеич виноват больше, чем ты.
— А это? — она пистолетным движением поднесла руку к виску. — Не он, да?
— Ну, во-первых, не в висок, — я приставил к левой груди указательный палец, — а сюда.
— А откуда ты это знаешь? — пытается бедняжка отыграться.
— Следователи мне сказали.
По ее лицу пробежали сложные мимические волны: примерно так актрисы в плохих фильмах изображают, что героиня наконец что-то поняла. Она поняла. Хотя что она, собственно, могла понять? Мне и самому было интересно, как бы она изложила словами свою версию того, что я ей сообщил о происходящих в нашей квартире событиях.
А теперь не знает, как уйти. Проблема входа и выхода. А мне всегда казалось, что у людей с ее ментальным уровнем такого рода терзаний быть не может.
— Ну, ладно, я пойду?
— Не забудь сказать Равилю.
— Не забуду, Илюшечка, не забуду.
Равиля действительно надо приглашать, он в собеседнике не нуждается. Отдушина ему ни к чему. У него нет потребности изливать душу, у него семья. И сейчас эта семья сидит, вцепившись руками в черные головы. Или кружит, с потрясенным выражением лиц, по своим смежным комнатам. Десять против одного, что это так. Фира — человек методический, и я спокоен, если дело у нее в руках.
Я заметил, что волнуюсь, черт их знает этих татар, что они могут выкинуть. Но если Равиль не идиот, а на мой взгляд, и при своем неважном знании русского языка он прекрасно разбирается что к чему. И потом, у меня же нет никаких слишком уж конкретных ожиданий. Здесь как раз тот случай, когда знак результата безразличен. Только бы Фира не просмотрела.
Дверь скрипнула, и это был не Равиль. Платон, наш дорогой Сергеич. Надо иметь дело с легкомысленными женщинами и людьми искусства. У них не только разболтанная психика, у них есть интуиция, они сами понимают, откуда тянет метафизикой. Представителям малых народов нужны логические ловушки. Эта непрошеная сентенция промелькнула у меня в голове, пока Платон Сергеич переступал порог моего, так сказать, дома и искал глазами Варвару. Значит, имеет самые серьезные намерения и не желает никаких свидетелей, даже таких, на которых обычно привык не обращать внимания.
В нем ничего не осталось от похмельного алкаша, меня всегда забавляли эти его превращения. Серым следователям он должен был показаться, особенно в окружении интерьера собственной квартиры, фигурой незаурядной. Наверняка особенно их впечатлил мраморный бюст какого-то римского императора, имя которого менялось в зависимости от настроения хозяина. Присмотреться он следователям к этому бюсту не дал, потому что на лбу императора пьяной рукой его любимого друга писателя Темрюкова (сжимавшей гвоздь) русскими буквами было нацарапано «моменто море». Были в комнате и другие антикварные штучки, но меня более всего поражали два стеллажа с книгами, здесь вкус хозяина просто вопиял о своей безупречности. Рано различив во мне ценителя, Платон Сергеич любил меня ввезти к себе, установив перед этой лакомой мозаикой, и, хлопоча над чаем, болтать о чем-нибудь литературно-светском. Он обожал сплетни чуть меньше, чем книги. Он знал их множество и умел рассказывать.
«Дать почитать книгу из своей библиотеки — это все равно что дочь отправить на панель», — любил он говаривать, воруя чужой афоризм, но для меня, может быть, в силу условного характера моей мужественности он делал исключение. Его доверие простиралось так далеко, что в дни, когда над ним нависала угроза обыска, он прятал у меня под кроватью ящики с наиболее криминальными ксероксами.
Ну и оделся, собака: бритвенно заглаженные брюки, серый свитер, упирающиеся в подбородок воротнички черной рубашки. На благородно-брыластом лице — достоинство. В нем что, проснулся морской офицер? Или этот туалет лучше приравнять к чистой рубахе, одеваемой перед боем?
— Прокатимся? — В этот момент до меня дошла полна тончайшего одеколонного духа, и я сказал:
— Конечно, только мне надо переговорить с Равилем.
Улыбка его померкла, но он великодушно кивнул. Если разобраться, то настоящего повода для разговора со мной у него тоже нет. Хотя, может быть, хочет спросить, не проболтался ли я следствию о пистолете.
Он до сих пор не уверен, умник, правильно ли поступил, скрыв от них эту историю. Наверняка он непрерывно взвешивает, за или против него играет тот факт, что он сейчас не в состоянии предъявить пистолет. И вообще, был бы он хотя бы уверен, что именно из его игрушки была выпущена пуля, продырявившая могучую грудь этого негодяя Матвея Брюханова. У бедняги от нетерпения просто лопается голова. Как хочется дожить жизнь в полном спокойствии. Как он далек от своих обычных ночных размышлений о том, что жизнь прошла и Толстым ему не стать.
Не дав ему заговорить, в дверь протиснулся Равиль. Платон Сергеич в первый момент выпучился на него удивленно и недружелюбно, несмотря на то, что всего за секунду до этого я его известил о намечающемся визите, и тут же стал многословно выправлять свою неловкость и ретировался.
Равиль был в тренировочных брюках, в кристальной чистоты тельняшечной майке — какой-то кубрик, а не квартира, — на ногах шлепанцы. Вид домашний, взгляд недоверчивый. Мне кажется, он всегда меня не любил. А может быть, я это и придумал. Не знаю я, как он ко мне относится. Вернее, относился. Сейчас он, родной, ко мне заотносится самым отвратительным образом. Между нами всегда была стена. Вернее, пустыня. И в мою комнату он отправился, как с посольством в отдаленную страну. Об этой стране он, может, и слыхал, но не думал и не интересовался знать. И не подозревал, что уже давно и прочно опутан сетью моего невидимого шпионажа и я в курсе самых последних новостей из святая святых его собственной державы за занавесками. Пожалуй, наша короткая беседа будет для него довольно сильным ударом. Именно короткая. Тут очень важна дозировка. Слова должны прозвучать самым сакраментальным образом. Одним рывком его не удастся втянуть в общий кавардак, несмотря на то, что с определенного момента он стал догадываться, что является одной из важнейших фигур в происходящей здесь истории. За ситцевыми занавесками не отсидеться.
Черепаха, выковыриваемая из панциря, сравнение, конечно, примитивное и не самое точное, но оно у меня засело в голове; я смотрел на Равиля, и на лице у меня, кажется, поблескивали остатки улыбки, я всегда улыбаюсь, размышляя.
Он тоже молчал, машинально ощупывая кончиком языка левый ус.
— Ты знаешь, — сказал я самым безразличным тоном, — ты мне принеси, пожалуйста, пистолет. Он тебе все равно не нужен.
Я продолжал внимательно смотреть на него, но никаких особенных изменений в выражении его лица не заметил. Кажется, только руки слегка, на несколько миллиметров согнулись в локтях. Умеет держать себя… и руках. Или просто не понял?
— О чем задумался? Мне нужен пистолет. Ты меня понял? — Тон мой был груб, мой тон был молоток, им я хотел поглубже загнать свой вопросительный гвоздь.
Равиль опустил голову и двумя пальцами потеребил свою полосатую майку на животе. А молчать продолжал.
— Если тебе нужно подумать, иди подумай. Посоветуйся с Фирой.
Этому предложению он на удивление легко подчинился и исчез в коридоре.
Несмотря на мое освобождение, страстному желанию Платона Сергеича все еще не суждено было осуществиться. Раздался звонок в дверь. Первыми, как всегда, протюкали к входу каблуки Мариночки. Ее же голосок громко воскликнул «ой!». В ответ послышался женский всхлип, глухой, в скомканный платок. Гостья была в курсе наших событий и имела отношение к трупу. И даже близкое: кто, кроме родственников, стал бы всхлипывать по поводу этого ублюдка? Пришла Оленька.
Платон Сергеич тоже выскочил в коридор. Началось общее неопределенное бормотание. Платон Сергеич, кажется, предлагал зайти к нему на чай-кофе: настоящий рыцарь, как и положено, пытается подставить в тяжелую минуту плечо. Только не пойдет горем убитая дочь к нему, а пойдет она к своей мимолетной подружке, при ней ей будет легче, при ней она сможет свободно поплакать, и попьет она у нее чаю или кофе, раз в отцовскую комнату пинкертоны велели пока не входить. А может быть, и вообще ее опечатали. Комната, они объявили это всем жильцам, может им понадобиться еще для одного осмотра. Да и что там смотреть? Нарисованную мелом на грязном полу раскоряку — вот и все, что осталось от Оленькиного отца. Хотя, думается мне, никогда он не занимал в ее сознании особенно возвышенного положения, и тот образ, который, судя по всему, взращивала в ее сознании сердобольная и добропорядочная тетушка, мало чем отличался от того, какой запечатлел криминальный художник.
Впрочем, это по большей части домыслы: об отношении белокурой куколки к своему отвратному отцу было известно крайне мало достоверного. По понятным причинам — она не жила в нашей квартире. Платон Сергеич от разговоров на эту тему, из ложного джентльменства, уклонялся. Мариночка, когда я ее однажды спросил, что думает о своем папочке ангел Оленька, стала мне рассказывать, как Матвей Иваныч обожает свою доченьку. Похоже, их отношения состояли из одного брюхановского мощного обожания, под его давлением никакие заметные чувства над поверхностью Оленькиной личности не поднимались. А сейчас, поди ж ты, хлюпает в платок. Многообразны люди. И ничего особенно уж украшающего Матвея я в этом всем не вижу: и гиены носятся со своими детенышами.
После того как странная сумбурная сценка в коридоре рассосалась, литератор, перебарывая, должно быть, наплывы различных чувств, опять потянулся к моей двери, но его снова ждала неудача. Вернулась Варвара со своих таинственных дел. Платон Сергеич — литератор и должен знать, что такого рода искусственные замедления сюжета называются у драматургов «перипетии». Пусть помучается. Пусть получше продумает тот изящный пассаж, с которого он обычно начинает наши беседы. Мне нравится эта черта, и ему повезло, что она у него есть. Люди ценят умение трепаться. Даже если он окончательно опустится, у него будут хорошие собутыльники.
Варвара решила, что меня пора уже и накормить. Правда, моя потребность в еде условна. А яичницу я терпеть не могу. Когда Варвара принесла мне ее с кухни, я только отрицательно покачал головой. Она, не говоря ни слова, не выказав никакой обиды, оставила тарелку на столе и опять полезла в свой комод. И я наконец достался сверх всякой меры жаждущему Платону Сергеичу.
Мы благополучно миновали грохочущий переход от затхлой тишины квартиры к свежей тишине бульвара. Мой спутник бурно, но вместе с тем и интеллигентно радовался солнцу, свету, оттенкам «такой неожиданной осени».
— Знаешь, Илюша, — переходы у него в разговоре бывали хоть и немотивированные внешне, но по-своему логичные, — я купил вчера у спекулянтов на Кузнецком Алданова, но дело не в нем даже, хотя достойнейший был человек, а в цене, которую с меня потребовали и которую я покорно заплатил, — пятнадцать рублей. Василь Василич как-то говорил, что в приличном государстве книги должны стоить дороже водки.
Я был у него в руках в прямом и, как ему казалось, переносном смысле, и теперь он мог не торопиться. Решил меня немного покружить вокруг озера и покружиться одновременно вокруг меня, чтобы выбрать наиболее удобное место для начала разговора.
— И вы знаете, у гениев есть такая особенность: с разных сторон нащупывать одну и ту же мысль. Вот где-то еще у Цицерона мелькает — государство, в котором рыба стоит дороже мяса, не спасет никто и ничто.
Теперь моим рикшей трудился действующий литератор. Он даже функционирует в каких-то комитетах. Но, собственно говоря, что он написал? Правда, глубоко под спудом в старинном его сундуке лежит пухлая малоформатная книжонка с лихим названием «Одетые в бушлаты», с изображением на обложке в высшей степени патриотично выглядящего морячка, одетого, как, и обещано, в бушлат. «Написано с горя», — объяснил он мне как-то с похмелья в порыве внезапной откровенности. Впоследствии Платон Сергеич взял совершенно другой стиль жизни, с Воениздатом старался не иметь никаких отношений. И свою связь с Морфлотом предпочитал демонстрировать непреклонным ношением тельняшки. Так что же он написал? Было, правда, предисловие к сборничку фетовской лирики, написанное и тонко и даже в пику каким-то вульгаризаторам, пытающимся принизить значение чистой лирики. Был и том произведений о первопечатниках, на одной из первых страниц которого гордо значилось: составитель П. С. Брызгалин. Состав обнаруживал немалую образованность П. С., смелость и оригинальность его мысли.
Мы отлично катили мимо славной низенькой ограды, окаймлявшей пруд. Это были часы пышных детских колясок и респектабельных мам. У нас очень престижный район. Мимо меня одно за другим прокатывали устройства, которые в техническом и дизайновом смысле относились к моему креслу, как «мерседес» к инвалидке.
— Вот вы, Платон Сергеич, говорите «государство, мясо, рыба», а я на месте государства запретил бы столь пышные выезды.
Платон Сергеич усмехнулся, решил, конечно, что я шучу, и шучу для того, чтобы продемонстрировать отсутствие у меня комплекса и связи с необходимостью передвигаться соответствующим способом.
— Знаете, Илюша, когда я смотрю на ваше креслице, я вспоминаю платоновскую фразу: «Он вошел в кабину паровоза, там было технически хорошо».
— Хотите, я вам скажу, какая мысль меня мучает с самого утра?
Затаился, кресло начало слегка вибрировать, нервничает? Или просто колесо попало на россыпь мелких камешков.
— Почему вы с самого начала не сказали следователям, что у вас был пистолет?
Вот так берут быка за рога.
— Меня больше интересует, мой юный друг, зачем вы им это сказали, зачем, как говорится, на меня «стукнули»?
— Напрасно вы хотите уязвить меня этим словечком… Согласитесь же, что всегда нужно говорить правду. Меня спросили, и я ответил. Правду ответил. Я ведь не поклеп на вас возвел.
— Кто вас просил?!
— Я, кажется, вам уже объяснил, — я боялся, что он, не дослушав меня, шарахнет чем-нибудь по голове, по при этом мне было очень смешно. — Надо было сказать, что этот пистолет давно уже у вас валяется, без патронов, ржавый, никуда почти не годный, так ведь?
— Ну да, так.
— Потом, разве ваш профсоюз не вступился бы за вас? Представляю, какая поднялась волна, вы ведь до некоторой степени заслуженный человек. И сейчас к тому же этот Кувшинников — ваш близкий друг. Он секретарь, большой начальник. Недавно, но все же. Обещал вам помочь с квартирой?
— Обещал, но при чем здесь…
— Ну вот, остались бы вы без квартиры, но с условным, в худшем случае, сроком. Избегая малых неприятностей, вы прямиком полезли в ворота больших.
— Это была абсолютно бездействующая железка, если ее не смазать и не почистить, и прочее… Но это, Илюша, 218-я статья и грозит мне от трех до пяти, и тут никакой Кувшинников не поможет. Это, по-вашему, «малые» неприятности — пять лет тюрьмы? — Голос его задрожал, я почувствовал, что он выпадает из нашего дела, в таком состоянии он бесполезен, кусок перепуганной протоплазмы.
— Ладно, Платон Сергеич, успокойтесь. Я, разумеется, не предатель и не идиот. Ничего я им не рассказал, хотя меня очень тянуло это сделать. Чтобы, не смейтесь, помочь вам. Они ведь все равно дознаются.
— Да почему?!
— На такой умный вопрос может быть только один ответ: да потому! Поверьте уж, дознаются, и какой при этом у них будет ход мысли? Они мне проговорились, что Брюханова застрелили во время какой-то схватки, борьбы…
— Вот именно, Илюша, а я им тут признаюсь, что у меня был армейский пистолет, а потом исчез. При этом я буду утверждать, что ни в коем случае не убивал. Это выглядит глупо, глупо… Неужели вы этого не понимаете?!
— Вам что важнее — сохранить благородную осанку или выпутаться из этой истории?
— Хорошо, я могу, например, сказать, что пистолет у меня украли. Что подумают следователи? Что — это в лучшем случае для меня — я пошел отбирать свое имущество, началась драка… и так далее.
— Да перестаньте вы думать только о себе. Все знали о его тяге к нашей Мурочке. Он мог затащить ее к себе, достал для убедительности украденный у вас пистолет… Кстати, это действительно тот самый, из которого вы вылечили парализованную старушку?
— Да, — пробормотал он механически, думая о другом. — Почему обязательно Мурка, мог ведь Равиль пойти разбираться насчет жены.
— То есть вы — ни при чем?
— Но ведь я действительно ни при чем! — почти заорал он, несколько мам укоризненно посмотрели в нашу сторону.
— Вы так считаете? — я попытался вложить в свой вопрос хоть немножечко неприязни, которая вместе с многозначительностью должна была составить угрожающую интонацию, но мне трудно было в этот момент настроить себя против литератора, я в этот момент почти обожал его за этот выплеск энергии.
— Я что-то не очень понимаю, — остановился он и закашлялся.
— Дело в том, что Брюханов был продырявлен именно из вашего пистолета.
Гробовое молчание наверху. Еще выше шелестит липа.
— Откуда вы это знаете?
— Это неважно.
— Нет, это-то как раз и важно. Откуда это известно?!
— Успокойтесь, то, что выстрел был произведен из вашего пистолета, не обязательно означает, что вы убийца.
— Что-то я не очень понимаю, — повторил он как бы и небольшой задумчивости. — Вы что-то знаете, или…
— Считайте, как вам удобно. Я много размышлял над этой историей, а потом вы не раз сами меня хвалили за наблюдательность.
— За наблюдательность хвалил…
Платон Сергеич продолжал тяжело дышать и кончиками пальцев постукивал по спинке кресла.
— Ой, как некстати все это, ой, как некстати!
— Кстати, и моя версия — тоже глупость, потому что пистолет вы ему скорей всего продали. Правильно?
— Правильно-то правильно, но откуда вам это все известно?
— Я не сказал, что мне это известно. Я высказал догадку. Источник догадки? Хотите верьте, хотите нет — метод. Дедуктивный. Вот, например, у вас свитер появился, хотя заработки…
Он внезапно заржал.
— Метод! Милый вы мой, свитер этот я купил лет пять назад.
Несколько секунд мы помолчали. Он, видимо, думал, что этот «прокол» со свитером нас уравнивает. В чем, правда, непонятно, но уравнивает.
— Вы знаете, Илюша, у меня чрезвычайно поганое предчувствие. Я, как вы понимаете, не виноват, на кой черт мне сдался этот мордоворот, но как выпутаться из этой истории, я не знал. Мне кажется, что все потихоньку чего-то готовят, и когда эти серые ребята надавят своим следствием, они — раз! — я имею в виду Мурку и Равиля — и выложат свое алиби-малиби. А у меня ничего нет, ни-че-го! А тут вы еще со своим пистолетом. Позарез мне были нужны деньги, по-за-рез. Продавать я его не хотел. Если бы знать.
— А я не понимаю, почему вы так волнуетесь.
Он фыркнул.
— Вы не убивали. Я знаю это точно.
Он фыркнул громче, но горько.
— Мне вот только любопытно: знали ли вы, когда продавали пистолет, что Брюханов несколько дней назад взят под следствие?
— Честное слово. Я об этом узнал только сегодня. Честное слово.
Он не врал, так оно и было, но мне необходим был этот психологический пригорок, с него легче будет подвести моего старшего друга к нужным открытиям.
— Не волнуйтесь, я вам верю. Ваше положение очень прочно. Не думайте, я вас не мучаю, я стараюсь помочь. Только нужно было сразу рассказать все следователям, избавили бы себя от неприятных объяснений.
— Душа моя, нужно меньше вопить направо и налево о чужих пистолетах! И что это вы об одном и том же?! Склонность к дешевым парадоксам не есть признак острого ума.
— Вы можете оскорблять меня сколь вам будет угодно, Платон Сергеич. Ради, так сказать, истины я готов снести и не такое.
Литератор недовольно захныкал, он не любил литературщины. От слова «истина» его просто покорчило.
— Илюша, дружище, сделайте одолжение, не говорите красиво.
— Слова — это не ваша привилегия.
— Не привилегия, дружище, при чем здесь привилегия. Это моя профессия, — добавил он скромно и грустно.
Мне становилось все веселее. Прохладные порывы ветра, подведенные чуть-чуть водяной сыростью, стали налетать чаще, как будто там в глубине пруда билось огромное расплывчатое сердце нашего разговора. Я поймал себя, что специально описываю петлю вокруг основной линии сюжета. Эта пародия на свободный обмен мнениями радовала меня так же, как прозрачная осенняя свежесть, поселившаяся в нашем уголке города.
— Платон Сергеич, знаете, что в этой истории самое интересное?
— Ой, ой, ой, Илюша, только не надо этого тона. Так говорят у Чехова. Выпивают рюмку водки, глядя на вишневый сад…
— Но я действительно собираюсь вам сообщить кое-что существенное.
— Юноша, прошу вас! Не надо изображать из себя Калиостро. Запомните — от всех форм демонизма ощутительно тянет провинцией.
— Как вы отбиваетесь, Платон Сергеич, а я тем не менее… Короче говоря, я настолько был уверен, что нашим пистолетом для убийства Брюханова воспользовались не вы, что не стал скрывать от следствия некоего обстоятельства, лежащего между вами и ним. Трупом.
Платон резко свернул кресло к ближайшей скамейке и вальяжно расположился на ней, установив меня в профиль к себе. В этом была небольшая неделикатность, но я решил это снести. Более того, с видимым трудом повернув к нему голову, я заговорил самым прекраснодушным голосом.
— Вы меня извините, но тот факт, что Брюханов донес в свое время на вас, тоже невозможно было утаить. Да его и не нужно было утаивать.
Его лицо быстро осунулось, благородно очерченные щеки опали, маленькие голубые глаза невидяще смотрели мне в правое колесо. Странно, он ведь умеет мыслить логично. В любом фальшивом построении сразу видит слабую сторону и лихо ее высмеивает, а эта рыхлая конструкция из пистолета и давнишнего доноса кажется ему смертельно опасным капканом. Задумался. Это хорошо: чем глубже яма, тем радостнее вызволение.
— И после всего этого я продолжаю утверждать, что бояться вам нечего. В крайнем случае вас могут привлечь за торговлю оружием, но тут, честно говоря, легче легкого отпереться.
В глазах у него мелькнули искры самой настоящей злости. Ему показалось, что я над ним издеваюсь. Он снова опустил глаза. Не знаю, может ли вообще быть достаточно длинной подобная пауза. Я бы длил ее и длил. Но глубоко запрятанное в недра моего организма и неповрежденное полиомиелитом композиционное чутье подсказывало, что пора кончать, можно все испортить.
— Постарайтесь выслушать меня внимательно. Здесь дело не только в вас, хотя и в вас тоже, здесь дело в Оленьке.
— При чем здесь Оленька? — голос его прозвучал неуверенно.
Хорошо, тогда можно еще чуть-чуть побалансировать перед главным.
— Кстати, меня всегда забавляла эта игра природной, так сказать, иронии. Чтобы у такого монстра родился такой цветочек…
Платон Сергеич слегка оправился, вытер платком уголки рта, хотя в этом не было никакой необходимости.
— У нас в Литинституте был вепс, — медленно входя в прежний образ, заговорил он, — чудище просто болотное, дрался все время, до института кого-то даже убил. А может, и не вепс. Так вот он писал стихи про лютики, снежинки и обожал свою бабушку.
— Я вас понимаю, но вернемся к Оленьке. За этого ангелочка с золотой головкой и зелеными глазками товарищ Брюханов готов был перегрызть горло кому угодно.
— Да, любил ее… — без энтузиазма подтвердил собеседник.
Я остановился, повернул голову влево, делая вид, что любуюсь вторжением солнечного потока непосредственно на водную поверхность. Оттого, что это красное вторжение совпало с очередным порывом ветра, гладь сделалась рябиновой.
— «Нынче ветрено и волны с перехлестом», — с трудом произнес Платон у меня за спиной.
Я повернулся к собеседнику:
— Платон Сергеич, почему же у вас ничего не получилось с Муркой?
Он немного пожевал обветренными губами.
— Илюша, скажите мне, пожалуйста, чего вы добиваетесь? Слишком наша беседа напоминает просто вытягивание жил. Неужели вам это доставляет удовольствие? — Усталый, разбитый, гордый писатель земли русской. И ведь уверен, что обижаем ни за что. А может, ему для «сугрева» нервов нужно специальной литературно одаренной крови? Только за последние полгода он изящно заволакивал к себе, приглушая в коридоре благородный баритон, как минимум четырех пиитических дурех из таинственного литературного объединения в городе Фрязино, которое он вел для добычи себе пропитания. Мариночка ему не дала.
— Извините, это не из праздного любопытства.
— А из какого?
— Я же говорю, что хочу вам помочь.
— Так помогайте, уже давно пора. Что вы вокруг да около, да еще так многозначительно, с напусканием на себя черт-те чего!
Да, действительно хватит, все, что можно было выжать из этой ситуации, я выжал.
— Вы не убивали и не могли это сделать по причинам психологического плана. Тот старинный донос давно потерял всякую актуальность. Да и донос этот… По зрелом размышлении я не вижу в нем ничего особенно отвратного.
Платон издал сардонический звук и напустил на физиономию свое любимое выражение: превосходство и грусть.
— Он ведь был убежден, что вы действительно приносите вред родине. Посудите сами: он ведь ничего не выгадал в результате этого доноса. Он просто выполнил свой долг. Я вижу, мои слова вас коробят. Вы слишком сжились с выработанной тогда версией. Для вас он был грязный фискал, а вы вольный ум и страдалец. Вы не испытывали желания присмотреться к нему, и это странно: ведь, насколько я понимаю, именно злодеи — самый питательный материал для литературы.
— Вы очень начитанный юноша.
— Мне уже тридцать три, какой я, к черту, юноша! — Это был, конечно, ненужный всплеск, с вершин моего превосходства я не должен был рассмотреть показываемый мне язык.
— Как вам будет благоугодно, давайте я буду звать вас «мужчина». «Мужчина, а вы здесь стояли?»
— Интересно, в Морфлот вы пошли по велению души?
— Именно, мужчина, именно. Увлекся, понимаете ли, романтикой, у меня в те годы было вполне благородное сердце.
— Кое-что осталось и до сих пор от этого благородства?
— Почему бы и нет, мужчина.
— Так вот, остатки благородства и не могли позволить вам поднять стрельбу по человеку, у которого вы соблазнили несовершеннолетнюю дочь.
— Ей уже было восемнадцать, — он изо всех сил старался сохранить на губах иронический изгиб.
— Ну, это в данном случае не принципиально, я не суд. Меня интересуют другие аспекты этой истории. Вас познакомила Мурка? Где и как, тоже не имеет значения. Сама наша Мурочка девица хоть доступная, но реалистически смотрящая на вещи, вы ей ни к чему. А может, она вас проигнорировала по причинам, не поддающимся объяснению. Сколько раз вы ее водили в клуб? А она, мерзавка! Я бы ей морду набил, ей-богу. Оленька же оказалась существом более тонким. Думаю, даже стишата пописывала какие-то. Вы знаете эти щенячьи попытки нежных деток из разбитых семей. А у вас членский билет, литобъединение, бархатный баритон…
Платон промокнул платочком уголки рта, он опять собою овладевал помаленьку.
— Момент истины, да? Бросьте вы, юноша. Вы ищете только по моральной координате, примитивный кальвинизм. В абстрактном моральном пространстве ситуация, где сорокапятилетний негодяй соблазняет восемнадцатилетнюю девушку, пользуясь при этом своим служебным положением, отвратительна. Но если схему разместить в жизни, получается несколько сложнее… Ну что мне вам рассказывать, в восемнадцать лет женщина обуреваема смутным стремлением пасть, даже самая рационалистическая натура. В женщине к тому же бездна самопожертвования, стремления служить и особенно, заметьте, в этом нежном возрасте. Потом — комплекс Электры, он в жизни редко бывает направлен на природного отца, выбирается отец идеальный. В данном случае я. Целый букет причин. Как сказал бы простой народ — сама хотела.
— Бедняга, вы, видно, много рефлексировали по этому поводу.
— Да уж.
— Но дело не в вас. Вы нашли себе оправдание — и слава богу.
— А в ней, что ли? Она благополучно меня бросила… Да и, более того, я, разумеется, ни в коем случае не был ее первым любовником. Она утверждала, что вторым, но вы знаете…
— И не в Оленьке.
Платон внимательно на меня посмотрел, потом, удлиняя взгляд, откинулся на спинку скамьи. Я опустил глаза, в последний момент я заскочил слишком далеко, захотелось срезать велеречивый полет декадентской мысли. До Оленьки мне не было никакого дела, вернее, до утери ею своей ангелоподобности. Не имею права считать себя специалистом в этой сфере, но, по-моему, эти золотые волосики и сияющие глазки просто вопили о готовности и желании их обладательницы схватиться с хорошим потным самцом. В силу своей слюнявости Платон, даже разоблачая, все приукрасил: она хочет мужика покрепче, а он терпит, что это всего лишь слегка превращенный комплекс Электры.
Меня слегка расстроило другое: мне было бы выгоднее, чтобы Оленька продолжала считаться ангелом или по крайней мере она сбросила бы свою маску по моей команде, так сказать. Но, как выясняется, невозможно предусмотреть все, и даже в моих глазах картина слегка приукрашена.
А литератор оказался ненаблюдателен. Я случайно приоткрыл перед ним дверку в стене лабиринта, а он благополучно протопал мимо. Он продолжает думать, что мною в моих психологических разысканиях руководит прекраснодушное, как доктор Айболит, чувство, и оно оскорблено открывшейся картиной разгула плоти и изворотливостью интеллекта, вставшего на защиту этого разгула.
— На самом деле, Илюша, это довольно распространенная ситуация. Расставание с одним из комплексов юности. Ведь как нас учили! Лиза, Наташа и тому подобное, как с них брать пример, они же неземные существа. Даже Федор Михалыч, описывая самые страшные извивы женской души, в конце концов их оправдывал: за весь девятнадцатый век нет ни одного отрицательного женского персонажа. — Он опять встал, и мы опять покатились по нежно загибающейся вокруг пруда дорожке, сквозь нежный воздух заката. Все было, как в лучшие времена: пруд, закат, разговоры о литературе. — Женщина — священная корова русской литературы, и когда ты сталкиваешься на коммунальной кухне с монстром в бигудях, с ночной смены, в грязном халате, с полным ртом матерщины, попадаешь в тупик: или врет великая русская, или это существо не женщина.
— Мне нравится ваша реакция. Вас действительно заботит мое отношение к женщинам?
— То есть?
— Вы явно смягчаете удар, как будто меня должна до глубины души потрясти картина интимной жизни Оленьки Брюхановой. У нас речь о другом, о том, что вы не убивали.
— Это верно.
— Мурка, например, когда мы дошли до этого места, для начала взвизгнула от облегчения, но тут же задалась вопросом: кто?
— Мне было важнее узнать, что не я.
— А что вам проку, что я это знаю, ведь я не следователь.
— Все равно как-то спокойнее. В какой-то момент у меня появилось ощущение, что все против меня, неприятное, я вам скажу, ощущение.
Быстро темнело, к пруду вышли собаки из окрестных домов, они обнюхивали землю, траву, деревья, словно отыскивали следы только что исчезнувшего солнца. Огромный лебедь, терпеливо позировавший трем живописцам, вдруг догадался, что малюют они не его величество, а портал одного из достопримечательных зданий, и раздраженно хлестнул крыльями по отяжелевшей воде и прошел несколько метров на цыпочках.
— Так кто же все-таки? — не выдержал Платон Сергеич.
А я как раз представлял себе объяснение Фиры с Равилем и представить не мог. Несмотря на огромный опыт, накопленный моим слухом в изучении нашей квартиры, я очень редко с уверенностью мог сказать, что означают грюканье, цоканье, свист и треск, доносящиеся из-за занавесок. Вот сейчас у них на столе, а может, и не на столе лежит, мутно поблескивая (пистолеты всегда поблескивают так), пистолет, выпустивший пулю в сердце Матвея Брюханова. Что при этом делает Равиль? Молча ходит вокруг и теребит ус? Нет, ус в такой ситуации теребил бы хохол. Сидит, схватившись за голову? Нет, за голову хватаются итальянцы. Нервно курит? Он не курит. Что делает Равиль? И что делает Фира? Явно не причитает, не прижимает ладонь ко рту, не трет платком глаза.
— Я с уверенностью могу сказать, что ваш пистолет сейчас находится у Равиля. Не верите мне, спросите у него сами и последите за реакцией.
— Зачем это мне нужно? Я не хочу, как можете догадаться, иметь к этой истории никакого отношения.
— Но это невозможно, пистолет, как ни крутите, ваш.
— Опять двадцать пять. Марина не убивала, я не убивал. Варвара была на дежурстве, остается Равиль… Вы к этому подводите? А по тону слышно, что и не Равиль, стало быть, опять все сначала. Может, все-таки Мариночка? А Фире Матвей, к вашему сведению, накануне отвесил пару хороших оплеух…
— Вы стали бы из-за этого убивать?
— Но Равиль мог пойти разбираться, Брюханов из куражу достал пистолет. Свалка, выстрел. А у меня на всю квартиру орал магнитофон.
— Мы уже говорили об этом.
— Да, Илюша, вроде бы логично — непредумышленное убийство. Но тогда бы он постарался избавиться от пистолета. Какая-то ерунда, честное слово…
— Вы, похоже, не в курсе, что в квартире в эту ночь был еще один человек.
Скорость передвижения моего кресла снизилась, как будто часть сил Платон Сергеич перебросил в мозг. Сейчас он со страшной силой выворачивает слова моему намеку, чтобы добиться от него истинного смысла. Он уже успел усвоить, что сегодня я ничего не говорю зря. Наконец, кажется, пришел к определенной мысли.
— Послушайте, мужчина, — в голосе искусственный смешок, — не хотите ли вы навлечь подозрение на себя?
— Зачем? Вы бы все равно мне не поверили. Я прикован к своему коню, и вы отлично знаете, насколько прикован. Я имел в виду Владика, он провел ночь в комнате Марины.
— Это такой в очках, поганенький?
— Мне он тоже не понравился.
— Но ему-то зачем?
— Возможно, ревность, она могла его довести до решительных шагов.
— Ревность к Матвею?
— Как будто вы ничего не замечали.
— Нет, кое-что я замечал… Трудно было не заметить. И вы считаете, что это была всего лишь верхушка айсберга, да?
— Наоборот, там было очень даже горячо.
Проигнорировав мою неудачную попытку скаламбурить, Платон Сергеич без предупреждения разорвал кольцо нашей прогулки и покатил меня в сторону от пруда. Вот так всегда: решения о том, что прогулку пора сворачивать, всегда принимаю не я. Несколько раз я просто ради отстаивания своих прав начинал капризничать, проситься домой после первого же круга. Но потом понял, что это зря, в смысле свободы передвижения я навсегда останусь на уровне домашней собаки, тут их отношение ко мне изменить было нельзя. И потом, я слишком любил пруд.
Платон уже подкатывал меня к подъезду. Все же интересно было узнать, с чего это он вдруг так сорвался? С одной стороны, эта реакция меня радовала, с другой — я не мог в точности определить, чем именно она вызвана, и это меня огорчало. А задумал наверняка, потому что с такой решительностью несется для того, чтобы осуществить задуманное. И пусть несется. Он еще не знает, что у меня для него имеется и еще один сюрприз и он будет ему преподнесен в последний момент. Перед самой входной дверью.
Мы полязгали дверью лифта, и, когда кабина со стрекотом ползла вверх, я подумал о том, что ее натужный взлет символизирует рост напряжения в наших отношениях. И жалобный электрический свет под ее гадким потолком тоже… тоже что-то символизирует, но додумать я не успел. Мне нужно было таким образом изогнуться, чтобы естественно выронить на пол…
— Что это, Илюша?
Эспандер откатился метра на полтора и, сделав несколько затухающих вращений, остался лежать на светлом кафеле пола.
— Подайте, Платон Сергеич, это у меня выпало.
Он медленно присел над резиновым бубликом, медленно взял его двумя пальцами и передал мне. Я с трудом удержался от соблазна продемонстрировать работу кисти. Чувство меры, чувство меры! Я не смотрел в его сторону, но по тому, как он медленно возвращается к исполнению своих дружеских обязанностей, было понятно — сработало. Думай, писатель, думай. Неужели ничего не приходит в голову? Что значит этот эспандер в руках неподвижного калеки?
Дверь квартиры, со своим обычным гулом и полязгиванием, распахнулась. Не знаю почему, но меня всегда восхищал въезд в нашу общую пещеру. Что-то затхло-величественное, пыльно-значительное было в этом пасмурном провале. Мне кажется, что люди должны находиться на определенном расстоянии друг от друга, если их насильно сблизить, вот как в нашей пещере, то они начинают действовать друг на друга окисляюще. Вот откуда этот общий запах, эта прокисшая жизнь.
Варвара, оказавшаяся дома, спросила, буду ли я есть. Я проголодался, что было фактом, достойным внимания. Большая, надо думать, милость природы заключалась в этом моем равнодушии к еде. Человек, которому регулярно подают жесткую яичницу Варвариного приготовления, вполне мог бы рассчитывать на получение статуса беженца в США. Варвара была тоже равнодушна к еде, единственное, в чем прямо проявлялось наше с ней родство. Не будь меня, она прекратила бы готовить совсем. Этот бессмысленный аскетизм к ней шел, но меня необходимость жить под его эгидой раздражала.
«Поговорив» о еде, мы с тетушкой выполнили дневную программу общения. Для меня родственник — это человек, с которым не о чем говорить. Иногда, но раньше, несколько лет назад, на меня находила внезапная оторопь: почему эта чужая неприятная женщина живет со мной в одной комнате, возится с моим судном, надевает мне штаны, возит меня вокруг озера? Она не испытывает ко мне никаких чувств. Она на меня не похожа, она храпит по ночам, может, ее храп отучил меня спать, как ее готовка — есть. Меня не интересует ее мнение ни по одному поводу. Например, сейчас мне неинтересно знать, кого она считает убийцей Брюханова. Кто эта женщина? Эти мгновения непосредственного, натурального, что ли, восприятия меня пугали. Как приступы страха смерти. Благо что такие состояния никогда не бывают продолжительными. Острота тает, все предметы сливаются со своими привычными значениями.
Временами мне казалось, что пространство между нами заполнено слабым раствором вражды. Но все равно это взаимное молчание меня устраивало.
Слабый стук в дверь. Незнакомый стук. Так могла постучать Фира. Она, кстати, так никогда и не заходила в мою комнату. Но скорей всего это Владик, вытребованный по телефону своей возлюбленной. Судя по всему, они успели с Мариночкой поговорить. Владик вошел решительно, всем организмом косясь в сторону Варвары, грубо ласкающей внутренность холодильника. Что-то там у нее примерзло.
Современный тип маменькиного сынка, спортивный, с приличной расчетливостью во взоре и в отличном вареном костюме. Все умеет: кататься на горных лыжах и на водных, умеет костер на ветру разжечь в турпоходе, балакает по-английски, водит машину, если надо, отциклюет пол, но так и мечтает попасть под каблук. Не уверен, есть ли у него алиби, Мариночка сможет подтвердить под присягой, что он не покидал ее кровати. Он на нее сейчас злится: «Втянула, лимита…» Дедушка — академик, впереди какая-нибудь заграница, лучше не иметь никаких пятен в биографии. Отдел кадров не будет разбираться: ты убил или тебя убили. Воображаю, как Мариночка пересказала ему наш разговор и как он похолодел, понимая, что все обстоятельства поворачиваются против него.
Молчание затягивается. Варвара если и чувствует, что ее присутствие стесняет мальчика, но никакой деликатности проявлять не собирается. Придется тебе, дружок, объясняться в стесненных условиях. Собственно, он не может себя считать в претензии. Это не я хотел с ним говорить, это он, понимая, что очевидных причин объясняться нет, нестерпимо хочет мне что-то доказать. Посмотрим, как он выйдет из этого тупика. Еще и при Варваре.
— Я ничего не хочу сказать, — хрипло заговорил он, и я любил его в этот момент за то невольное наслаждение, которое он мне доставил своим волнением. — Но я хотел бы знать, — и после некоторой паузы, — но вы, конечно, извините.
Смотрит выжидательно. И что, все, дорогой? Хорошо, идем на помощь.
— Чтобы не затевать долгих переговоров, скажу сразу суть дела: ее халат.
Он молчит несколько секунд в надежде, что я скажу еще хоть пару слов. Потом спрашивает то, что в этой ситуации спросил бы любой.
— Чей халат? — И самое главное, не очень-то ждет ответа. Талантливый мальчик. Он, видимо, решил, что я теперь говорю только заклинаниями. И зачем-то косится на Варвару. Если бы он знал, до какой степени она не в курсе дела.
— Я, конечно, все понимаю. — Опять восхитительная двусмысленность. Очаровательный хлопчик, на глазах из поганого мгимошника получается матерый партнер. — Я был там совсем с другой целью.
Черт побери, это именно присутствие Варвары так напрягает сцену. Она с самого начала оказалась за скобками, теперь ее можно использовать только как разовый фактор.
— Так с какой же вы целью оказались в постели нашей Мурки? — Поморщился от моей грубости. — Допустим, я знаю, для чего вы там присутствовали, но зачем это было делать тайно? — Я тоже хорош, получается хоть и зловеще, но глупо.
— Девушка… репутация, — бормочет он обрывки заготовленной уже для следствия версии и не отдает себе отчета в том, что он совершенно не обязан отчитываться.
— Я только не пойму, зачем вы меня убеждаете? Я ведь и Мурке с самого начала сказал, что ни на одну секунду такой возможности не допускаю. Сто раз ей повторил.
Оживился, почему-то все оживляются в этом месте. Как будто я сообщаю невероятную новость.
— Да, да, я ведь видел без… То есть не покидал.
— А вот врать не надо. По крайней мере один раз вы посещали туалет.
Словно почувствовав приближение кульминации, Варвара захлопнула холодильник и спросила у Владика:
— Чаю хотите?
Он воспринял этот невинный вопрос, как удар в спину.
— Я не пью, — быстро сказал он, глядя на меня страшными глазами. Варвара тем не менее взяла со стола наш мрачный чайник и двинулась на кухню.
— Я ведь только один раз. Мгновенно.
— И вас никто не видел?
Он напряженно потер лоб, для него это был неприятный момент.
— С уверенностью не стал бы… Вернее, кто-то был.
— На кухне?
— Краем глаза… Я как-то побоялся смотреть.
На кухне мощная струя воды ударила в кимвал чайника.
— А когда нужда была справлена…
— Когда я возвращался, то решил — пусть. Будь что будет, — он напряженно дышал, как будто прошел невероятно трудную исповедь.
— Что же, все так и есть. Зря вы разволновались. Я ведь сразу сказал Мурке, что этого не может быть.
— Но она не может поручиться… Она говорит, что меня все же ведь не было эти три минуты.
Ничего себе, это, кажется, еще один узелок, и, главное, с какой легкостью он затягивается.
— Но ведь вы, так сказать, посещали туалет в ее халате.
На лице его отразился со всей ясностью путаный вихрь всех вызванных этой подсказкой ассоциаций, при этом он автоматически говорит:
— Халат короткий, до колен…
— Вот это как раз не имеет ни малейшего значения.
Он вдруг встал, это совпало с возвращением Варвары, он стал перед ней многословно извиняться, она пожала плечами и отправилась к себе за гардероб.
— До свидания.
— Как хотите, — позволил себе пошутить я, — и скажите Оленьке, что я по ней соскучился. Что это она ко мне не заходит? Нам ведь есть о чем с ней поговорить. — Для бедняги это был уже перебор. Во-первых, он считал, что я с Оленькой не знаком, а все разговоры в этот день, по его мнению, могли идти только о трупе. Тогда при чем здесь она?
— Хорошо, я ей скажу.
Варвара неторопливо одевалась. Опять куда-то собралась. В мою сторону не смотрит. Актерских способностей у нее не было никогда, так что это тотальное отсутствие интереса к событиям, происходящим прямо перед ее носом, приходится признать ненаигранным. Отрешенный автоматизм, с которым она делает все на свете, мог бы вызывать у меня жалость, если бы я, во-первых, мог испытывать полноценную жалость, не преодолевающую, причем комически, собственные комплексы; и, во-вторых, если бы за этим автоматизмом не чудилось чего-то отталкивающего. Она всегда с таким вот именно выражением лица застегивает вечные пуговицы на своем черном, смахивающем на шинель пальто. Всегда проверяет наличие ключей в правом кармане, поджимая озабоченную губу, и ключи — будь они прокляты! — всегда оказываются на месте. Потом она снимает заношенную до дыр сумку с крючка и открывает дверь, так и не посмотрев в мою сторону. Нет, в этот раз она все-таки посмотрела на меня тяжелейшим, ни на чем не сконцентрированным взглядом. И внезапное исключение делает застарелое правило еще более утомительным. Этот взгляд не имеет специального отношения ко мне. Так она вообще смотрит на жизнь.
Это хорошо, что она ушла. Сейчас мне удобнее находиться одному. Ведь еще не полностью выполнена обязательная программа. Равиль, как я и догадывался, оказывается самым твердым орешком. Но сомнения могут извести даже душу честного дворника. Я не рассчитывал, что прилетит ко мне по первому небрежному зову и Оленька, это было бы слишком хорошо, это пусть останется на десерт.
Без выполнения обязательной программы теряет свою прелесть любое спонтанное развитие. По крайней мере мне оно уже не доставит настоящего удовольствия. Брать в соавторы случай не хочется. Гармония, как всегда, ощущаемая смутно, безусловно, требовала Равилева прихода. Потом пожалуйста, потом можно прищуриться и со сладострастным спокойствием следить за «вихрем сошедшихся обстоятельств».
Вот уже пятнадцать минут, как дело встало. Платон лежит на диване и отчаянно роется в остатках шевелюры. Мариночка, Владик и Оленька допивают, я думаю, по пятому стакану чая и напряженно беседуют. Или, наоборот, молчат. Скорее молчат. Каждому из них есть что скрывать, и к тому же их воображение не может не притягивать хранящий напряженное молчание татарский угол. До Равиля не могут не доходить волны всеобщего ожидания.
Щелкнула дверь, это у Мариночки, она отправилась на кухню с чайником, их тройственная беседа становится все более водянистой. Хотя одна спиралька, я думаю, там все-таки накалена. Оленька — великая нахлебница по своей природе, жаль, что мне не придется сказать ей это в глаза. Я убежден, что и в постель Платона Сергеича она прыгнула от торопливой жадности, думая, что право туда прыгать принадлежит Мариночке и что стареющий литератор очень ей дорог. Теперь же, сообразив, до какой степени Мариночка заинтересована во Владике, маленькая сочинительница пытается положить глаз на него. Господи, как мне сейчас хочется поговорить с Оленькой! Владик, перепуганный и взбудораженный, вряд ли на ухищрения Оленьки обращает внимание. Мариночка, тоже взбудораженная и не вполне отошедшая от своих утренних переживаний, вполне различила подружкин, может быть, и подсознательный, замысел, и уже приняла решение, что Оленька больше никогда в жизни не попадет в ее комнату. Уже наверняка решила полностью с ней порвать. Мне, напротив, все больше хочется видеть беспечную соблазнительницу. Ведь если говорить честно, то именно с движений ее маленькой золотоволосой душеньки и завязалось это в меру безобразное, но, с другой стороны, стремящееся к своеобразной гармонии действо.
Если я даже и придумал про Владика, то ничего, я не придумал. Она именно так должна себя вести и если не начала, то обязательно начнет.
Т-с-с, шевеление в татарском углу. Кто-то — хм, не Равиль! — движется в направлении моей комнаты. А вот того, что он отправит ко мне жену, я предположить не мог.
Сначала я подумал, что это психическая атака, в первый момент я ее (Фиру) даже не узнал. Я всегда ее видел только издалека и со стороны. К тому же Фира являлась единственным человеком в квартире, о котором я никогда не размышлял. И за это мне наказание, она «повела» себя.
«Зачем? зачем?! Говори, зачем, сейчас. Сиди!» — примерно такие слова и в таком примерно порядке она кричала мне, дыхание ее перехватывало, но она старалась не останавливаться. Я, разумеется, не собирался вставать и немного растерялся, вторжение стихии в продуманный космос меня испугало на мгновение. Причем стояла она в коридоре, боялась, что ли, войти и кричала из коридора. Все это, конечно, не могло продолжаться долее нескольких секунд; посреди потока, как я их для себя квалифицировал, «проклятий» на жену сзади набросился подоспевший муж и стал, перехватив за живот, уволакивать. Она на секунду завопила еще громче и почти сразу перешла на тихие бессильные рыдания. Я, как это ни глупо прозвучит, почувствовал себя на миг князем, положим, Святославом, только что отмстившим неразумным хазарам. Женщины, вопя, бегают вокруг пепелищ, хватают горячий пепел и посыпают им головы. Равилю так и надо: нечего посвящать женщину во все свои неприятности, таким образом просто умножаешь количество неприятностей.
Квартира ожила, все вскочили со своих насестов. За стеной одновременно разъехались от стола три стула, а Платон, катапультированный продавленным диваном, интеллигентно приоткрывал свою дверь. Опоздали. Спектакль временно приостановлен: должен же Равиль дать пару раз по физиономии своей несдержанной женщине. И пока он это делает, а может быть, наоборот, вытирает ей слезы, в его породистой, значительной на вид голове дозревает сознание, что от разговора ему не отвертеться.
Ага, уже идет. А Платон Сергеич так и стоит у своей щелки, умен, необыкновенно умен литератор и обладает к тому же нюхом собаки.
Когда я увидел выражение лица Равиля, то сразу понял — никакой игры тут не надо, возьмет еще и задушит ненароком, не отдавая себе и отчета в том, что делает. Пистолета он, кстати, не принес. Это не суть важно, хотя и важно. Может, Фира его все-таки не нашла? Нет, тогда бы не закатывала истерики.
— Что хочешь? — спокойно спросил Равиль.
— Пистолет, — ответил я лаконично.
— Откуда знаешь? — так же спокойно поинтересовался он.
Южный акцент делал его вопросы слегка угрожающими.
— Я все знаю, — сказал я, и это его почему-то удовлетворило.
— Я не стрелял.
— Я это знаю.
— Милиция думает, что я.
— Ничего она не думает. — Это заявление заставило Равиля задуматься. Думал он, неотрывно глядя на меня, что было неприятно. Я сидел к нему в профиль, как давеча к Платону, мне приходилось время от времени возвращать голову в исходное положение, это, к сожалению, выглядело так, что я под воздействием его взгляда отвожу в сторону глаза. Странно, но меня это раздражало.
— Принеси мне пистолет.
— Зачем? — выражение его лица стало вдруг нагловатым.
Тут я позволил себе задуматься. Правда, слишком уж ломать голову здесь было не над чем. Просто мужественный дворник адаптировался к тому факту, что я знаю местонахождение пистолета, и понял, что пистолет только на первый взгляд является серьезной уликой против него. Стоп! А может, он его просто выбросил? Чего там ломать голову, вышел — и в мусорный бак. Я тут строю, строю, он одним азиатским приемом все поставил с ног на голову. Надо сразу сбивать его с копыт.
— Ну, не хочешь отдавать пистолет, отдай фотографию. — Шея моя отдохнула, и я спокойно мог рассмотреть, что происходит с лицом Равиля. — Что ты на меня так смотришь? — ту самую фотографию.
Я не знал, точно ли у него одна фотография, может быть, две, может быть, есть и какое-то письмо, но детали тут не имели значения.
— Тебе напомнить? Лет десять назад, ты только-только приехал в Москву, только устроился на работу в ЖЭК, где начальником был Брюханов. Он однажды отправил тебя жечь какие-то бумаги. Он думал, что ты парень темный и даже читать по-русски не умеешь, — последнюю фразу я только подумал, но произносить вслух не стал. — Ты оказался намного умнее, чем он о тебе думал, ты бумажки внимательно просмотрел, уж не знаю, почему тебе пришло в голову это сделать, может быть, ты выражение лица Брюханова понял, что бумажки непростые, и кое-что из этих документов сохранил. Среди них была фотография, где Оленька изображена вместе с матерью, тогда еще живой, и своим настоящим отцом. — Здесь я взял секундную передышку, мне было тяжело говорить, тем более таким условным, протокольным образом. Получалось это само собой. Выражение лица Равиля не менялось. Я знал, что в общих чертах все так и было, как я говорю, но мог перевирать детали. — Ты выяснил, что Брюханов является приемным отцом Оленьки, ты понял, что это можно в случае чего использовать. Это следователи думают, что ты был у него в рабстве, бедный, забитый татарин, и он таскал тебя из ЖЭКа в ЖЭК, как своего крепостного человека. А все было наоборот, это ты за ним ползал и держал его крепче крепкого в руках. Как и чем ты получал за свое молчание, это ты знаешь лучше меня.
Честно говоря, тем, как я раскрутил этот психологический узел, можно было гордиться. Все детали я получил поздно и когда они уже не играли существенной роли. Я сообразил все сам, имея самый скудный материал. Как-то, лет десять назад, когда брюхановский роман с Варварой лет десять как затух, герой-любовник ввалился к нам совершенно пьяный, ввалился к нам ни с того ни с сего. Варвара начала его отпаивать кефиром, он в благодарность за это отлично метнул харч, чуть ли не на полкомнаты. Я думал, что меня вырвет, он нестерпим — запах чужой внутренней жизни. Между кружевами беспредметной матерщины и нагло преувеличенных признаний Варваре, что она единственная женщина, которая его понимает и которая его в конце концов спасет, промелькнули два-три довольно немотивированных обещания «удавить этого татарина, если он сболтнет». Равиль тогда только-только появился, и я еще не успел составить о нем мнение. Потом опять волна пьяных признаний Варваре, падение на колени, попытки обхватить ее юбку и уткнуться в нее мокрым от слез лицом.
В добавление к этой сумбурной и страстной сцене имелись у меня всего два кратких впечатления от золотоволосого ангела Оленьки. Мыслительная работа началась с возмущения тем фактом, что такое чудесное создание является плотью от плоти этого животного. Кончилась мыслительная работа выводом, что создание плотью от плоти этого животного не является.
Помнится, я попытался поделиться своими сомнениями с Варварой, что привело ее к чему-то близкому к корчам, глаза сделались белыми, и она прошипела мне, чтобы я навсегда забыл об этом.
И фотография, и эта история с сжиганием документов появились потом. И в том, что я узнал об их существовании, моей заслуги не было. Но я решил этим фактом воспользоваться, ибо не мог же я разворачивать перед Равилем всю историю своих размышлений.
— Это ты, — вдруг ни с того ни с сего выпалил он.
— Что ты хочешь сказать, дорогой? — вежливо спросил я, беря не свойственный мне тон.
— Ты его убил и пистолет бросил в мусор.
Я развожу руками, делаю удивленно-возмущенное лицо, но у меня получается с трудом. В груди все рвется от радости. Наконец-то! И не Мурка Климова, и не внук академика, и даже не член союза писателей, а простой дворник додумался до этой великолепной идеи. Он смотрел на меня такими пылающими глазами, что они, наверное, обжигали ему веки. Возьмет еще и свихнется, жаль было бы потерять такого помощника.
— Знаешь что, Равиль, мы пока оставим в покое пистолет, меня больше интересует такая вещь: зачем ты сказал Оле, что она приемная дочь. Ты же знал, какой это будет для него удар.
— Она сама спросила.
— Она спросила, но зачем ты сказал? Зачем взял на себя ответственность? Мало ли почему она спрашивала?
— Она так говорила… Она знала.
— Тебе могло показаться.
— Она знала!
— Не кричи. Ты просто не хочешь признать свою вину. Неужели не понятно, что ты не должен был этого говорить.
Вид он имел затравленный, начинал атавистически скалиться.
— Ты понимаешь, Равиль, что ты его «убил» этим.
Видно было, что он растерялся. Вот уж такой оборот ему явно не приходил в голову. От неожиданного потрясения открылась какая-то древняя скважина в его душе, и оттуда вырвалось несколько раз:
— Ты шайтан, шайтан, шайтан! — После этого он кинулся к двери.
— А пистолет ты мне принеси! — успел я крикнуть ему вслед, но вышло это у меня не слишком повелительно, я переживал в этот момент другое событие. Свершилось! Я теперь трижды шайтан квартиры номер 50.
Дело, кажется, начинало сдвигаться к развязке — судя по тому, как сокращаются паузы между посещениями. Вот опять кто-то. Вваливаются. Втроем. Такого еще не бывало. Что же, предстоит сеанс одновременной игры.
Они стояли и молчали. Их нетрудно было понять в этой нерешительности, сменившей порыв решительности. У них ко мне двойственное отношение. Они битых три часа подряд выматывали друг другу жилы непрерывными разговорами и пришли небось к выводу, что я единственный, кто может облегчить муку их неизвестности. Но в этой моей способности им чудится и опасность. Мурка смелее других. Она мягко подошла к столу, села, оперлась локтями на клеенку. Владик, уже попробовавший разговора со мной, в бой особенно не рвался. А Оленька, боюсь, и совсем не хотела идти, просто неудобно было уклоняться.
Чтобы не доставлять себе лишних сложностей во время разговора, я взялся правой рукой за колесо и решительно повернулся лицом к собеседникам. На Владика и Оленьку это не произвело никакого впечатления, им не с чем сравнивать, а Мариночка подняла бровь, она привыкла считать, что на такие штуки я не способен.
Я вопросительно наклонил голову набок. Итак? Оленька кусает свои маленькие губки. Владик морщится. У бандерши, если можно так выразиться, злобно-лукавое выражение лица. Вот оно что, они хотят, чтобы я сам начал говорить. Нет, дорогие мои, давайте-ка наконец сами.
— Я вас слушаю.
— Илюша, — голос у Мариночки задрожал, скулки порозовели, волнуется при всей ее бойкости, — мы долго разговаривали… Если, короче говоря, ты же знаешь, что тут у нас творится. Так вот мы говорили, обсуждали…
— И пришли к выводу, что я знаю, как все это объяснить, да?
— Примерно так. Сколько всяких разговоров, все как-то запутались, а с другой стороны, как бы никто и не виноват.
— То есть вы хотите узнать, кто убил, да?
Мариночка подняла брови, поджала губы и быстро кивнула:
— Да.
И Владик и Оленька уже не чувствовали себя неудобно, они, приоткрыв чуточку рты, подались в мою сторону. Я был убежден, что и Платон Сергеич, бесшумно просочившись через коридор, накладывает воспаленное ухо на замочную скважину. Кульминация. Дверь тихонечко скрипнула.
— Входите, Платон Сергеич, входите. — Он осторожно открыл дверь и, виновато улыбаясь, замер на пороге.
Кульминация! Но помимо полнейшей звенящей радости, происходившей, надо думать, от бешено возбудившегося кровотока, я услышал, как где-то вдалеке возникает тончайший писк тоски. Неужели все?! Еще три-четыре предложения — и это чудесное слияние распадется! И я так навсегда и останусь сидеть в этом кресле, никому более не нужный?!
— Так вот, должен вам сообщить я следующее: только что ко мне заходил Равиль, он считает, что убийца я.
Они все одновременно шевельнулись, как будто были связаны одной веревкой и узел на ней развязался.
— Вы что, обрадовались, что ли? Это сказал Равиль. Я же вам скажу довольно неприятную вещь. — Меня прямо затошнило, мне сейчас предстояло немного поморализировать, я этого терпеть не могу, но пути в обход не было в этой ситуации. Я напомнил себе, что сегодня один раз уже становился (вернее, садился) в подобную позу, когда мне нужно было уколоть противника с неожиданной стороны. — Вы, собственно, так долго выясняли отношения между собой, потому что каждый из вас чувствует некоторую долю вины за то, что произошло. — Слова давались мне с трудом, я никак не мог войти в роль, я не мог с юмором, отстраненно посмотреть на морализирующего себя, устраивающего порку бездушным развратным детям. Что же со мной?! Куда все девалось?!
— Вчера днем наша славная Оленька, когда никого в квартире не было, забрела ко мне. Мы разговорились. И она вдруг с необычайной легкостью призналась мне, почти незнакомому человеку, — видимо, ее привлекла, впрочем, как и других, моя неподвижность, я не мог стать разносчиком слухов, — так вот, она слезно пожаловалась мне, что находится в ужасном положении из-за отца, который попал под следствие. Я даже не очень понял, на чем именно, но это могло очень плохо отразиться. Кстати, воровал Матвей Иваныч, если воровал, исключительно для тебя, Оленька, и это платьице и многое другое вряд ли могла тебе купить твоя честная, но бедная тетушка. — Тут ко мне вернулось вдохновение, мир перестал быть плоским, я увидел со стороны то, как выходит у меня эта дурацкая обвинительная речь. И понял, что выходит.
— И стоило мне, Оленька, дать тебе минимальную зацепку, и ты тут же от него отреклась. Ты очень обрадовалась тому известию, что Матвей Иваныч не является твоим родным отцом.
Глазки у нее были отличные, и руки она заламывала вполне натурально. Нет ничего гаже и упоительней превращения ангелочка во взбешенную сучку.
Успел я посмотреть и в сторону Мариночки. Ее облик выражал что-то странное. Это ничего, пока — пусть, сейчас и до тебя дойдет. Владик же — мужчины туповаты — не успевал за развитием событий своею мыслью.
— Наш доблестный Равиль, к которому ты бросилась за разъяснением и подтверждением, долго упираться не стал. Он сразу все и выложил. Мне кажется, что он уже давно в какой-то форме «доил» Брюханова. А тут понял, что дело сворачивается, и показал тебе фотографию. Ту самую, да? Ты, уж не знаю в каких чувствах находясь, поехала домой и вечером позвонила папеньке и не без некоторого злорадства — откуда только в тебе эта жестокость — поинтересовалась, кем же он тебе, собственно, доводится. Он закричал, что приедет и все объяснит. Тебе неохота было устраивать слезные разборы, и ты, умненькая, сообразила, что сказать, ты сказала, что находишься на вокзале и вот-вот уедешь навсегда. И брякнула что-то вроде «я верила вам, как богу, а вы мне лгали всю жизнь». У тебя вдруг открылась склонность к артистизму. Ни с того ни с сего.
— Я с ним была на «ты».
— А, правильно, — я улыбнулся Оленьке, она сосредоточенно соскребала лак с ногтя, — так вот, не имея возможности поговорить с тобой, Брюханов поговорил с Фирой, подвернувшейся под руку. Результат известен. Неприятности ожидали нашего директора и с другой стороны. Как было выяснено мною во время моего собственного следствия, Мурочка долго и умело морочила голову Матвей Иванычу, — в этом месте я специально подпустил придыхание и перевел глаза на Мариночку таким образом, словно рассчитывал заглянуть прямо ей в душу. Оленька всколыхнулась и ожила. Платон Сергеич ерошил остатки волос, взбадривая, должно быть, извилины.
— Монстр влюбился. Влюбился по-настоящему. Просто сходил с ума. Писал письма и тайком посылал цветы. Не удивлюсь, если он и стихи сочинял по ночам. Но помимо того, что он был поклонником нашего Муреночка, — Мариночка была бледна, как всё, с чем принято в подобном случае сравнивать, — он являлся еще и ее начальником, отношения с которым… Короче, от него зависело многое, если не все. Прописка, жилье. Лучше колесование, чем назад к маме. А тут появился подходящий жених. — Владик стал что-то соображать, то засунет руку в карманы, то вытащит. — Вы, ребята, сами меня попросили рассказать, в чем тут дело, так что терпите.
— Мы потерпим, потерпим, — улыбнулась Оленька.
— Мурке пришлось разрываться.
— Не называй меня Муркой, у меня есть имя.
— Хорошо, но тут не в имени дело. Так вот, не будучи уверенной, что с женихом будет в порядке, Владик, извини, но ты гарантий все никак не хотел дать, а благородные юноши так себя вести не должны. И Мурка…
— Я же просила!
— Извини. Она продолжает держать на длинном поводке своего начальника. Он считал тебя, Мариночка, благороднейшей девушкой и очень казнил себя за то, что с тобой сделал. Женщины очень могут вот так все устроить. Брюханов что-то пронюхал, хотя молодые влюбленные старались не попадаться ему на глаза. Владик знал об опасном сладострастии начальника. Марина ждала. Но поддерживать напряжение на высоком уровне не так просто, и вчера Марина допустила прокол, впустив к себе своего жениха. Она, то ли решив, что Брюханова нет, то ли решив, что плевать на него, наконец, не воспрепятствовала ночному походу жениха в коммунальный туалет.
Была несомненная искусственность в том, что я говорил в третьем лице о присутствующих, но эта искусственность и помогала удерживать ситуацию. Когда человека оскорбляют впрямую, он лезет драться или сбегает. А когда он является всего лишь прототипом художественно описываемого мерзавца, он начинает копаться в себе.
— Брюханов оказался на месте, более того, он, как волк, кружил по квартире. И когда он увидел своего соперника в халате своей возлюбленной у входа в туалет, можно себе представить, какого рода переживания добавлялись к переживаниям по поводу разговора с дочерью. Он не стал набрасываться на более удачливого… на Владика, он решил затаиться и решил дождаться такого момента — прошу прощения, что опускаюсь до обсуждения столь низменных вопросов, — когда у возлюбленной тоже возникнет потребность, так сказать, воспользоваться… халатом, — никто даже не хихикнул, никто не чувствовал дикого комизма произносимого мною текста, — чтобы затащить ее к себе в берлогу для объяснений. Это ему удалось. Все свершилось бесшумно — никто не был заинтересован в огласке. — В этот момент я посмотрел на Оленьку, она сияла. Для женщины всегда блаженство видеть унизительное положение другой женщины. — У себя в комнате Брюханов… — я не смотрел в сторону Владика, мне и так было ясно, что с ним происходит, — как всякий обманутый любовник, извините, влюбленный, не стал хищно набрасываться на предмет своих, так сказать, вожделений, вернее, стал, но только с упреками. Сам, как большинству присутствующих известно, не будучи нравственным человеком, он, как и большинство людей подобного типа, тяжело переживал безнравственные поступки, направленные против него самого. Я, разумеется, затрудняюсь передать дословно содержание этого разговора, да в этом и нет нужды, поскольку один из участников разговора здесь присутствует. Мне думается, что имели место совершенно нецензурные формулировки, причем высказаны они были с чрезвычайной энергией. Форма, в которой высказывались претензии, и лишила Марину терпения, которое она сначала, я думаю, готова была проявлять, и она начала защищаться. Самый лучший способ… Чтобы не говорить длинно, Марина переключила внимание Матвей Иваныча со своих прегрешений на прегрешения его дочери. — (Вот, Оленька, праздник опять возвращается на твою улицу.) — Она сообщила, что его дочь, глубоко и беззаветно обожаемая Оленька, находится или находилась — как бы это выразиться поадекватнее? — короче, спит с Платоном Сергеичем, литератором. С человеком, которого он давно и искренне ненавидит и презирает. Да, Платон Сергеич, извините, конечно, но это факт. Настроение Матвей Иваныча, причем непрерывно подогреваемое изрядным количеством алкоголя, переменяется. Марине удается вырваться и без скандала ретироваться в свою комнату.
Странно, что никто не уходит, я не гипнотизер, или здесь какая-то другая форма гипноза. Что-то их держит, хотя у каждого было сто возможностей обидеться.
— Брюханов, осознав сказанное ему Мариной, ломится, естественно, к Платону Сергеичу, который тоже, будучи очень навеселе, лежит на своем диване и в сотый раз прокручивает одну и ту же кассету группы «Святая простота». Брюханов против музыкального сопровождения беседы, но как человек, находящийся в перевозбужденном состоянии, проходит против самого простого решения проблемы — можно было просто выключить магнитофон. Он заставляет Платона Сергеича проследовать к себе, чтобы провести допрос там. Или просто дома стены помогают.
Я специально наворачиваю лишние предложения, просто из желания проверить стойкость такой материи, как сплав страха и любопытства. Они дослушают меня в любом случае, даже если сочту нужным вставить в свою историю пересказ сюжета «Войны и мира».
— Там, в его комнате, происходит бурное объяснение с хватанием за грудки. Появляется, друзья мои, и пистолет. — Все одновременно вздрогнули. Все думают, что вот сейчас! — Разговор у них получается крайне сумбурный. Брюханов запугивает Платона Сергеича, но непонятно, чего хочет добиться этим запугиванием. Платон Сергеич ведет себя мужественно, говорит взбешенному отцу что-то вроде «стреляй, сволочь!». Потом, заметив, что Брюханов сломлен этим проявлением воли, уходит от него.
Так вот, друзья мои, я все это рассказал вам не просто так, вся эта история имела своей целью дать вам возможность представить себе душевное состояние, в котором оказался после всех этих событий наш малоприятный герой. В течение всего лишь одного вечера он узнает, что его возлюбленная, бывшая с ним иногда столь ласковой и в чистоту и искренность которой он верил беззаветно, открыто, демонстративно спит с другим. И пусть, так сказать, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной, да, Платон Сергеич? — В глазах литератора я вижу, кажется, омерзение. Дурачок! — В добавление к этому ему становится известно, что открылась его страшная тайна, хранимая им столь истерически. Это был его комплекс, он не мог без того, чтобы Оленька считала его своим родным отцом. К тому же он о самой своей боготворимой дочке узнает, что она любовница его врага и человека, им глубоко презираемого. Нельзя, кстати, забывать и того, что эта психологическая драма происходила на фоне открытого против Матвей Иваныча следствия.
Платон жеван губами, у него был уже готов разумный вопрос довольно давно, он почти с самого начала хотел его задать, но в таких ситуациях первой всегда вступает женщина:
— Так кто же все-таки его убил?! — почти взвизгнула Мурка.
Жаль, что спросила она, логичнее было бы услыхать этот вопрос от дочери. В ответ на этот взвизг в душе у меня тренькнула давно уже зародившаяся, почти с самого начала, печальная струна. Все! Пора расставаться со своими драгоценностями.
Мои богатства сейчас бездарно превратятся в шелуху мелких психологических эффектов. Плебейская радость прозрения, которая сейчас на них на всех хлынет, очень скоро сменится благородной тоской по тайне, но такая история может повториться только через сто лет. Ну что ж:
— А никакого убийства и не было.
— А что же было? — задала Мурка совершенно лишний вопрос.
— Самоубийство. Не вынеся тяжести обрушившихся на него невзгод, Матвей Иваныч Брюханов выстрелил себе из пистолета в сердце.
Молчание, вызванное этим заявлением, было очень коротким.
— Ну а пистолет? — поинтересовался Платон Сергеич.
— Пистолет я выбросил в мусоропровод.
Опять замолчали.
— Дело в том, что я единственный, кто слышал выстрел. В каком-то смысле я предполагал, что должно произойти нечто похожее на выстрел, внутренне был к этому готов. У Платона Сергеича громко играла музыка, после скандала он добавил громкости. Потом вы же знаете, что с кольца доносится шум, у машин частенько трещат глушители и тому подобное. Если специально не прислушиваться, то услышать этот выстрел было невозможно. Я специально прислушивался. И, услыхав, выехал на своем кресле. Дверь его комнаты оказалась незапертой, я толкнул ее. Труп лежал там, где его и нашли, я вынул из его руки пистолет и поехал обратно. Я немного рисковал. У меня на тот случай, если бы меня застали за этим делом, было всего лишь психологическое алиби. Я подкатил к мусоропроводу…
— Зачем? — На меня обрушился целый шквал из возмущенного шепота, писка, крика и рычания. Этот вопрос повторялся в разных вариантах с придаточными предложениями и с присовокуплением самых разных эпитетов. Если бы вся эта энергия просто превратилась в ветер, меня бы уже несло над поверхностью любимого пруда.
Ответил я им, конечно, спокойно, что мне было волноваться? На эту тему я думал всю свою жизнь, и это бездарное кудахтанье не могло меня поколебать.
— Прежде всего я хочу вам напомнить, что вы теперь свободны от подозрений. Если вы прислушаетесь к себе, то поймете, что ваше возмущение очень поверхностно, а по-настоящему глубоким чувством, вас переполняющим, является облегчение. Завтра придут следователи, и я им все расскажу. С другой стороны, если честно прислушаться к себе, разве все вы не нервничали по поводу этой смерти? Вы что, и теперь сможете утверждать, что в произошедшем нет ни капли нашей вины?! — Теперь мне мой нравоучительный тон казался восхитительным. — Не надо самообольщаться, вы все в той или иной степени виноваты в этом самоубийстве. Вина каждого трудноуловима, но, на мой взгляд, несомненна.
— А скажите-ка, Илюша, я хотел об этом спросить вас в самом начале вашей… лекции, — все-таки Платон не дурак, именно он должен был сообразить первым, — почему вы посвящены во все детали: откуда вы так точно знаете все, что происходило? Это, согласитесь, странно.
— Более того, это подозрительно, — пошел я ему навстречу. Я уже смирился с необходимостью расставаться и со вторым своим сокровищем. — Все это рассказал мне сам Матвей Иваныч Брюханов. Он иногда и раньше заходил ко мне поболтать. А после начала романа с Мариночкой так и часто.
Ответом мне было общее молчание. В принципе я был готов и к третьему «разоблачению» и почти не волновался. За сегодняшний день я успел составить мнение о своих партнерах, и оно не может быть признано высоким. Полуразрушенные алкоголем мозги Платона вряд ли представляли собой серьезную опасность. Брожение в его импозантно-испитой голове, вероятно, уже началось, но это будет материал для эпилога. Он, судя по всему, состоится завтра, да и вряд ли будет интересен. Признаться, вначале я планировал минимум двухсерийную историю, хотелось всем им дать пережить во взведенном состоянии ночь. Вполне я допускал участие в ней и, так сказать, официальных чинов. Мой искусственно растянутый разговор с «чинами» помимо основной цели — придать себе весу в глазах наших «домашних» — стал магнитом для всех их сомнений, выполнял и косвенную цель: оставить возможность для продолжения, где серые пиджаки должны были сыграть некоторую роль. Необходимо было очень и очень помельтешить перед их протокольными мозгами, чтобы они обвели мою фамилию в блокнотах двойной чертой.
Ну что, все, мои дорогие? На сегодня, кажется, все. Все четверо и сразу, как будто слушали мой внутренний монолог, стали поворачиваться и, не прощаясь, уходить. Находясь уже в дверях, Оленька, замыкавшая колонну, остановилась ко мне в профиль и сказала хрипловатым голосом:
— Илья…
— Ильич, — услужливо подсказал я.
— Варвара Семеновна придет попозже, она у тети. У нас. Она будет нам помогать хоронить… папу.
Я великодушно развел своими сильными руками. Попозже так попозже.
И все. В коридоре они как будто рассосались. Татарская резервация тоже хранила молчание. Темнота уже полностью вступила в свои права. Я с легким содроганием воображения представил себе грязную, будто выдолбленную из камня, лампочку над входной дверью, ее бессильное свечение в недра общего коридора. Было так тихо, что я почувствовал запах квартиры. Невозможно было определить, откуда он исходит. Ни проржавевшие шинели на душераздирающей вешалке возле Платоновой комнаты, ни переполненные сизыми жгутами белья тазы в ванной, ни остов велосипеда, хищно оскалившийся под потолком, ни клопо-комод, навечно занявший выемку возле кухни, ни даже сама кухня не могли нести основную часть ответственности. И ни один житель квартиры в отдельности не мог издавать такой запах, ибо если бы люди так пахли…
Все свое убогое детство и переполненную мрачноватыми мечтаниями юность я ненавидел эти вечерние и ночные противостояния один на один с этой вонючей пещерой. Это был худший вид пытки, особенно потому, что о нем невозможно никому рассказать. Люди понимают только понятное, впечатлять может только история об иголках, загнанных под ногти, или история измены любимой женщины, или (неохота больше заходить на территорию, известную мне лишь понаслышке) что-нибудь в этом роде. Но это ежедневное сидение в колесном гробе или лежание в постельном никакими словами невозможно превратить во впечатление для другого. Но даже если бы это удалось и если бы отыскался человек, пожелавший вывернуть свою психику настолько, что смог бы понять меня, то я тем сильнее ощутил бы, что мне это не нужно. Но то, что жалость, я об этом не говорю, даже понимание меня такого мне не нужно, оно для меня равносильно смерти. Только здоровье! Быть здоровее здоровых, полноценнее полноценных. Я столько намотал немого терпения на свой внутренний стержень, что, случись мне выздороветь, я шаровой молнией влетел бы в их мир телячьей полноценности. Но это несбыточно. Я могу совершить своими руками все что угодно, скоро смогу согнуть монету — но это лишь приближение к недостижимой цели. Я серьезно, всеми своими вытесненными в голову чувствами ощущаю счастье человека, пережившего ампутацию. И я богаче его, он не может сравнить себя со мною, а для меня это живейшее переживание, его горе для меня — недостижимая поверхность, освещенная солнцем.
Не очень умно заявить, что привыкнуть можно ко всему, но, по всей видимости, дело так и обстоит. И я в конце концов полюбил не только эти сидения один на один с безмолвной сумрачной квартирой, прерываемые лишь непрошеными телефонными звонками, но в бессонные ночи в присутствии храпящей Варвары. Любые шевеления в космосе нашей коммуналки отдавались в моем мозгу, как грохот каблуков в сияющем зале. Вот сейчас кто-то шумно спускает воду в грязное горло туалета, прихлопывает дверь, не накладывая крючка. И топает на кухню, чтобы помыть руки. Странно: все, абсолютно все жители квартиры для омовения рук, побывавших в грязном деле, использовали только ванную комнату. Только один человек, один-единственный, пользовался для этих целей кухонной раковиной, и только у него такой, одновременно шуршащий и тяжелый, ход шлепанцев и такой бесконечно знакомый ритм шагов. Никто, кроме него, не ходил у нас так. И дверь моей комнаты он открывал всегда не за ручку, а отковыривая створку всей пятерней, и стучал костяшками этой же пятерни с внутренней стороны двери и только потом просовывал голову.
— Здравствуй, Илья.
— Здравствуй, Матвей.
Он улыбался мне, обнажая громадные лошадиные зубы, и, подойдя ко мне осторожно, уважая мою убогость, хлопал меня по плечу.
— Как поживаешь, Матвей Иваныч?
Он снова гладит меня по плечу, но уже сильней, требовательней. Я открываю глаза — надо мной стояла Варвара и удивленно смотрела на меня. И вопросительно.
То, что я заснул не под утро, измученный бессонницей, а в неурочный вечерний час, просто чудо!
Варвара рассматривает меня внимательно, как нового жителя комнаты. Тоже мне, нашла диковинку.
— Поедем кататься? — спрашивает она обычным глухим голосом.
Ей явно этого не хотелось, она вымоталась за день.
Что это за идея хоронить Брюханова! Но бессмысленный педантизм, дошедший до грани самоистязания, вынуждал к исполнению раз и навсегда принятых на себя обязанностей. Ей наплевать на то, хочу я кататься или нет, но хочется быть честной перед собой и перед своим чувством долга. Моя инвалидность — твой крест. Ну что же, неси его.
— Хочу. Кататься.
Она медленно отвернулась и пошла надевать свое черное пальто. Когда мы, вкрадчиво стрекоча колесами моего кресла, выезжали в коридор, там было пусто. За те секунды, пока Варвара возилась с входной дверью, я окинул пространство нашего коридора еще несколько осоловелым взглядом, глаза еще были прикрыты прозрачной ватой сонливости, но я увидел, что все двери заперты. Только что пережитые события развили в жильцах роковой квартиры склонность к уединению. Но мне почему-то показалось, что это временно, что вполне можно ждать какого-нибудь неожиданного взрыва. Я не успел проследить эту свою мысль. Варвара выкатила меня на площадку. Пока она выманивала твердым «вохровским» пальцем лифт на наш этаж, я ни о чем не мог думать. Наконец мы опустились. Почему-то остановились у почтовых ящиков. Сквозь дырочки видно, что в нашем что-то белеется. Варвара открыла ящик, долго рассматривала конверт, но без очков, тем более в здешнем освещении ей ничего разобрать не удалось. Я безучастно молчал. Во время прогулок стиль наших взаимоотношений не меняется. Мне нет дела до ее почты. Во время наших прогулок мы не говорим друг с другом ни слова. Это понятно: ведь, кружа вокруг пруда, Варвара не может предложить мне поесть. Другие темы — природа, погода и т. п. — давно отмерли.
Наконец-то мы покатили. Уже полностью стемнело, но это и хорошо, ночной пруд нравится мне еще больше. Горела нежно оцепляющая пруд гирлянда фонарей, между влажно поблескивающих стволов замер одухотворенный туман, лаковая поверхность воды в отдельных местах проступает пятнами водяного лоска, но в основном он уже покинул зримый мир и стал объектом веры. Даже болтливые сограждане и суетливые собаки переменились в новом освещении, и я мог сочувственно следить за грациозным мельканием какого-нибудь терьера меж священнодейственно замершими стволами. Любопытно бы знать, каково воздействие этой красоты на Варвару, может быть, она воображает себя на посту, только теперь ей вверена достопримечательность — пруд, и она должна волноваться, поскольку овальное сокровище явно стремится к тому, чтобы стать окончательно невидимым.
Кресло остановилось под фонарем, и Варвара, войдя в середину светового пятна, опять начала рассматривать письмо. Краем глаза я покосился в ее сторону. Она опять ничего не могла рассмотреть. (Попроси Варвара племянника, если попросишь, я прочту тебе это послание.) Я бы действительно это сделал, хотя мне совершенно не хотелось расставаться с блаженством безмолвствования в вечерней прохладе. Варвара не захотела, она хотела остаться пунктуальной в выполнении договора о невмешательстве. Как говорится, вольному воля.
Варвара положила письмо в карман и прокатила меня еще метров пятнадцать. Удивительное существо; конверт, чувствуется, обжигает ей бок, руки трясутся, но в башке сидит обязанность объехать со мной пруд не менее трех раз. Ну что же, мучайся. Я ничем не хотел ей помочь. Мне слишком нравился вечер. Кто знает, будет ли у меня еще один такой. Еще никогда так не поблескивала вода, еще никогда так осмысленно и таинственно.
— Посиди, Илья, минутку, я сбегаю за очками.
Нашла выход. Ну беги, беги. Это даже хорошо. Это более чем хорошо, это счастье: вот, оказывается, о чем я мечтал всю жизнь — погулять вокруг пруда в одиночестве. Мелочь, доступная каждому кретину, для меня превращается в невероятное приключение. В этом и состоит мое главное отличие от людей. От нормальных людей.
Варвара очень удачно «забыла» меня, большую часть того интересного, что могла мне предоставить ночь, я отлично обозревал. Само собою — пруд, разнообразное дрожание морозного воздуха перед разнообразно освещенными окнами и отдаленное устье улочки, выхватывавшее фрагмент напряженной жизни Садового кольца. Горожане же терялись во тьме в прямом и переносном смысле, их присутствие более угадывалось, чем действительно имело место. И ничуть не радовала мысль о них. Вдруг возникала надо мной освещенная вспышкой зажигалки курящая усатая морда, и волны сумрачного счастья снова смыкались за нелепым сладострастным бормотанием парочки горожан.
Очень скоро мне начало казаться, что кресло подо мною слегка раскачивается, это воображение наконец-то уступило совместным романтическим усилиям городской природы. Из той же счастливой слабости возникло и тонкое музыкальное волнение воздуха, и я задрал или попытался задрать голову, чтобы рассмотреть звездное небо над своей головой, ибо имел право, причастившись совершеннейшим проявлением земной красоты, поразмышлять о той…
Ничто так не отрезвляет, как грубое вторжение. Не Варвара, просто варварски взвизгнули тормоза за спиной. Какой-то пьяный абрек в соответствующем его настроению стиле покидал кооперативное кафе, укромничавшее тут поблизости в переулке. Смешно, право, но в такие моменты я совершенно готов убить виновника. Будь у меня пистолет (о, Равиль!), я не задумываясь нажал бы на спусковой крючок вслед бешеному «Жигулю».
Моя мысль, как очнувшаяся гончая, кинулась по старому следу, не сразу себе отдав отчет в том, что в этом уже нет нужды.
Хотя, странно, в чем-то Равиль все же сумел настоять на своем. Мне мнилась какая-то моя недоработка. Или счесть это всего лишь асимметричной деталью, которая оживляет слишком продуманную картину? Приходится.
Я оглянулся и посмотрел в сторону дома. У меня появилось чувство, что Варвара уже вошла в низенькую ограду сквера, но кремнисто поблескивавшая дорожка была пуста. Долго, секунд сто, я наблюдал ее, но картина не менялась. Только из кооперативного переулка выскочил еще один абрек, и тормоза у него взвизгнули еще сильнее, чем у его предшественника.
Трудно себе представить дело, которое меня бы интересовало меньше, чем выяснение отношений между двумя пьяными кавказцами (хотя почему кавказцами?.. Они вполне могли оказаться московскими бандитами). Так вот, трудно себе представить такое дело, но я вдруг разволновался. Собственно, где Варвара? Разумеется, речь шла не о каком-нибудь дурацком ощущении брошенности, забытости, в другое время я бы только радовался возможности побыть наедине с собой и своим водоемом. Но в другое время Варвара мне бы и не предоставила такой возможности, так бы и пыхтела в затылок темным воздухом. «Другое время» — эта короткая фраза неприятно шевельнулась у меня внутри, и мгновенно внутри же, как рука плохого фокусника, негармонично распустилась целая гирлянда неувязок и шероховатостей, которую я спрессовывал в течение всего дня. Такое сложное, путаное дело ну ни за что не могло пройти чисто, без сучка и задоринки. Надо честно себе признаться — дело не кажется мне завершенным. Ведь уже в тот первый момент, когда я, расслышав хлопок и убедившись, что никто не спешит выяснить, что он означает, пересек темный коридор и вкатил в комнату Матвея, то комната эта мне не понравилась! До такой степени не понравилась, что я еле сдержался, чтобы не позвать на помощь. Но сдержался и решил, что мой страх — это нечто естественное в такой неестественной ситуации. А надо было, осел, верить себе! Зачем было проявлять эту свою силу воли! Сейчас мне уже математически ясно: что-то в комнате Матвея было не так, там не хватало какой-то важнейшей детали. Уже уезжая, с выковырянным из его пальцев пистолетом, я последний раз окинул все внимательным взглядом… Чего же не хватало в комнате такого самоубийцы, как Брюханов?! Наглого, вечно пьяного, хитрого, подлого, но сентиментального и болтливого гада. Не хватало — письма!
Я закашлялся: тяжелый, не свойственный мне кашель давил меня изнутри.
Я выслушал километры его исповеди, меня всегда поражала невероятная истерическая страсть к самобичеванию, поливанию себя грязью. И этот его разветвленный, так до конца и не распутанный мною самоуничижительный и одновременно напыщенный комплекс вины перед самыми разными людьми. Мог ли он отказать себе в столь пышном удовольствии, как последнее прощальное письмо? И даже, может быть, не одно. Наверняка одно отправлено любимой и жестокосердной дочурке. Но намного слаже и необходимее было обратиться с прощальным приветом к Варваре. Попросить у нее прощения за все. И за то, что было давно, и за то, что было недавно. За то, что он был откровенен со мной, за то, что я, а не она, сопровождал его на этом последнем пути. Я не раз ему говорил о том, как я отношусь к Варваре и что если он хочет общаться со мной, то должен исключить начисто ее возможность участия в его делах.
Чтобы отправить такое письмо, нужно было лишь спуститься на первый этаж.
Варвара все не шла. Чтобы было удобнее следить за дорожкой, я, взявшись за холодное колесо, повернул кресло.
Просидел я в этом положении минут двадцать и понял, что нужно ехать. Нужно ехать домой. Самому. Был обуреваем непривычными чувствами. Попытки рассуждать логически разваливались, не доковыляв ни до какого вывода. Что она могла прочитать в этом письме? Что он там такое мог написать?!
Темнота вокруг стояла странная. Может быть, я преувеличивал ее значение, но, по-моему, обычная темнота над моим прудом в этот час менее монолитна. В сегодняшней было как бы меньше, чем следует, воздуха.
Я медленно налег на колеса и, дрогнув правым на невидимом камешке, покатил вон с пруда. Одинокое кресло со сгорбившимся пассажиром, бесшумно крадущееся в темноте, — странное зрелище, когда бы у него нашлись зрители. Я еще умудрялся размышлять над такими вещами. Руки быстро замерзли. Немного же во мне, наверное, крови.
У выезда я притормозил. Из предосторожности. По вечерним переулкам шныряли люди, и меня не привлекала возможность стать жертвой их милосердия, невыносимо было бы оказаться в чьих-нибудь жадных до жалости руках. Кроме того, гулящие горцы со своими «Жигулями»…
Улучив подходящий момент, я преодолел — с третьего раза, включив все свои силенки, — низенький бордюрчик и оказался на асфальте. Удачно обогнул призрачно освеженную лужу и завидел двери нашего парадного. И тут я заметил, что меня трясет. Руки мои совсем окоченели, и я поднес их ко рту и стал выдыхать на них слабый белый пар. Не думаю, что меня трясло именно от холода.
Интересно было бы узнать, сколько страниц в этом послании? Что вообще происходит сейчас в квартире? Я еще несколько минут подержал руки под пледом.
Дольше всего мне пришлось возиться с входной дверью. Она у нас тяжелая, угрюмая, расхлябанная. Дважды она срывалась с моих жалких пальцев и ухала на место. Мне пришлось еще раз отогревать пальцы. И я изобрел в это время способ борьбы с косностью этой дверищи. Нужно было лишь сменить положение. Я проник в парадное. Там меня ожидало еще одно препятствие — ступенька перед лифтом. Но тут же нашлось средство преодоления — отопительная батарея.
Лифт был далеко вверху, но свободен. Кнопка заставила с собой повозиться, наконец внутри этого железного монстра что-то чмокнуло и содрогнулось. И я подумал, что в моей жизни, если разобраться, произошел переворот. Оказывается, мне не нужен никакой провожатый. Если я сам смог вернуться домой, то уж спуститься — и, главное, когда мне этого захочется — я смогу. Я свободен! Мне никто теперь не нужен. Меня снова трясло, но решил не обращать на это внимания. Я чувствовал, что осталось совсем немного, что, когда я въеду в квартиру, все прекратится. Варвара, пожалуй, действительно была влюблена в него, он оказался ее страстью на всю жизнь. Кабина по привычке ныла и дрожала, вздымая меня, но она лгала: я весил меньше пятиклассника. Собственно, это самозабвенное участие в приготовлениях к похоронам должно было навести… Кабина вонзилась в заказанный этаж, и я ощутил, что моя дрожь улетучилась. Для Варвары он, безусловно, жертва, и, стало быть, надо нам готовиться к поискам виноватого.
Перед дверью квартиры я немного постоял. Автоматически пытаясь на слух определить, что там происходит внутри. Это было малодушие. Ничего не надо знать заранее. Неужели она до сих пор читает!
Мне предстояло позвонить или, вернее, постучать. Кнопка звонка была так же недоступна, как Варварины тайны. Но постучать я не успел — заметил, что дверь прикрыта неплотно, стало быть, не заперта. Я тихонько потащил ее на себя, и она послушалась. Я не сразу въехал в коридор. Я в него заглянул. Там было пусто и тихо. Дверь нашей комнаты была распахнута. Варвара скорей всего была дома. Я поборол сильнейшее желание позвать ее как бы на помощь. Самостоятельно, царапнув колесом по косяку, я преодолел порожек и был теперь совсем дома. С полминуты я стоял не двигаясь, предпочитая дождаться чьего-нибудь появления или хотя бы звуков из нашей комнаты. Но наконец это выжидание стало глупым. Я чувствовал, что Варвара в комнате.
Легонько толкнув левое колесо, я попал в поток тусклого света, производимого старинным торшером. Варвара была где-то в глубине. Я бесшумно и медленно катился вперед. Она сидела за столом, поставив локти на клеенку и сжимая обеими руками направленный на меня пистолет. Я все понял и крикнул: «Давай поговорим!»