Потом вдруг все сразу кончилось. "Восточный" закрылся, в
"Европейскую" стали пускать лишь иностранцев, уютнейший "Север" с интимными абажурами на столиках зачем-то закрыли надолго на ремонт, и в конце концов там открылось, по моде нового времени, голое и гулкое помещение, похожее на вокзал. Было ли это сознательной политикой власти, прижавшей богему, чтобы очень уж она не разгуливалась, или было это просто обычным идиотизмом – неведомо.
Могло быть вместе и то и другое, одна дурь другой не мешает. Но в городе стало холодно, и не только из-за закрывшихся кабаков. Невский уже был нашим! Потом он вдруг опустел. Вообще – праздник вдруг кончился. Веселые гении все куда-то разъехались, кто в Америку, кто в Москву.
Мне выпал свой путь – я переехал тоже в места отдаленные, на окраину города, на пустынное, еще только застраиваемое болото, под названием
Купчино. Наш старый дом в Саперном, бывший Дом призрения слепых, потом – общежитие Института растениеводства, расселили. В хмурых сумерках заката прежней жизни уже поднималась кровавая заря капитализма, с его хищным интересом к старым красивым домам.
И я оказался в другом мире, в другой жизни. Пустынный неухоженный пейзаж напоминал поверхность Луны. Длинные одинаковые дома словно прилетели в эту пустынную местность – они были окружены кучами мусора, и никаких дорог к ним еще не было. Потом началась какая-то жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную, словно дикое племя заселяло эти края. И я прожил там двадцать лет – от тридцати до пятидесяти – лучшие, как считается, годы! Наконец уехав оттуда, я почти сразу все забыл. Как же я прожил те годы? Чем я там жил?
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать – домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы – пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это – большая удача. Мы сбросили вещи – и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах.
На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой
"проруби" почти как "морж". Вечерами я шатался по пустырям.
Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот полная, бескрайняя тьма вокруг
– это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться – всего лишь! – до железнодорожной станции и оттуда – на электричке – до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко
– их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню – сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый – или самый отчаявшийся – крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться "домик на колесах". И если ничего не светило там вдали – это было ужасно!
Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись – ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе заботятся? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся – больше никто.
Единственное, что утешало, – это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать – или придумывать? – что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного отчаяния, – отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. "Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?" – в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них.
Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки.
Какого цвета? Какого цвета огоньки – этим решалось все! А вы говорите – без разницы! Желтый и белый – двенадцатый… это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый – абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем, два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря – ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет, от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки… Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: "Где тебя носило? Обледенели тут!" Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает…
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях… вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды…
Но самый прелестный – девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее – это автобус-миф, "летучий голландец". Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: "Ну что? Не ждали, да?!" Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником:
"Сейчас к вам сверну!" Реакция на него всегда самая радостная:
"Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же – вот он!" Девяносто пятый – это везенье, неожиданное счастье – на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко… Вот пойди тут разберись!
Но этот "автобусный эпос" – самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. "О!
Явился!" Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое – в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на "летучем голландце": общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем… Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы "эпос" остался, не растворился в размытой обыденности.
По выходным я ездил к жене, дочке и теще с тестем в Петергоф.
Положив дочь в коляску, мы шли не в Нижний парк к фонтанам, где всегда были толпы, а в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, – сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Вечером я возвращался на мой пустырь. И утром, дрожа от холода, снова маялся на остановке.
"Ну что, "певец пустоты"? – Я вглядывался в окружающую тьму. – Много ты тут нашел сюжетов?" Ну, а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич – и будет прав! Единственное, что утешало… Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями – новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название – даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали – название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения… Улица Белы Куна! Что это такое? Или – кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту – уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно – такое. Как его только не произносили – у каждого автора был свой резон, своя яростная правда.
Расхождения эти стали почти официальными – на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Бела Куны, Белы Куна, Белакуна…
Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю – все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых
Коней (с ударением на "о") – это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура – пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы – предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая – Белы Куны – явно женской.
Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры?
Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали "утечку информации". Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или -
Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом
– мужским и женским… Мы – с Белы Куна! Или мы – с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался.
Помню, однажды я возвращался пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся… Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг – с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит
– это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, – и вдруг она промчалась мимо – на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно?
Ночью я стоял на кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной.
Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь – чего, собственно? – я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей.
Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет!
Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену – то троим! Теперь это можно делать каждый день – или каждую ночь – и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении – и того меньше…
Нет, не дело это! Единственная надежная радость – это ванна!
Утром я снова стоял на остановке и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, – это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
Если раньше служба там, куда я попал после вуза, была лишь частью моей роскошной жизни, то теперь она сделалась как бы главной – о чем еще можно было думать, живя тут, где ничего не было? Жалею ли я, что там оказался? Отнюдь. Хотя сперва было тяжело. Но именно там, как будущий писатель, я осознал свою ношу: творить прекрасное надо не из красоты, которая так щедро окружала меня в центре, а из грязи, из темноты, теперь меня окружавшей, – только тогда твои творения чего-то стоят. Буйные соседи по площадке – чуть не каждый месяц кто-то из них трагически погибал. Дикая, нечесаная, мятая публика в магазинах-стекляшках… А что ты хотел, собственно? Всю жизнь в
"Европейской" просидеть?
Нет уж – сюда гляди! Это твой народ. Погружайся, переноси
"заглубление" – так называется погружение в глубину на подводной лодке. Согласно распределению я оказался на Адмиралтейской верфи. На дальней, хоть и старинной, но неказистой окраине, где длинная изогнутая Фонтанка, раздваиваясь, впадает наконец в Неву, лежит
Галерный остров. Там строили корабли давным-давно и старые цеха перемешались с современными. Вход туда нынче только по пропускам. Да и тому, кто здесь не работает, нет большого смысла сюда прорываться
– вряд ли ему удастся здесь хорошо провести время. Железная коробка, напичканная проводами и аппаратурой, под названием "Лодка подводная дизельная", стала моей тюрьмой на три года. Я вдруг оказался там в роли мастера, и один из сварщиков сразу сказал: "Ну, мы тебе покажем рабочий класс!" И они показали. То были самые тяжелые и душные годы моей жизни.
Уже укупоренная подводная лодка, стоящая на кильблоках, не самое лучшее место на свете. Поднимешь слабо сипящий шланг, всосешь теплого воздуха, пахнущего резиной, и – живи! Но особенно тяжко – если лето, жара и стоит едкий дым от сварки, а еще лучше – от резки металла, желательно покрашенного. Стоишь, размазывая грязные едкие слезы, и что-то еще пытаешься разглядеть в этом дыму. "Вот… делайте!" – тычешь грязным пальцем. Но – постепенно увлекаешься. И даже убеждаешься в местном поверии, которое поначалу кажется диким: у каждой лодки, еще до того, как начали ее строить, уже есть душа: прекрасная или жуткая – заранее не узнать. Но проявляется она сразу же – только прикоснись. Откуда слетает она? Неизвестно. Но появляется она раньше, чем хребет. И когда душа оказывается легкая и прелестная (что случается почему-то гораздо чаще, чем мы этого заслуживаем) – все идет легко, все любят друг друга, комплектующие поступают вовремя и как бы сами соединяются между собой. И ты где-нибудь на бегу останавливаешься и замираешь: Господи! За что такая милость?
И вот – спуск! Словно отдаешь любимую дочку! Впервые за последние два месяца бреемся. Непрерывно звоним в гидрометеослужбу. Минус сорок! Минус сорок пять! Имеется в виду уровень воды в Неве по сравнению с ординаром. С такой высоты наша лодка со стапеля на воду упадет! Директор, все отлично понимая, тем не менее жмет: когда?
Дело в том, что городской голова в субботу уезжает в Италию. Италия нам далека, но основная мысль ясна: значит, в пятницу.
В огромный спусковой эллинг, продуваемый ледяным ветром с Невы
(несмотря на клеенчатый занавес), подходит народ. Занавес бьется, хлещет, завивается, словно не весит несколько пудов. За ним слышится стук: трутся друг о друга ледяные осколки в Неве.
На щитах, положенных на козлы в конце эллинга, городской голова, директор, другие тузы. Толпа – на трехъярусной эстакаде вдоль стены.
На наклонных спусковых полозьях – она, наша красавица! Я отвожу взгляд – глаза слезятся – в сторону и наверх. О – надо же – на самом верху стеклянной стены, на жуткой высоте под самой крышей, висят, как пауки, два мойщика с швабрами. Не успели кончить к приезду начальства? Или специально зависли? Отличный вид!
Невнятные речи, относимые ветром. Потом "голова" берет привязанную фалом бутылку, бросает. Тихий хлопок. Потекло! Оркестр дует марш.
Ураганный ветер, залетая, держит занавес почти горизонтально, ломает звук. И вот – тишина. Лучший газорезчик с медлительностью церемониймейстера (или палача?) подходит к задержнику – железному пруту, удерживающему лодку за самый кончик. Это палач опытный: он щегольски режет задержник не насквозь, оставляет струнку, которую лодка, если она хочет в море, должна порвать сама. Или?.. Затяжная пауза. Все перекрыли дыхание. Порвала! Хорошая примета! Радостный рев. Лодка скользит все быстрей. И – срывается в воду. Стук ледышек о корпус, как зубилом по голове!
Только что звонили в гидрометеослужбу… Минус сорок пять!
Я зажмуриваюсь. Мы уже ориентировочно прикинули, что в легком корпусе сломается, как латать… Я открываю глаза… Работяги успели уже забраться в лодку и все осмотреть и сейчас уже радостно пляшут на палубе, поднимая пальцы: все о'кей! Кругом объятия, вопли. Я поднимаю глаза, удерживая слезы – два "паука" под крышей радостно трясут швабрами.
Новый взрыв ликования – кто-то из работяг, специально, конечно же, ради восторга, сверзился с лодки в воду и теперь, поднимая то одну, то другую руку, плавает среди льдин.
Во все отделы уже втаскивают тяжелые брякающие ящики с бутылками, и все возвращаются в комнаты, потирая после холода руки.
– Ну… с заказом!
Лодки у нас, чтобы никто не догадался, называются "заказом". Ночью буксир тащил лодку, замаскированную плотниками под плавучий сарай, в
Ладогу. А мы праздновали ее рождение до утра и так, на рабочих местах, и засыпали. Некоторые, конечно, добирались домой, но мне с группой коллег все равно предстояло плыть на лодке, так что для ближних мы были уже в командировке.
Ранним утром подходил катер, мы, слегка еще покачиваясь от усталости, садились в него. Вода начинала сверкать, и из измученных глаз текли горячие слезы умиления. Мы живем в этом прекрасном городе и, не жалея себя, умножаем его славу. Себя мы действительно не жалели. Иссушенный организм буквально горел изнутри. И тут старший из нас вынимал спасительную бутылку "шила". От воды шел пар, пронизанный солнцем. Слезы счастья текли неудержимо. И вдруг я понимал – про это утро надо написать. И сделать это, из всех присутствующих на катере, могу только я. И слезы текли еще обильнее.
Bеликий Растрелли провожал нас своим гениальным Смольнинским собором. После него большие дома исчезали и берега обретали уютный сельский вид. О том, что сзади остался огромный город-порт, напоминали лишь огромные, как пятиэтажные дома, сухогрузы и низкие, но длинные баржи. На них шла уютная жизнь. Такие плавучие хутора – женшины стирали и вешали белье, резвились дети. К нашему катеру гиганты относились непочтительно, приходилось торопливо сторониться.
Нева становилась опасной. Из воды торчали камни, "луды", как их называют по-местному, вода крутилась возле невидимых подводных
"луд". Где-то уже на подходе к Шлиссельбургу мы останавливались у бакена, в условленном месте, и к нам подплывал на моторке рыбак. За бутылку "шила" он насыпал нам целое ведро темных, вьющихся, на вид почти безглазых угрей.
И вот впереди на возвышенности возникала старинная крепость -
Шлиссельбург, по-русски – Орешек. Когда-то он звался еще Нотебург – город-ключ. Крепость эта запирала Неву и дорогу на Балтику. И в другую сторону – в Ладогу и Онегу, а теперь уже и в северные моря, куда мы направлялись. Перед самой крепостью был широкий бурлящий разлив, где не было ни корабля, ни даже скорлупки, – Шереметевская отмель. Все суда шли вдоль бережка – фарватер был там. И мы выходили в разъяренную, как всегда, Ладогу. Огромные валы, просвеченные солнцем, перекатывались через нас.
В мрачной скалистой бухте, где стояли лишь военные серые корабли, мы залезали в лодку, наш плавучий саркофаг. Ночью нас тащили на буксире через Ладогу. Вокруг была глубокая, бескрайняя тьма, и становилось страшно при мысли, что вот так вот выглядит сейчас большая часть нашей планеты.
Что можно было рассматривать без конца – это звезды, от которых тоже становилось страшно. Единственным доказательством того, что существует жизнь на нашей планете, были огни попутных и встречных судов – по ним можно было понять, что кто-то жив в этой темной бесконечности. Вот зеленый огонь на невидимой мачте и тихий стук оттуда – надводные работы. Два зеленых на мачте, один под другим, – подводные работы. Целый ряд красных вдоль воды – дноуглубительные работы по краю фарватера. Длинный ряд красных и белых огней – целый невидимый состав судов с нефтью. Мачта с тремя белыми огнями друг над другом – буксир с длиной троса более 200 метров.
Ночью же мы вошли в Свирь. Здесь еще добавились огни створов – освещенные огромные треугольники на безлюдных, страшных берегах и островках. Увидя один створ, надо было тут же искать во тьме второй.
И плыть так, чтобы первый створ полностью закрывал второй. Если второй хоть краешком выглянет из-за первого, беда! Сбился с курса и сейчас налетишь на камни. Лодка шла на буксире, и дорогу прокладывал он. Kапитан перегона сидел в рубке и тоже подруливал. Тянулась ночь, нам можно было спать, но почти все мы, прикомандированные, были наверху, стояли молча или переговаривались, почему-то очень тихо.
Все понимали, что такая ночь выпадает в жизни нечасто и ее обязательно надо запомнить.
Помню мое потрясение, когда после долгих часов непроглядной тьмы, после очередного поворота реки вдруг появился далеко в стороне, в безлюдном темном пространстве, огромный светящийся дом. Я оцепенел.
Откуда он здесь? Не то что дороги – ни одного фонаря вокруг. Что за жизнь идет в нем, отделенная от всей другой жизни многими километрами тьмы? Он сиял все ярче, и казалось, что он приближается к нам. Волосы на голове зашевелились. Или это мы к нему приближаемся по изгибам реки? И вот мы оказались совсем рядом. Все этажи его сияли – такого света мы ни разу еще не встречали у нас на пути! Но не видно в нем ни души! Еще поворот, и мы разошлись с огромным пассажирским теплоходом, идущим из Онеги в Ладогу. Потом еще долго, оборачиваясь, я видел, как он уменьшался, уменьшался и потом исчез.
Я старался запомнить все в этой ночи, бормотал, чтобы не забыть:
"звезды", "сигнальные огни", "дом в темноте". Я был уверен, что все это мне пригодится, и свою тайну глубоко хранил.
По Беломору мы вышли в Белое море, встали в Северодвинске, тусклом маленьком городке. Очень действовало на нервы полярное лето, и днем и ночью одинаковый свет. Гуляя по главной улице, мы встречали многих своих бывших сокурсников или просто земляков. "Из Питера?" – "Ну!" -
"Не помню, где сталкивались". Сталкиваться было где: пол-Ленинграда тогда работало в закрытых "ящиках" и КБ, и много где приходилось бывать по лодочным делам. Один огромный институт, целый закрытый город, занимался только радиолокацией, другой, такой же огромный, – только акустикой, "ушами лодки". Третий… десятый… сотый. Все выпускники всех многочисленных вузов города были тут, и не только последнего выпуска, но и всех других выпусков всех десятилетий, с той поры, когда город наш стал столицей военно-промышленного комплекса. Техника тогда была модной, элитной, в технические вузы шли самые лучшие, яркие и талантливые, а потом у них не было другого пути, кроме как за бетонные заборы "почтовых ящиков" и в эти вот плавающие под водой железные коробки. Чуть не весь Питер ехал туда ранним утром в переполненных трамваях и метро.
Потом мы вышли из Североморска на долгую и нудную процедуру
"размагничивания" лодки. За то время, пока лодка строится, она намагничивается, обретает собственное магнитное поле, искажающее работу приборов. И для того чтобы размагнититься, она должна долго рыскать специальными галсами, пересекая магнитное поле Земли, которое постепенно "съедает" намагниченность лодки.
Нет ничего невыносимее этого дела! Когда уже больше месяца находишься на подводной лодке, где нельзя ни разогнуться, ни лишнего шага шагнуть, где день ничем не отличается от ночи, а также от всех последующих дней, начинается самое ужасное: не хочется ничего. К обеду выдается пол-литра кабернe, в кают-компании всегда коньяк, но все это абсолютно не действует. Кок уже "стоит на голове", чтобы хоть как-то разбудить аппетит: то подаст солененькую рыбку, то что-то еще. Бесполезно! Второй месяц тело фактически без движения. И не хочется ни-че-го! Хлеб и булка хранятся в спирту, кладут в печку, спирт испаряется, и хлеб и булка как свежие. Но не хочется ничего.
После вахты засыпаешь одинаково, вечером ли, днем. Слышишь, как при очередном заглублении трещат "варыши" (сварочные швы). Ощущение, будто трещат под землей твои ребра – но тебе все равно. Сон накрывает. "Вот так и пройдет твоя жизнь!" – мелькает в сознании. Ну а что ты хотел? Стать писателем? Лучше спи.
Утром просыпаешься с мыслью, что все происходящее, наверное, нужно – особенно писателю. Не век же сидеть в "Европейской"! Большинство людей живет другой жизнью. Вот этой. А там что высидишь, кроме цирроза печени? А тут? Холодно констатируешь: ты и тот, кто прожигал жизнь в "Европейской", – люди разные и ничем не похожие.
После командировок я возвращался тихий, задумчивый, от прежней бойкости "гения с Невского проспекта" не осталось следа. Вставая, я видел за окном темноту и кучку людей, зябнущих на остановке. Вот туда тебе надо плыть и доплыть, чтобы стать писателем, – а не толкаться "в бойких местах", пытаясь продать свою копейку за рубль.
С этими мрачными мыслями я одевался и шел мерзнуть на остановку со всеми.
В ноябре мне дали вдруг отпуск. И я решил заняться литературными делами. Но как? Куда идти? И главное – с чем? Несколько маленьких моих рассказиков было напечатано в разных молодежных альманахах. Еще несколько таких крох выходило. И это все, что состоялось по жизни?
Большую часть времени я проводил дома. Родители были в панике: сын рехнулся. В двадцать три года лег на диван и лежит! Правда, отец уже из дома ушел, за что я, кстати, ему благодарен: будь он дома, пришлось бы ему меня душить, а при маме и маленькой дочери (жена работала) я мог спокойно лежать. Ну, не совсем, конечно, спокойно, время от времени я вставал и деловито уходил. Но на улице моя деловитость сразу исчезала. Главное, что и написано еще ничего толком не было! Куда идти? Да еще, будь он проклят, долгий и хмурый застой на дворе, ничто никуда не движется, омертвело и стоит.
Все же, наверное, если и дышит что-то, то в центре. Уж точно, что не на этом пустыре. Дождавшись наконец пустого трамвая, я долго и грустно тащился в нем вдоль глухих бетонных производственных стен.
Детская больница из старинного кирпича. Старообрядческий мост. Обрыв узкой мутной Волковки – причем это обрывается кладбище! Странно, что гробы не торчат. А вот – солидная, главная стена, украшенная урнами с накинутыми каменными покрывалами. Мечта любого покойника. Не только родичи Ленина, включая мать его, но и сам Блок тут лежит на
Литераторских мостках, и другие гении. Но мне еще рано туда. Да и не положат. Надо же, куда меня занесло! И как я теперь отсюда выберусь?
Да никак! Природа прорывалась лишь кладбищами – если деревья, значит, оно! Так же оживляли пейзаж здания больниц с закрашенными белым окнами – и больше, увы, ничего. Радоваться больницам и кладбищам? Небогато, увы! А ты сделай что-то из этого! Правильно, что моя жизнь затонула, а то так бы и плескалась – на виду, но на мелком месте. А так, глядишь, все и образуется. Все нормально. Я сдал книжечку смешных рассказов в Детгиз, там были горестно-смешные впечатления моего детства. Тот же злосчастный рукав пальто, который загорелся, когда я хотел наладить "контакт с массами" и попытался курить. Воспоминания о телефоне-автомате, которые были тогда.
Однажды из него высыпалась горсть монет, и я, честный мальчик, не знал, что делать с ними. И, советуясь с людьми, которые были для меня авторитетом, все монеты прозвонил – так что нести на телефонную станцию, как я честно решил в конце, было уже нечего. Были воспоминания о двух атлантах, подпирающих балкон на Саперном переулке. Один из атлантов в ботинках, а другой почему-то без, и этой странной разницей я пытался рассмешить ребят.
А что здесь? И здесь можно найти твое – главное, ты сам себя не забудь! Замерзнув, но собравшись с духом, бодро сопя, я ехал обратно.
В первом моем рассказе шпион прячется в горе творога, и когда милиционеры эту гору творога съедают, он ныряет в гору масла. Чтобы писать такое – разве важно, где жить? И здесь есть такое! Я бодро озирался… Где?
Помню, я ехал через широкий длинный мост. Под ним сверкало бескрайнее море рельсов. Отсюда было километров пять до Московского вокзала, и тут товарные поезда рассортировывали, распихивали по степени важности на второй путь или на двадцатый. На краю рельсов, почти у горизонта, стояла белая двухэтажная будка с железным балконом, и из нее гулко доносилось: "Тридцать седьмой-бис на четвертый путь! Двенадцатый литерный на резервный путь!" Ну и что радостного в этом царстве железа? Я с тоской глядел из окна автобуса за край моста.
Под этот мост как раз с грохотом уходил длинный состав с красивым, золотистым сосновым лесом – на каждой платформе бревна лежали высокой горкой. Один вагон со стуком исчез, второй… десятый… тридцатый… последний! Увозят за границу наш лес!
И только я успел это подумать, как из-под того же края моста выскочил встречный поезд, точно с такими же бревнами на длинных платформах!
Я радостно захохотал. Мои любимые сюжеты не исчезли, нашли меня. Или я их?
Жизнь обеспечивала меня сюжетами. И какими! Однажды, помню, мы сидели с женой в нашей квартирке на болоте. За окнами – тьма. В стране – застой. Магазины пусты. Дочка в школу пошла, и приходится ей, малютке, на автобусе в школу добираться через эту пустыню – поблизости школы нет. И в субботу учится, когда даже рабочие отдыхают. Ну что за жизнь?
И вот теперь – все глаза проглядели. Подъезжают изредка автобусы к остановке на противоположном углу – мы даже привстаем на табуретках, чтобы, не дай бог, не проглядеть. Вываливается толпа – люди измятые, еще продолжают ругаться. Ее нет! Надо было поехать встретить ее у школы, но эта жена, лахудра, разве позаботится о чем? А ты – позаботился о чем-то? Полный завал. И на работе все чувствуют, что мысли мои заняты другим, и в этом "другом" тоже полная разруха! Все рассказы мои, посланные в редакции, неизменно возвращаются, иногда без комментариев, иногда с ними. Комментарии типа: "Перестаньте эту дрянь посылать, у нас уже экзема на руках от ваших рассказов!" И даже если бы деньги были – продуктовые магазины пусты! Из еды – только хек, большим кубом, купленным впрок, на балконе. Всю зиму серебрился, как айсберг, но теперь, с весной и оттепелью, стал расцветать всяческими оттенками – лиловым… синим… желто-ядовитым. Что делать?
И вдруг звонок в дверь. Мы кидаемся открывать, – как же это мы доченьку свою проглядели? – радостно распахиваем. Стоит злобная коренастая тетка. Вместо всех приветствий и разъяснений произносит:
"Ага!" – и, оттолкнув нас, врывается в квартиру. Мы с изумлением глядим, как она подбегает к нашим кроватям, срывает одеяла, разглядывает белье. И снова радостно восклицает: "Ага!" – и срывает наше белье, связывает в огромный узел. И направляется к двери… "Вы что?" – лепечем мы робко. "Вы взяли мое белье!" – злобно произносит она. "Когда?" Не ответив на этот вопрос, лишь гулко жахнув дверью, она выходит. Постояв неподвижно, мы с женой начинаем хохотать. Вот только этого штришка нам и не хватало для полного счастья!
– Вот видишь, все и устроилось! – радостно говорит жена, так, будто нам денежный перевод принесли, а не белье вынесли. – Ни-ся-во-о! Все будет нормально!
И этот бодрый сюжет, ясное дело, подарила она: в прачечной выясняется, что это она утащила чужой пакет!
– Ну, ты просто кладезь! – сказал я.
– Я стараюсь, Венчик, – скромно проговорила она.
Да. Старалась она! Однажды я оказался в больнице и попросил ее принести мне маленькое зеркальце. На другой день я услышал возле палаты грохот. Распахнулась дверь – и жена моя с нашим верным другом
Никитой вкатили с дребезжанием в палату старый трельяж, который раньше стоял у нас в прихожей.
– Вот, Венчик, как ты просил! – сияя, доложила она.
Все больные, а в основном были прооперированные, хохотали, придерживая швы. Нонна радостно поглядывала на них. Друг Никита вытирал пот.
– Все! Иди! – сказал я ей.
– Хорошая у вас жена! – сказал мне сосед, интеллигентный старик.
– Ну как сказать…
В некотором смысле, конечно, повезло. Истории с ней происходили то и дело. Когда я только поступил в секретный почтовый ящик, меня в первый же день вызвали в отдел кадров.
– Это ваша жена? – мне показали в окошко. – Откуда она знает наш адрес?
Место, конечно, знали все, тут работало большинство наших выпускников, но радостно махать рукой в окно отдела кадров – это могла только она!
По работе мне регулярно приходилось уплывать. Возвращался я поездом.
Он долго шел по унылым северным местам. Помню ночь, какую-то унылую станцию. Пустая платформа тускло освещена фиолетовым светом.
Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг. Двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку. Я смотрел с отчаянием в темноту за платформой. И вот из этого я хочу что-то сделать, что-то написать, порадовать человечество? Чем? Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на троллейбусе к дому.
Когда отсутствуешь даже недолго, всегда кажется, будто без тебя что-то произошло, причем обязательно нехорошее! Еще из автобуса пытался я разглядеть свои окна. Занавески вроде на месте, но это еще ни о чем не говорит! Я выскочил на тротуар, побежал к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно… спокойно, спокойно! Вошел в парадную, сел в лифт, поднялся, вставил ключ, со скрежетом повернул.
Запах в квартире прежний – это уже хорошо. Пахнет паленым, но по-хорошему. Знаю этот запах – перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще – запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все же пошла. Молодец! Хоть и не знала, что я сегодня приеду. Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях. Никого! Тишина!
Блаженство! Я зашел в туалет, потом, сладко почесываясь, на кухню. И застыл! Жена и дочь тихо и неподвижно сидели на табуретках. Сколько ж они просидели не шелохнувшись?
– Ты? – проговорила жена. Лицо ее медленно приобретало нормальный цвет.
– А вы кого ждали?
– Да кого угодно! – мрачно произнесла дочь.
– Балда эта ключ потеряла! – уже весело заговорила жена. – Один ключ остался. Я позже уходила и ключ ей оставила в ящике, в газете, чтоб она вошла после школы, – и кто-то ключ из ящика спер! Сосед нам стамеской открыл. Так что, когда сейчас ключ зашуршал, мы кого угодно ждали!
– Но это всего лишь я. Да, с вами не соскучишься!
Да, напряг они умели создать! Вышли из дома втроем, и я последний наш ключ дочери отдал – из школы она раньше должна прийти.
Вечером возвращаюсь – обе на ступеньках сидят!
– Ну?
– Ранец ее, с ключом, автобус увез! Вылезала – а ранец внутри зажали, и автобус увез!
– Ясно.
Поехал на автобусное кольцо, ползал там в их грязной кладовке…
Ранец нашел!
Примчался, открыл! Сели есть – у дочурки температура!
Побежал в аптеку – какой-то амбал в белом халате выталкивает из дверей: закрываемся!
Я даже упал от неожиданности, на грязный асфальт. Огляделся.
Бетонную урну поднял над головой, у стеклянной витрины.
– Ну?!
Тот, глянув, посторонился. Я, вежливо извиняясь, лекарства купил.
Выпив их, дочурка заснула. Вроде не хрипло уже дышит. Уф, ну и денек!
И тут – ключ в замке зашуршал! Вот и гости! Я кинулся к двери… но побоялся открыть! Заорал что-то в прихожей. Потом запел! Там затихло. Пауза – и снова скрип. Я громко воду спустил! Это почему-то подействовало на него. Ушел? Только прилег с открытыми глазами – снова скрип в замке! Снова кинулся, повторил свой концерт. В промежутках сидел на кухне, записывал.
С сюжетами у меня не было перебоев.
Однажды я, гуляя в одиночестве по темному пустырю, промок и продрог, но возвращаться не хотел. Я шел и шел сквозь дождь, словно на что-то надеясь: вот, сейчас! Но что может случиться, сейчас или позже, на этом абсолютно безлюдном пустыре? И вдруг с порывом ветра мне на грудь, как птица из дождя к маяку, кинулась и прильнула мокрая газета. Я даже испугался такой точности: как она в этом темном пространстве нашла меня? И буквально прилипла к моей груди: не отлепишь. Несколько даже испуганный, я зашел в крайний подъезд.
Тусклая лампочка, батарея. Пар повалил от меня. Я осторожно отлепил от себя газету, внимательно ее разглядывал. Что-то хотела мне сообщить? Или – очередное издевательство жизни? Вся промокшая насквозь, темная, налившаяся водой, сквозь прозрачную первую страницу видна вторая, и обе не разобрать! И только отогнутый и потому не слипшийся нижний уголок можно было прочесть… Ага! Сердце заколотилось. Вот оно! "Институт кинематографии в Москве… сценарный факультет… присылать рассказы… можно неопубликованные".
Вернулся бодрый.
– Во – сегодня ты хороший! – обрадовалась жена.
Знала бы она, во что это выльется! Собрал рассказики мои, отослал.
"Приезжайте". Первый ласковый в жизни ответ!
И – шесть лет! Шесть лет я туда ездил! Правда, только сессию сдавать, учась на заочном. Странный был этот Институт кинематографии, особенно после моего любимого ЛЭТИ каким-то диким показался. Учили там так: "На грязной платформе стоит человек с лицом американского безработного. Мимо испуганно идет человек с лицом американского миллионера". Точно знали там, на той 2-й
Сельскохозяйственной улице, какие у миллионеров лица и что они должны говорить! Школа наглости! Именно так это все и воспринимали.
Народ там учился лихой: почему-то большой был процент только что вышедших уголовников. Считалось, видимо, что им есть что сказать. И показать они кое-что умели. И как-то я там окреп. Обнаглел.
В свободные часы я писал рассказы. В основном это были гротески.
Быть мастером гротеска в нашей действительности очень легко – сама наша жизнь и стоит на этом. Например, вспоминаю похороны и поминки мачехи. Предлагается почтить минутой молчания память замечательной женщины, выдающегося селекционера. Потом, видимо, последует тост.
Полная тишина – и вдруг короткое, прерывистое бульканье. Кто-то, не выдержав паузы, торопливо "набулькал" в рюмку. К скорби добавляется тихая усмешка, какой-то ветерок проносится по лицам. Жизнь продолжается, несмотря ни на что! Дороже всего стоит улыбка, появившаяся из глубины страдания. Гротеск – лучшая модель жизни.
Гротеск – самый короткий, как вспышка молнии, путь от несчастья к смеху. Этим я и наслаждаюсь до сих пор. Меня греет высказывание Пруста:
"В вечности от литературы остается только гротеск".
Когда-то считалось, что такое может быть лишь при Советах. Вот не будет их – исчезнут и гротески. Не исчезают! Недавно я в мрачнейшем настроении сел в метро, но через минуту уже ликовал, впрочем, вместе со всем вагоном. Одновременно со мной вошли два усталых человека.
Рухнули на сиденье и отключились. Но как! Один спал, высоко подняв правую руку, и в руке той была не бутылка, не нож, но шариковая ручка. Второй сполз почти в проход, но цепко сжимал в руке журнал с заполненным наполовину сканвордом. То есть – сон сразил их как раз на пике интеллектуального подвига: вот сейчас ребята немного передохнут и снова продолжат свое нелегкое дело. С такими людьми писателю, да и вообще – современнику, разве не весело жить? Вагон с любовью и надеждой смотрел на них.
Пока писатель живет среди своего народа, такие подарки ему гарантированы, даже обязательны, успевай только их фиксировать – и счастью твоему не будет конца! Жить среди такой роскоши, событийной и словесной… что тебе нужно еще?
Придумав в самые глухие времена повесть "Жизнь удалась!" и написав ее, я, думаю, сделал свое главное дело. Герой, отчаявшись, уходит из дома отдыха ночью и на пруду проваливается сквозь лед. Это узнают друзья, и ночью они собираются на берегу пруда в сторожке, бывшей часовне, и вспоминают их нелегкую, но в общем-то веселую жизнь.
Восходит солнце. Они смотрят на лед. Да – вон тот черный страшный провал, унесший жизнь их товарища. И вдруг из этой "проруби" вылетает, трепыхаясь, живой лещ и падает друзьям под ноги. Какая сила могла выкинуть его? На краю льда появляется локоть, потом голова – и вылезает их друг. Живой, и главное – абсолютно сухой!
Оказывается – воду из пруда давно откачали. А остался лишь один лед, и наш друг, прекрасно под ним выспавшись, вылез к друзьям. Тонуть нет смысла, если нет воды. Но многие тонут даже без нее!
Потом название "Жизнь удалась!" широко расхищалось. Появилось даже такое блюдо, а затем и такой плакат – черной икрой по красной там написано "Жизнь удалась!". Все попытки мои срубить под это дело хотя бы икры мойвы, чтобы ею расписаться под моими словами, не увенчались ничем. Все умело запутано, как это принято в сфере бизнеса. Ну что же: мне плохо – зато моим словам хорошо. А это и есть главное для писателя.
Рассказы – всюду. Скажем – решил я загулять. Выхватил деньги, выскочил на улицу. Добежал до трамвайной линии и – остановился.
Дефицитный стиральный порошок. И очередь небольшая… А как же загул? Ничего! Совместимо! Пачки под рубашку пихнул – стал только шире в плечах. Отлично!
Приехал на Невский! Красота! Кофе растворимый дают! И очередь небольшая. Жена без кофе не может жить. Ладно уж! Потом еще в одну очередь встал. "Что дают?" – спрашиваю. "Не знаем пока. Может, и не хватит еще". Хватило! А как же загул? Нагружен, как мул! И всего двадцать копеек осталось. И то: где пива хотел попить, в толпе перед будкою, мужики продавали живого мотыля! Рыбки наши давно его не нюхали. Взять? Дочка обрадуется! Купил. А поскольку взять его уже было нечем – в рот его взял! Кое-как в лифте поднялся, кое-как дверь открыл. Покупки на кухне бросил, червячков в аквариум выплюнул…
Сел и записал. Вот такие "творческие командировки" у нас!
С присущей мне эйфорией я любил всякую жизнь. Помню, что мне понравилось даже в больнице. Понравилось мне там буквально все, начиная с того, как удачно я туда попал. Мне обязательно надо было куда-нибудь попасть, и вот я попал в больницу! Как раз больница была самым блестящим выходом из той ситуации, в которую я угодил. И я вошел под ее своды, ликуя!
Уже понимаю теперь, что с годами придется туда входить все более грустным, но первый раз я попал туда именно ликуя, думая про себя: всегда этот Попов найдет самый лучший выход!
Еще накануне я мучился и страдал – правда, исключительно морально, – и вот больница спасла меня – сперва от моральных страданий, а потом и физических.
Дело опять же в том, что мне нравится на этом свете почти все. Это касается почему-то и женщин. В тот момент мне безумно нравились три.
Правда, одна из них жила в Москве и давала мне некоторую передышку.
Но две, включая мою жену, жили, как назло, в городе на Неве и даже были знакомы друг с другом. Порой мы даже вели беседы втроем, и у меня ну просто глаза разбегались. Я склонен был считать ситуацию удачной и безоблачной, но некоторые тучки все-таки набегали. Жена моя относилась к своей сопернице с симпатией – такой уж веселый и добрый характер у нее был. Может, свою роль тут играло еще и то, что она и понятия не имела о том, что перед ней – соперница. Да и кто, вообще, изобрел это нелепое слово? В чем, спрашивается, соперничали они, если блистали в совершенно разных сферах? Жена моя, можно сказать, вообще никогда ничем не занималась. Так какое же соперничество, в какой, извините, сфере, могло происходить? И вообще, более непохожих женщин, чем они, трудно было придумать.
Потому надуманным и нелепым (нелепым, как все надуманное) выглядел аргумент, что они-де соперничали-де в моей душе. Чушь полнейшая! Ни разу они не пересеклись и даже не сошлись близко в моей душе, настолько разными они были. Но кому-то надо нагнетать кошмар, портить идиллию! Жена моя, повторяю, прекрасно относилась к ней – правда, увы, не весь период их знакомства. Но соперницу (назовем ее так, хотя никакого соперничества, повторяю, не было) ситуация почему-то не устраивала. Она-то как раз имела на руках всю картину, и что-то там не устраивало ее. В конце концов, она поставила ультиматум – или я, или она! Нет, за давностью лет я, кажется, что-то путаю, и ультиматум был поставлен иначе: или она, или жена!
Вот так вот! Из двух одно! Или я оставляю ее – и оставляю жену
(удивительно, как в могучем русском языке одно и то же слово может иметь противоположные смыслы), или я оставляю жену и оставляю ее.
Да! Даже в словах это трудно понять, а уж тем более – в жизни. Не хотел я никого оставлять!.. В каком смысле – "оставлять"? Лучше я не скажу – оставлю вам поле для творческой деятельности. Лучше бы я не оставил никого! Смысл этого слова с годами меняется, отливая то одной противоположностью, то другой. Поэтому пригвождать его одним смыслом я не хочу. Хорошо еще, что никто не знал про третью мою знакомую в Москве, – ей пока сокращение не грозило. Так что эту держим в уме. Но какую же выбирать из местных? Молодую и более амбициозную? Но, похоже, эта ее привычка, знать все, после нашего сближения станет всеобъемлющей – и тогда даже москвичке не поздоровится. Жена моя не столь амбициозна и проницательна, скорей – благодушна, но зато не делает ни черта, не подарила мне в жизни ни одного носка! В общем, в обеих есть прелести, и убивать одну половину души ради другой я не намерен!
Амбициозная назначила встречу утром, бодро сказав, что если я не приду, то это и будет моим ответом. Я маялся всю ночь. Амбициозная, надо понимать, разоденет меня, как картинку (это она может, хвасталась не раз!), но глядеть на эту картинку будет одна. У жены я хожу оборванный и грязный – но зато любоваться мной могут все. Ну почему надо кого-то душить? Лучшая половина жизни должна отвалиться, исчезнуть во тьме. Причем лучшими были обе половины! Так я маялся всю ночь. Утро вечера мудренее? Наоборот! Это сейчас как раз еще ничего, а вот утром, когда надо будет что-то решать (какой глаз вытыкать, левый или правый), будет мудрёнее, с огромной буквой "Ё"!
Хорошо хоть в Москве третья половина есть! Это единственное, что меня согревало в той холодной ночи.
Завтра моя жизнь станет в два раза хуже (хорошо, что не в три!). В комнате уже можно было различить предметы. Никогда раньше не бывало, чтобы рассвет повергал меня в отчаяние – и вот, дожил! Верней – жизнь дожала меня. А точнее – не жизнь, а смерть. Уже восемь, а в десять утра одна половина моей жизни должна умереть. А я еще не решил, какая! Хотя осталось всего полтора часа! Неужели никто меня не спасет?! Хорошо хоть, что половин – три! Но все равно – каждую жалко до слез! А кто тебя может спасти, если даже любимые половины твоей жизни каждая только и думает о том, чтобы другая исчезла.
Выхода нет. Совсем уже стало светло, все было видно, но я так еще и не решил – какого глаза лишиться? Плакали оба. Кто придет мне на помощь, спасет меня? И он пришел! Кто же он был? Да тот же я – кто же еще! Кто же еще лучше соображает? Соображаю я, оказывается, даже лучше, чем думаю. Отдаю приказы прежде, чем они проявляются в моей голове. Кому надо, тот уже выполняет, а я еще только понимаю, что имел в виду. Сначала кольнуло сбоку, точней – не кольнуло, а как-то царапнуло. Я прислушался с ожиданием, почему-то радостным. Радость нахлынула раньше, чем пришла мысль, – душа слышит быстрее, чем голова! И тут резануло сильнее – я застонал.
– Ты чего? – зевая спросила жена. Хорошая реакция!
– Да нет. Ничего! – пробормотал я после паузы. Главное – не спугнуть мое спасение. От ее глупых вопросов даже чума может обидеться и уйти, а тут что-то еще робкое, неуловимое. – Нрмльн! – стиснув от боли зубы, выдавил я.
– Ладно, тогда я еще посплю! – Она сладко зажмурилась.
Мое обычное благодушие улетучилось: видите ли, поспит она! Могла бы хоть немного встревожиться! Но тут сжало внутри так, что я предпочел упасть на пол, чтобы жена хоть так поняла степень боли!
– Ты чего это? – встревожилась наконец она. Но от дурацкой ее тревоги боли не уменьшились.
– Беги! Звони в "скорую"! – простонал я.
– Может, пройдет? – Она лениво потянулась.
– С-сука!
– Бегу, бегу! – Она вышла в прихожую, потом вернулась.
– А ты не знаешь, где мой второй сапог?
– Иди!
– Без сапога?
– Да.
Я уже катался от боли по ковру. Потом вдруг заметил, что, если поднять ноги на кровать, боль уменьшается. Посланницы моей долго не было. Только за смертью ее посылать! Потом она вернулась – естественно, одна. Но очень гордая.
– Очень трудно было двушку для автомата достать. Все берегут их – самим надо звонить. Но я достала!
Она так сияла радостью, что я сквозь дикую боль даже усмехнулся. Ну что поделаешь с ней?
– Я кофе попью?
Видимо, ей казалось, что уже достигнут большой успех!
– Что сказали-то? – выстонал я.
– А! – Она засмеялась. – Забыла!
– Что ты забыла еще?
– Забыла тебе сказать!
– Что?! Что ты забыла мне сказать?
– Забыла сказать, что они сказали.
– И что они сказали?
То, что я в этом увлекательном диалоге катался по полу, как-то не тревожило ее.
– А! Они сказали, что в течение часа приедут! У нас корпус номер один?
– Да-а-а! – заорал я.
Она весело хохотнула.
– Ой! А я чуть было не сказала – два!
– Сволочь!
– Почему, Венечка?
К счастью, врач появился не через час, а несколько раньше. Но, к несчастью, он был с дикого похмелья, и ужасно мучался сам, и большую часть провел в ванной, пуская воду.
– Может, мной займетесь? Сделаете укол? – простонал я, когда он вышел.
– Какой же я укол, на хрен, тебе сделаю, если не понимаю, что с тобой? – простонал он. – Так больно? – Он все ж таки прикоснулся ко мне.
– Нет.
– Ну вот видишь! – Он обрадовался. – Через час если не отпустит – тогда звони!
И он с облегчением скрылся.
Не полегчало!
– Иди звони! – снова рявкнул я на жену.
Второй врач оказался интеллигентом до мозга костей и даже глубже.
Перешагнув через меня, он подошел к полке и радостно произнес:
– Как приятно в нашей дыре встретить родственную душу, интеллигентного человека! Извините за бестактный вопрос – где вы книги достаете?
– Везде!
Боль, как назло, утихла – и тут же, только он уехал, снова взяла!
– Звони!
Она, вздохнув, вышла. К таким долгим усилиям она не привыкла и считала, что я нарочно измываюсь над ней! Не может же так долго болеть!
Катаясь по ковру, я увидел на комоде будильник, и вдруг ликование пронзило меня. Выкрутился, сволочь! Ровно десять стрелки показывают
– как раз тот час, когда я должен был уже знать, какой половины жизни лишился. Но мне даже некогда было подумать об этом! Какой? А никакой! Вот вам! И тут вы меня не достанете! Дикая боль. Но жизнь остается – такой, как я ее люблю! Никаких половинок! Ликование нарастало! Пол-одиннадцатого уже! Миновало уже то время, когда кто-то мог, или мог пытаться, командовать мной! Вырвался. Я такой!
Но вырвался "ценой живота". Вместе с ликованием усилилась и боль – от приступов в глазах уже темнело! Как бы не умереть тут на радостях! Я пополз.
На площадке нашей жил старичок, инвалид войны, и в те трудные восьмидесятые только у него во всем доме был телефон. Надо было сразу к нему, но я стеснялся: кто ж знал, что будет такая боль, – сначала еще терпимая была! К тому же мне было неловко, что он мне должен деньги, – вдруг еще подумает, что я таким способом выбиваю с него денежный долг? Но что делать? Пусть думает. Сил уже нету терпеть! Лежа на бетонной площадке, я колотил в его дверь, в нижнюю ее половину. Стук какой-то нехарактерный – может не понять! Не слышит! Глухой! Пьет. Или вяжет веники! Вениками он и расплачивался за долги, хотя обещал каждый раз вернуть деньгами. Впрочем, веников он мне тоже задолжал. Сколько же у меня "веников денег"? – время от времени самодовольно думал я. Еще не были тогда в ходу сбережения в долларах или евро. Первую "условную единицу" – "веник" – придумал я.
Странно, что я при этом не обогатился. Только – условно. И таких сюжетов-веников я навязал уже к тому времени целый воз. Жалко было умирать! Мой кредитор, "дебитор", не открывал. Силы гасли.
Снизу послышались голоса… Я замер. Да! Обе они поднимались вместе!
Другая, не дождавшись меня, примчалась, встревожась, – и теперь они вместе меня спасут! Такое возможно только во сне! Или – при "остром животе", как называется это состояние. Сейчас никто не сможет мною командовать! Я больной! Не будут же они выяснять отношения сейчас? И наступит согласие – хотя бы на это время, пока надо меня спасать! Я в раю, где все заботятся обо мне! Мой организм выручил меня, оказавшись умнее полушарий! Во всяком случае – решительней. И – находчивей! Я торжествующе застонал.
Когда они увидели меня распростертым на площадке, то повели себя соответственно своим данным: жена, причитая, забегала почему-то по лестнице вверх и вниз, соперница, глянув на меня, сказала решительно:
– Все, не надо никуда больше звонить. Осторожно спускаемся и едем в больницу – у меня там заведующая.
В такси они обнимали меня с двух сторон. Сон! И я, закинув руки им на плечи, блаженствовал между приступами боли, которые, надо отметить, становились все сильней, – но тем острей и блаженство.
Ушел! Ушел я от вас! Не достанете! В царстве боли не действуют ваши законы. Свободен! Свобода почти как во сне – могу обнимать вас одновременно, экономя время и тающие силы!
В больнице меня сразу диагностировали (шел камень по мочеточнику), сделали обезболивающий укол, отвезли на шикарной каталке в палату.
Никто не обратил там на меня внимания. Самая большая свобода – быть среди людей, тобой абсолютно не интересующихся, занятых своими заботами, разговорами. Ничего им не надо от меня! А мне ничего не надо от них! Я блаженствовал.
Ночью камень с дикими болями вышел, но меня еще оставили на два дня.
Чуть прихрамывая, я прошел по широкому, светлому старинному коридору больницы, стоял у открытого окна, у пыльного фикуса, и загорал, вытянув лицо к солнцу. Была ранняя весна.
Потом, когда меня с удивлением спрашивали: "Слушай, а где ты так успел загореть?" – я отвечал честно, слегка гордясь собой: "В больнице". Но никто не верил мне. "А! Обычные поповские штучки!" – сказал один умный друг и махнул рукой. "Штучки" мои все уже знали, но не принимали всерьез. Всерьез принимали лишь то, что было принято так воспринимать. Все знали точно, из авторитетных источников, что в больнице не загорают. Лишь я знал, непосредственно из жизни, что в больнице самый загар, и был счастлив.
Утонуть в болоте реальной жизни обязательно нужно – желательно не насовсем и не навсегда. Одна, по крайней мере, рука должна торчать снаружи и записывать все, что ты чувствуешь. Мало того, что я оказался в глухом Купчино, я еще попал туда в самые тяжкие годы, и то, что я не потерял там все свое и даже выволок оттуда какие-то трофеи, решило дело. Раньше я писал легко, в основном демонстрируя, как я могу, теперь мне предстояло продемонстрировать, что я могу.
Появившиеся на пустырях унылые магазины-стекляшки выстроены были вроде как зря, наполнять их все равно оказалось нечем. Вдруг иссяк даже убогий советский достаток. Помню, как я вхожу в этот огромный стеклянный куб, и только в одном отделе что-то есть. Тусклые, с ржавыми потеками бутылки уксуса. Уксус на завтрак, уксус на обед, уксус на ужин?
Продукты стали раздаваться убогими "наборами" по учреждениям, и в этот день все учреждение волновалось и не работало. Все перезванивались, пытались выяснить: "А вы не знаете, гречка там есть?" Господи, через какие унижения мы прошли. Раздавали в длинной очереди талоны на основные продукты – масло, сахар, потом появлялась
"карточка потребителя" с обязательной фотографией! И все это для того, чтоб получить самое примитивное, остро необходимое! Последним утешением была пьянка. Но и ее высокомерно отняли у людей. Помню, какие очереди извивались по пустырям к запотевшему окошечку пивного ларька! Зимой из пролитого пива у окошечка нарастали желтые клыки-сталактиты, просунуть между ними кружку было непросто, но все равно каждый получал кружку пенистого напитка (иногда даже с подогревом) и минуту общения с пивной богиней в окошечке, иногда злобной, иногда радушной, – в общем, каждый мог ощутить себя полноценным членом общества. Но тут эти сказочные будки позакрывали, а торговлю крепкими напитками сумели организовать так, что, только простояв огромную очередь, можно было что-то купить. Сколько ужасов подарила нам родная власть, неизменно желая нам только добра!
Алкогольный кризис, если я не ошибаюсь, подарила нам перестройка с ее надеждами на светлое будущее. И с такими вот реалиями. Еще более унизительной была процедура сдачи бутылок. В то время здоровье еще позволяло иметь дело со стеклотарой, сперва полной, потом пустой.
Очередь на сдачу бутылок занимала несколько часов. Время от времени проносились, как вихри, дурные слухи: "Бутылки по семьсот пятьдесят не берут! Молочные не берут". Отчаяние охватывало тебя: что придумают еще, чтобы помучить? Тесный, вонючий подвал с маленьким окошечком казался раем – там было тепло, но мучения на том не кончались. Капризный приемщик, бог этих мест, мог без объяснений отодвинуть половину твоих бутылок – "не возьму" или вдруг закрыть на неопределенное время вожделенное окошечко перед тобой, буркнув
"машина пришла" или вообще ничего не объясняя, и приходилось томиться в этом каменном мешке, не ведая, есть ли надежда. Господи, какую мы прожили жизнь!
И главное, как всегда, жесткие карательные меры, учиненные государством, ударили совсем не по тем, против кого они были направлены. Пьяницы вовсе не вывелись – напротив, они почувствовали себя социально значимыми людьми. Раньше знаменитый здешний гигант, по прозвищу Боря-боец, постоянно пребывал в самом жалком виде в окрестностях магазина. Теперь они стали королями этих мест. Кому, как не им, отдающим сюда все силы и время, было контролировать алкогольные потоки, а в конечном итоге и настроение людей. Теперь какой-нибудь развязный мальчонка ходил вдоль очереди, состоявшей из обычных, "не приближенных" людей, иногда снисходя к кому-нибудь из стоявших: "Ну что? Взять тебе?" Не все соглашались на это дополнительное унижение и дополнительный расход, но многие – соглашались. Мальчонка, собрав дань, подходил к небрежно раскинувшемуся на скамейке Боре. "Ну что?" – капризно спрашивал тот.
Мальчонка докладывал. Боря выслушивал и в зависимости от вдохновения и собранной суммы шел или не шел к служебному входу за покупками.
Даже милиционеры заискивали перед ним, развалившимся на скамейке!
Иногда в очереди раздавались возмущенные голоса, исходившие в основном от представителей жидкой в этих местах интеллигентной
"прослойки общества", – но все оставалось по-прежнему и даже хуже.
Зато Боря приобрел пестрый спортивный костюм и огромный магнитофон-кассетник, чтобы услаждать себя и друзей разбитной музыкой. "Когда же наступит справедливость? Ведь как нам было объявлено – процесс пошел?" Справедливость пришла неожиданная.
Однажды я застал у магазина многолюдную драку и, подойдя ближе, с изумлением увидел, что Боря и его приближенные – в красных повязках.
Наша власть знает, на кого ставить!
Не зря пожил я в Купчино. До этого знаменитый московский журнал
"Новый мир" возвращал мне рассказы – сначала без комментариев, потом с краткими и сухими комплиментами, и только "Боря-боец" проложил мне дорогу!