Однажды, гонимый голодом, я пришел туда слишком рано. Там был лишь один писатель – Горышин. Перед ним стоял порожний графинчик, а в глазах застыла тоска. На своих длинных ногах он прошел всю нашу необъятную Родину, повидал то, что никто больше не видел, и об этом писал. Теперь, видимо, запас кончался, и он слегка приуныл. С надеждой я уселся за его столик, он молча разлил остатки теплой водки (видно, давно тут сидел), и мы молча выпили. От теплой водки развезло, пошли какие-то судороги и зевота. Но дело есть дело, и я сказал: "Слушай, не одолжишь три рубля?" Глеб долго молчал, словно не слыша. "Что, мысль так долго идет по его длинному телу?" – с голодным раздражением подумал я. "Нет", – после долгой паузы произнес Глеб. Посидев для приличия некоторое время, смутно надеясь, что придет еще какой-нибудь отголосок его мысли, но так его и не дождавшись, я встал и пошел. Да, дороги мыслей его были необыкновенно длинными, такими же, как тело его. "Стой!" – остановило меня у самой двери. Стараясь двигаться в его темпе, я постоял в дверях и лишь потом обернулся. "Садись!" За каких-нибудь полчаса я пересек помещение и сел. Мы помолчали. Глеб опрокинул графинчик, но по извилистой стенке сползла лишь тяжкая капля. "Нет,

– произнес он после долгой паузы. – Три рубля я тебе дать не могу!"

Он умолк. Издевается? За этим и звал? "Но могу дать триста!" – вдруг вымолвил он. Потянулась радостная пауза. "За что?" – чуть было не спросил я. (За такую сумму я был на многое готов.) "Полетишь на

Саяно-Шушенскую ГЭС и напишешь про запуск первого агрегата для

"Авроры". – "Годится!" – воскликнул я. Мне надоели уже мои унылые блуждания. Улететь! За такие деньги я был готов лететь хоть на Луну!

Мы сразу пошли в редакцию, и я получил всю сумму. Давно, а точнее, никогда я не держал в руках такой пухлой пачки. Я съездил купил авиабилет, и денег осталось еще навалом. На радостях мы с моим закадычным другом Никитой пошли в бар "Баку" на Садовой улице, и там я сцепился с крохотным грузином-боксером, неформальным королем этого бара. "Зачем вы к нам приезжаете?" – "Я здесь родился!" – гордо произнес он. "Где? В этом баре?" Мою усмешку смазал хлесткий удар.

Летел я всю ночь. Вглядывался в тьму за иллюминатором, потом разглядывал в круглое зеркальце набухающий синяк. Потом вдруг в кромешной тьме на востоке стали различимы темно-багровые полосы, почему-то абсолютно того же отлива, что под глазом у меня. Космос передразнивал меня или я космос? В тишине спящего салона раздался мой радостный смех. Нет – все недаром, недаром все! "Синяк" в небе и синяк у меня под глазом как-то рифмуются, и наверняка это мне когда-нибудь пригодится! Я прилетел, оформился в гостинице – хотя администратор (почему-то мужчина) долго и подозрительно смотрел на мой синяк, но потом вздохнул и протянул мне бланк регистрации.

Потом, когда я освоился и стал ходить по поселку, я с удивлением заметил, что боевая раскраска лица встречалась тут не так уж редко: то есть люди тут умели не только хорошо работать, но и хорошо отдыхать. Для начала я освоил рабочую столовую и три дня только ел, радостно урча, – поездке предшествовал довольно голодный период, которые в те годы случались часто. Потом все же почувствовал уколы совести и решил, что щи и котлеты пора отрабатывать. Пройдя от столовой метров двадцать навстречу ветру, я вышел на берег бурно несущегося бескрайнего Енисея. Дальний берег был скалистый, подпирал хмурое небо, и на крутом обрыве, как спички, торчали сосны. Наш берег был низкий, раскатанный проносящимися огромными БЕЛАЗами.

Прохожие сплошь были в потертых спецовках, в заляпанных касках, передвигались быстро и деловито. Постояв в растерянности, я остановил пожилого строителя и вежливо спросил у него: "Скажите, пожалуйста, а в какой стороне плотина?" Он застыл и яростно посмотрел на меня. Вопрос действительно был возмутительный. Это, наверное, все равно как спросить у человека: "А где ваш нос?"

Хорошо, что рабочий оказался добродушный (ты, паря, даешь!), другой вполне мог бы "украсить" второй мой глаз и был бы прав. Очерк я честно написал. Но Горышин его мрачно отверг, по причине несовместимости наших темпераментов: "Слишком весело все у тебя! В жизни иначе!" Говорил он хмуро и веско, откуда-то зная, как надо и как бывает на самом деле, – как будто это не я побывал там и увидел жизнь, а он. Эта мрачная уверенность в своей правоте убеждала и других, поэтому его поднимали и продвигали: уж он знает, как надо. И

Глеб отнюдь не отказывался от этого, хотя потом рассказывал обо всех этих пленумах, комиссиях и комитетах горько и едко. Помню, даже о какой-то церковной миссии говорил так же зло: "Это их главное духовное лицо так смотрит на шестерок своих, что тех дрожь прохватывает! Настоящий босс!" С привычной тоской он понимал, что чужой и там, слишком длинный, заметный, задумчивый, а на самый верх пропускают только круглых и быстрых, и наверху ему не быть никогда.

Нелегко ему, видимо, было сочетать его точную, честную, скучноватую, как сама жизнь, прозу с его буйным тщеславием и с тяжкими думами о все новых и новых партийных постановлениях, что обрушивались на него в разных парткомах и горкомах, в которые он, романтик и бродяга, почему-то всегда входил. То, что для других оборачивалась благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном, складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. Его поселили на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из

Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.

С такой же едкой горечью он смотрел на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг – это его бесило – это вот "ничтожество" издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его "нескладность" я его и любил.

Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко, как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям, с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне. И вдруг на тебе – талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы – выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: "Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал

Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: "Бездарность! Сволочь!" Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения, – мрачная усмешка. – А Горбовский!

– мучительная гримаса. – Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться".

Эти адские мучения оставляли следы – Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, "дружба наравне" с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, – Василием Беловым,

Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, писавшими то, к чему он сам стремился. Как ликовал он, получая от них письма: "Еще мы с тобой,

Глебушка, побродим по нашей Руси". Потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот – он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми "сгустками подлинности", какими просто так, ни за что, уродились Шукшин и

Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, "не из народа", сумел таким "сгустком" стать. Не было для Глеба ничего мучительнее этого. Он так старался быть густым, матерым, и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное, что он не убеждал самого себя, и это мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения он порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное – удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый.

Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную глубинную охоту в дальних дебрях, – неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической.

Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним – крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках – словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять.

Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал. Но люто хотел быть матерым и настоящим, на этом стоял весь его образ, престиж!

Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.

– Не, с Глебом я больше не ходок! – засмеялся он. – Больно тяжело!

– Физически? – спросил я. – В смысле – угнаться за его длинными ногами?

– Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле, убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: "Дай!" Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок – такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик!

А я рядом с ним – как собачонка! И главное, так и "забыл" он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.

Да, трудно примирить столь лютую страсть с бестолковым поведением людишек, не понимающих, как они задолжали настоящему, подлинному, глубинному – всему тому, что Глеб так безоговорочно приписывал себе.

А если это не так, то для чего жить – разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему, все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его "сверхмания", мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его – всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в

Комарово, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Не хватало чего-то главного.

Комарово не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения – нечто среднее между "хождением во власть" и "хождением в народ", а среднее – это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная посередине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов. Но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то "свое", из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: "Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег". Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. "Знаешь, как называется это? – тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). – Ожеледь!"

Но богатства этого было маловато. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое, точное и неповторимое. У него была своя горькая жизнь, своя особая планида – притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо, уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: "Я с тобой, капитан!" – уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с

Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: "Никогда еще не спал на простынях!" – и ушел наконец.

Безусловно, было в Глебе честное, грустное, страдающее нутро, и несчастья любили его, как всякого хорошего человека. Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы

(против дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убило сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. В Комарово, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые направлялись к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей.

Сверху последовала печальная процессия – длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул.

"Инфаркт!" – говорили все.

Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал.

Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности, и ему трудно понимать их речи и запоминать их имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят. Мир писателя, его горести неизменно следуют за ним всюду, и Горышин чувствовал это, понимая, что это неизбежно и должно давать пищу для новых строк. Тут он был честен, стоек и терпел свою мрачноватую участь до конца.

К тому же он возглавлял отличный журнал "Аврора", страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над

Брежневым. И Глеб сгорел, и за это я его уважаю – все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне

"бумажных мальчиков", бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?

Он был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат, но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров, и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно, и не считал это чем-то исключительным, просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же, как и литература о ней. Жаль, что наш "последний пешеход" умер в отчаянии, в злобе на тех, кто "отменил" его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.