Бродский, сын военного журналиста, никак вроде бы не причастного к высшим сферам искусства, еще в детстве оказался жителем легендарного дома Мурузи, знаменитого, пышного "чуда эклектики" на углу Литейного и улицы Пестеля. Тут не может не возникнуть опять тема какой-то предопределенности, высшего промысла и т. п. Перед революцией, оказывается, домом этим владел генерал в отставке Оскар Рейн. Знал ли об этом наш знаменитый современник, поэт Евгений Рейн, друг и, как он скромно признается, учитель Бродского, неоднократно посещавший его в этом доме? Также из жильцов этого дома был широко известен купец Абрамов, прославлявший свою продукцию в стихах собственного сочинения. Так что литераторы в этом доме жили давно. В дворовом флигеле, на четвертом этаже, жил писатель Н. Лесков. В этом доме был знаменитый литературный салон Д. Мережковского и З.
Гиппиус. Здесь бывали Блок, Белый. В 1918 году сюда, в заброшенную квартиру князя Мурузи, случайно забрели писатели К. Чуковский и А.
Тихонов (Серебров) и решили здесь учредить литературную студию.
Преподавали в ней К. Чуковский,
Н. Гумилев, М. Лозинский, В. Шкловский. Среди студийцев были М.
Зощенко, М. Слонимский, И. Одоевцева. Н. Гумилев учредил здесь в
1921 году "Дом Поэтов". Н. Берберова, тогда начинающий молодой поэт, вспоминала о Гумилеве: "Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его еще длиннее. Он был некрасив, я бы сказала – немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня взглядом, секунду задержался на груди и ногах". После он сказал ей: "Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь делаю
Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас".
Иосиф Бродский вырос тут и стал великим поэтом. Отсюда уезжал – в геологические экспедиции ("С высоты ледника я озирал полмира…"), потом – в ссылку в Норинскую, потом – навсегда в Америку. Много замечательных людей жило в доме Мурузи. Но мемориальная доска – только одна: "Здесь с 1949 по 1972 год жил поэт Бродский".
В молодости мы не раз встречались с ним. Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, – уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но главное – длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд.
Потом, после судов и ссылок, он уехал. Тогда казалось, что уезжают навсегда, в небытие – или мы в небытии остаемся. То, что мы никогда больше не увидимся, было ясно всем.
Но "железный занавес" приподнялся и пришли его книги. Мы услышали о его мировой славе и Нобелевской премии. Вот так "кореш с нашей улицы"! Как же я волновался, когда вдруг выпала возможность полететь в Америку и увидеть его! Организуя семинар по русской литературе в
Коннектикут-колледже, он пригласил своих старых знакомых – переводчика Виктора Голышева и меня. С нами летела и замечательная московская поэтесса Таня Бек.
Помню утро в маленьком домике в Коннектикут-колледже, в светлой гостиной на первом этаже. Шла беседа со студентами-русистами, и вдруг переводчик Голышев, закадычный друг Иосифа, сидевший в гостиной лицом к окну, воскликнул:
– О! Его зеленый "мерседес"! Приехал!
И вот скрип его шагов, быстрая, картавая, чуть захлебывающаяся от волнения речь – "на слух" Иосиф почти не изменился. А "на вид"? Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимал, что волнение не только от предстоящей встречи с приятелем, в прошлом таким же нищим и безвестным, как все мы, сделавшимся вдруг гением, известным всему миру, Нобелевским лауреатом, – главное волнение от предстоящей сейчас встречи со Временем. Прошло больше двадцати лет, все плавно двигалось, и ничего вроде не изменилось. Но вот сейчас предстоит глянуть Времени прямо в лицо. И вот он входит.
– Валег'а, п'гивет! Ты изменился только в диамет'ге.
– Ты тоже.
Хотя это совсем не так! На нем отпечаталось до грамма – все, чего ему стоила Вторая жизнь и Нобелевская награда. Не меньше, уверен, изменился и я – хотя поводов меньше.
– В первый раз выступал в этом калладже за двадцать долларов! – улыбается Иосиф.
Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию, – словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, – того ждет совсем другой прием. "В багрец и золото одетая лиса" – как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.
Да, изменился лауреат – теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет он абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) – на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он демонстративно небрежно. Его высокая породистая жена, из старой русской эмиграции, ставшая уже почти совсем итальянкой, здоровается сдержанно (или отчужденно) и усаживается в сторонке. Ну ясно: она любит Бродского теперешнего – и зачем ей эти смутные, нервные, тяжелые воспоминания из прежней жизни, которые я привез сюда?
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
– Вале'га, п'гивет! Мне очень понравились твои г'ассказики в
"Молодом Ленин'гаде".
"Рассказики"! Величие свое он строил уже тогда! Мне тоже хотелось сказать, что мне понравился его "стишок" – странный, непонятно почему отобранный равнодушными составителями (и, кстати, единственный напечатанный здесь). Господи, как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем "преображенском полку", – а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить – настоящий международный профессор.
Интересная находка – заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения: "Так развивалась русская история, да?", "И этот стих был очень плохой, да?" Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию, становясь тем самым в ряд "непререкаемых".
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный кампус – белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой давний "Случай на молочном заводе". Американцы "врубаются", смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать – и мое сердце обрывается, падает. Что так действует – голос? Или – слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку.
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
Жил у моря, играл в рулетку,
Обедал черт знает с кем во фраке…
Была тишина. Потом – овация. Он стал читать этот стих уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей – в желтом и зеленом – играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление…
Через полчаса было новое выступление – и не хотелось плестись в наш домик и сразу – обратно, поэтому мы пережидали на лужайке. Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.
– Нет, не пойдем! Тут поошиваемся! – запросто проговорил Иосиф.
– "Хата есть, но лень тащиться!" – процитировал я одно из моих любимых его стихотворений.
Иосиф усмехнулся. Пусть хотя бы видит, что мы знаем его наизусть.
Ночью мы долго сидели в нашем домике, вспоминали общих приятелей-горемык, пили водку. Наверноe, это было неправильно после недавней сердечной операции Бродского – Голышев перед каждой новой рюмкой вопросительно глядел на Иосифа, и тот кивал. Жена его кидала гневные взгляды. Hо мастер гулял! Когда же еще и погулять, как не при встрече с земляками!
– Мудак! – вдруг явственно проговорила она и, поднявшись во весь свой прелестный рост, ушла наверх в комнату. Оказывается, она неплохо знает русский!
Иосиф не прореагировал, увлеченный беседой.
Прерывистый ночной сон, случившийся где-то уже под утро, состоял из отрывков, вспышек-кадров. Пронзенный солнцем угол школьного коридора. И рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Это не школа против дома Мурузи. У советской власти среди многих странностей была и такая – ни в коем случае не записывать учеников в школу около дома, а посылать вдаль и каждый год переводить каждого в другую школу, – видимо, для того, чтобы не образовывались заговоры. Этот солнечный кадр – в школе № 196 на
Моховой улице, напротив теперешнего журнала "Звезда". В пятьдесят каком году?