Сладки грезы – но горька жизнь. Кто в юные годы не бредил в рифму – но резкий встречный ветер рвет все на куски и уносит, как паровозный дым.

К тому же появляются практические соображения: оказывается – можно писать стихи не о вымышленной любви к несуществующей девице, а о конкретных школьных делах – и сразу стать, в обгон всех, школьной знаменитостью, баловнем начальства!

Идет тоскливейший урок геометрии. Муха жужжит на стекле, и – о господи! – еще целых полчаса скуки! И вдруг дверь класса распахивается, и появляется школьная знаменитость, всеобщий любимец, веселый прохиндей Илья Банник. Он нахально, уже абсолютно по-мужски, смотрит на сразу напрягшуюся нашу классную воспитательницу Любовь

Дмитриевну, потом переводит свой взгляд на меня:

– Попова в кабинет завуча! Новогодняя стенгазета, – снисходительно поясняет он.

Мы уже с ним на такой высоте, что какая-то там классная воспитательница нам не чета!

– Извините – можно? – бормочу я, обращаясь к учительнице. Но притворная моя скромность не обманывает уже никого. А то нельзя! – если наша школьная стенгазета то и дело побеждает на городских смотрах! Собрав ранец – на целых полчаса раньше освободился! – я выхожу. Ропот класса приятно будоражит. Завистливые взгляды щекочут лопатки.

Услужливые новогодние рифмы уже готовы – а мы только еще подходим к кабинету завуча! Так быстро – за несколько месяцев – из безвестного робкого ученика оказаться вдруг в школьных лидерах! Уж это не спроста – явно я чего-то стою!

К тому же я лучше всех пишу школьные сочинения. Как не понять, что от них требуется? И каким же надо быть охламоном, чтобы этого не сделать! Двоечники и троечники злобно думают, что быть отличником крайне тяжело. Фактически нет ничего легче – надо только обозначиться, и потом твоя слава сама тебя понесет. Вот им, двоечникам, под постоянными ударами – действительно тяжело! На самом деле – радостное открытие – все совсем не так, как принято думать.

Но это – моя тайна, пока помолчим.

"Образ Ленина в поэзии Маяковского". Сколько надо нагромоздить дикой, напряженной ерунды, чтобы получить двойку! А простой набор фраз из учебника дает "пять"! Слишком уж грубо этот простой фокус демонстрировать не надо – нужно что-то добавить и от себя. Как бы взволнованный, рваный ритм Маяковского надо распространить и на фразы сочинения – тщательно контролируя возможные ошибки, – и готово уже не просто правильное, а "искреннее" сочинение! "Делов-то!" – уже небрежно-снисходительно думаю я.

Сколько надо сотворить чепухи, чтобы стать изгоем! Слава Малов, который был до меня отличником и учительским любимцем, вдруг подговорил ребят не выходить на дистанцию лыжного кросса и увел всех шататься по поселку Кавголово. Что-то выпили, с кем-то подрались. В школу пришла бумага – и Слава слетел. Я, к счастью, там не был, делал газету. А то попробуй не уйди вместе со всеми! Но когда человек при деле – дурь обходит его, чувствуя – к этому не прилипнешь! Я заметил уже, что мыслю высокомерно, но попробуйте об этом узнать: держусь-то я по-прежнему крайне скромно! Неуязвим.

А стихи для себя, которые я раньше писал… "И в любых сраженьях ни за что и никогда я не сдамся, Женя!" Какая такая Женя? В глаза ее не видал! А может, это вообще не она, а он? Существо какого-то среднего рода! Оно! И ради вот этого нереального существа я обязуюсь мучиться, "не сдаваться нигде и никогда" – хотя, возможно, кое-где и кое-кому приятней будет, наоборот, сдаться! Улыбку проницательного ума так приятно чувствовать на губах. У большого зеркала на площадке я поправил серо-голубую форменную гимнастерку, но Банник, щегольски-расхлябанный, подмигнул мне:

– Циркуля нет!

Циркулем у нас называли завуча. Мы вошли в просторный кабинет. На столе белел распятый лист ватмана – нам предстояло заполнить его буквами и рисунками. А завуча не было – он доверил нам это пространство! Все с ужасом входили сюда – а мы запросто!

Илья, всегда идущий до границ возможного и чуть-чуть дальше, немедленно злоупотребил высоким доверием… и я этого с трепетом ждал! Он взял тонкое плакатное перо, обмакнул его в пахучую черную тушь, поднес к листу, дерзко глянул на меня.

– Давай циркуль нарисуем?

Я снисходительно улыбнулся: что еще за детские шалости?

– Ну давай тогда твое барахло! – пренебрежительно произносит он.

Я вытащил из кармана небрежно смятые листки с новогодними стихами – писал я их легко и без малейшего трепета.

– Так. – Илья просмотрел листки. – А давай лучше эти напишем… – Он прищурил глаз.

Пошла я раз купаться.

За мной следил матрос.

Я стала раздеваться -

Он задал мне вопрос.

Он читал достаточно громко, как всегда – на грани. Я заметил, что повторяю строки за ним. Ясное дело – они не для школьного сочинения и не для стенгазеты. Это не мои новогодние стихи с фальшивым восторгом – от этих колотится сердце и уши горят.

Он закончил балладу, и мы засмеялись: да, было бы неслабо, если бы эти стихи, широко известные в устном виде, появились бы в стенгазете.

Но смеялись мы с ним по-разному – я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества. Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами.

Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем – за себя. И тут я – поступок совершенно неожиданный для школьного карьериста – смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С сочинением моим, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил, – а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас: тут я мог позволить себе такую роскошь – смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел – выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно.

– Так? – произнес он. Потом медленно отвинтил крышечку с туши, наклонил пузырек над ватманом так, что жгучая жидкость оказалась на самом краю. И еще как бы сделал движение – замах. Мол – заливаем?

Гуляем?

Я, потупясь, молчал. Илья с той же издевательской медленностью поставил пузырек на место, обмакнул перо в тушь, аккуратно вытер, словно писец в суде, и произнес, усмехнувшись:

– Ладно! Диктуй!

Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья копейки не стоят, ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть!

И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворения, ни разу не ошибясь! Доставать стихи из урны, разглаживать их, было явным позором. А так – нет?

Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами – в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился!

Карьеру школьную делает вполне успешно, но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я – позорник? Но пусть будет так – у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.

– Пошли домой, – говорит он, когда мы заканчиваем.

– Но ведь еще один урок будет?

– А, это не для нас!

Хоть тут смелость проявить…

– Ты не заболел? – испугалась бабушка.

– Почему это?

– Рано пришел… и лицо какое-то…

Оказывается, не так уж уютно это – выбиться из привычной колеи.

Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота земли зависит и настроение – как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте – над письменным столом. Я успокаиваюсь, но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, – и было страшно – и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, – и застываю с поднятой рукой.

Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой – но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он одолел только лишь полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и – новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном – его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал, но тут вдруг сердце сжимается – словно я предал

Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу – с мамой. По болезни и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется – не может – и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи… а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я, не отрываясь, гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное – его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10… принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.

И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад – ходячее, верней, плохо ходящее угрызение совести – ко мне не придет, хотя я и так его остро чувствую. Это – другое. И я уже знаю что!

– Кто это может быть? – Бабушка удивленно смотрит на ходики.

– Да это со двора ребята, – бормочу я.

– Сказать им, что нету тебя? – говорит проницательная бабушка.

– Не надо…

И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Лихо сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю – умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, "шоблой", уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь – это я чувствую. Хотя и тут – пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное – как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!

Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы с друзьями со двора совершали туда набеги – открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там… в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.

– Пошли?

В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической материи… байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи – там нас наверняка ждала засада.

Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих

"шарфиков". Хотя носить их – в школу, и даже по переулку, и даже по двору – никто и не думал – это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, – все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать… У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, несоветский (если не сказать – антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, разумеется, – но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши "знамена" в кармане – надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на

Невский. Только на Невском – в зоне риска, в зоне творчества – мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием… Как?

Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! И не в первый уже раз тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! – с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что -

"это"?

Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу

Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый "шарфик" – и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму, чтобы тебя наконец увидели!

Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?

Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты – никто. Тебя – нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты – никто.

Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно, но точно про это состояние и про это место!

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Простертого у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового…

Я молод был, безвестен, одинок.

В чужом мне мире, сложном и огромном,

Всю жизнь свою я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом.

Сначала это их стихи – а потом, глядишь, и твои тоже?