Нет ничего бесприютней молодости. Ты – никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти. Главное воспоминание тех лет – тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды, – но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И – что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись, – а темные улицы снятся до сих пор.

Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага – и наши не устояли.! Почему-то считается, что смертельные враги – ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители – ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю – и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла.

Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы… но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы не вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы – тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так – уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы… но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор – как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился – мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться – оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот, – много!

От этого вселенского неуюта было раньше спасение – прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно и неуютно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда – год, наверное еще сорок шестой. Я сижу, думаю – и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама

– руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные ноги.

– А папа где?

Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства, и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось – "отоварить лимиты".

С переездом из Казани сюда "лимиты" как-то переооформлялись, задерживались, зато теперь – сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: "Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть сюда, мне".

Да, было счастье!

Помню другой момент: полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему – нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: "Медведь на ухо наступил!" Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. "Ой-ой-ой!"

– дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.

Да. Было!

Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель и доносится глухой, прерывистый разговор.

Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из

Всесоюзного института растениеводства – красивого здания на

Исаакиевской площади, где я так любил бывать – и направляют куда-то в глушь, в область.

– Так селекционер и должен жить на полях! – бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его.

– Ты никогда ни о ком не думал, только о себе!

Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит – "партийная дисциплина"! Обсуждается – с еще большей тревогой понимаю я – вопрос нашего "окончательного и бесповоротного переезда" (бодрая формулировка отца) всей семьи туда!

Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один, а там посмотрим.

И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья – сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный – на новом месте от переживаний и отсутствия там горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг.

Отрывистые разговоры мамы по телефону: "Да… Да! И главное – кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее за ненадобностью, а он подобрал!"

Разговоры эти перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать – не то что вести!

Потом вдруг она появляется вечером взвинченно-веселая, непривычно ярко одетая, с тонкими выщипанными бровями. Говорит с бабушкой зачем-то очень громко – чтобы услышал я? При такой интонации мама для большей убедительности поднимает бровь.

– Увязался после совещания Тер-Ованесян, директор Библиотеки

Академии наук, буквально до самого дома шел! Говорит: "Алевтина

Васильевна! Наверное, тяжело такой молодой цветущей женщине жить одной!" – "Я говорю, – мать кокетливо похахатывает, – с чего вы это взяли? У меня есть муж!"

Я кидаюсь вон, закрываюсь наглухо в уборной, чтобы не слышать, не слышать! Не только смысл, но – интонация, интонация! – вот что делает мои страдания невыносимыми. Как же можно так говорить? Я понимаю, что мать замучена, но… неточность слова – главное мое страдание, уже тогда!

Где же нужное слово услышать? Мать вдруг еще и рассказы начинает писать! Женщина властная и энергичная, приученная повелевать, она единогласно выбрана председателем месткома и редактором стенгазеты, и уверенно, не колеблясь, писала всем поздравительные стихи. То, что их переполняло, не всегда считалось с рифмами, ритмами, – главное, все поместить. Но тут она еще стала рассказы писать! После работы она вдруг собирала нас с сестрами у письменного стола и читала как бы небрежно: "Женщина средних лет с умным волевым лицом сидела за столом и что-то писала. Вдруг в круг света, очереченный абажуром настольной лампы, решительно вошла девочка с круглым лицом и пытливыми глазами. "Я не понимаю, мама, -взволнованно заговорила она, – как может человек ради своих удобств оставить свою семью, бросить детей?"

– Там звонят, кажется! – бормотал я, выбегал в прихожую. Громко открывал и закрывал дверь, как бы пытаясь разобраться в загадочной ситуации: кто же звонил? При всей моей любви к маме и страдании за нее я не мог дальше это слушать, хотя не мог еще объяснить почему!

Глядя теперь отсюда, издалека, можно сказать – мучения литературные были даже острей мучений чисто человеческих, вытесняли их!

Где же услышать что-то терпимое и если не совсем даже правильное, но

– переносимое? У отца?

И я, огорчив мать, одновременно наполнив ее страстными надеждами, поехал к отцу. За точным словом, как я понимаю теперь. Помню ощущение несчастья, беды, поражения в тот день, когда я разыскал

Варшавский вокзал в неуютном, обшарпанном, незнакомом прежде районе города за Обводным каналом. Какая-то огромная мертвая темная церковь, закрывающая последний свет того дня, дальше – переполненный, едко пахнущий тусклый зал, схема станций – есть, оказывается, такая станция Суйда, среди сотен других – надо же умудриться было отцу так затеряться!

Дальше – выход в сумрачное пространство к поездам – даже платформ не было, надо с напрягом взбираться по вагонным лесенкам. Мгла, убожество, неуют! Ведь есть же торжественный Московский вокзал, отпускающий поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра, есть прекрасный

Витебский, бывший царский, с изысканными изгибами модерна, с картинами по стенам, – оттуда легко и быстро оказываешься в роскошном Царском Селе, в стихах Пушкина! А сюда-то зачем нас занесло? Отец с его научными проблемами и житейской неприспособленностью (слова мамы) совершенно не думает о нас.

Холодный темный вагон, пропахший горьким дымом (электрички туда еще не ходили). Даже разговоры тут подавленно-тихие. С каким-то матрасным скрипом состав двинулся, растягивая пружины. Рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы. Прежняя, привычная жизнь закончилась, теперь пойдет совсем другая, незнакомая и тревожная, и неизвестно, что с нами будет! Помню ощущение ужаса и восторга одновременно. Прошло пятьдесят лет, но я делаю шаг – и снова я еду в том пахучем темном вагоне. Думаю, что у всех людей так отпечатывается жизнь, особенно в переломные моменты, – но никто не ценит того, выбрасывает, как мусор, ошибочно считая главным в жизни то, что говорят в газетах и показывают по телевизору… а на самом деле – вот она, твоя единственная и неповторимая жизнь! Не забывай!

Не выбрасывай!

Два часа тянулась за окнами тьма, которую я пытался пронзить своим взглядом. Изредка только проплывает фонарь, под ним какая-то изморозь, то ли дождь, то ли снег рябит лужу. Как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя я понимаю – если бы они не жили здесь, в темноте, я бы не мог жить в людном, ярко освещенном городе, который висит на большой стране как украшение, как елочная игрушка. А главное, я чувствую с волнением, – тут. Гляди! Пронзай тьму!

Наконец я спрыгнул с высокой подножки на громко шуршащий гравий.

Сошел на скользкую извилистую дорожку, освещенную лишь в самом начале, – и сразу же заскользил, замахал руками. Рядом медленно прошествовал белый гусь. Из клюва его шел пар. Все же какой-то ориентир в темноте – и я, словно удержавшись за гуся, устоял.

И – бесконечное скользкое поле, и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Появились наконец золотые квадраты окон, словно отдельно от всего повешенные во тьме. В одном из них я увидел отца.

Он стоял посреди пустой комнаты, под тусклой голой лампочкой на шнуре, в любимой своей позе: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, раскачиваясь с носка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю.

Вход был с другой стороны. Я прошел по тусклому длинному коридору с одинаковыми дверями, прикинув, постучал в третью дверь от конца.

Замер. В ответ – тишина! Ошибся? Подавляя нерешительность, пихнул дверь. Оказалась незакрыта… Попал! Отец долго оставался в той же позе, словно не заметил меня или заметил, но не придал большого значения, – решил додумать, не отвлекаясь, свою большую и главную мысль до конца. Потом все же повернулся, весело и изумленно вытаращил глаза.

– Как ты меня нашел?!

– Ведь ты же мне рассказывал, – усмехнулся я (в тот год я в основном усмехался).

– А, да! – шлепнул ладонью в лоб, плавно переходящий в сияющую лысину. -Ну? -подошел ко мне, взял за плечо. – Раздевайся! Есть хочешь? Давай!

Чтоб я не поставил сразу в лоб главный вопрос, он бурно двигался, выдвигал ящики тумбочки, из одного вынул сковороду В другом по выпуклому фанерному дну с грохотом катались после рывка четыре грязных яйца в опилках и засохшем курином помете. Воткнул вилку плитки, спираль налилась огнем и словно бы увеличилась. Поставил мятую алюминиевую кастрюльку. О край ее кокнул по очереди яйца.

Разведя скорлупу, выпустил скользкое содержимое.

– А, да! – вспомнив, схватил большую ложку, стал шерудить ею в кастрюльке. – Новый рецепт! Мягкая яичница! – объявил, торжественно подняв ложку, измазанную желтком.

Слишком быстро все делает! – мучаясь, чувствовал я. Понимает, что встреча сына с отцом после долгой разлуки важна… но не имеет терпения ее проводить. Быстрее, быстрее!.. Чтобы что? Чтобы я сразу уехал и не мешал ему думать, не отвлекал его? Или чтоб я в этом рое дел не нашел даже щелки, чтобы задать главный вопрос – как он думает жить, вернее, как он уже живет? Я стоял неподвижно, глядя на эту суету, опять же внутренне усмехаясь: столь бурной энергии надолго не хватит! И когда четыре ярких, свежих яйца превратились в маленькую горелую кучку, отец сник. Почесал висок грязной ложкой.

– Эх, да! – радостно подскочил на табуретке. – У нас же ат-личную столовую открыли! Пошли!

Вместо пальто он надел ватник с подпаленным рукавом (дожил!). Я снова надел пальто. "Куда идем? Все равно же вернемся сюда, и напряг вернется, никуда не денется. Ну ладно – выйдем, хоть это и бессмысленно. Эх, отец, отец!"

Похрустев замерзшими лужами, вошли в пустую неуютную столовую.

Толстая женщина с грязной марлей на голове выскребала из огромной кастрюли пригорелое.

– Все уже! – Она зло повернулась к нам. – Раньше надо было приходить!

– Как?! – Отец удивленно вытаращил глаза.

– Не понимаете русского языка? Уходите, закрываемся!

Она демонстративно отвернулась. И так она разговаривает с директором селекционной станции! Неужели и все остальные так разговаривают? Ну да. Недавно приехал, никого еще не знает тут. Мне стало жалко отца.

Мы вернулись обратно, молча сидели под тусклой лампочкой. Отец, вздохнув, выскреб свою "яичницу" в мусорное ведро. И мы снова молчали. Да, скромно принимает отец сына после долгой разлуки!

"Блудный отец" не расщедрился при встрече! Да и нечем встретить – ничего тут, видно, и нет!

Отец и сам чувствовал это и по привычке своей сильно морщился, что означало у него мучения и размышления. Хотя, как позже я понял, он мог в это время думать о чем-то абсолютно своем – например, о заложенных в полях опытах. Но в этот раз ситуация действительно требовала какого-то разрешения: ведь не для того я так долго ехал, чтобы с ним молчать.

– Сейчас! – Он хлопнул меня по колену и куда-то стремительно вышел.

Через некоторое время я услышал его голос – ослабленный одной или несколькими перегородками, слов было не разобрать, – но интонация такая была, что сразу ясно: он с женщиной разговаривает. Вот оно – то, ради чего я приехал… но как не хотел бы я, чтоб это состоялось! В следующий раз… хорошо? – заклинал я судьбу. После паузы ответил женский голос – глухой и, как я понял, специально приглушенный. Совещаются? Сейчас придут? Я подскочил к круглому зеркальцу на стене, плевал на ладошку и приглаживал чуб. Тяжелые скрипучие шаги в коридоре. Один идет? Сердце вдруг наполнилось горячей благодарностью. Понимает мою стеснительность! И сам он такой же! "Но каково той женщине: стеснительный, но черствый отец решил ее не показывать. Каково ей?" – и такая вдруг мысль появилась. Со скрипом отъехала дверь, и отец, слегка смущенный, вошел.

– Вот, – пробормотал он и поставил на столик миску, накрытую тарелкой.

Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме "вот". Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается – и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца – такую я ощущал и в себе тоже

– переходит в жестокость, в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. "Вот" – и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один из уроков отца: Держи оборону, а не то жизнь растерзает тебя!

Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку

– такая во всем "не наша", что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем эта мисочка.

Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!

Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал "Герой!", звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть – и там оказалось по колено.

Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: "Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал". Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку – она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса.

Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное, пуховое, с узорчатым пододеяльником, – насмешливо фантазировал я – отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией.

Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, – и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.

– Я счас… счас! – заполошно забормотал.

Я вышел молча. Пусть пока разбирается… мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.

Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка… и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. "Вот это запомни", – словно кто-то сказал. Что -

"это"? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна, – это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно – так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того – нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется мгновенно – он медленно вырастает внутри тебя.

Наутро после поездки к отцу я шел в школу особенно неохотно – до последней минуту тянул! Слишком много там уже скопилось того, что было непереносимо. И страдания мои, и даже успехи – "успехи" казались особенно противными. Но если не эта школа – то что? В другую перейти, но там вряд ли окажется легче. Здесь надо справляться! Нога за ногу, но я все-таки шел. На повороте с улицы

Маяковского, как всегда здесь, ударил резкий ветер, выбивающий слезы. Отчаяние затопило меня. Я вроде научился держаться – но не хватало сил. И сегодня все рухнет. И начнется с опоздания – первый урок как раз Любови Дмитриевны, с чьего урока я столь надменно недавно ушел, – уж сегодня она воспользуется возможностью! "Вы что – и ночью делаете стенгазету, раз позволяете себе опаздывать?" – что-нибудь в таком роде скажет она. И все злорадно загогочут – и я их пойму: выскочек не любит никто! Хоть бы иначе начался день!

Впереди во мгле проступала белая гора Спасо-Преображенского собора, и вот я уже шел вдоль круглой ограды из свисающих цепей и вертикально поставленных, сизых от мороза стволов трофейных пушек, захваченных бравыми преображенцами в знаменитых боях, включенных в учебники.

Я вспоминал счастливый морозный солнечный день – на этом вот самом месте. Отец встретил меня из школы, и мы выходим к храму. И я впервые замечаю, как храм красив. Наверное, потому, что это – день счастья и все чувства обострены. В тот день я впервые, после хмурой полосы невезения в первом классе, почувствовал, что могу, получил первую пятерку – и тут, не давая моим восторгам угаснуть, – прекрасный, на фоне синего неба, белый храм.

В тетрадке моей: "ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ" – и красная пятерка чернилами.

Перо чуть зацепилось за щепку бумаги в листе и брызнуло – брызги эти помню. Как сейчас.

– Молодец! – Высокий крепкий отец рядом, рука его на моем плече полна силы. – На лыжах пятерку догнал!

Мы смеемся. Идем вдоль ограды.

– Видал, стволы трофейных пушек! – Отец показывает на сизые от мороза чугунные столбы, соединенные свисающими столбами. – Захвачены преображенцами – а это их церковь полковая.

– Захвачены? В эту войну? – морща лоб, изображая понимание, произношу я.

– Ха-ха-ха! – Отец хохочет, откидывая голову. – Что ли, не рассказывали еще вам?

Я молчу обиженно. Мог бы и сам рассказать. Все время его нет. Вот не было почти два месяца – потому и пришел встретить меня.

– Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! – произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. – Преображенский полк еще Петр Первый создал! А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!

Но восклицание запаздывает. Я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол – и кожа прилипает, примораживается, не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось!

Медленно проступает кровь.

– Ничего! – быстро придумывает веселый отец – Это как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил!

Ты преображенец теперь!

Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.

– Да, пушки стр-рашные! – говорит отец весело. – Помню, мне переводили названия их. "Гнев аллаха"! – Отец как бы в ужасе таращит глаза. – "Дарю только смерть".

Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой.

Хоть бы кто-то сейчас мне помог – сделал так, чтоб я не опоздал! Но кто может помочь тебе тут, если ты сам специально опаздываешь? Но все-таки, может быть, есть какая-то помощь страдающим? С этой неясной мечтой-мольбой я выбежал из темной улицы на светлую площадь.

И глаза мои прыгнули к циферблату на белой башне под куполом.

Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Ужас сменился ликованием. Я не произносил тогда, даже про себя, кто мне помог, спас меня, подарив пять драгоценных минут. И всегда спасет – если ты будешь этого достоин и не станешь нагло требовать "в подарок" десять минут, потом двадцать – тогда все захлопнется для тебя. А так – все прекрасно! И всегда будет хорошо, если не потеряешь то, что сегодня поймал! Радостный, я вбежал в школу, и все улыбались мне.

"Не забудь"! – во мне что-то щелкнуло. Потом я узнал этот звук в стуке клавиш пишущей машинки.