“Наконец-то все хорошо!..” – думал я. Но эйфория меня погубит.

Размягченный идиллией, я оставил отца греться на солнышке, поднялся в комнату и открыл отцову папку.

В детстве я очень любил купаться. Мне теперь кажется, что большую часть детства я провел в нашей славной Терсе – теплой, чистой, широкой. Мы плавали, ныряли, пуляли друг в друга водой. Даже когда шел бой и вдоль Большого проулка бил пулемет, мы все равно пробегали через него к речке. Иногда пули на излете бились в густой, пышной пыли. Тогда мы накрывали их ладошкой и забирали с собой. Они еще долго были горячие. Вокруг шла гражданская война, и не всегда можно было понять, кто наступает, а кто отступает – в пылу боя им было некогда это нам объяснять. Помню, как у соседей убили подростка-сына. Семью эту в Березовке очень любили, и женщины выли по всему селу.

Отец с сыном пошли косить, и с колокольни по ним начал стрелять снайпер. Так и не узнали, чей он был. Отец был более опытный: прошел империалистическую войну – и сразу упал в канаву и стал звать туда сына. Но тот потерял голову и побежал и был убит.

Я помню ясно, как мы завтракаем у нас во дворе, под огромной ветлой, на которую мы вешали серпы, косы и грабли. И прямо над ее кроной свистят пролетающие снаряды. Отец говорит: “Это в Краишево бьют”.

Краишево было село за рекой, где жили “цуканы”, которые все говорили на “ц”: “Ну цо, цо?”

На мне было уже тогда много дел по хозяйству – в частности, весной и когда шли дожди я должен был затапливать наш сад. Этим раньше занимался дед Степан, потом он умер, и обязанность эта почему-то перешла ко мне, восьмилетнему. И я относился к этому делу с полной серьезностью. Когда вода бурно стекала по нашему проулку, я строил запруды и направлял ее. Сад был окружен валами, и вода долго стояла как зеркало и пропитывала почву. Без этого в нашем южном засушливом степном климате ни о каком урожае яблок, слив, груш не могло быть и речи. Еще моя обязанность была – купать нашу кобылу Зорьку в Терсе.

Я очень любил это делать, но однажды чуть было из-за этого не погиб.

На обратном пути Зорьку закусали слепни, и она сломя голову кинулась в саманный сарай, где ее держали. Я еле успел сползти назад по ее хребту – а мог быть задавлен насмерть, поскольку расстояние между ее хребтом и верхом двери было очень узким. Скольких смертей я избежал!

Видно, судьба меня готовила для чего-то.

После того как старшая сестра Настя вышла замуж за Петра Лапшина

(как и все семьи в деревне, они имели вторую, уличную фамилию – у них эта фамилия была Денискины), я приступил к полевым работам, главным образом с Петром. Это была большая семья, у них было пять лошадей, и они не признавали артели по совместной обработке земли, которую как раз в это время организовывал в деревне мой отец.

Помню, как мы с Петром уезжали на всю неделю пахать пары или зяби.

Он научил меня держать плуг и одновременно погонять лошадей, и я справлялся с этим прекрасно. Он запрягал лошадей, налаживал плуг и уходил с ружьем на ближайшее озеро, где гнездились утки. И я пахал один до самого обеда, и более сладкого чувства я не помню. К обеду приходил Петр, клал в деревянную глубокую чашку два куска сала и растирал их топорищем. Затем он засыпал это пшеном и варил кашу. И ничего более вкусного я не ел. А если он еще добавлял туда подстреленую утку или даже грача – это было вообще объеденье! Уже тогда я дивился крестьянской сметке. В первый наш выезд Петр насмешливо спросил меня: как сделать стол в степи, где ничего нет? Я растерялся. А Петр вырыл канаву, мы опустили в нее ноги, и нашим столом стала вся бескрайняя степь!

Помню, как Настя родила своего первенца прямо в поле, во время жатвы. До обеда со всеми женщинами вязала снопы, а после обеда родила мальчика. Назвали его Иваном, в честь нашего с ней отца,

Ивана Андреича. Мальчик был смелый, веселый, шустрый. Катался на коньках по льду Терсы. Пробивал железной пешней лед и пил воду.

Заболел воспалением легких и умер.

Я прошел четыре класса сельской школы, и, чтобы учиться дальше, нужно было уезжать из деревни, в районный центр Елань за девятнадцать километров. Там была бывшая гимназия, а теперь школа второй ступени. Мать стала меня уговаривать остаться в деревне: ведь два старших сына были уже далеко, вели абсолютно самостоятельную жизнь, и я был последним ее сыном. Татьяна уже училась во второй ступени, а Нина была еще маленькая, некому было помогать по хозяйству. Но я упрямо стоял на своем. Отец поддержал меня. Он был ученый, грамотный. Рассказывал, что любил читать с детства, и когда рассерженные родители гасили лучину, он выходил, прислонял книжку к белой стенке хаты и продолжал читать. И я получился такой же упрямый, как отец. С самого раннего детства я помню красивые книги у нас, отец сам их переплетал и научил меня. Он поддержал меня, как мать ни плакала. Посадил на телегу и отвез в Елань. Определил меня в школу и на квартиру. Я жил с ребятами нашей волости, но из других деревень – Николаем Тынянкиным и Сергеем Сыроежкиным. Они были лучшие ученики класса, и мы быстро сдружились. Николай был не только отличник, но и заводила, весельчак. Помню, как он специально, чтобы нас рассмешить, переходит по голубокой осенней грязи главную улицу

Елани. Потом поднимает ногу, а подошвы сапога нет – осталась там! Мы смеемся. Он учил меня бороться: валить противника на себя и в воздухе переворачиваться. Падали мы в глубокий снег, и больно не было. Денег нам было оставлено очень мало. Но мы очень любили смотреть кино, сидя на ограде. Странно, что никто нас не сгонял – наоборот, все добродушно посмеивались. Помню, из артистов мне больше всего нравились Дуглас Фербенкс и Мэри Пикфорд. После девятого класса мы с друзьями расстались. Потом я случайно узнал, что мой замечательный друг Тынянкин поступил на философский факультет

Ленинградского университета и вскоре умер от чахотки.

Лето я проводил в Березовке, работал в артели по совместной обработке земли вместе с отцом. И прямо в поле мне принесли письмо от старшей сестры Татьяны из Саратова. Она взволнованно сообщает, что там образуются курсы для поступления в сельскохозяйственный институт. На курсы принимают с направлением от колхоза, и я могу приехать с направлением от артели. Помню, отец дал мне пять рублей.

И больше я у родителей никогда не одалживался и полностью перешел на собственный кошт. Отца своего с того момента я больше не видел. До

Камышина я ехал по железной дороге, а оттуда до Саратова – на пароходе, на палубе. Тогда я впервые увидел Волгу во всей шири. А также с тоской почувствовал, что начинается другая жизнь и старой, которую я так любил, не будет уже больше никогда.

С детства отец учил меня быть крепким мужиком. Брал меня с собой, когда шел резать барана. Зайдя в хлев, он сначала гладил барана между рогами, потом резко вздымал его, зажимал между коленями, ножом вспарывал и разводил кожу на горле и быстро перерезал глотку. Вешал его за задние ноги на специальную палку и начинал свежевать – потом сделать это было уже гораздо трудней, нельзя было медлить. Все это было нелегко, но без этого нельзя обойтись в крестьянском хозяйстве.

Часть этой силы я от него унаследовал.

В Саратов я приплыл ночью, но общежитие нашел. Я был полон решимости добиться своего. Меня провели по уже темному коридору. Открыли дверь. Я увидел койку, лег и сразу уснул. Я не помню, как уснул, но хорошо помню свое пробуждение. Когда я сел на койке и огляделся, то с удивлением понял, что нахожусь в огромном зрительном зале театра.

Кровати стояли не только в зале, но и на сцене и даже в ложах. Как раз именно в ложе я и оказался. Везде были весело гомонящие люди – и главное, я не мог понять, какой именно час суток переживает вся эта публика: кто-то ест и ложится спать, а кто-то, наоборот, быстро ест и торопливо уходит.

Меня сначала взяли на подготовительные курсы, но после беседы (я знал наизусть чуть не всего Пушкина) зачислили сразу на первый курс.

Мне было тогда пятнадцать, но выглядел я, закаленный степной работой, намного старше.

Помню первую лекцию – как старичок на кафедре произносит слово

“пестик” с таким восхищением и умилением, что умиление это передается и мне. Из студентов запомнились два друга-балагура -

Борис Буянов и Борис Кац. Вижу, словно сейчас, как Боря Кац проталкивается через толпу студентов в столовой и кричит радостно:

“Вот вы меня толкаете и не знаете, что я сейчас буду ставить печати на ваши пропуска в столовую”. Все восторженно расступаются.

Первый год мы учились в старом здании у оперного театра. А на второй курс мы уже приехали из военного лагеря в новый корпус. Агрономы должны были быть и командирами Красной армии. Я хорошо там стрелял и вернулся со званием “ворошиловский стрелок”. Но в армии мне не нравилось подчиняться людям гораздо более низкого уровня знаний, и я все время вступал в спор.

– Валера! Он упал!

Я оторвался от папки, выскочил на крыльцо. Отец лежал навзничь у ступенек, его глаза были вытаращены как-то безжизненно. Заголившаяся изнанка правой руки кровоточила. Ободрал о перила, когда падал?

– Отец! – Я кинулся к нему. – Ну зачем ты? Позвал бы меня!

Ни звука!

– Отец!!

– Я просто вспомнил, – произнес он абсолютно ровно, – где лежит мое кайло. И хотел его осмотреть.

Я тащил его на себя. Прямо чугунный! Не хватает ему только кайла!

Подняв, я держал его на весу как безногий памятник: он словно и не пытался стоять! При этом лицо его было абсолютно безмятежным, будто ничего тут такого не происходило – обычные трудовые будни.

– Нонна! Принеси йод, смажь ему руку!

Я не мог даже сходить за пузырьком, бросить отца. Теперь я много чего не мог! Как-то на свежем воздухе его разморило, хотя я надеялся на абсолютно другое.

После второго года обучения была практика по механизации производства. Мы работали в широких и жарких степях Заволжья. Туда завезли американские комбайны, но работать на них было некому, и пришлось учиться нам. Меня поставили комбайнером на прицепной комбайн фирмы “Холт”, а местного рабочего назначили штурвальным.

Работа была сложной и напряженной. В засушливой степи пшеница вызревала очень короткая, и приходилось держать режущую часть хедера очень низко. При срезании малейшей сухой кочки она попадает в комбайн, и тот оказывается в облаке пыли, которая целиком накрывает и нас. Комбайн останавливают и ищут возгорание. Поэтому умелое управление хедером – большое искусство. Комбайн тащил большой гусеничный трактор, и слаженная работа с ним тоже на совести комбайнера, как и работа молотилки и своевременная выгрузка готового зерна в грузовик. Только успевай! А мне ведь еще не было семнадцати.

Чем я, кстати, был очень горд. Наш агрегат посетил американский инструктор. Он приехал на виллисе вместе с красивой переводчицей.

Посмотрел на нашу работу, сказал “о’кей” и ничего больше. Так что и переводчица не понадобилась. А может, это и не переводчица была. Я получил за ударную работу (за угарную работу, как шутили друзья) от руководства шерстяные брюки и джемпер. Было сорок градусов жары, пыль закрывала небо, и друзья мои смеялись над таким подарком, требовали, чтобы я все это надел. Но я решил подарить джемпер сестре

Татьяне, а брюки поберечь. Однако их в первый же день украли из палатки, где мы жили.

Тихое, гулкое поскребыванье на веранде прервало мое чтенье – я, как зверь, уже знаю каждый звук! И каждый в разной степени бьет по нервам. Приятных звуков не осталось. Поскребыванье значит, что отец подтаскивает к себе пустую трехлитровую канистру… Как, интересно, он собирается в нее сикать (почему-то именно это слово принято в нашей семье), если он не может стоять на ногах? Лежа на боку? Приятная тема для размышлений – но надо вставать и идти. Не встану! Над его мемуарами сижу! Надо уметь игнорировать тяжести. Не все замечать…

Маленькая хитрость. Которая обернется большой бедой.

– Встань, отец. Отвинчивай крышку и одной рукой банку держи, а другой… вынимай свой… предмет. Понял меня?

Смотрит в сторону, громко сопя: не нравится! Да и я не в восторге.

– У меня есть… одна насущная потребность, – виновато улыбаясь, тихо произнес он. Я даже склонил к нему ухо – мол, громче говори. -

Посрать! – вдруг придя в ярость, рявкнул он так, что я отшатнулся.

Все, наверное, пошатнулись в радиусе километра! Мгновенно, конечно, сообщение это по всему миру разнеслось.

– Слушаюсь… Пошли.

Я уже центнер этот под мышки держал, но тут слегка подбросил, получше перехватил: путь, чай, не близкий! И не простой! Пришлось лбом его двери открывать, разумеется, в мягкой манере! Он тихо стонал. “Терпи, казак. Атаманом будешь!” Всю жизнь он мне это говорил… Теперь я ему это говорю.

– Валера! Он упал… там!

Все привычно уже… Но с новыми оттенками. Конечно, я покинул его. К его же собственной рукописи отлучился! Мысль, что я должен ждать, причем не за дверью, а рядом с ним, у “очка”, со всеми вытекающими и вылезающими последствиями, сперва не нравилась мне… Но теперь уже нравится! Теперь зато мне с улицы в окошечко лезть – перед тем, как упасть, он еще и закрылся.

– До щеколды не дотягиваюсь! – глухо доносилось оттуда.

Интересно – он “до” или “после” упал? Вот теперешний круг моих интересов! – горько думал я, пока лез. Интерес удалось удовлетворить: “после”. Наверное, это хорошо. И после некоторых процедур – обратная дорога… Меньше часа на все ушло – о чем говорить? Одно удовольствие!

– За стол! – прошептал он, когда я дотащил его обратно.

– Слушаюсь! – прохрипел я.

Опустил эту тяжесть, стул завихлял ножками. Но устоял! В отличие от меня: я-то как раз рухнул… Темнеет, кажись… Или это в глазах у меня?

В июне дни длинные. Так что – не расслабляйся.

– Лампу… мне принеси.

Уверен, что мир создан под него! Точнее, под те задачи, что он ставит перед собой… Но последнее время больше передо мной. Где я отыщу теперь его лампу? С помойки принес ее – надеюсь, она опять там. Плотники выкинули ее вместе со всем хламом – с собой, думаю, не увезли? Побрел на помойку… Археолог! В том виде, как оставил лампу отец, вряд ли она сохранилась. Долго он ее усовершенствовал. Лист прицеплял на тарелку – абажур, чтобы лампочка глаза не слепила, вверх-вниз его сдвигал, стремясь к совершенству. На свой макар переделывал все – до тех пор не успокаивался. Но теперь-то все не переделаешь – силы уже не те… Но он, видать, решил не признавать поражений. А за то, чтобы их не было, отвечаю я!

А вот и лампа! Великолепно себе лежит среди прочих творений разума, и даже лист, что удивительно, свисает с нее. Хотя были тут, рассказывают, дожди и снега… Крепко сработано! Его стиль. Лишь отряхнул ее чуть-чуть – и как новенькая! Скромней скажем: такая, как была. Принес, гордо поставил перед ним. Воткнул, щелкнул – и даже лампочка зажглась! Чудо! Не только лишь зимостойкие сорта выводит он, но и лампы!

– Не она, – мельком глянув, прохрипел и снова устремил взгляд в свои бумаги.

Он что, издевается? Хочет сказать, что на помойке огромный выбор ламп, а я умышленно приволок ему не ту?

– Та… отец.

Что-то, видать, в моем тоне почувствовал он: повернулся вдруг ко мне, улыбнулся. Огромной своей ручищей за локоть взял.

– Турок ты, а не казак! – проговорил насмешливо. В нашем суровом семействе это как ласка идет!

– На помойке нашел! – зачем-то сообщил я, как бы намекая на благодарность, разумеется, чисто платоническую. Это уже, по нашим понятиям, перебор, моральная распущенность, перехлест эмоций. Такое не принято у нас. И батяня это напомнил.

– Значит, помойку не убирают! – сварливо произнес он. И, схватив вдруг лист, прицепленный к абажуру, безжалостно оторвал его, поднес вплотную к глазам и отчаянно сморщился. Что означает у него крайнюю степень сосредоточения.

– Кто эту чушь написал? – Он сунул лист мне под нос. Текст сугубо научный. Я этого не писал. Стало быть… Но он уже и сам догадался. -

Да-а… – произнес он. – Теперь я уже все по-новому понимаю.

Это радует, безусловно. Но не означает, наверное, что надо лампы портить, причем собственного изготовления! Я пытался скрепкой прицепить лист на место… отваливается. А-а! Пускай! Мне-то какое дело? Тем более он вдруг забыл про меня, но зато стал задумчиво и сосредоточенно раскачиваться на стуле. Сейчас встанет и куда-то пойдет, ни на что невзирая.

– Отец!

С отрешенной и даже блаженной улыбкой раскачивается – мысли о предстоящем загадочном маршруте затмевают все!

– Отец!

На этот раз услышал меня и даже посмотрел с интересом – но интерес этот, как выяснилось, относился не ко мне.

– Ты мне вот что скажи, – ласково взял меня за локоть, улыбнулся прелестной своей, как бы виноватой улыбкой. – Ты видел колья мои? -

Глядел на меня прям-таки страстно!

В прошлом году навыдергал кольев из ограды заброшенного детсада и вокруг чахлых своих сосенок навтыкал. Сосенок не видел никто, но колья все увидели и с вопросами кинулись ко мне: “Что это?” – “А то…

Чтобы вы здесь не ходили!” Примерно так приходилось отвечать.

Поскольку сосенок никто не видел, да и увидеть их трудно было, обиделись все. Теперь сожгли его колья, видимо. Но не со зла, я думаю – для тепла. Как бы ему объяснить все поделикатней?

– Отец!.. Ты, наверное, думаешь, что ты один здесь живешь. Но ты ведь не один здесь живешь! Понял? У людей тут свои дела!

Обиженное сопение в ответ. То есть получается, что я в равнодушии к людям обвиняю его… По советским меркам – это кошмар!.. Но

“равнодушие” – это еще сказано мягко!

– Учитывай людей! Все-таки эти колья твои… никого не радуют!

Протяжно зевнул в ответ и демонстративно отвернулся! Вот так! “Еще на всякую ерундистику время терять!” Но тут уже я завелся.

– Отец! Скажи… Ты вот знаешь кого по имени, кто тут рядом с нами живет? Или тебе это глубоко безразлично?

Зевок. И взгляд вдаль, с надеждой: может, кто поинтереснее подойдет?

– Ну что ты за человек! – я воскликнул.

– Ну… что я за человек? – Он поднял наконец-то глаза, улыбнулся прелестной своей улыбкой… Задело чуток?

Сказать? В этот день отчаяния – или, может, усталости – не сдерживаться, наконец дать себе волю и сказать? Что это даст? Мне – и ему? Поздновато уже его воспитывать. Только расстрою. А впрочем, пусть расширит свой кругозор. Говорит же, что всегда надо учиться, и чем шире круг света, тем длиннее граница с тьмой. И что знаний не бывает бесполезных. Тогда – прими!

– Вот ты десять уже лет живешь у меня…

Кивнул. Правда, неохотно. Отрицать все пока невозможно, но он этого момента дождется и – в спор! За что, про что – не имеет значения:

“Комар живет, пока поет!”

– И за десять лет… ну, скажем, за восемь… тебе даже в голову ни разу не пришло… позвонить моей матери – твоей бывшей, кстати, жене, с которой ты неплохо жил четверть века, вырастил, скажем, не худых детей… Ноль! Ни разу даже не спросил ее номер… если забыл.

Долгое молчание… Попал? А не слишком ли? Нет! Снова вдруг зевота одолела его.

– Да тебе всегда и на нас-то наплевать было, твоих детей! Ты страстно – вот то действительно была страсть! – предлагал то в

Суйду, то в Немчиновку нам переехать, где тебя-то ждали опытные поля, а нас что там ждало?

Тишина. Потом он, не в силах больше сдерживаться и внимание изображать, жадный взгляд на бумаги кинул: когда наконец-то поработать дадут?

Молодец, батя! Силен! Сокрушить его трудно. Помню, как сестра второй его жены, Елизаветы Александровны, долго с умилением разглядывала нас. Я еще мучился, ждал: что-нибудь сладкое скажет!.. А она вдруг произнесла: “Да-а-а! Корень-то покрепче!” Удар! Нокаут! “Корень-то покрепче!” И щас еще силен! Только интересным чем-то можно его зацепить, а так – незыблем. Но в том, что по-настоящему ему интересно, я не секу! Один лишь раз, когда его вроде пробило, он произнес взволнованно: “Да-а-а… жаль, что ты не унаследовал мое дело!” Я, тоже растроганный, кивнул. “Писали бы вместе!” – уже вполне по-деловому добавил он. Тут я сразу протрезвился. “Твое, разумеется”, – уточнил я. Он взгляд изумленный кинул: “Ну а чье же еще?”

К чужому был туг на ухо – слышал только свое. Мой день рожденья – никогда не вспоминал. Не знал даже, когда и где умер его отец. И в последнее время с одинаковой яростью две взаимоисключающие версии защищал: то утверждал, что умер тот в лагере, в тридцать восьмом, то говорил, что у старшего сына Николая в Алма-Ате, уже вышедши. Помнил только, когда вывел свои сорта. Да и то приблизительно! К себе, надо отметить ради справедливости, также суров… Помню, как я был потрясен, когда неструганый топчан увидел, на котором он спал, из нашей ленинградской квартирки уехав. Но им это не принималось к обсуждению и даже к рассмотрению: спал. Полшестого вставал и в морозной мгле шел к конторе, на “наряды”, где распределяли лошадей и технику для работ. Бывал с ним…

– Отец! Ты даже к себе абсолютно холоден!

Посмотрел! Почувствовал, стало быть, тут что-то необъясненное…

Объясненное – презирал! Взгляда бы не поднял! А тут глядел. Долго и насмешливо: мол, объясняй, как это я холоден сам к себе?

– Ты встаешь… и куда-то идешь… уже не стоя при этом на ногах! И не думаешь абсолютно о том, что каждое падение твое может смертельным оказаться.

– Как это? – спросил весело и задорно. Тема эта, видать, слегка его заинтересовала, по своей новизне. Хотя чего уж тут нового!

– Ты сам же мне рассказывал, что твой друг и коллега Наволоцкий так погиб.

– Наволоцкий? Да. Был такой замечательный “пшеничник”. Но ничего такого, что ты рассказываешь, я не говорил.

– Говорил!

– Нет! – Глаза его весельем зажглись, и наверняка бы сейчас он ногой топнул, как раньше в спорах, если бы мог!

– А откуда же я знаю это? На девяносто пятом году…

“Ровно как ты”, – я чуть было не добавил.

– …Так же вот… побежал. И сломал ключицу! И – неподвижность.

Пролежни. И – атрофия легких. Не смог уже дышать. Слыхал? Сам же мне рассказывал – в таком возрасте кости уже не срастаются. И – все!

– Не помню, – холодно произнес.

– Что тут помнить-то? Медицинский факт!

– Факт – это еще не теория! – твердо сказал.

– А тебе этого факта мало? Тебе и тут теория нужна?

– Ка-ныш-на! – весело произнес. Помолодел. И тут я поверил даже – пока теорию свою не допишет, не… Ничего с ним не случится, короче.

– Кстати, – он вдруг проникновенно добавил, – в том, что ты говоришь про меня, есть доля истины. Так же я, кстати, думал одно время про своего отца. Увлекался он все время. То одним, то другим. Уезжал, не раздумывая. Нам вроде внимания мало уделял. Так думал я, пока однажды отец не поехал в Елань. Сапоги надел новые. А вернулся – босой!

– Как?!

– Да обыкновенно как: встретил там старшего сына своего, Николая – босого. Сапоги снял – и отдал ему. Вот так вот. Видал – миндал? – закончил он своей любимой бодрой присказкой и стал уже свои листочки подтягивать, считая, видимо, наш спор законченным, а свою победу – бесспорной.

– Отец!.. Но ведь ты падаешь! – воскликнул я. – Будь ты благоразумен все-таки!

– Мен пьян болады! – усмехаясь, произнес он. Что по-татарски означает: “Я пьян сегодня!” С Казани у него много татарских выражений. Есть, вообще, чем в споре придавить.

Воспоминание из дальнего детства: отец колол в сарае дрова, и колун соскочил с топорища в лоб. Помню, как входит, политый кровью, к лицу ладони прижав. Потом лежал с огромным опухшим носом, заплывшими глазками, обиженно сопел…

– Идити-и-и ужи-нать! – из комнаты Нонна закричала.

– Ну что… легкий ужин? – предложил я.

– Можно, – бодро ответил он. И даже сделал движение руками, как будто идет.

Но пошел-то на самом деле я! Легкий ужин не так-то легко нам дастся.

Для начала – стол с улицы в избу внести: еще раз бороться со ступеньками не будем. Поставить перед столом стул покрепче – и притащить отца. Взяли, раз-два! Оба с тяжким стоном – и я, и он… В моем постпенсионном возрасте уже меня кто-то должен носить – но ношу пока я. Вынужденная бодрость. О-па! Приехали. Какой закат озарил наши скромные стены!

– Смотри! Тень отца! – воскликнула Нонна.

Гордый профиль. Одна из несправедливостей жизни – твой профиль могут все увидеть – кроме тебя!

– Тень отца Гамлета, – усмехнулся он.

– Смотри лучше… олень! – На левый кулак я положил опрокинутую правую кисть с растопыренными пальцами. Тень: голова оленя и ветвистые рога! – Помнишь, ты меня научил?

Показывал он тени нам в Казани, у печки. Еще до войны!

– А вот, помнишь – собака лает! – Я поставил поперек лучей заката ладонь. Разводил-сводил пальцы – “собака лаяла”. Отец тоже поднял руку, но опустил – пальцы не слушаются.

Потрясающая ладонь у него! В два раза больше моей, тоже немаленькой!

Помню, как он мне на пальцах показывал – как расходятся судьбы. Было это тогда, когда я вниз как-то пошел.

– Вот гляди! – Два растопыренных пальца протянул. – Вначале вы вместе с другом, а потом все больше расходитесь: он все больше – вверх, а ты – вниз, – тронул нижний палец.

И я сразу понял все, на пальцах, и помнил уже всегда! И сейчас с улыбкой показал ему тень двух разведенных пальцев на стенке нашей.

Помнишь, отец? Все-таки всегда вверх мы шли!

Помню, как школа придавила меня: сразу изгоем себя почувствовал. Все уже друг друга знают откуда-то, громко разговаривают, куда-то идут.

Я один, потерянный. На самом первом уроке – как сейчас помню то отчаяние – выдали нам по серому листку в мелкую клетку, сказали: рисуйте что хотите! В сущности, каждый должен был нарисовать себя, чтобы учителям ориентироваться: кто сколько места в жизни займет. И помню, сколько я занял, стесняясь и всего боясь: одну клеточку!

Тупым серым карандашом, еле видным, нарисовал почему-то уточку, стараясь в клеточку ее поместить. “Смотрите, – самый скромный у нас!” – Мария Григорьевна мой листок показала, и ржали все! Таким путем, съедая меня, она с трудным классом контакт устанавливала. И тут приехал отец. Мы в Ленинграде жили уже, но он в Казань еще ездил, просо свое внедрял. Тихо спросил у бабушки: “Ну как у Валерия в школе дела?” Та вздохнула в ответ. И он подсел ко мне за стол. Где я, горемыка, кривые палочки выводил. Громко хлопнул по колену себя.

Проговорил любимую свою присказку: “Эх, товарищ Микитин – и ты, видно, горя немало видел!” Я самолюбиво отстранился. Но он огромной своей ладонью придвинул меня. И дальше помню – ясный морозный день.

Я, ликуя, сбегаю по мраморной школьной лестнице и – раскрываю отцу тетрадь. ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ. И – 5! Первый успех в моей жизни! Мы выходим с ним на мороз, снег сверкает, в ограде Преображенской церкви стволы трофейных шведских пушек торчат, сизые от инея.

– Молодец! – Батя смеется. – На лыжах пятерку догнал!

Умел сказать, да и сделать – мне только вспомнить да записать!

– …Где еда-то? – он весело произнес.

– Бяжу, бяжу! – крикнула с кухни Нонна.