И тут началась война. А как раз перед ней стал я автором двух знаменитых сортов проса – кроме 176-й, еще на 430-й делянке получился отличный гибрид, и после государственных испытаний я был признан автором двух высокопродуктивных сортов проса -

“Казанское-176” и “Казанское-430”. А я еще думал, ехать ли мне в

Казань! Перед самой войной приехал я на лаишевское опытное поле, и директор совхоза угостил меня замечательной пшенной кашей, пышной и румяной. “Это – сказал, – ваше четыреста тридцатое. Очень вкусный сорт”. Сеяли уже на многих полях. И назначили меня заместителем директора по науке – теперь Косушкин вынужден был за руку со мной здороваться, хотя, как прежде, был хмур.

И тут началась война. И поехали мы с моими дружками-агрономами,

Кротовым и Зубковым, в Казань, в военкомат. Первым Кротова вызвали.

Выходит – назначение в кавалерию. Смеемся: “Устроился! Пешком не хочет ходить!” После Зубков ушел. Вернулся веселый. Точное свое назначение сказать нам, ясное дело, не мог – секретно. Но, как мы поняли из его намеков, – на юг куда-то, кажется – в Крым. Тоже посмеялись. Никто тогда не предполагал, что война такой долгой и тяжелой будет. Вызывают меня. “Ваше дело, – говорят, – рассмотрено.

Решено вас оставить на прежнем месте работы – армию и страну кто-то должен кормить”. Вышел ошарашенный. Говорю. Друзья смеются: “Только и годишься что на свой огород!” Обнялись мы, простились. Помню, как

Кротов тряханул своими ручищами меня… После войны он уже этого сделать не мог.

Тяжело было из Казани возвращаться. Алевтина обрадовалась, конечно, но все равно как-то неловко было. Тем более – со всеми простился уже. Прощальный банкет нам закатили. И тогда я сгоряча много из своей одежды раздал – в армии оденут! Теперь приходилось ходить, выпрашивать… Один мне мои же ботинки за деньги продал! В общем, смех и грех. А жизнь пошла очень тяжелая. Работать приходилось одному за двадцатерых, народу на станции никого – ни рабочих, ни механиков, ни лаборантов, все самому делать приходилось, хотя и был я заместителем директора по научной части. И со всех сторон вдруг пошли напасти.

Бедствие общее было, так что бед нам на всех хватило. Иду однажды утром в поле, на заре еще, – догоняет Косушкин на своей таратайке.

Он на таком одноместном кабриолете ездил и запрягал отличного рысака. “Тр-р-р! Ну что, – спрашивает, – слыхал?” Ну, я, как всегда, ни сном ни духом. Все, что меня не интересовало и в чем другие преуспевали, как-то мимо меня шло, словно в тумане. “Не от мира сего!” – так меня Александра Иринарховна, Алевтинина мать, сразу определила. “Не слыхал ничего… А что случилось?” – “А то, что в тюрьму ты пойдешь!” Оказалось, кто-то в НКВД написал, что в амбаре, после того как я просо свое посеял, осталось два мешка зерен.

“Специально недосеял! Вредитель!” Кто это написать мог – не представляю. На складе Раис, инвалид, работал – вряд ли он. В общем, катит комиссия. На вид вроде штатские. Одного из них я знал.

Кучумов. До этого несколько раз его в Казани встречал: раньше он в

Москве в Сельскохозяйственной академии работал, потом в армии служил. Теперь в Казань его направили, в республиканское министерство.

До этого мы, конечно, с Алевтиной подготовились, тщательно все продумав. Характер у нее сильный был, решительный – вся в академика-отца. Я признался ей, что самочинно уменьшил отверстия в

“стаканах” сеялки, высыпающих зерна, считая, что и такое количество зерен моего проса даст вполне достаточное количество всходов. Почему у меня появилось столь дерзкое решение, да еще в столь опасную пору,

– не могу объяснить. Но помню, как оно появилось, и я не смог ему противостоять. Это опасное упрямство досталось мне, видимо, от отца.

Но именно в такие минуты я ощущал, что делаю нечто существенное, за что потом смогу себя уважать. “Ты упрямый осел!” – сказала мне

Алевтина, когда я рассказал ей. После этого она буквально умоляла меня – если я не хочу оставить ее вдовой и детей сиротами – ни в коем случае не признаваться в содеянном. Где-то уже под утро я с неохотой согласился. Когда все еще спали, мы пошли с ней на машинный двор и восстановили стандартные отверстия в стаканах сеялки.

Осмотрели те два мешка, что остались и могли меня погубить.

Вспомнили, что шел тогда дождь. Стаканы сеялки открываются периодически, от вращения колеса. А в дождь земля мокрая, и временами колесо не крутится, а скользит юзом, и стаканы не открываются, и таким образом могло высыпаться меньшее количество зерен на погонный метр. От сотни мешков осталось два. Потянут на тюрьму? Кинув на них последний взгляд, мы пошли по полю домой – подготовиться к встрече с комиссией. Помню, был красивый восход.

Просо уже проклюнулось: всходы были красивые, дружные. Помню – это больше всего меня мучило: как же они будут тут без меня, ведь столько еще работы с ними, до сбора урожая! Неужто не увижу этого?

Алевтина сказала мне: “Давай я возьму сейчас бабушкино варенье, и мы зайдем к Кучумову с угощеньем к утреннему чаю. Он мужик хороший и, кроме того, многим обязан моему отцу”. – “Нет!” – “Эх ты, – Алевтина говорит, – как был вахлак деревенский, так и есть!” Мы пришли домой, и почти тут же за нами прибежал дурачок Веня – он был на станции кем-то вроде курьера. Почему-то комиссия вышла не вся, а только двое

– Кучумов и еще один, со счетами и линейкой. “Остальных в Казань отозвали”, – хмуро Косушкин мне сообщил. Хорошо это или плохо?

Наверное, хорошо. Все поле облазили. Каждый стебель сосчитали. И

Кучумов написал: “Всходы соответствуют норме”. Вечером Алевтина мне говорит: “Ну теперь-то мы хоть зайдем к нему? Человек нас спас”. -

“Нет”, – сказал я. Теперь об этом жалею. Вскоре Кучумов ушел в армию и погиб. Страдал я от характера своего. Понимал, что стеснительность моя порой в грубость, а порой и в хамство переходит, в нежелание с людьми говорить. Так и осталось!

Косушкин с особым значением мне руку пожал – от него это подарок: суровый был человек. Рассказывали о нем: “Приходит он домой на обед.

Молчит. Жена суетится, бегает. Знает уже, что чуть не по нем – гроза! И вот как-то раз – щей горячих налила ему, стопку поставила.

Хлеб. Сидит, не ест. „Коля! Ты чего?” В ответ – ни звука! Прошло минут пять. Молча встал. Вышел и дверью грохнул… Оказалось, ложку не положила ему!” Так что симпатия такого человека дорого стоит! Вскоре тоже на фронт ушел. Без него совсем трудно стало.

В августе – как раз посевы нужно было убирать – приходит приказ: всех работоспособных мужчин отправить за Волгу, на строительство оборонительных рубежей. Что все бросается здесь – даже не обсуждается. Враг уже близко подошел.

Собрали в Казани всех – в основном стариков, составили списки. Меня назначили командиром сотни. Заместителем я сделать попросил моего друга Талипа, нашего лаборанта. Ему уже за шестьдесят было, но каждый год у него по ребенку рождалось. “Работаю понемножку ночами!”

– скромно говорил.

Посадили нас в грузовики и отвезли за Волгу, в голую степь. “Здесь будете работать”. – “А жить?” – “Стройте, – Маркелов нам говорит, военный инженер, – ройте блиндажи, долговременные огневые точки – и будет у вас крыша над головой. А пока еще тепло, в поле поживете”.

Стали мы землю рыть, строить траншеи, укрепления. И страшные дожди тут пошли. Земля тяжелая, к лопате липнет – не отбросишь ее, приходится руками снимать. Греться негде, сушиться негде. Первое время мы ходили еще в деревню ночевать, за семь километров. Потом так уже уставали, что спали в вырытых ямах – одежду какую-нибудь постелешь и спишь. Считали, сколько дней еще осталось до возвращения

– вначале сказали, что на месяц нас посылают. И вот – последний рабочий день. Все уже радостно домой собираются, и тут на вечернем построении объявляют: все остаются еще на два месяца. Ну, тут волнения, конечно, начались, у женщин – слезы. Говорят мне мои: “Ты начальник нашей сотни, иди Маркелову скажи, чтобы на два дня домой отпустил – помыться и теплые вещи взять. Морозы ведь начинаются”.

Передаю эту просьбу Маркелову, тот начинает кричать: “Это дезертирство! Покидать строительство оборонного рубежа – преступление!” Вышел я от него. Как у нас в Березовке говорили:

“Словно меду напилса!” Пересказал все нашим. Молча разошлись. Но потом, видно, опять где-то собрались. Утром будит меня Талип мой – бледный как смерть: “Егор Иваныч! Беда! Вся наша сотня ушла!”

Маркелов меня, скрючась, встретил – обострение язвы у него. Сипел только: “Ответишь! Ответишь!” К счастью, связь с городом не работала. Но Маркелов поручил заместителю своему в город меня везти, когда машина приедет. Помню последнюю ночь – темную, морозную. На звезды смотрел. И сказал, помню, себе: “Если останусь жив – обязательно все созвездия выучу!”

Тут я оторвался от чтения, даже с досадой. Не только потому, что свет в автобусе тускл и глаза заболели, а из-за отца! Кто о чем, а вшивый о бане! Человек, может, больше детей своих никогда не увидит, а в последнюю ночь о том думает, что знаний недобрал! Ну что это за чудовище?.. А впрочем, я кусок его рукописи для бодрости взял. Его шкура все выдержала. А моя не выдержит, что ль?! Продолжил чтение.

Под утро сквозь дремоту слышу – машина. И какие-то радостные голоса.

Талип, мокрый, вбегает: “Егор Иваныч! Вся сотня вернулась!” Выскочил я, всю сотню расцеловал: “Милыи вы мои!” И про меня не забыли – от

Алевтины теплые вещи привезли!

В ноябре только я вернулся на станцию – и увидел с ужасом, что и просо, и рожь, и пшеница лишь с краю убраны, остальное гниет!

Косушкин давно уже на фронт выпросился, а без него я, оказывается, директором считался. “Срыв уборочной”. Об этом радостно сообщил мне такой Замалютдин Хареевич – вместо меня, уже уволенного, недавно назначенный. А то, что я на укреплениях был, – это Министерства сельского хозяйства не касается. То совсем другое ведомство. Поехал я в Казань, в республиканское министерство. И там вдруг сам министр сельского хозяйства обнимает меня: из Москвы только что грамота мне пришла – за высокий урожай моего проса в целом по стране! Потом открывает он такую маленькую дверку в стене, а там у него – бутылок целый арсенал. Возвращаюсь на станцию, Хареевич на меня как на привидение смотрит: “Ты откуда? Чего?” Я так шляпу сощелкнул его.

“Мен пьян болады!” – сказал.

Так… Стены крепостные! Теперь моя битва пойдет. Вышел. Посмотрел на часы. Рано еще. Боишься? Вдоль высокой стены с зубцами спустился к широкой реке. Наконец-то я немножко оторвался от быта, есть чуток времени подумать. Себя вспомнить, свой сюжет. Он уже вполне определился жизнью, надо лишь записать. Сюжет не самый победный, но мой. И если до конца его прописать, будет поучительным. Но только вот когда написать… и кому подарить?

Недавно был я на шведском острове Готланд, в международном писательском доме. Создан он для дружбы писателей разных стран, однако долго я не мог вписаться в эту концепцию. Заглядывал воровато на общую кухню – там гвалт, хохот, звон бутылок. Никто не видит меня. Раз я такой неприметный – вообще перестал ходить туда. Покупал еду в гипермаркете за крепостной стеной, приносил в свою скромную комнатку и, за неимением холодильника, хранил в пакетике за окном, прижав пакетик рамой, доставал время от времени, грустно ел. И так бы провел месяц и уехал бы подавленный и ничтожный, но не было б счастья, да несчастье помогло. Однажды ночью налетел шторм. Крыша звенела, с громким хрустом что-то ломалось вокруг. Утром затихло. К окну подошел. Моего пакетика с едой нет, оторвало ветром! Высунулся, увидел, что весь газон под окном закидан сучьями и мусором. И среди хлама мой пакетик разглядел! Метнулся туда. Выдернул его, распахнул

– слава богу, все на месте, и сыр и колбаса. Стал жадно есть. Чуть успокоившись, поднял голову, и – о, ужас! – писатели всего мира через стеклянную стену кухни с изумлением смотрят на меня… До чего дошел русский писатель: мусор ест! Объясниться пытаясь, я показывал рукой на пакетик, потом бил себя в грудь – мол, мое, мое! Но этим еще большее изумление вызывал. Ушел в комнату. И после долгих страданий понял вдруг – да это же хорошо! Это же рассказать можно! А потом – написать! И пришел вечером на кухню – все сначала с испугом глядели на меня, но тут я сел в кресло и все рассказал: как я прижимал рамой пакетик и как его унесло… Успех полный. Оценили сюжет. Не только сюжет – поступок! Все, выручая меня, наперебой стали рассказывать, какие еще более нелепые люди – они. Литовский поэт рассказал, как он, гуляя в тоске и одиночестве по заливу, камешки по ровной поверхности пускал. И камешек в очередной раз подпрыгнул и прямо в голову утке попал! Та заверещала, забегала по воде. “Убил! Убил!” Литовский поэт спрятался в комнате и неделю не выходил, боясь, что местные любители природы его растерзают.

Немецкий классик рассказал, как однажды в задумчивости сел в чужую машину, абсолютно не похожую на его собственную, и приехал домой, где был схвачен полицией, которой трудно было что-либо объяснить. А финский драматург рвался еще более нелепое о себе рассказать… Стены рухнули! Все потом говорили, что это самый веселый вечер за весь месяц тут был. Ведь самое приятное людям – почувствовать, что добрые они, и я, в дурацкий оборот попав, предоставил им такую возможность.

Такая работа.

В Париже, во время книжной ярмарки, выйдя из ванной в номере, какой-то пакет увидел, прилепившийся к босой ноге. Отлепил.

Президент Франции приглашает через полчаса на встречу с ним и

Путиным! Как же я этот конверт раньше-то не заметил?! Лихорадочно оделся, кинулся вниз. С лестницы увидал, что за стеклянными дверьми автобус отъезжает с умными москвичами. Кинулся вниз – и с разгона впечатался лбом в стеклянную дверь! Вообще-то фотоэлемент должен был успеть дверь открыть – но я опередил, значит, скорость света – настолько спешил президентов вблизи увидеть. Вместо этого упал, изумив весь персонал – видимо, то первый случай был соприкосновения человека с дверью, мой личный рекорд. Успел к тому же заметить я, перед тем как упал, что и москвичи это увидели и отъехали, радостно хохоча… Но не тут-то было! Испуганный портье меня поднял, в кресло втащил, принес из бара мешочек со льдом. Сидел я, приложив ко лбу мешочек, пронизывающий холодом, и думал горестно: и в Париже непруха! Да куда ж ты денешься от себя?! И вдруг я увидал надо мной вежливо склонившегося красавца во фраке. “Вы русский писатель есть?”

По виду догадался! “Есть… немного”. – “Я должен вести вас во дворец…

Где остальные ваши коллеги?”. – “Уехали”. – “Но на чем? Здесь стоит официальный автобус, который прислал президент!” – “Не знаю, где они. Поспешили, видимо”. – “Но вы, надеюсь, поедете?” – “Да пожалуй, да!” В результате я промчался через Париж в президентском автобусе с эскортом мотоциклистов. Полицейские отдавали честь. А быстрые москвичи, прибыв с опозданием во дворец, были несколько удивлены, что я их там встречаю.

В сущности, и пьеса моя о том же. Как герой-горемыка, сдавая квартиру, получает череду бед. Причем первый же съемщик его тут же пересдает квартиру второму, второй – третьему и т. д. И как герой, уступая всем, оказывается победителем.

Половину солнца закрыло длинной тучей, и огромный разлив реки разделился надвое – одна половина светлая, жемчужная, неподвижная, вторая – темная, неспокойная, рябая.

Под обрывом прожурчал и стих автомобильчик. Из него вышел могучий мужик в хаки, в широких резиновых сапогах. Раскатал, как коврик, резиновую лодку. Стал подкачивать ее, наступая на педаль. Шлепанье голенища сапога и сипенье насоса не нарушали тишину, а, наоборот, подчеркивали ее. Ожил я у реки… раздышался. Встал.

У театра, построенного в размашистом стиле “купеческий модерн”, чеченцы торговали белорусским товаром. Покупатели были наши. Я тоже купил зачем-то будильник, поддерживая, как говорится, отечественного производителя… Ну все! Надо идти!

– А Маргарита Феликсовна ушла!

– Как? Она же мне встречу назначила! Премьера тут как бы у меня…

Я приехал…

– Без понятия! – гордо вахтерша произнесла.

– А вы ничего не путаете?

– Я давно уже ничего не путаю!

Зазвенел телефон.

– Маргарита Феликсовна ждет вас! – послушав трубку, произнесла она так же гордо. Никакой нестыковки между первой частью разговора и второй она не почувствовала. – Пожалуйста, вот туда.

С протянутыми руками, в кромешной тьме, я щупал стену на узкой лесенке – наконец стена подалась – заветная дверка!

– Маргарита Феликсовна?

– Да? – с удивлением посмотрела на меня.

Совсем иначе, видимо, меня представляла. Но я-то как раз такую и ждал – измученная интеллигентка, ненавидящая свою рабскую должность.

И что все тут ужасно – с ходу читалось в ее лице. А раз все ужасно, лучше вообще ничего не делать. Но если уж я приехал, придется порадовать. Я просто застонал, внутренне. Точно так все и видел издалека!

– Э-э-э… – произнесла задумчиво. Не знала, видимо, с какой неприятности начать. Но я сам пришел к ней на помощь:

– Я, наверное, должен сдать вам билет?

– Билет… Билет… какой именно?

– На автобус… на котором я приехал сюда.

– А-а-а. – Тут лицо ее даже просияло. Эта-то неприятность как раз не пугала ее! – Вы, видимо, имеете в виду оплату проезда?

– Видимо, да.

– А-а-а, – совсем обрадовалась, – это не ко мне!

У меня, мол, для вас свои неприятности… а это так!

– Это к директору. Но сейчас его нет.

Сочла необходимостью чуть умерить мое горе, объяснив:

– Понимаете, сегодня у нас в городе выборы – так он там.

– А-а-а. Понимаю! Тот спектакль, видимо, важнее? – неловко пошутил.

И был холодом встречен. Видно, директор ее сражался как раз на стороне прогрессивных сил. Сказал неудачно. Конечно, теперь ни о какой оплате билета речь не может идти… Вообще, начало неудачное. Но и конец, я чувствую, не подведет!

– Так… теперь о премьере, – собравшись с духом, произнесла она. Я тоже собрался с духом. – Николай Альбертыч не сможет присутствовать… у него дела… Но стиль вы его сразу почувствуете, так что незримо… он будет на сцене. Не удивляйтесь… э-э-э… некоторым особенностям спектакля. Пьеса для него – лишь основа… А скорей – даже нет!

Тот рыбак, поди, трех лещей поймал, пока мы тут истязаем друг друга.

– Сейчас я проведу вас в зал. – С мученической улыбкой она встала. -

Но присутствовать на спектакле тоже, к сожалению, не смогу.

Какое-то массовое бегство! Один я, что ли, буду там?

– Не беспокойтесь… какое-то количество билетов продано, – прочтя мои мысли, бледно улыбнулась она.

Опять какими-то темными лесенками мы вышли в зал. После привычной уже тесноты он поражал величием. Купеческий размах. Но задействованы были почему-то лишь уголок сцены и, соответственно, примыкающий к ней кусок зала. Все остальное было погружено во тьму. Спектакль еще до начала поражал. Три полосатых матраса – два стоя и один лежа – все декорации. Удивляюсь мужеству пришедших – и пока еще не ушедших зрителей. Будь моя воля, я бы сразу ушел. На матрасы я и дома могу смотреть. Маргарита Феликсовна уже смылась… Повернулся – а ее уже нет!

Приехал! На послабление жизни надеялся… тихую ласку. Не будет уже послабления тебе!

Начали хриплой музыкой… По ходу спектакля я все яснее понимал, почему Альбертыч не хочет общаться со мной. Все перевернуто! Второй акт шел почему-то первым, после перерыва – начало. Так что нелегко было врубиться, как говорит нынешняя молодежь. Все мужские роли исполняли женщины, и наоборот… Но как-то все же дышала “расчлененка”

– и зал реагировал порой. Все же весь мой текст он не выкинул, и это сказалось. В конце даже похлопали – но на сцену почему-то не вызвали меня. Актеры, похоже, и не знали, что я тут. Сурово! А я-то в сладком бреду представлял себе пьянку с актерами, ласки перезрелой премьерши… Жди! Главную женскую роль, как я отметил, мужик исполнял!

Маргарита Феликсовна уже рядом юлила.

– Попробуем к Николаю Альбертычу зайти?

– А что – это так сложно?

Мучения, видать, еще не кончились мои.

– Нет. Просто – он против был вашего приезда.

Ну прямо все тут полно тихой ласки!

– Зайдем.

Если кто-то думает, что меня можно извести, тот глубоко ошибается.

Мастер сидел перед телевизором ко мне спиной и так и не повернулся.

– Николай Альбертыч! – моя фея робко произнесла.

Мастер не повернулся. В глаза Джорджу Бушу в телевизоре глядел.

– Автор… – пролепетала фея.

– А, – не оборачиваясь, протянул мне руку через плечо.

– Простите, – жадно ладонь его ухватил и, бережно потянув на себя, вместе со стулом уложил его на мягкий ковер. – Извините!

Бесшумно вышел. Он, что интересно, так и лежал, не шелохнувшись.

Зато Маргарита Феликсовна оживилась – впервые в ней зажегся какой-то огонь! Как девочка, выскочила вслед за мной, кудри растрепались ее, глаза сверкали.

– Что вы себе позволяете?!

Я молча уходил.

– Как я вас понимаю! – уже на улице воскликнула она. – Знаете, моя мать тяжело болела. Куда ж я могла уйти? Вот, впервые иду по улице… раньше только бегом!

– А что… было с ней?

– Возраст. Девяносто четыре!

– Сколько и мне!.. В смысле – отцу моему. И… уже все?

Кивнула.

– А он… еще ходит у вас?

– Да фактически нет.

– У нее тоже с этого начиналось… Памперсы?

– Да пока еще нет.

– Как же вы обходитесь?

– Да никак, пока что… придется купить.

– Берите английские.

– Хорошо.

Много батя застал: дореволюционные пеленки – и памперсы, двадцать первый век!

– Дальше очень быстро пойдет, – проговорила она.

– Что?

– Все. Дальше все очень быстро… начнет отказывать.

– Как?

– Увидите! Могу вас до аптеки довести.

А я еще волновался, что приехал зря!

– А вы… одна со всем справлялись?

– Да.

Зашли. Отоварились… Родным человеком оказалась! Купил две упаковки памперсов, громко шуршащих… Этот Попов везде найдет что урвать!

– До автобуса еще долго… могу вас по монастырю провести. Когда-то я там экскурсоводом работала.

Длинная многоарочная звонница. Могучий храм.

– А это что?

– Это театр у нас под открытым небом… Николай Альбертыч тут

“Годунова” ставил… Вообще, постановки под открытым небом удаются ему…

Река уже гасла. Тянуло прохладой.

– Его даже пригласили в Казань, на праздник тысячелетия… помогаю сценарий писать ему.

– Казань?! А я там родился! А батя – работал там! Сорта свои вывел.

На какой-то там доске высечен, говорят…

– Я Николаю Альбертычу скажу. Нам нужны персонажи… А то он предложил им Ивана Грозного, а они говорят: “Нет”.

– Батя вполне Ивана Грозного заменит… он Татарию от голода спас!

Было бы здорово его привезти!

Памперсы громко шуршали. Убрать их некуда было. Но не в этом беда.

Один мужик, скажем, телевизор вез. Но не в этом дело! Главное, что билетов не было, ни на один автобус! Они тут уже полные шли – из

Пскова, Пушкинских Гор. Касса даже не открывалась. Наконец я вышел прямо к автобусу, деньги протянул. В результате я делил кресло с огромным омоновцем, тот наваливался на меня дикой тяжестью… Только памперсы и спасали – между нами догадался их воткнуть.

…В Питере, что удивительно, сияли огни, люди вовсю еще гуляли. После темного автобуса было странно… Видно, дню этому не суждено еще кончиться.

Подтвердилось. Промчась через город, на Финдляндском я пересел на

Комарово. Моя спешка мне что-то не нравилась. Снова за окнами шла тьма, озаряемая вспышками, поначалу беззвучными. И снова – немая вспышка на все небо за черным забором елей. Мы стояли на станции

Белоостров, когда послышался быстро нарастаюший шорох. У фонаря замелькали капли. Еще и промокну! Полный набор!.. Нет, еще не полный. Еще не знаю, что дома ждет. Не сомневаюсь, что оба члена моей семьи, освободившись от гнета моего, выступили по полной программе. Пожара пока не видать – так еще и далековато! Но пожар – примитив! Они на гораздо большее способны. Вот эта гигантская гроза

– не их ли работа?

В быстро бегущих извилистых струйках на стекле разыгрались цветные огни ресторана “Шаляпин”. Репино. Следующее – Комарово. Выходить.

Дождь слышен даже в грохоте колес. Ярость, с какой он колотит по крыше, теперь достанется мне. Промокну мгновенно. А вот и гром.

Явлюсь, как мокрая курица! А должен – как громовержец: сухой, заряженный электричеством! Стоя в тамбуре, растерзал упаковку, один памперс надел как водонепроницаемый шлем, второй – как спасательную жилетку, и лишь третий – по обычному, всунув ноги в эти ослепительные, шуршащие, влагонепроницаемые трусы. В таком наряде выскочил на перрон под струи. Народ, спрятав лица, бежал, поэтому наряд мой не произвел впечатления. Жаль, что я не так на премьеру явился – был бы гораздо внимательней встречен. Промчался сквозь ливень – только ноги промокли, а так сухой! Памперсы прошли испытания, блестяще их выдержав! Но… что-то все большая тревога охватывала меня по мере приближения. Все окна дачи сияли – и наши, и соседские, хотя уже второй час ночи был. Это или какой-то большой непредвиденный праздник, или – наоборот… Это скорее. Несмотря на дождь, в ярком свете отцовской веранды толпился народ: вот где, оказывается, настоящий спектакль – а я зачем-то куда-то ездил!

– Скорей, Валера! Она его сейчас убьет! – крикнул кто-то.

Я взбежал на веранду. Распахнул дверь. Стол был опрокинут навстречу мне. Слежавшиеся отцовские рукописи разлетелись широко. Почему-то они были перемешаны с разбежавшейся обувью. Не знал даже, что у нас столько ее. Из каких запасников? Впрочем, это не главный вопрос.

Отец лежал на спине между опрокинутым столом и кроватью со сползшею простыней и, когда моя тень упала на него, вдруг отчаянно засучил ногами и руками, отбиваясь. Что тут произошло? Нонна спокойно сидела в комнате, глядя прямо перед собой.

– Что здесь?

– Где? – холодно осведомилась она.

Я кивнул на веранду.

– Не знаю. – Она пожала плечом. – Зачем-то опрокинул стол.

– Зачем ты опрокинул стол? – Я навис над отцом.

– Она замахивалася на меня, всякой обувью. А я ногами махал, оборонялси.

– Ясно! – Я пошел в комнату. – Уходи!

– Куда? – злобно сказала Нонна.

– Куда хочешь.

– Я никуда не хочу.

– Тогда вали на улицу! – сильно пихнул ее, и она тоже упала. Два тела на руках!

Кряхтя, поднял отца под мышки. Подержал – и некуда передвинуть его в этом хаосе. Обратно положил. Сперва Нонна.

– Уходи.

– Дождь!

– Нормально!

– Да? А ты знаешь, что он тут вытворял?!

– Главное, что ты тут вытворяла!

– Да? А он слушался меня? Только ты уехал, он сразу встал и куда-то пошел. Меня отшвырнул. И с лестницы грохнулся. Все сбежались. Он лежит в крови! “Это ты, Нонна, его спихнула?” Да мне его и на миллиметр не сдвинуть! “Скажи, отец!” – я его прошу. Молчит, только сопит. Все, на меня озираясь, как на убийцу, втащили его. Через пять минут снова грохот. Тумбочку с плитками своротил! Лежит на полу, улыбается. “Чайку, говорит, решил попить!” – “А меня ты не мог спросить?” – “А это не твое дело!” – говорит злобно… Это пока ты еще до станции, наверно, не дошел! А что потом – я уж не рассказываю!

Потом уже и люди озлобились – столько раз его поднимать! Решили столом его и креслами задвинуть – и вот результат! – заплакала, утирая слезы грязным кулачком.

– Листы собери, – произнес вдруг отец совершенно спокойно.

Поразило меня полное его спокойствие. Казалось, только что был унижен и растерзан.

– Что? – повернулся я к нему.

– Листы собери.

Сам лежит… как лист!.. и командует.

– Сначала тебя, отец, надо собрать… где тапки твои? Один вот… а другой?

На это не реагировал. Тапки не интересовали его. Тапки его – моя проблема. Главную команду он дал. Ползая, собирал листочки. Разной степени желтизны. Есть уже и совсем свежие – но желтые сплошь исписаны, а на новых – неразборчивые каракули, часто только в начале листа и внизу. Заметив, что я их разглядываю, спросил:

– Разобрать можно, что ль?

– Ну почему… можно, – ответил я, для убедительности поднеся пару листочков к лицу.

Подцепив за столешницу, поставил стол. Положил кипой листы – вряд ли в хронологической последовательности.

– Дай лист, – протянул руку с пола.

– Прямо “дай”? Может, ты встанешь сначала?

Молчал с каменным спокойствием. На предложение мое не реагировал.

Мол, это твоя уж забота, куда грешное мое тело приткнуть, главное – листы дай. Я поднял стул, улетевший почти к двери, поставил перед столом. На столешнице ерошились листы. Батю усадил. Он схватил верхний, поднес вплотную к глазам, как-то весело щурясь, разглядывал. Потом бросил его на стол, выхватил из середины. Тоже разглядывал минуты две, бросил. Повернувшись на стуле, весело смотрел на меня.

– Ты чего сочиняешь-то?

– Ну… – Я слегка застеснялся, решив, что он спрашивает про мои труды.

– Ни хрена ведь не разобрать, – кивнул на свои листки

Никакого страдания в его облике я при этом не ощутил. Словно он с какой-то мелкой оплошкой столкнулся, а не с концом всех дел.

Наоборот, я в какой-то растерянности был, не зная, как и продолжить.

– Да-а-а, – произнес он, – придется…

Он задумчиво умолк. Неужели скажет – “это дело кончать”? Вот тогда энергия его действительно окажется неуправляемой, и уж покрутимся мы! Сейчас сила его в этих листочках, как жизнь Кощея в яйце, а вот ежели она вся на нас обрушится – тогда попоем!

– Васько надо звать, диктовать ему! – произнес он несколько сокрушенно. Единственное, что огорчало его /сейчас,/ – что придется диктовать любимому ученику, не полностью, к сожалению, одобрявшему последние его открытия в области теории. “Нету /полностью преданных,/ полностью разделяющих!” Вот что бесило его сейчас!

Слабое слово – “огорчало”. “Бесило” – вот! Что у его ученика, тоже уже профессора, могут и свои быть дела – отцу даже в голову не приходило!

– Мыло дай! – сказал он резко.

По полной неожиданности – не понял его. Потом вспомнил, что “мылом” он грубо называет мою пенку для бритья с запахом флердоранжа.

– Ты что? Бриться решил? Третий час ночи!

Да-а-а, богатый сегодня день!

– А что – поздно, что ль?

…Если верить Маргарите Феликсовне – и врачам… то неизвестно, сколько раз он успеет еще побриться…

– Давай! – протянул ему новый цилиндрик “шейва”.

Нонна, переживая свое поведение, ходит на дожде под вспышками молний и скоро полностью смоет с себя вину. Отец, накрутивший душистую белую пену на щеки – счастлив, как Дед Мороз. Счастлив и я.