Без Боба я бы пропал! Конечно, Кузя, высоконравственный друг, осудил бы меня, что я к помощи “маргинальных слоев” приникаю. Но ведь сам же он и сосватал нас!

Кстати, Боб сам тоже недоволен был, когда я за помощью к нему обратился. Долго “пальцы топырил”, “крутого” изображал – злился, что в коммерческие тайны я лезу его. Да не нужны мне его “коммерческие тайны”! Мне деньги нужны! Что мне его моральный статус! Я и раньше догадывался, что не только очисткой Земли от гниющих сучьев занимается он. Однако именно он мне сгодился, при всей его моральной некрасоте не побоялся мне продемонстрировать ее, мою жизнь спасая.

Вагон “левой” карамели посадил меня сторожить на запасных путях.

Достойное занятие для меня нынче. Одевался соответственно… хорошо, что не выкинул старье. “Умный, ч-черт!” – как Нонна когда-то говорила. И когда старушка меня сменяла – прям так в больницу и ехал, в старье. Можно, конечно, было домой заскочить, переодеться… но зачем? Хватит, намодничались. Для теперешнего оно лучше. Вот так жизнь и падает. А ты думал – как?

Стас с первого раза не опознал меня. Опосля привык. Таперича так.

Входил в затхлую ее палату. Она теперь в основном, распластавшись, под капельницей лежала. Ставил минералку на тумбочку, фрукты вынимал. Забирал сгнившие. Не прикоснулась даже. Не реагировала на меня! “В лучшем случае” резко отворачивалась, с влагой в глазах. Я виноват? Из-за нее, можно сказать, сижу в холодном вагоне!.. но ей разве объяснишь?

Потом этот вагон карамели Боб успешно толкнул, но меня не бросил. На этих же путях посадил вагон просроченной виагры охранять, причем о просроченности честно сказал, чем обидел меня слегка… Что, если не просроченная, то не доверил бы? Впрочем, какая разница мне? Я сам просрочен. Мне уже /никакая/ виагра не поможет. Спал на упаковках ее, вольно раскинувшись, но сексуального оживления, обещанного ею, не уловил.

Стук в дверь вагона раздался. Старушка пришла меня сменить. Залезла, приняла все по описи. Бывают же деловые такие! Впрочем, что я -

“старушка”, “старушка”! Сам себя неверно оцениваешь – “старушка” эта моложе тебя. Это как раз ты – “старик”. Усвой это. Спрыгнул из вагона – и на бок завалился. Вот так!

Потер бок. По шпалам пошел. У огромного ангара депо в полутьме сварка сверкала – двое сваривали котел. Я знал уже – это печка для перемолотых сучьев, один из сварщиков – Боб. В масках и не узнать.

Впрочем, чушь говорю: движения у каждого свои. Вон Боб. Понял еще до того, как он рукой в рукавице мне помахал.

И я в больницу поехал. Привыкай. Это теперь ты дома – в гостях, а в больнице – дома.

У метро, возле ярких ларьков (после рельсов здесь все верхом роскоши казалось), постоял, размышляя, что надо купить. Блок сигарет… апельсины… Что-то еще! Ага! – радостно вспомнил. Туалетную бумагу!

Каждый раз там в ужас прихожу от растерзанной газеты, а бумагу все забываю купить. Вспомнил. Обрадовался. Теперь радуюсь столь простым вещам. Дожил! И это, понял вдруг, хорошо.

“Пять-шэсть штук” купить надо, порадовать ее. Вспомнит или нет любимую нами когда-то присказку – “пять-шэсть штук”? Отдыхали мы когда-то в Сухуми… осталось ли что от того дома с террасами, где жил маленький профессор Леван и жена его, могучая красавица Клара?

Все у них было – “пять-шэсть штук”. Даже в Ленинград нам перед нашим выездом звонили: “Купите шляп для Левана!” – “Сколько?” – спрашивали мы, радостно перемигиваясь. “Пять-шэсть штук!” И мы покупали, летели к ним. Счастливая жизнь под мандариновыми деревьями, над винным погребом. Когда покупали что-нибудь там, других слов не было. Порой до абсурда доходило – просто так уже веселились. Шли вдвоем в кино:

“Сколько билетов?” – “…Пять-шэсть штук!” – радостно смеялись. Но тогда все копейки стоило! Потянем ли сейчас? С туалетной бумагой – потянем! А там, глядишь, и счастье вернется. Помню, как шли вечером с пляжа, пересекая рельсы, сжатые с двух сторон буйной растительностью, над шпалами в темноте светлячки танцевали.

“Пять-шэсть штук”? Как же! “Пять-шэсть /тысяч/ штук”! Интересно, вспомнит или нет? Если вспомнит – выберемся!

– Так пять или шесть? – Продавец туалетной бумаги не понял меня. Не врубается! Да откуда ему?

По коридору с упаковкой радостно шел – и больные встречные улыбались: “Запасся дядя!”

Нонна распластанная под капельницей лежала – не поглядела даже на меня. Жахнул упаковку туалетной бумаги на тумбочку:

– “Пять-шэсть штук”!

Не реагирует! Не помнит уже ничего, в чем счастье наше было! Не выберемся!

На табуретку опустился. Упаковку порвал. Рулон вынул. “54 м” – напечатано крупно на нем.

– Вот! Пятьдесят четыре метра в каждом! Хватит тебе?

И вдруг она повернулась ко мне – и бледная улыбка появилась на ее сморщенных губах. Впервые! Все же вырвал ее из темноты!

Обратно приплясывая шел. Вот уж не думал, целую свою жизнь, что самая большая радость в больнице ждет!

Ночь я не спал, думал, вспоминал. Похоже, счастливые воспоминания о

Сухуми помогли ей. Надо помочь ей вспомнить себя. Ведь всегда из всех передряг выбирались и часто именно благодаря лихости ее, беззаботности. Не признавала забот… и они – отступали.

“Нисяво-о-о!” – восклицала бодро в самый завальный год, и действительно – “нисяво”, обходилось. Благодаря ей прожили легкую жизнь и с купчинских болот в эту квартиру на Невском перебрались, в самое красивое на земле место. “Нисяво-о-о!” Надо не исправляться ей

– поздновато это, а просто вспомнить себя. Элементарно. Именно такой стать, как раньше, и никакой другой. Слабость ее – это и сила ее.

Именно трогательная беспомощность ее и вдохновляла многих вокруг, вызывала у них, людей обычно жестоких, такой прилив доброты, что и мне порой перепадало. И, ее полюбив, все и себя начинали любить: вот, оказывается, мы какие хорошие с хорошими-то людьми! Праздник.

Помню, жили мы с ней в Доме творчества в Ереване. Решил однажды в ярости в горы ее погнать. Накануне напилась она с коллегами моими – я, значит, работал, а она пила!.. Начало воспоминаний этих – злобное, не спорю, но зато потом! Ранним утром я поднял ее, а заодно еще и ту парочку, с которой она напилась. “В горы, в горы! Здоровая жизнь!” Те двое, муж и жена, поднялись покорно, еще не понимая толком, куда их ведут. Нонна, конечно, заплакала, слезы размазывая тощим кулачком. “Я не могу, Веча! Лучше убей меня здесь!” – “А-а! Не любишь?! А напиваться, душу мне рвать – можно?” Выпихнул их на шоссе. Побрели, покачиваясь. Шоссе извилисто в горы поднималось, наверху терялось, в утренней мгле. Там, по слухам, как некий град

Китеж, сказочная “олимпийская деревня” была. Но из обитателей Дома творчества (с их-то образом жизни) никто не видел ее – только смутные легенды доходили до нас. Но мы достигнем ее. Хватит дури…

А кто будет сомневаться – убью!

Уныло склонясь вперед, шли по извилистому шоссе… настолько извилистому! С отчаянием, после часа виляний, увидел рядом совсем брошенную канистру, от которой, думал, мы уже дико высоко поднялись.

А она – рядом, можно наклониться и взять. Дорога – специально для страданий, не только физических, но и моральных, для демонстрации тщеты всех усилий, всех надежд чего-либо достичь. Нонна, как слабое существо, первая этим прониклась, села на пень возле шоссе, заявив, что не пойдет дальше.

Сырость насквозь проникала: бр-р-р! “Ну оставайся, если хочешь замерзнуть!” – “Хочу!” – “…Нет, пошли!” – “Веча!..” – воинственно вскочила, челюсть, выставленная вперед, задрожала, вскинула кулачки

(большой пальчик почему-то всегда внутрь зажимает). “Сколько злобы…” – “…в этом маленьком тельце”, – была у нас с ней такая присказка на двоих, часто спасала нас, снимала напряг. Но в тот момент – вряд ли. Злоба ее от слабости шла, яростно слабость свою защищала, чтобы не делать ничего такого, что не нравится ей. И такой злобы в этой защите больше ни у кого не встречал. “Оставайся!” – я заорал. И чтобы не петлять больше тут, чтобы опять после часа ходьбы скорбную Нонну рядом не увидать, решил резко в гору пойти – и пару друзей, ни в чем не повинных, перед собою пихал. Те испуганно переглядывались: “Во влипли!” Лезли на четвереньках по скользким камням. Нонна исчезла внизу. В сырое непроглядное облако попали. И вдруг – круглые камни, “лбы”, тонким льдом покрылись. Как лезть?

Падали, катились, мордою тормозя. Но отступать еще опаснее стало, чем наступать: перестанешь карабкаться – покатишься вниз. И когда вылезли мы наконец наверх, ободранные, окровавленные, – увидели этот

“град Китеж” во мгле. Ринулись в бар, светящийся вывеской, – и первое, что увидели, войдя внутрь, – это Нонну! Сидела розовенькая, румяненькая, аккуратненькая, в одной руке у нее была чашка кофе – красная, армянская, керамическая, в другой – фужер коньяка и, судя по радостному ее настроению, уже не первый. “Венчик!” – закричала, сияя. Да, зла она не помнила. Особенно – своего. Что тоже, если вникнуть, прелестно. Как она опередила нас?! Кто-то пожалел ее, сиротинушку, подкинул на авто? Нас, измученных, окровавленных, честных, никто не жалел. Вокруг нее, сочувственно и озабоченно, местные женщины сновали – на нас, наоборот, поглядывали, как на злодеев, испачканных в крови. В своей кровинушке-то!.. Никому не интересно. Вообще выгнать нас хотели – “санитарный час”! “Санитарный час” нам, окровавленным, был нужен, но выгоняли нас. Спасибо, Нонна нас выручила, сказала радостно: “Это со мной!” Неужто счастье ее не сработает больше?

От меня зависит – сколько сил вложу. Сколько наших слов вспомню!