Закон-тайга

Попов Виктор Николаевич

Рассказы

 

 

Тост

Две девушки лет восемнадцати, старичок и я. Больше в трамвае никого нет. Впрочем, да: кондуктор. Но та не в счет. Ей ни до кого нет дела. Она оперлась локтями на истертую до лоска решетчатую электрогрелку и безучастно смотрит в окно. Я уверен, что ее несравненно больше интересуют оставшиеся два с половиной часа работы, чем тридцать минут, отделяющие нас от Нового года.

Трамвай трогается с площади. Через оттаявшее окно кондуктора видна облитая электрическим разноцветьем елка. Она так привлекательна и радостна, что мне кажется, будто в вагон вместе с елочными отсветами втекает торжественный запах хвои. Кондуктор смотрит на елку и молчит. О чем?

Мне не любопытно. Просто немножко обидно, что вот совсем рядом находится человек, к которому новогоднее веселье придет с большим запозданием.

А к нам: к. старичку, девушкам, ко мне? Мы — успеем или не успеем?

— Скажите, пожалуйста, у вас часы точно?

Видимо, девушек тоже интересует мой вопрос — успеем или не успеем.

— Без двадцати восьми… даже без семи…

— Пятнадцать минут… так… еще пять… — подсчитывает девушка вполголоса. — Кать, дойдем за пять?

— За три дойдем.

— Говорила — скорей собирайся. А ты не торопишься…

— Говорю же — успеем.

— А и не успеем. Вот еще. Лучше бы успеть. Кать, у вас в цехе митинг был, ну тогда, когда с Кубой?

— Был.

— И у нас был. Мастер подходит ко мне и говорит: «Слушай, Морозова, выступить тебе надо». Я отказалась. Мастер говорит: ты в коммунистической бригаде. Ну и что, что в коммунистической. А если я говорить не умею? А Борька… на карусельном работает… Знаешь ты, апельсинами, помнишь, в клубе нас угощал?

— Чернявый такой, серьезный, брови у него еще чудно растут, как будто одна цельная?

— Ну. Он чего-то к мастеру подошел. Услышал — я отказываюсь, и говорит: «С твоей сознательностью не в коммунистической бригаде работать». А что я, несознательная? Виновата я, что ли, раз говорить не умею. А Борька сказал: я выступлю. И знаешь, как говорил. Я тогда чуть не заплакала. Все, кто выступал, на производство больше нажимали. Двести процентов, триста процентов. А Борька про отца, который на фронте погиб. Борьке тогда и годика не было. А потом Борька рассказывал, что воровал. Он в колонии даже был. Для малолетних. А про меня знаешь, что сказал… Если мы, говорит, молчать будем… В общем, я не помню, как он точно сказал, только получилось у него, что я молчу и поэтому человек вредный. Он не сказал, что это я. «Некоторые» он сказал. Но я поняла, что это он про меня. Он еще много говорил. Знаешь, как ему хлопали. Я даже запомнила, как он сказал: лишний мозоль на наших ладонях — стена против войны. Наши мозоли надежней всяких бомб. Потом сказал насчет Гитлера. Если бы, говорит, перед той войной люди не молчали, сколько бы народу в живых осталось.

— Молодежная, — говорит кондуктор монотонно.

Моя остановка. Со скрежетом раздергиваются двери. Утоптанный снег сахарно хрустит под ногами. Я шагаю по гулкой пустынной новогодней улице и думаю:

— Если бы…

Маревный июльский денек. Я сижу на берегу речушки Воронки. Почему она так называется, не знаю до сих пор. На всем ее протяжении нет ни одного омута, и если бы не плотины, то в любом месте человек среднего роста перешел бы с берега на берег, не замочив груди. Но меня не интересует происхождение названия: мне двенадцать лет, и я ловлю рыбу. Точнее, хочу поймать. Обожженный пробковый поплавок неподвижно лежит на воде, не распространяя даже самого завалящего кружка. Меня начинают мучить сомнения: может, я проглядел и рыба съела приманку? Осторожно поднимаю удилище. Поплавок отделяется от воды, и вскоре показывается обвислый червячок. Наживка цела. Я забрасываю удочку подальше и снова впиваюсь глазами в рыжеватую черточку. Солнце стоит над головой. От реки поднимается зыбкая прозрачная дымка, и кажется, что вода сейчас закипит. Резвая стайка прогонистых, плоских уклеек начинает играть с поплавком. Он качается, от него расходятся круги. Меня радует и это. Я думаю: какая-нибудь из рыбок все-таки прельстится на червяка. Позади меня раздвигаются кусты черемухи, и из них выходит мальчик в белой рубашке, заправленной в голубые трусики. Я не оглядываюсь: он отражается в воде. Сейчас мальчик спросит что-нибудь об улове: так поступают все. Я небрежно отвечу: «Ловится помаленьку», — так обычно отвечает мой дядя.

Но он ничего не спрашивает и тихо присаживается на корточки. Несколько времени мы сидим молча, наблюдая за уклейками. Наконец мальчик вполголоса говорит:

— Уклейку ловят не так.

Меня злит и его спокойный голос, и то, что рыба в самом деле не берет. Резко оборачиваюсь:

— Я ловлю не уклеек.

— А другую рыбу надо ловить утром или вечером.

— Тоже, рыбак выискался.

— Не рыбак, а знаю.

Это уже наглость. Стараюсь говорить спокойно:

— Что ж, попробуй, полови, может, поймаешь.

— И поймаю.

Мальчик подходит к кустам, встряхивает сучок, и на землю падает несколько мотыльков, спрятавшихся под продолговатыми листьями от раскаленного дня. Поймав одного, он вытаскивает из воды удочку, отвязывает поплавок, снимает с крючка червя и насаживает вместо него мотылька.

Я насмешливо слежу за его действиями, уверенный в их бесплодности. Однако не успевает крючок с новой наживкой коснуться поверхности, как зеленоватую воду прорезает несколько сверкающих лезвий, и одна из уклеек серебристой пружинкой бьется на берегу. Я поражен, но не сдаюсь — повезло. Но это не везенье. Одна за другой еще три рыбки сверкнули в воздухе и завозились в ведерке.

С этого дня и началась наша дружба. Виктор Васин, так звали мальчугана. Были у нас и еще друзья. Школьные, уличные, знакомые с малолетства и случайные. В детстве и отрочестве друзья не такая уж великая забота. Да и не могли мы обойтись без друзей и соратников. Я не оговорился: соратников. Прочитав в те поры чапыгинского «Разина Степана», мы вознамерились отправиться в Польшу и произвести там революцию. Почему мы остановились именно на Польше — разговор особого рода, но именно на ней. Виктора выбрали атаманом, меня — есаулом. Мы мастерили «поджиги» — самодельные пистолеты — и бесконечно совещались по поводу пушки.

В наших революционных действиях нам без пушки было никак нельзя. А пушка стояла совсем рядом: во дворе военкомата.

Обеспечение отряда пушкой Виктор и я взяли на себя. О том, как мы проводили «операцию П», — рассказ впереди. Но провалилась она в полном смысле слова. Вольница не могла простить нам неудачи, обстреливала из рогаток и обещала побить. Тогда мы гордо уединились. Даже играть в футбол и заниматься боксом мы стали в секциях «Спартака». Спартаковский стадион находился в другом конце города.

Война началась, когда нам было по девятнадцать. Не берусь судить, как известие о ней встретили другие, но нас оно взволновало не очень. Вечером ко мне пришел Виктор и буднично спросил:

— Слышал? Как по-твоему?

— Слышал, — ответил я. — Как с финами, скоро кончится.

И мы сели играть в шахматы.

Но все-таки не игралось. Как ни говори, а там, где-то на Западе, — война. Фронт.

Если б мы знали…

Впрочем, нет, мы тоже тогда не молчали. Накануне войны мы беззаботно распевали «Если завтра война» и собирались малой кровью, могучим ударом побить врага на его земле.

О повестке на медкомиссию Виктор спросил меня с восторгом:

— Тебе не прислали?

— Нет.

— А мне прислали. Леньке Давыдову и Володьке Сорокину тоже прислали. Они хотят в авиацию. А мне куда, как думаешь?

— Конечно, в авиацию. До Берлина самолету что, раз и там.

На следующий день Виктор прошел комиссию. Его признали годным для службы в авиации. Через три дня принесли повестку: «Вам надлежит явиться…»

Я сижу у Виктора и наблюдаю за сборами. Он хозяйственно укладывает в рюкзак провизию, упрекая мать в бесцельной суетне. Ксения Федоровна садится на диван рядом со мной и, сдерживая слезы, напоминает сыну:

— Ложку, ложку не забудь положить.

— Я уже положил, мама.

Наконец сборы кончены. Завязана шнуровка, застегнуты ремни. Виктор примеривает лямки — удобны ли.

— Так, все в порядке, — говорит он. Потом обращается ко мне: — Пошли на стадион, побоксируем на прощанье, а то мне теперь когда придется…

Мать смахивает слезу, но молчит.

На стадионе безлюдно. В спортивном зале, где обычно по вечерам собирались любители бокса и тяжелоатлетики, тишина. Не слышно мягких ударов перчаток и привычного тренерского: «Секунданты — аут. Тайм». Стадионный сторож дядя Миша встречает нас радушно. Зашнуровывая нам перчатки, рассказывает:

— Заберут у нас зал. Уже смотреть приходили. Мобилизованных некуда девать.

— Зачем так много призывают? — удивляется Виктор. — В нынешней войне не люди решают, а техника.

— Э, парень, не знаешь ты германца. Он на тебе вошей разведет.

— Еще чего, — усмехается Виктор.

Начинаем боксировать. За рефери дядя Миша. В середине первого раунда входная дверь со скрипом открывается, и в зал входит молодой человек в сером костюме. Я его знаю, это Зубрицкий, тяжелоатлет. Во время перерыва он говорит:

— Пустяками вы занимаетесь.

— Почему пустяками? — спрашивает Виктор.

— Бокс — забава. Конечно, в борьбе с равным знание приемов принесет победу, но если противник сильнее, оно только отсрочит исход. Сила — вот основное.

— Вы думаете? — переспрашивает Виктор. — По-вашему, выходит, что вы сильнее, чем я, и, стало быть, сможете меня нокаутировать?

— Разумеется.

— Что ж, продемонстрируйте ваши способности.

— Пожалуйста.

Зубрицкий раздевается и подлезает под канаты.

— Посуди, — обращается Виктор ко мне.

— Нет уж, без судейства, — протестует Зубрицкий, — считаем, что это — обыкновенная уличная драка.

Дядя Миша помогает Зубрицкому надеть перчатки.

И вот они стоят друг против друга — Виктор и Зубрицкий.

Тяжелоатлет выше почти на голову и гораздо шире в плечах. И все-таки я уверен в Викторе, потому что, если бы не война, он непременно бы стал в этом году чемпионом области. У него техника будь-будь, да и ударчики… Особенно страшен коронный: быстрый, как выстрел, крюк справа. Я по-настоящему оценил его в полуфинальной встрече на первенство города, после того, как пролежал полминуты в нокауте.

Удар гонга звучит отрывисто и коротко отдается в тишине.

Зубрицкий бьет сразу. Его правая рука поднимается и рассекает воздух. Так рубят дрова — размашисто, сплеча. Виктор упруго шагает влево и ударяет правым прямым в корпус. Зубрицкий не обращает внимания и снова атакует. Его кулаки мелькают над головой как гири. Виктор уходит от ударов, изредка посылая прямые. Они не останавливают, только злят его противника. Он забывает элементарную осторожность и идет напролом. Сейчас. Сейчас. Все разрешится сейчас… Вот Виктор уныривает от очередного каскада гирь.

Я не замечаю удара, но могу ручаться, что это был крюк справа. Слышен клацающий звук, и Зубрицкий оседает на парусину ринга. Дядя Миша ухмыляется:

— Крепко.

Возвращаясь домой, Виктор возбужденно говорит о минувшем бое:

— Как ребенка я его побил. Знаешь, жалко, что не вместе нам с тобой на фронт. В один экипаж. Дали бы мы фрицам.

В один экипаж. Это и на самом деле было бы здорово.

Провожали его вдвоем — Ксения Федоровна и я.

Виктор вошел в военкомат, а мы сели на ступеньки. Ксения Федоровна не плакала. Она только говорила о том, как ей трудно было воспитывать сына. Он с шести лет без отца. Голодали здорово. Какие у машинистки заработки. Да и с продуктами — где что достанешь? Последние годы получше стало. И вот тебе — война. Витюшка и жизни-то как следует не видел. Но он вернется. Вот кончится война, и он обязательно вернется. И все будет хорошо.

Мы ждали часа четыре. Наконец, Виктор вышел. Он был крайним слева в шестом ряду. Мать встала и сделала несколько шагов. Она хотела что-то крикнуть, но не смогла. Из сухих губ вырвался лишь невнятный шепот:

— Витя… Витенька…

Она рыдала беззвучно, вздрагивая всем телом. По иссеченным годами щекам бежали дорожки слез. Скатываясь по высохшей шее за кофточку, они мочили материю, и она набухала серым расплывчатым пятном.

Несколько месяцев Виктор писал каждую неделю. Потом он выехал на фронт, а я эвакуировался с заводом в тыл. Переписка оборвалась.

От Ксении Федоровны я получил всего два письма в первом она писала: «Мне прислали похоронную. Витенька погиб. Но я знаю, что это ошибка. Что-то напутали. Он, наверное, не успел даже до фронта доехать. Нет, они обязательно напутали. Я — мать. Если бы с ним что случилось, я обязательно бы почувствовала. Он, наверное, там. Только об этом нельзя писать. Поэтому он не пишет. А они напутали. Он вернется, и все будет хорошо».

Второе пришло около трех месяцев назад.

«Милый Андрюшенька! Я не отвечала на Ваши письма. Не могла. Я долго, долго болела, и мне запретили писать. Они все скрывают от меня, что Витенька жив. Я знаю — вы мне скажете все. Вы мне обязательно напишите, где Витенька, а ему скажите, что я его все время жду. У меня очень болит голова, я скоро, наверное, умру. Но все равно — я жду. Когда он вернется оттуда, вы ему скажите, что я его так ждала, так ждала. Только он совсем-совсем не жалел свою маму…»

Я ей написал, что все передам Виктору непременно. И он приедет к ней, когда вернется оттуда.

Я не знал, что она подразумевала под словами «там» и «оттуда», но разве это имеет значение? Тем более, что письмо мое вернулось. За смертью адресата.

Девушки, их разговор о Борьке и о войне напомнил мне эту историю. Я шел по ночному городу, входящему в Новый год. В год, до которого не дожил мой ровесник Виктор. Я пытался представить себе Борьку и видел его ясно. Особенно серьезное лицо, и на нем единой дугой — брови. Внезапно мне захотелось встретить этот Новый год наедине с памятью. Не помню, когда я вошел в квартиру, где уже пели «Бригантину». Знаю только, что далеко за полночь компании я показался настолько странным, что меня даже не заставили выпить «штрафную». Зато потребовали тост к рюмке очередной. И я сказал:

— За Борьку!

— За какого Борьку? — уточнил Павел.

— За чернявого. Он очень серьезный и у него чудные брови — как будто одна цельная. И шершавые руки. Он — сирота. Отца его убили на фронте.

Славка сказал:

— Старик где-то уже попрощался со старым годом и встретил Новый.

Кто-то засмеялся. Но тем не менее выпили все.

За Борьку… За руки его шершавые…

 

Песнь о Гайавате

Много лет назад я жил в Туле. Жил очень удобно. Наш дом выходил на главную улицу, а сад был смежен саду бабушки. Пройдешь оба и окажешься на улице Полевой, которая в те поры, пожалуй, и служила границей города.

Улицы, говоря строго, не было. Был луг, постоянно меняющий окраску. В мае он стелился одуванчиковой желтизной, в июне серел полынью и цепким репейником, чуть позже наливался махровой краснотой жилистого татарника.

Мы любили наш луг во всех его обличиях. Желтым — за то, что он был пахуч, нежен и свеж, серым — за то, что он давал нам возможность чувствовать себя всесильными. Развертев над головой дамасские клинки, мы на всем скаку врезались в репейно-полынные когорты, и путь наш устилали тела недругов. Мы воевали со всеми без разбору — с белыми и махновцами, с крестоносцами и сарацинами. И всегда побеждали, потому что были могучими и бессмертными.

А красным… о, к красному лугу у нас была особая любовь. Вдохновенная и признательная. Он был нашим морем и нашими прериями, нашей Плутонией и нашим Клондайком, всем чудесным, миром, который клали к мальчишечьим ногам взлохмаченные книжные страницы.

В период цветения татарник набирал силу, шипы его костенели и становились ломкими. Обжигаясь о колючки, мы проделывали в репейной чаще лазы и пробирались по ним на специально расчищенные и выстланные душистым разнотравьем полянки. Сюда не доходили шумы цивилизации. Здесь было торжественно и одиноко. Тут мы читали.

Быстроногий ветерок шевелил перепончатые листья татарника. По книжным страницам размазывались кружевные тени. Это были тени багратионовых флешей и мелиховского база, Чилкутского перевала и доуэлевской головы. Они пахли тяжелыми испарениями амазонских разливов, влажной горечью копченой медвежатины, яростным потом буденновской конницы.

— Нас — трое: Вовка Ковалев, Виктор Васин и я. Нам по тринадцать. Книги мы доставали, где могли. Чаще — у знакомых. Библиотеки тех времен нас не удовлетворяли. Книг там было не ахти, а за теми, что в ребячьем возрасте считаются интересными, записывались в очередь. Из книг мы узнавали жизнь. Она была чертовски любопытной и зажигательной.

Встречались в книгах и тернистые словечки: нищета, болезнь, голодовки… Из их разряда было беспощадное и стремительное, как штыковая атака, определение: беспризорник. О беспризорниках, как помню, нам впервые поведали шишковские «Странники».

И вдруг:

— Ребята, к тете Фиме приедет беспризорник.

Эту новость Виктор выпалил, едва показавшись из лаза. Тут же, не дожидаясь вопросов, выложил подробности. На Косой горе живет Петька Соболев. Беспризорник. Отца его убило током, а мать умерла. Тетя Фима Синицына ему тетка, она берет Петьку к себе. Петька — хулиган и шпана.

Нам с ним дружить нельзя.

Так Виктору сказала мама.

Новость была недюжинной, и обсуждали мы ее долго. Особенно нас интересовала внешность Петьки и вопрос, где он хранит финку и свинчатку.

Любопытство наше удовлетворилось примерно через неделю. Оттирая друг друга локтями, мы теснились у окна Викторовой комнаты, а по улице шел Петька. Роста он был, примерно, моего, чуть шире в плечах. Острижен наголо и какой-то очень светлый, будто прозрачный. Синяя, латанная в рукавах, сатиновая рубашка заправлена в серые длинные и широкие не по росту штаны. Финку и свинчатку под рубашкой носить неудобно. Мы, поталкиваясь локтями, возбужденно шептали:

— Смотри, карман…

— Какой?

— Задний. Оттопыривается…

После этого мы Петьку видели часто. На площадке около Викторова дома мы играли в чижика и козны. Петька выходил из калитки, садился на лавочку. Иногда чижик падал к самым его ногам. Брезгливо отталкивая его, Петька вызывающе косился на нас.

Мы не знакомились. Виктор — потому, что не разрешала мать, мы — из солидарности и из робости, которая тоскливым холодком пробегала по телу, едва мы вспоминали о заднем кармане Петькиных штанов. И когда вдруг Петька, явившись из лаза, посмотрел на меня настороженно и недружелюбно, я почувствовал себя неуютно. Но он все-таки был гостем, и поэтому я сказал первое, что сошло на язык.

— Садись.

Петька потоптался, подгреб под себя охапку травы, сел.

— Вы здесь курить канаетесь?

— Чего?

— Фартово здесь курить. Чинарики есть?

Я не понял вопроса, но на всякий случай отрицательно помотал головой. Тогда Петька приподнялся и полез в задний карман. Вытащил и развернул лопуховый лист. На жухлой зелени лежало несколько окурков. Я перевел взгляд с Петькиных рук на лицо и шумно вздохнул. Сказать что-либо я еще не был в состоянии.

— Закуривай.

— Неохота.

Мне на мгновенье стало обидно, что я не умел курить. Показалось, будто Петька понял мою ложь и ответит насмешкой. Но он не сказал ничего. Свернул лист, погрузил его в теперь уже не страшный карман. Закурил, выпустил из носа две длинные дымные дорожки, потянул у меня из рук книгу. Прочитал:

— Песнь о Гавате.

— О Гайавате.

На поправку не обратил внимания. Раскрыл книгу. Перелистал предисловие, остановился над «Вступлением», пошевелил губами. Вслух уточнил:

Если спросите — откуда Эти сказки и легенды С их лесным благоуханьем…

Он так именно и сделал ударения: в первом слове на е, во втором — на у.

— Как, как?

Петька повторил:

— С их лесным благоуханьем.

— Да что ты. С их лесным благоуханьем.

Обиделся. Захлопнул книгу. Подумав, спросил:

— Ты в каком классе?

— В седьмом.

— Я два года и еще немножко учился. Ты всю книжку прочитал?

— Почти.

— Не люблю я стихов.

— А прозу?

— Это про войну?

— Проза? Ну, вообще книжки.

— Тоже не люблю.

Разговор иссяк. Петька последний раз затянулся, щелчком отбросил окурок, попросил:

— Почитай вслух. Только чтобы понятно было.

Дальше? Дальше пошло как по писаному. Читали ему и Вовка, и Виктор, и я. За Гайаватой последовал «Юрий Милославский», «Пять недель на воздушном шаре», «Игра», «Смок Беллью»… Первой книжкой, которую Петька осилил самостоятельно, был загоскинский «Рославлев или Русские в 1812 году».

Читал он тяжело. Шевелил губами, лицо его становилось страдальчески отрешенным, на лбу, у самых волос, бисерился пот. Однако от нашей помощи наотрез отказался.

Последовательности его чтения сейчас не помню. Знаю только, что покорились ему «Двенадцать стульев», «Приключения бравого солдата Швейка», чапыгинский «Разин Степан». Читал он еще не быстро, но уже без видимых усилий.

Вышедшую два-три месяца назад «Как закалялась сталь» достал Вовка. Он принес ее, замусоленную, расчлененную на листочки, и значительно сказал:

— На одну ночь.

Читали у меня, потому что ни в Вовкин, ни в Викторов дом тогда еще не было проведено электричество. Управились, примерно, к часу. Трое.

Засыпая, я слышал сопенье и возбужденные реплики. Читая, Петр комментировал взволновавшие его события.

Проснулся я не по своей воле. Петька усиленно дергал меня за руку и от нетерпения притопывал.

Убедившись, что я способен слушать, он протянул мне пачку «Звездочки» (время окурков миновало):

— Рви. Больше не курю.

Я понял, что он дошел до соответствующего места в книге. Сунул пачку под подушку:

— Попросишь еще. Герой.

Но он не попросил.

Хотя не был героем и не стал им. Стал он рабочим Тульского оружейного завода.

Токарем Петром Соболевым.

Разве этого мало?

 

«Я тебя не люблю»

Все шло своим чередом: общее детство, ссоры, дружба, любовь. И, конечно же, все четверо мы любили одну. Не потому, что она была очень красива или невыносимо холодна. Лена была самая обыкновенная — чуточку веснушек, острижена «под мальчика», широко открытые серые глаза, прямой и совсем не миниатюрный носик. Хватало в ней и веселья и общительности. В общем, девчонка как девчонка, ничего поразительного. Но нам подходило к пятнадцати и должны же мы, черт возьми, были кого-то любить. А из девочек, с которыми дружили, только Лена — ровесница, остальные на два-три года моложе. В пятнадцать лет такая разница — забор.

Если бы хотела, Лена легко угадала нашу слабость. Но, видимо, она не хотела. Несмотря на все наши старания вывести ее из неведения. Особенно усердствовали мы вечерами, когда вся мелкота рассасывалась по домам и на лавочке между двумя тополями, что росли напротив Лениного дома, оставались только мы да она. Мы закуривали (каждый свои), разговаривали друг с другом мало, но витиевато. На ее замечания отвечали с небрежным достоинством. Мы все ждали, что наступит миг, она изумится перемене, которая произошла в нас, и спросит о причине. Тогда Виктор (это мы уже решили) потребует, чтобы она честно сказала: кто же из нас. Но Лена не спрашивала. Когда ей надоедали наши постные физиономии и процеженные сквозь зубы замечания, она прощалась и уходила домой.

После ее ухода нами овладевала тоска. Мы зудливо вздорили, выкуривали по нескольку папирос и, наконец, начинали петь. В перспективе у нас не было ни любви, ни утехи, и это определяло наш репертуар. Отрешенными голосами мы пели про отраду, живущую в высоком терему, про замерзавшего в степи ямщика, про могилку, на которую никто не придет. Убежденные, что Лена нас понимает, мы старались от души.

Может, Лена и понимала. Но откликалась почему-то ее мать. Она открывала окно и окатывала нас сердитым полушепотом:

— И что вы, как волки на луну. Спать людям надо…

Слабенький свет уличной электрической лампочки, не доставая до Ольги Андреевны, путался в флоксах, стоявших на подоконнике. Хоть и повторялось это почти каждый вечер, в появлении Ольги Андреевны всегда было что-то неожиданное. Так оно не вязалось одно с другим: женский бюст в белом, неверная резная желтизна цветов и сравнение с волками.

Однажды Петька пытался втолковать Ольге Андреевне, что улица общая и что до двенадцати ночи мы имеем право петь. На это Ольга Андреевна ответила, как обычно отвечают взрослые:

— Я вот твоей тетке скажу, она тебе пропишет право. Хулиган.

Объясняться с теткой Петька не хотел. С тех пор мы стихали по первому требованию Ольги Андреевны. Стихали, сидели некоторое время молча, потом расходились. Кудлатая трава цепляла наши заплетающиеся ноги. Рассохшиеся калитки провожали нас стонущим скрипом. Не знаю, как Петька, Николай и Виктор, а я долго еще сидел в саду и думал о ней. В мечтах я оказывался смелым и находчивым.

Арестант

Улица Полевая была однопорядковой и делилась на две совершенно несхожие части. В нижней обитали ремесленники: портные, сапожники, скорняки. Верхнюю часть, упиравшуюся концом в городское водохранилище, населяли преимущественно рабочие старого оружейного завода. До революции завод именовался «казенным», а оружейников прозвали «казюками». Говорят, в свое время немалой кровью было полито это слово, но на моей памяти прозвание «казюк», определяющее потомственное мастерство, являлось как бы даже и отличием.

Бывало, Гурей Ионович Печенов, дядя Саня и дядя Гаврюша Коляскины усядутся после городков на лавочку и начнут растравлять наше детское воображение рассказами о маевках и стачках. А в подтверждение тыкают пальцами в кособокий, осевший домишко:

— Вон он где жил-то, Иван Иваныч. С нами, с ору-жейниками жил… Мы знали, что в домишке, на который они указывали, жил некоторое время революционер, переводчик «Капитала» Иван Иванович Скворцов-Степанов. Мы завидовали дяде Сане, дяде Гаврюше, завидовали Гурею Ионовичу. Вернее, не им завидовали, а времени, на которое пришлось их детство. Подумаешь, листовки раздавали, а мы что, не смогли бы… Стояли в Чекмаревском лесу караульщиками на маевках. Великое дело — караульщики…

Они снисходительно усмехались и вспоминали, вспоминали свою молодость.

Границей между чужой — нижней и нашей — верхней частями улицы Полевой были военкоматские конюшни. Выходя далеко из ряда особнячков, они образовывали букву П, которая заключала в себе запретный и могучий военкоматский двор.

Когда мы играли в лапту, мяч иногда залетал во двор и мы, забравшись на крышу сараев, жалобно просили конюхов:

— Дяденька, подайте, пожалуйста, мячик…

Спускаться внутрь мы не рисковали, да это нам, впрочем, и не нужно было. Мы знали, что прикрытые брезентом бесформенные холмики — короткоствольные пушки. На Май и Октябрьскую в каждую из них впрягали по дюжине лошадей и пушки грохотали по булыжной мостовой, вселяя в пацаньи сердца трепетный восторг и уверенность в непобедимости наших.

Возвращаясь с демонстрации, мы истошно горланили литые строчки:

Но от тайги до британских морей Армия Красная всех сильней!

Порядком, противоположным жилому, на два квартала тянулась кирпичная, ни дать ни взять крепостная, кладбищенская стена. От нее начинался луг, за ним — городская тюрьма. За такой же толстенной, как и кладбищенская, стеной — белый высоченный домина в форме буквы Е и приткнувшиеся к нему два двухэтажных, разделенных воротами флигеля. Зодчество екатерининской эпохи. В городе тюрьму так и звали: катеринка.

Как-то вечером мы сидели на завалинке Лениного дома и играли в «телефон». Истину говоря, нам игра была не по душе — десяток двенадцати — тринадцатилетних малышей и мы. Но заводилой была Лена. Поэтому мы сидели и играли. Дойдя до заветного первого места и спутав передачу, долго жилились, не желая уступать. Ведь шепча слово, к уху первого Лена прикасалась губами. Вдруг мы услышали хлопушечно-елочное: пуф… пуф… пуф… О том, что это всамделишные выстрелы, мы поняли, увидев человека. Черный, на густо замешанном вечернем небе, он, виляя, бежал через поле. По нему стреляли с вышек. На углах тюремной стены вспыхивали розовые клубочки, а через несколько секунд к нам. долетали елочные хлопки: пуф… пуф… пуф… Сначала бежавший направлялся к кладбищу, потом резко повернул и ринулся прямо на нас.

— Из катеринки… арестант…

Высказав это предположение, Колька Судаков, прижимаясь к забору, двинул домой. На бегу оглянулся и со всхлипом выдохнул:

— Постреляют же…

Хлеще выстрелов оказалось это слово. Миг, и наших приятелей по «телефону» как волной смыло. Что ни говори, было им по двенадцати — тринадцати. А вот в нас любопытство оказалось ярче страха. Пожалуй, даже не ярче, только одно любопытство и было.

Стрельба рисовалась нам игрой, так же как игрой был сам побег арестанта. Попадут в него или не попадут, поймают его или не поймают? Нам очень хотелось, чтобы и не попали и не поймали.

Нет, не побежали мы, только втянули Лену в середину и замерли, прижавшись друг к другу тесно-тесно. Впрочем, теснились-то мы напрасно. Как только бежавший повернул к домам, с вышки стрельнули раза два и перестали. Стало очень тихо и гадательно-жутковато. Что-то будет? Несколько секунд была только тишина и черная на густо влажном небе фигура. Потом из-за тюрьмы выпластались четыре всадника. Но хоть и скакали наперерез, они не могли уже настичь беглеца — он был совсем близко от нас, от заборов, от садов с зарослями малинника, крыжовника, черной смородины. Мы, на что уж ориентировавшиеся в этих зарослях, и то поиски спрятавшегося в малиннике человека считали делом безнадежным. Поэтому, играя в казаки-разбойники «по всей улице», непременно оговаривались: не по садам. Безнадежное было дело — искать человека в наших садах.

Арестант заметил нас, подбежав почти вплотную. На мгновение приостановился, нагнулся, будто поднимая камень, метнулся к нам. Мы не шелохнулись. Из окно на лицо арестанта упал свет. Ни до ни после не видел на человеческом лице такой безнадежной усталости. И что самое жуткое, мне показалось, что на лице нет глаз. Нос, осевшие щеки, образующие над верхней губой полуовальную, очень рельефную морщину, а над щеками — две черные впадины. Человек издали замахнулся, пугая нас, и одновременно вильнул к калитке.

Видимо, всех людей он считал своими врагами и поэтому не мог уразуметь, что в тот момент мы не думали, что он — преступник. Был он для нас тогда тем, кем мы его видели — беглецом. А ребячьи симпатии всегда на стороне гонимых. Испугаться же мы не испугались. Мы знали, что в руках у человека ничего нет. Камня, за которым он нагнулся, на тогдашней нашей улице было не сыскать днем с фонарем.

Конвоиры подскакали почти тотчас же. Спрыгнули с лошадей и нырнули в ту же калитку. На ходу один попросил нас:

— Приглядите за конями, товарищи.

— В малинник он ушел, теперь не поймаете, — крикнул им вслед Петька.

Поймали арестанта на следующий день. Это мне сообщил дядя, который служил в тюрьме юрисконсультом. Сообщил, отвечая на мой вопрос, «да», хотя я был почти уверен, что он скажет «нет». Искренне огорченный этим «да» и мстя дяде за огорчение я посетовал расстроенно:

— Жалко человека.

Дядя посмотрел на меня очень серьезно и сказал с расстановкой, будто допуская меня к тюремному секрету:

— Он семью вырезал… Зарезал отца-инвалида и мать… Две дочки у них было, одной шесть лет, другая — грудная. Девочек топором зарубил; они проснулись, когда он в комоде деньги искал…

— Все равно жалко, — ответил я упрямо.

Но это я соврал. Мне уже не было жалко, мне было досадно, что мы не помогли тюремщикам.

Записка

С тех пор, когда я думал о Лене, как-то совершенно самостоятельно начинало существовать воспоминание о том вечере и сочувствие к себе: была же возможность… Я так часто рисовал себе «если бы», что в конце концов тот вечер стал нереальным, все, что тогда случилось, казалось ненастоящим, было будто предисловием к тому, что непременно должно произойти. Не может быть, чтобы не возникли обстоятельства, при которых Лена убедится, что я не такой, как все.

В общем, я ждал повода для проявления всех свойственных мне выдающихся качеств. Но арестанты больше почему-то не бегали. Да, оказывается, побег из современной тюрьмы — явление крайне редкое. Это я готов засвидетельствовать тогдашними своими затянувшимися надеждами.

Как чаще всего бывает, случай пришел со стороны совсем неожидаемой.

Виктор, Петька и Николай ушли на рыбалку, я же накануне не вскопал огород и мать непререкаемо обусловила:

— Вскопай огород и — на все четыре стороны. Я тебе всегда говорила: кончил дело — гуляй смело.

Я знал, что коли уж мать так высказалась, никакое канючанье не поможет. Пословица испокон веку означала, что на мать нашел воспитательный стих и самое для меня выгодное — браться за лопату без проволочек.

Отделался я поздно, на вечернюю зорю было не успеть. Убитый материнской несправедливостью, я заявил, что она как та Салтычиха, и ушел одиноко страдать на лавочку, напротив Лениных окон.

Я сидел, вперив вдаль отсутствующий взор, и время от времени косился на зашторенные окна. Я звал ее и мысленно и шепотом, но она не шла. Наконец, так долго сидеть непонятному мне наскучило, я отнял ото лба руку и, словно приходя в себя после долгого раздумья о доле людской, повел по сторонам осмысленным взглядом. Больше того — я настолько очеловечился, что даже почесал за ухом и сплюнул.

И надо же, чтобы ее калитка скрипнула именно в это время. Ни минутой раньше!

Рука моя из-за уха непроизвольно скользнула на лоб, большой и средний палец легли на виски. А вот взор подкачал. Не успел он стать горестным, с оттенком безнадежности. Но это не помешало мне не расслышать ее приветствия. Тогда она, заходя спереди, сказала:

— Ты что, Андрюша, один? Здравствуй! Ты дойтш выучил?

Будь на моем месте тот же Печорин, он бы помолчал еще немного, потом сказал задумчиво: «Ах, при чем здесь немецкий. Вы рядом…» В общем так или что-то в этом роде. Я же ответил легкомысленно и совсем не соответственно моменту:

— Выучил, а что?

— Ты мне дойтш дашь?

Как же охаивал я себя, когда брел за учебником. Я холодел от одной мысли о том, как был смешон, во-первых, почесывая за ухом и сплевывая, а во-вторых, торопясь с ответом. Вот уж действительно, человек казнится не столько позором, сколько воспоминанием о том, как нелепо или малодушно вел себя при этом. Возвращаясь к лавочке, я зашел в беседку и задержался там, раздумывая, как быть. Но ничего не придумал. Тогда, чтобы хоть чем-то поразить Лену, я на тетрадном листке написал азбукой Морзе несколько слов. Вложил листок в книгу и отдал Лене.

Не знаю, как она расшифровала написанное, но, даю честное слово, там не было ничего кроме: «Верни книжку завтра после школы. Мне нужно». В ответе же, который я получил следующим вечером из рук в руки, в обстановке невероятной таинственности значилось буквами самыми понятными: «Я тебя тоже».

«Она любит тебя!»

Так и не пришлось Виктору Васину задавать вопрос. Все объяснилось само собой. Но пока кроме нас двоих этого никто не знал и, как мы были уверены, знать не мог. Но то ли мы при всех уж слишком назойливо третировали друг друга, то ли кто-то заметил, что во время игры в «телефон» Лена держала меня на первом месте дольше других, только друзья потребовали от меня вразумительного ответа. Как-то, когда Лена по обыкновению, пресытившись нашим молчанием, ушла домой, а мы, накурясь до горечи на языке, ждали, когда Петька кургузым своим баском выведет: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет», произошло объяснение. Вместо того, чтобы запеть, Петька вытащил изо рта недокуренную еще папиросу и молча катал окурок в пальцах. Потом щелчком подбросил его, проследил взглядом за описавшим дугу красным глазком и, обернувшись ко мне, спросил торжественно:

— Она тебя любит, да?

— Любит, — ответил я решительно.

— А уговор как же?

Виноватым я себя не чувствовал, нарушителем конвенции не считал, в то же время, с какой стати мне было рассказывать, что все произошло совершенно случайно. Поэтому, сохраняя высоту положения, я встал и, выставив левое плечо, заявил:

— Вдаримся, да? Вдаримся?

Накаляя обстановку, Колька Судаков зашел мне за спину. Но это меня не смутило — драться Колька не умел, а его излюбленный удар по уху легко было предотвратить, стоило только пригнуться. В общем, мне угроза, а Петьке помощь от него были слабые. К тому же, нельзя забывать, что я вступался за женскую честь. Мы бы, конечно, сцепились. Но Виктор, наш постоянный миротворец, вмешался как всегда рассудительно:

— Бросьте, что вы, как маленькие.

— И спросить нельзя… Чего он придуривается-то.

— А ты бы сказал? — просопел я.

— Сказал бы, — ответил Петька с вызовом, — все равно все знают.

— Что знают?

— Что вы в кино ходили, — помолчал и добавил неуверенно: — Вчера, на дневной.

— Не ходили, — возразил я торжествуя. — И вчера не ходили и позавчера не ходили.

Вчера и позавчера мы действительно в кино не ходили. Ходили в воскресенье и не в кино, а на оперетту — я взял у матери денег в счет школьных завтраков авансом и их как раз хватило на два дневных билета.

— Все равно когда, а ходили.

— Ходили. Ну и что?

— Ничего. Двуличный ты.

— Это почему же?

— И нашим и вашим, — и, немного подумав, уже не мне, а Виктору. — А ты его есаулом еще хотел…

— Каким есаулом?

— Знаем каким. Ты «Разина Степана» читал, писатель Чаплыгин?

— Чапыгин, — поправил Виктор.

— Не читал.

— Вот, — торжествуя сказал Петька. — Там есаул Васька Ус.

— Ну и пускай.

— Это тебе пускай…

Петька вопросительно посмотрел на Виктора, тот пожал плечами — и Петька, уже открывший рот, чтобы сообщить мне великую новость, осекся. Если бы я заинтересовался новостью, если бы, хотя и небрежно, полюбопытствовал, надо мной поизмывались бы вдоволь. Мне пересказали бы содержание книги, вспомнили бы интересные места, намекнули бы, в конце концов, что «Разин Степан» родил какую-то идею. Я хорошо знал своих друзей и меня очень интересовала идея. Поэтому я независимо сказал:

— Мушкетеры, через месяц будет «Педагогическая поэма». У меня шестая очередь… И еще: Раську взяли в «Спартачок». Левым ином. Валька Тим думает в «Буревестник», а раз он, то и Кока. Посему «Медик» у нас накрывается.

— Детство, — процедил Виктор. — Нужда тебе этим заниматься.

За «Педагогической поэмой» мы охотились второй год. В нашей команде «Дикоборов» (дико-оборванцев) Раська Чернов играл левого инсайда, Валька Тимонин — центрхава, Кока Ноишевский — левого крайнего. В чемпионате уличных команд города мы заняли первое место, и тренер Николай Николаевич Вармиров звал нас в «Медик» только полным составом. Мы уже видели себя клубными чемпионами. Если весть о том, что наша команда рассыпалась, была детством… Нет, на это меня не поймаешь.

— Футбол — детство. В есаулов играть не детство. Значит, дядя Коля может не рассчитывать?

— Пусть «Аврору» берет.

— Пожалуйста. Тогда я тоже в «Буревестник».

— Давай, — Виктор пощипал губу и повторил: — Давай. Ты в «Буревестник», мы — в Польшу.

— В Польшу?

— В Польшу.

— У нас наган есть. — Колька сообщил это громким шепотом, хотел что-то добавить, но, получив от Петьки по шее, поперхнулся.

Однако слово — не воробей.

— Ври, — сказал я.

— Честно, — сказал Виктор. — В натуре наган. И восемнадцать патронов.

Тайна черной горы

То, что я держал в руке, определенно не было наганом. Если только какой-то допотопной его разновидностью? Наган был у дяди, именной, остался еще со времен ЧОНа. Несколько раз я видел, как дядя его смазывал. И я точно знал: в барабане семь патронов калибра 7,62, бой — центральный. Это же было что-то другое. В барабане, правда, тоже семь, но очень чудных патронов. Не с пистонами, а с боковыми шпеньками, курок бьет по ним сверху, как в шомполке по капсюлю. К тому же нет боевой пружины (это не от конструкции, просто дефект). Отсутствие пружины меня не смущало. Здесь мы что ни то придумаем, на худой конец можно как-нибудь с тугой резиной приспособиться. Главное — оружие настоящее.

— Откуда? — спросил я.

— Нашли в Чекмаревском, за стрельбищем. В масляной тряпочке был, чин по чину.

Странное ощущение испытывает подросток, держа в руках всамделишное оружие. Такой-то он всемогущий, такой-то непобедимый. И на людей он уже смотрит с позиции превосходной, удивляясь их обыденности и суетности. Ведь уродцем располагал я. Чудные патроны, курок болтался, как побрякушка, барабан не вращался… И все же ОНО было револьвером. Железное тепло рукоятки соединялось с теплом тела, рубчатые ее щеки вливались в ладонь объёмно и надежно. Пусть не я, но кто-то когда-то стрелял из этого револьвера. Был грохот, дым, был тугой толчок, от которого непроизвольно вскидывается рука. Всем телом, всей своей детской жаждой необычного ощущал я сладостную эту отдачу. Мечтами я жил уже в мужественных мирах, которые открываются мальчишке, прикоснувшемуся к настоящему оружию.

— Стрельнуть бы, — сказал я.

— Давай, — Виктор потянулся к револьверу. — Я говорил — в натуре… Пружину надо достать. Где вот только…

— Подожди, — я отстранил его руку. — Колькина пахана попросить, он может. За чекушку.

— Ты думай, что говоришь-то.

— А кто еще?

Колькин отец работал слесарем на оружейном заводе, а дома держал нерегистрированную мастерскую. Починить примус, запаять ведро, полудить бачок — со всеми своими мелкими слесарными нуждами соседи шли к нему. У Колькиного отца были тиски, электромоторчик с точилом, маленький горн. Кроме старшего Судакова пружину нам, конечно, никто сделать не мог. Однако против него Виктор возражал вполне основательно:

— Спросит: откуда, зачем…

— А может, не спросит.

— Не спросит. Знаешь, за огнестрельное оружие пять лет дают.

Существовал в то время такой закон: за огнестрельное оружие — пять, за холодное — то ли три, то ли два года тюрьмы. Об употреблении в этом законе речь не шла, только о хранении. А ведь мы собирались употреблять. Да не только револьвер! Появился у нас свой секрет, называли мы его «Тайной черной горы». «Черной» — потому что связан он был с ночами и с похищениями, «горы» — потому что по нашим замыслам мы должны были произвести немалые земляные работы.

В общем, кажется, пора рассекретиться.

Пароход «Челюскин». Запавшие глаза, седая метель расчесанной надвое бороды — Шмидт. Первая семерка Героев. По улицам, к парку, который уже получил имя Отто Юльевича Шмидта, направляются толпы. Торжественный митинг: в город приехал Ляпидевский. В буквальном смысле проныривая между ногами взрослых, мы пробиваемся к грузовику, на котором, окруженный обыкновенными людьми, стоит Он. Яркое белоснежье с золотыми вкраплениями. Я тянусь к нему с букетом львиного зева, не замечая, что в руке у меня только измочаленные стебли.

…Хронически сипевший колпак репродуктора в это утро сработал неожиданно чисто: «Забойщик шахты «Центральная — Ирмино» Алексей Стаханов…» Мчусь к Виктору: куда Никите Изотову до Алексея Стаханова. Виктор, оказывается, тоже слышал известия. До упаду спорим, кто кого — Алексей или Никита.

…Над полюсом Чкалов, Байдуков, Беляков. Ждем: долетят до Америки или не долетят? «Долетят, конечно», — убежден Петька. «Должны», — соглашаемся мы. Вдруг: «Самолет обледеневает…» «Июнь на дворе, а нам холодно». И все-таки мы уверены: долетят. Долетели…

…Под невероятным секретом Виктор нас посвящает: «Павел воюет в Испании». Двоюродный брат Виктора. Танкист.

Собственно, война в Испании шла уже два года. Мы знали: республиканцы подавляют фашистский мятеж. Хосе Диас, Пассионария, франкисты — «но пассаран!» Мы посильно солидаризировались с республиканцами — носили похожие на конверт синие с красным кантом шапочки «испанки».

Павел воюет в Испании. Значит, это можно — там воевать нашим. Есть у нас два кумира: Чапаев и Корчагин. И еще есть у нас вера в Высшую Справедливость. Это совсем не безликие для нас слова: Мировая революция. Мы убеждены, что мы, именно мы четверо, все вместе и каждый из нас порознь необходимы коммунизму. Так же, как он нам. Может, это и трудно понять, но, честное слово, было такое убеждение: другие — само собой, но нужны именно мы…

Разговор об Испании был долгим, основательным и бесплодным. Это ведь прежде бегали на фронт с перочинным ножом в кармане. Для нынешней войны нужно было оружие. Ребята знали, что у моего дяди есть наган. На него делалась основная ставка. Я сгоряча обнадежил друзей: «Машинку достанем». Пытался даже кое-что предпринять, только ничего у меня не получилось. Хранил дядя револьвер в окованном железом сундучке, вместе с охотничьими припасами. Тяжелый фасонный ключ от сундучка носил с собой. Я попытался поковырять в замке гвоздем, но, разумеется, безнадежно. Потом — любовь. Не до нагана мне стало.

И вдруг в руке у меня револьвер.

Хосе Диас. Пассианария. Павлик воюет в Испании… А у Виктора, оказывается, уже разработан план.

— Я атаман. — Ты, Пеца и Колька — есаулы… Троих пока хватит. Мотать будем через Польшу…

— Почему через Польшу?

— Рабочих поднять легче. Им под панами тошно.

— Так уж лучше через Румынию.

— Э, еще… через Румынию… Слушай сюда. Через Польшу. Польский язык мы как-никак поймем. А в Румынии что, тары-бары? На тары-бары революцию не поднимешь.

— А как через границу?

— Что — через границу? Наши по своим стрелять не будут. А ихние пусть стреляют. Тех-то мы чесанем. Нам только до границы. Ночами идти придется… Ты думаешь, что это — все, — Виктор небрежно кивнул на револьвер, который я нет-нет, да и вскидывал, прицеливаясь то в пролетавшую ворону, то в висевший на груше скворечник. — Вот о чем думать надо. — Новый кивок, на этот раз уже в сторону военкоматского забора.

На поле, что шло от кладбища, тюремщики выгоняли лошадей. Ночами стреноженные лошади, грузно перепрыгивая через канавы, паслись в зарослях полыни и мятлика. Под кладбищенской стеной притулилась деревянная будочка, в которой ночевали караульщики. Иногда они в самом деле караулили: возле будочки горел костер и высоко над кладбищенской стеной взлетали торопливые искры. Чаще же сторожа спали. Когда, бывало, мы, испытывая храбрость, на спор ходили к еврейскому кладбищу, в районе будочки нас встречал согласный капитальный храп.

На военкоматском дворе, как я уже упоминал, стояли пушки. Это сочетание — полубеспризорные лошади и полубеспризорные пушки — и родило операцию — «Тайну черной горы».

«Я тебя не люблю»

Подавленно сопя, мы гуськом втянулись в кабинет областного военкома. Много нас было — около двух десятков. Сбоку кряжистого, крытого зеленым сукном стола стоял крутолобый, чуть выше среднего роста седой комбриг — на черной петлице мутно-рубиновый ромб. Комбриг смотрел на нас молча, проводя внимательным взглядом чуть прищуренных глаз по нашему колыхающемуся строю. Так мы стояли долго. Наконец, Петька, шагнув к стулу, присел. Военком чуть дрогнул бровями и вполголоса щелкнул:

— Встать!

Именно щелкнул. Было в его произношении что-то от кнута. Петька вскочил и непроизвольно вытянулся по стойке «смирно».

— Вольно, — сказал военком. А когда мы задвигались, зашел за стол и сел в кожаное кресло. Сел так же, как и стоял — чуть подавшись вперед широкой грудью. Правел растопыренной ладонью по негустым своим волосам, спросил грубовато: — Ну, рассказывать будем или как? — Заглянул в лежащую на столе бумажку, поинтересовался: — Васин Виктор кто?

— Я. — Виктор чуть вышагнул из строя.

— Это ты, значит, и есть. Та-а-к… А кой тебе годик, Васин?

— Пятнадцать скоро.

— Так. Алмазов! Соболев!

Из шеренги нехотя выступили Петька и я. Чертовски неприятная штука выдвигаться из ряда в подобных обстоятельствах. Стоишь в строю и вроде бы чувствуешь товарищескую надежность, а так… всего-то на полшага отдалился ты от братвы, а состояние такое, будто подняли тебя за загривок, как беспомощного кутенка, лишили и собственной воли и чужой поддержки.

— Разбойничать, стало-ть, решили… Атаман… Есаулы. Вам-то, есаулы, тоже к пятнадцати?

Мы молча кивнули.

— Языки-то что, проглотили? — И, чуть усмехнувшись, будто возразил кому-то постороннему, — говорит — организация. Босяки, несмышленыши.

— Гайдар в семнадцать лет полком командовал, — угрюмо сказал Виктор.

— Так то — Гайдар.

— Так то — полк.

— Ну, полк. А вы банда. Колония по вас плачет.

— Не банда мы.

— Мы в Испанию.

— И в Польшу.

— Во, во. Вас там только и ждут. Аж слезы из глаз — как смотрят. — Военком побарабанил костяшками пальцев по краю стола, нахмурился. — Ну, вот что. Либо все как на духу, либо… В общем, сами знаете…

Мы знали. Для пятнадцати своих лет мы, пожалуй, в то время вообще много кое-чего знали. А рассказать…

К тому, что рассказали провалившемуся к нам капитану, мы могли добавить очень немногое.

План у нас был такой: выкапываем подземный ход под конюшнями, выводим его рядом с пушками, удобной ночью протаскиваем через него пушку, забираем дюжину тюремных лошадей, и айда. Пока готовим ход, Колька Судаков делает «поджиги» — медная трубка с прорезью для запала, деревянная рукоятка. В общем, временное оружие. Нам бы только до границы, а там-то уж вооружимся. Вчетвером задуманного нам было не осилить, и мы провели вербовку. Готовность, с которой примкнули к нам приятели, еще больше подхлестнула: если наши так откликаются, об угнетенных поляках и говорить нечего. В общем, мы были убеждены — польская революция и гибель испанских фашистов — вопрос нескольких месяцев.

Об этом мы говорили, как о деле решенном. Единственным неудобством было отсутствие двухверстной карты Польши. Для боевых действий она была необходима. Пока же Виктор водил карандашом, вдетым в циркуль, по школьному атласу и, глубокомысленно пощипывая нижнюю губу, излагал план кампании:

— К границе идем через Шепетовку. Стырь форсируем в районе Луцка. Развивая успех, наступаем на Люблин… Дальше действуем сообразно обстановке.

Путь наш лежал через крупные города. Именно там было средоточие польского пролетариата. Сначала робко, а потом все уверенней мы стали упоминать о Чехословакии. Страна индустриальная, пролетариат…

Планы разрабатывались в пещере, из которой начинался подземный ход. Большая была пещера, высокая. Вытянутой рукой я едва доставал до потолка. Копали мы ее около месяца. Можно бы, конечно, и быстрей, но, во-первых, мы могли копать только вечерами, а во-вторых, землю приходилось носить корзинами и ведрами в свои сады и в канаву, окружавшую тюремный луг. в пещере тяжело пахло волглой землей, было сумрачно и величаво. Оранжевый свет лампадки, которую я разыскал у бабушки на чердаке, не доставал до углов, и от этого пещера казалась еще больше. Когда кто-нибудь шевелился чересчур резко, лампадка начинала мигать, и темнота то набегала на крошечное освещенное пространство, то отступала. Будто взмахивала крыльями неторопливая огромная птица.

Капитан свалился к нам в гости, когда подкоп прошел уже военкоматский забор. Мы лежали на сухом сене и обсуждали важную сторону дела — когда сообщить отцам и матерям о нашем решении. Одни предлагали оставить записки, другие — написать письма из района Шепетовки. Однако и то и другое было неладно. Оставь записки — всполошатся. Не оставь — тоже всполошатся. Заявят в милицию и искать будут именно нас. А тут, конечно, военкоматские хватятся пушки, тюремные — лошадей. Такой сыр-бор загорится. Обстоятельство, которое раньше и не поднималось, грозило перерасти в пагубу. И вдруг Коку Ноишевского осенило: скажем, что пойдем на рыбалку. Это у нас случалось — мы отпрашивались рыбачить на неделю. Близ города рыбы не было и уходили мы километров за сорок — шестьдесят. Плавали мы все отменно, ребятами слыли нехулиганистыми, так что родители не опасались. Вот она отдушина — неделя. Семь дней. А там ищи ветра в поле. Мы уже радовались что под предлогом рыбалки можно будет запастись продуктами, как вдруг произошло крушение. Всего минуту назад вершившие судьбы человечества, мы в мгновение ока обратились в «сопливых паразитов». Всего за какой-то миг! Как все же непрочно оно, всемогущество личности…

Прежде вокруг забора вечерами иногда тоже проходили патрули. Мы слышали у себя над головами гулкие разнобойные шаги. В это время мы умолкали и лукаво подмигивали друг другу. Узкий лаз в пещеру был надежно замаскирован куском железа, заваленным сухим полынным будыльем, другого же пути проникнуть в наше обиталище мы попросту не предполагали. А он оказался, этот самый короткий и самый непредвиденный путь: в каком-то месте подкоп подошел слишком близко к поверхности.

Еще не совсем пришедший в себя после падения капитан больно подталкивал нас снизу наганом в спины и сиплым голосом считал на штуки:

— Шесть… девять… четырнадцать…

А наверху нас встречали два красноармейца с винтовками, к которым они по этому случаю примкнули штыки. Тот, что пониже и попростоватей, не переставал удивляться:

— Ай же ты смотри, паразиты сопливые… Ну, паразиты, что учудили.

Другой, с непроницаемой маской старого службиста, строил нас вдоль стены и каждого, появившегося из-под земли, безразличным голосом напутствовал:

— К стенке становись, к стенке. По росту становись.

Допрашивал нас капитан долго и дотошно. Вызывал, отсылал в коридор, снова вызывал. Устраивал очные ставки, грозил и все пытался выяснить, против кого из руководителей партии персонально направлен заговор. Нашу группу он упорно именовал организацией, а нас — подпольщиками. Когда мы говорили ему о Польше и об Испании, он хрипло похохатывал и осведомлялся:

— Значит, отрицать будем… В Испанию, значит…

Мы говорили правду, а он смеялся. И мы не знали, как быть. Наверное именно в такие моменты люди возводят напраслину на себя и других, сознаются в том, о чем и не помышляли. Честное слово, к утру наши действия рисовались нам самим в таком свете, что впору иди и заявляй сам на себя в НКВД.

И все-таки мы рассказали капитану все. Ну, может, забыли кое-какие подробности. Так что комбригу мы повторялись. Но он не в пример капитану, не перебивал и ни в чем не сомневался. Он молча слушал, а не допрашивал. И мы осмелели. Мы окружили крытый зеленым сукном стол и навалились на него животами. А Виктор, который убедительность сказанного подчеркивал широкими взмахами рук, даже отодвинул мешавший ему чернильный прибор крапчатого мрамора. Военком стеклянно взглянул на Виктора и поставил прибор на прежнее место.

А мы уже не оправдывались, мы обвиняли. Мы требовали ответить, почему они, кадровые военные, позволяют фашистам безобразничать в Испании.

— Они же фашисты, — вопил Петька.

— Вы понимаете — это ширма, что они зовут себя национал-социалистами. В Германии то же, что и в Италии — самый махровый фашизм. Теперь они хотят сделать фашистской Испанию. В Германии жгут книги, уничтожают евреев. Из Германии эмигрировал Эйнштейн, Фейхтвангер. Такие люди! СССР должен вмешаться… — Виктор забыл о приборе и ткнул пальцем как раз между чернильницами.

— Нас вы не пускаете, а их, гадов, бить надо. А мы и хотим бить!

На это законное Петькино желание военком, чуть дернув уголками век, утешающе возразил:

— Вы у нас в резерве.

— Чего? — не понял Петька.

— В резерве мы вас держим. Дай вам волю, всех фашистов перебьете, нас без работы оставите…

— Вы-то шутите.

— Какие уж тут шутки… Т-а-к. Стало-ть, Польша, Чехословакия… А средства? Ну, насчет оружия — понятно. Вооружались бы вы на даровщинку. Для советской власти только и урону — пушка да упряжка. А снабжение как же? Дорога-то ведь дальняя.

— На неделю бы набрали, будто на рыбалку.

— С провиантом, стало-ть, вопрос решен. Ну, а деньги? На обувку там, на одежку… По пути грабили бы!

— Не грабили бы. Есть у нас деньги. У нас и интендант-казначей есть, — живо возразил Виктор.

— Интендант-казначей? — переспросил военком. — Интересная должность. И сколько ж у вас денег?

— Восемьсот пятьдесят рублей.

— Восемьсот сорок шесть, — уточнил интендант-казначей Вовка Ковалев.

— Сумма… У отцов натаскали?

— Мы по грядке огурцов насадили, теперь подторговываем. И еще яблоки… — пояснил Виктор.

— Да они еще зеленуха, яблоки-то. Неужели берут?

— Берут, — радостно вякнул Борька Кочеток, наш маркитант. — Еще лучше огурцов берут. На остановке, когда едут на смену, рабочие сразу по пять штук берут.

— На трамвайной остановке, стало-ть, промышляете… А почему ж — пяток. Не три, не четыре, а пяток?

— Это у нас цена такая, полтинник штука, на два рубля — пяток.

— Ловко. По всем правилам торгуете.

— Ага, — сказал Кочеток и восторженно кивнул.

— Ну, ладно, ясно… Ста-но-вись!

Военком резко поднялся, и нас от стола как сдуло. Он прошел перед нашим пыжащимся строем, остановился у окна. Под гору продребезжал трамвай. Стоявшие вплотную на тумбочке в углу комнаты графин и стакан проводили его согласным звяканьем. Военком шагнул к тумбочке, отодвинул стакан, неторопливо обернулся. Пробежал, как и вначале, взглядом по шеренге, сказал сердито, будто не зная, правильно ли решил:

— Так вот. Глупости бросьте. Без вас разберемся, что к чему. Ваше дело — учиться. Отлично учиться. «Черную гору» свою — закопайте. Сегодня же. Прямо сейчас. Лопухами засадите, чтобы и памяти о ней ни-ни. Кстати: пушки, что у нас во дворе, без замков. В общем, так. Задача ясна?

— Ясна!

— Выполняйте! Нале-во! Да еще. Тайна ваша пусть тайной и останется. О ней не распространяйтесь. И вам лучше и… Короче, язык за зубы…

Трудно это было — держать язык за зубами, ох, и трудно же. Прежде всего родители — ведь не ночевать дома без разрешения — событие чрезвычайное. Но родители так-сяк. А ведь мне нужно еще было объясниться с Леной. У нас действовал уговор — ничего друг от друга не утаивать. Я бы и не утаил, касайся секрет меня одного. А так я вертелся, как гадюка на сковородке, чтобы и Лену не обидеть и не сказать ничего. Но была она не слепая, а два десятка пацанов, забрасывающих неизвестно как образовавшуюся яму — зрелище, которое не пропустишь.

Лена не разговаривала со мной три дня, но потом не выдержала. Когда играли в «телефон», сунула записку: «Сегодня, когда все уйдут, я выйду на лавочку. Любящая тебя Л».

Она вышла, и мы, словно ни в чем не бывало, долго сидели на лавочке и говорили о всякой всячине. Но я знал, что так просто встреча не кончится. И в самом деле. Во время затянувшейся паузы Лена, будто мимоходом, спросила о яме:

— Да так, — ответил я неопределенно.

— Вы, правда, подземный ход копали под военкомат?

— Ты что. Кто тебе сказал?

— Все говорят. Хотели военкомовского рысака увести.

— Болтовня.

— Чего ж тогда закапывали?

— Так просто. Пещера у нас была.

— Зачем?

— Ну вот, зачем. Баловались просто.

— Ничего не баловались, врешь ты все.

— Ничего не вру.

— Врешь. Я тебе не вру, а ты врешь. Хочешь я тебе расскажу, каких ребят кто из девочек любит?

— Расскажи.

— А ты мне расскажешь?

— Я же сказал: была пещера.

А что, я не врал. Пещера была и рысака уводить мы не собирались. О «Тайне черной горы» же я сказать не мог, так же, как не мог сказать и о том, что мысль об Испании мы не оставили. Только теперь бежать туда мы собирались вдвоем: Виктор и я. И не через Польшу, а морем. Во Францию, оттуда — через Пиренеи. В планы свои мы никого не посвящали. Отчасти потому, что вдвоем на пароходе спрятаться легче, а, в основном, потому, что приятели на нас обиделись. Неудачу они валили на Виктора, который намечал, как копать. Ведь это по его вине потолок оказался непрочным. Они даже угрожали ему. А мы с ним были друзьями… Короче, полной правды я сказать Лене не мог. И она обиделась. Ушла, сказав не «до свидания», а «прощай». Сухо и противно скрипнула калитка.

С этого вечера, как я только появлялся на улице, Лена уходила. Иногда вместе с ней уходили и бывшие наши приятели. До нас с Виктором, одиноко сидевших под тополями, из Лениного сада доносились смех и галдеж. Ребята, играя в «телефон», жилились.

Но однажды Лена не ушла. Больше того, она даже пригласила меня и Виктора играть. И вновь у меня в потной ладони оказался плотно свернутый бумажный комочек. Дома я прочитал: «Не все такие нечестные, как ты. Есть люди порядочные. Я все знаю. И о Польше знаю и об Испании. Все! Ничего у вас не вышло, потому что вы — хвалюшки. Придумали какую-то «Тайну черной горы». Дураки вы. Теперь я знаю, что я тебя не люблю, потому что люблю другого. Нелюбящая тебя Е. X.».

Кто этот другой, догадаться было нетрудно. Всю зиму Лена ходила на каток с Колькой Судаковым. Я молча переживал и думал о том, что из Испании мы вернемся героями. И тогда я при всех скажу, что Колька негодяй, что он не умеет держать слово. Скорее бы попасть в Испанию…

А в конце марта пал Мадрид.

А летом Лена начала ходить в парк на танцплощадку и домой ее провожал спартаковский тренер по волейболу Толька Ломинцев. Но это уже было не важно.

Мадрид пал.