Деревенский священник оказался довольно молодым — лет, наверное, сорока или тридцати семи–восьми, вряд ли больше, и непомерно стеснительным. Усаженный за стол подле аббатского места, он нервно ковырялся в снеди, больше перекладывая с одного края тарелки на другой, чем принимая ее внутрь, и все никак не мог избавиться от сложной смеси благочестия и почтительной полуулыбки на лице. Аббата же сегодня, как выражался наставник Курта по литературным наукам, «несло». Возможно, гость оказался тем самым козлом, которого некогда евреи гнали в пустыню в отпущение их грехов перед Создателем — в данный момент Создателем (dimitte, Domine) был майстер инквизитор, он же брат Игнациус, а грехами настоятеля обители — его смущение перед грозной инстанцией, незнание правил поведения с оной и раздражение на свое невежество.
Аббат щеголял застольными манерами (к слову, сегодня были не только традиционные овощные и крупяные блюда, которые, надо отдать должное местным поварам, были весьма неплохи, не только рыба в зелени, но и птица, причем не только домашняя, очень нежная и одним своим запахом пробуждающая все чревоугоднические прегрешения, на какие только способна человеческая натура). Явно не избалованный знаниями этикетов священник старался вести себя незаметно, говорил тихо, а на Курта поначалу и вовсе избегал смотреть. Заметив смущение провинциального святого отца, тот пару раз пренебрег приборами, обращение с которыми приветствовалось, но не являлось необходимым условием порядочности, и отпустил несколько замечаний по поводу блюд, напитков и погоды, вследствие чего священник немного расслабился и даже начал почти по–человечески насыщаться. То ли не заметив неодобрительного отношения Курта к своим демонстрациям, то ли решив вдруг сыгнорировать его, аббат перешел во вторичное наступление и начал приправлять еду беседой, а беседу латынью, щедро сдабривая ею едва не каждую фразу. На лицо священника вновь вернулось несчастное выражение — его познания в божественном языке явно были весьма и весьма ограничены, за довольно свободным говором аббата он не поспевал, даже если что–то из сказанного при должном внимании он и смог бы перевести, то скорость, с которой настоятель перемежал родную речь латинизмами, просто оставляла его за бортом и беседы, и всей их маленькой компании. Поначалу Курт, проникшийся вдруг к святому отцу неподдельной жалостью, отвечая на заданные на латыни вопросы, повторял их, говоря что–то вроде «спрашиваете о том–то и этом? так я вам скажу, что» или «если говорить о вот этом, то»; однако вскоре ему это надоело, неприкрытое хвастовство аббата начало откровенно раздражать, и в ответ на очередную реплику (на сей раз о пламени божественной любви) он разразился длинной тирадой о благе скромности, тут же перейдя к преимуществам сосновых дров и разновидностям смол. Священник не понял, кажется, ни слова, ибо если латынь аббата была хорошей, то майстеру инквизитору языки по неясной причине всегда давались просто, следствием чего явилась способность изъясняться бегло, легко и не запинаясь. Наблюдение же за тем, как за его перлами поспевает разум аббата, доставило нехорошее удовольствие — тот подавился перепелом, глаза его остановились и помутнели, став похожими на глаза покойного, и Курт на долю мгновения даже укорил себя за использование столь жестокой шутки, к подобным которой он давал себе слово не прибегать и которую настоятель явно не был в состоянии оценить, за что, впрочем, укорять его было неосновательно. Зато потребность в божественном языке за обеденным столом как–то вдруг сошла на нет.
Тем не менее, некая польза из произошедшего была извлечена — вкупе с уже полученными сведениями начал вырисовываться характер настоятеля. При первом знакомстве Курт побывал в его келье, и что его поначалу удивило, так это то, что располагалась она в отдалении от прочих, но не в самой большой комнате, а в маленькой каморе у лестницы, имея размеры самые скромные, как он предположил (и не ошибся) среди всей братии. Смущаясь, аббат пробормотал нечто о скромности и непозволительности роскошествовать, упомянув тут же об уюте и спокойствии, о памяти смертной и многом другом; Курт же, приметив, что постель его находится под самым сводом, образованным подъемом лестницы снаружи, а стол со светильником и Писанием в глухом углу, сделал вывод: отец настоятель не любит открытого пространства, предпочитает замкнутый мирок и, наверное, спал бы вовсе в гробу, дай ему на то волю и дозволение.
Ergo, аббат — человек, тяготеющий к огражденному, тихому существованию, не обремененный тягой к властвованию за пределами этой ограды, любящий тишину, но не терпящий, когда внутрь его обнесенного стеной мира проникают личности, нарушающие покой и ставящие под сомнение его главенство в этом мире. И, что немаловажно, он — человек, который не вступает в конфронтацию с сильным, предпочитая отыгрываться на слабом. Одним словом, для себя Курт поставил на аббате пометку «неудовлетворительно».
Священник до подобных умствований не поднимался и, когда для разбора дел все трое уединились в настоятельской келье, совершенно искренне рассыпался в похвалах относительно ее устроения. Тот с польщенной скромностью потупился, еще более заострив при том горделивую осанку, и волну самодовольства, хлынувшую от него, не ощутить было нельзя даже Курту, в отличие от некоторых следователей не обладавшему восприимчивостью к тонким материям. По крайней мере, похвала священника растопила корку оледенелого неприятия, которой оградился аббат, посему дальнейший разговор протекал в духе почти братского сообщничества и покоя. Курт терпеливо принял участие в обсуждении погоды, возраста различных построек монастыря, вежливо похвалил кухню (снова), еще более вежливо — недавно достроенную часовню (снова); священник же, кажется, тяготился разговором еще больше, но с каким–то нездоровым самоистязанием продолжал его, невзирая на явное желание поскорее завершить. Наконец, поняв, что это может продолжаться бесконечно, Курт намекнул на нехватку времени, и тот спохватился, понимающе кивая и улыбаясь не к месту.
— Такое вот у нас создалось обстоятельство… — бормотал святой отец; пальцы его тем временем теребили стопку, как две капли воды похожую на ту, что сегодня утром с величайшим терпением разбирал и перечитывал Курт, вот разве что листки были грязнее и еще более рваные. — Тут нам стало известно от поставщика вин в наш постоялый двор… точнее сказать, как — постоялый двор… трактирчик, у нас он один и маленький… деревенька у нас тоже маленькая… не то, чтоб совсем дыра, я ничего такого не говорю, я ведь там и родился, и вырос, и вообще у нас там посторонние редко бывают — так, проездом …
— Кхм… — не выдержал Курт, прервав биографо–исторические экскурсы священника, и тот спохватился.
— Да–да… Так стало нам известно от поставщика вина… то есть, это громко сказано — поставщика, а просто он проездом бывает в наших краях, и по дружбе… у него тут сестра жила, потом сестра умерла, а вот муж ее тут… там остался, ну, и они сообщаются, а тот и вино поставляет в наш постоялый двор… то есть, трактирчик, он…
— Маленький, я помню, — самым благожелательным тоном сообщил Курт, про себя подумав — интересно, допросы в будущих расследованиях будут похожи на это словоизлияние? Если да — то воистину терпение есть самая великая добродетель следователя. Надо эту надпись во избежание срывов писать на стене — перед взором инквизитора, за спиной подозреваемого… — Стало известно, что — … ?
— Да–да, — отводя взгляд в сторону, еще больше смутился тот. — Так вот стало нам известно от него, что вы тут… то есть, слух пошел… что с ними поделаешь, сплетничают промеж собой… не скажу, что моя паства все сплошь сплетники, а только такая у нас стала жизнь… хоть не так давно все и было хорошо, и хорошо весьма… — священник сначала хмыкнул, перехватив взгляд Курта, словно призывая его оценить свое остроумие, а когда тот остался невозмутим, испуганно запнулся, сообразив, что упомянул слово Божие всуе.
— Понимаю, — подбодрил он, левым ухом чувствуя, что аббат рядом почти презрительно ухмыляется, то ли забыв о своем собственном проколе только что в трапезной, то ли, напротив, помня и мстительно радуясь. — И?
— И… — неловко протянув руку, священник почти впихнул Курту стопку с исписанными клочками. — Вот. Я ведь понимаю, брат Игнациус, что такое вот вам уже опостылело… то есть, — снова едва не поперхнувшись, поправился тот, почти покрываясь испариной, — я не хочу сказать, что служба ваша вам опостылела, а я имею в виду вот такое вот… всякие вот такие…
«Кляузы» — подмывало подсказать; Курт молча кивнул — то ли «да, точно надоело», то ли «спасибо, принял к сведению».
— Тут кое–что так написано, — священник заторопился, кажется, испугавшись, что он сейчас развернется и уйдет, а некий важный вопрос останется без прояснений, — тут я писал… понимаете, ведь грамотных–то у нас не так уж много… я б сказал крайне мало… на что им… так они ко мне на исповедь и просят, чтоб я записал… Я записывал… Правильно? — с надеждой уточнил тот, посмотрев на Курта почти страдающе.
— Правильно.
По сути это было правильно. Наставники особенно упирали на то, чтобы будущим следователям не вздумалось отправлять в печку все, что им может показаться незначительным, глупым или вовсе абсурдом — в любом, даже самом бессмысленном сообщении, повторяли они, может вдруг оказаться часть правды либо след к событию, которое сообщавший увидел не полностью, недооценил или неверно понял, но которое имеет значение. Правда, в том, что в стопке, которую он держал в руках, отыщется что–либо подобное, Курт сильно сомневался.
Все оказалось так, как он и предполагал — узнав, что неподалеку появился представитель Конгрегации, население деревеньки (маленькой, скучной и замкнутой) ухватилось за возможность поквитаться с врагами и заодно развлечься. Усевшись снова за стол, у которого провел все сегодняшнее утро, Курт для начала пробежал глазами все тексты по диагонали, вылавливая фразы о старухах и женщинах, определенных словом «ведьма» (в одном из писем упоминалось мужское имя, рядом с которым стояло «молефег»), и отложил их в сторону. Во вторую стопку (намного тоньше) легли донесения о кошках, собаках, птицах, мышах и прочей живности, ужасно подозрительно выглядящих и невыносимо портящих жизнь. В третьей стопке, самой тонкой (две записки) были сообщения абстрактного характера, с которых Курт и начал; в первом намекалось, что стоит присмотреться к высохшему клочку леса позади деревни («ни листка, сколько себя помню, и по ночам там жутко ухает»), а второе призывало разобраться, не является ли неурожай трехлетней давности дьявольскими кознями.
Над оставшимися двумя стопками он некоторое время сидел в задумчивости — обе раздражали одинаково, и обе не было никакого желания читать; наконец, опустив веки, Курт поводил пальцем в воздухе и указал вслепую на стол. Открыв глаза, он обнаружил, что указующий перст завис над первой стопкой, и, вздохнув, принялся за чтение.
Настроение испортилось вдруг как–то враз — с того момента, как он остановил взгляд на первом слове первого листа, захотелось его порвать. И следующий. И каждый. Курт отвернулся к окну, глядя на кусок крыши противоположного дома, и медленно перевел дыхание. Если служба так убивает с первых же недель, если бумажная работа с первого дня так выводит из себя, то, быть может, это не для него? Или еще вживется? Или просто в аббатстве съел что–нибудь не то…
Невыносимо заболела голова — где–то над переносицей, словно взяли как следует за шиворот и от души приложили о край стола. А может, просто нездоров, решил Курт и снова взялся за чтение. Читал он вдумчиво и внимательно, как и утром, хотя голова болела все сильнее, и внимание никак не хотело сосредотачиваться на том, на чем было нужно. Взявшись за седьмой, последний, донос, Курт почувствовал, что его уже начинает тошнить — не фигурально, от долгого чтения всех этих опусов, а физически, от головной боли. Вторую стопку он посему отодвинул в сторону, первую и третью сложил вместе и сдвинул на дальний край стола, а сам, сбив подушку в жесткий валик и подложив ее под затылок, улегся на постель — как и прежде, вытянув ноги и взгромоздив их на спинку кровати. Минуту он лежал неподвижно, глядя в потолок, потом закрыл глаза; подушка давила, ногам не было так удобно, как утром, тошнота стала легче, но постоянной и какой–то неизбывной, как ноющий зуб, да и головная боль утвердилась, кажется, всерьез и надолго. Курт переменил местами ноги, подложил руки под затылок, разворошив подушку, чтобы сделать мягче, но поза все равно казалась неудобной, как стояние на одной ноге с поднятыми руками (пришло как–то в голову провести эксперимент — а сколько же реально можно выдержать в таком положении); боль над переносицей даже отступила на задний план, настолько важным стало найти подходящее положение тела в пространстве — все стало лишним, руки и ноги мешали улечься как надо, матрас вдруг стал давить на позвоночник, а при попытке лечь на бок — на ребра. В конце концов, поняв, что лучше ему не станет, Курт сел на постели, упершись локтями в колени и опустив голову на руки, потирая лоб средними пальцами и пытаясь глубокими вдохами вернуть себе спокойствие. Если б он чуть меньше был уверен в своих способностях читать лица определенных людей, честное слово, решил бы, что аббат его траванул…
Следовало бы лечь и уснуть: когда от переутомления — нервного ли, физического ли — начинала болеть голова, это всегда помогало; наставники называли это болезнью книгоедов, поглощающих книгу за книгой, пока за окном не начнет брезжить рассвет, когда пора уже не ложиться, а просыпаться. Если б спать не хотелось, следовало бы принять настой (запас был — мало ли) и все равно заснуть.
Спать не хотелось. Не хотелось и глотать какую бы то ни было гадость. Лежать и смотреть в потолок было скучно, читать нечего…
Курт почти с ненавистью перевел взгляд на свое единственное чтение, морщась от свербящей боли и злясь на то, что даже сесть удобно не получается и все время кажется, что каждая неровность, каждая складка покрывала впивается, как брошенная на скамью связка железных прутьев, на которую ненароком бухнулся. Все нарастающее раздражение стало вычленять из окружающего мелкие неприятные детали — чей–то громкий голос с улицы, хлопанье двери дома напротив или внизу, сквозняк, шевелящий листы на столе; Курт почувствовал, что начинает беситься. В голове словно засел покрытый шипами червь, все сильнее вгрызающийся в кость, не давая ни отрешиться от всего и просто перевести дух, ни думать о чем бы то ни было. Словно туман, какой бывает осенью у реки поутру — обволакивающий, липкий и мешающий двигаться. Словно ширма, отгородившая часть комнаты. Занавес, не дающий видеть, что делается в соседнем помещении. Бледный гобелен, прикрывший окно.
Боль над переносицей вспыхнула еще резче, запульсировала, как бывало с похмелья; Курт упал на подушку, закрыв глаза. В голове не осталось ничего, кроме последней мысли. Гобелен. Гобелен…
Гобелен. Что–то в этом слове было, промелькнуло в нем что–то и… Почему гобелен? Почему на этом слове мысль остановилась? Изображение. Нет. Нити. Не то. Рисунок. Узор. Не то. Полотно. Нет. Что такое гобелен? Полотно. Нити. Описание. Рассказ. Мешающий воспринимать все остальное. Рассказ, который заслонил собой остальные мысли…
Курт открыл глаза, переведя взгляд на стопку мятых листов. Головная боль исчезла, словно ее и не было. Мысли снова потекли ровно. Рассказ, засевший в памяти, но не воспринятый ею как должно, вот что мучило его все это время. Это не прочитанное. Там он не нашел ни единого слова, которое могло бы вызвать хотя бы простое обывательское любопытство, не говоря о чем–то дельном. Значит, то, что просматривал во время сортировки. Просто когда взгляд скользил по строчкам, что–то завладело мыслями, но не вниманием. Интересно. Выходит, так его мозг реагирует на нерешенное задание? Раньше он такого не замечал. Почему? Да потому, ответил он сам себе, что раньше, во время обучения, возникающее в груди беспокойство расценивалось верно — «ищи ответ» — поскольку раньше он всегда знал, что его вызывает. Наставник давал задание, ему оставался поиск решения. Такого, чтобы надо было увидеть само это задание, еще не бывало.
Курт поспешно поднялся, пересев к столу, и рывком пододвинул последнюю стопку, торопливо ища нужное. Вот они — два листка, содержание которых так выбило его из колеи. Вялость и апатия ушли бесследно, уступив место чему–то, что было в работе запретным — азарту. «Вот история азарта», — говорили наставники, стуча пальцем по собранию изданий протоколов совсем, казалось бы, недавнего времени, когда нерадивые следователи и судьи так опорочили саму идею Конгрегации. Когда обнаружил след, ищешь не ответ на вопросы, а доказательство следу; найдя, уже не в силах принять что–либо, прекословящее ему. «Это просто подозрение, — с расстановкой подумал Курт, берясь за первый лист, и добавил — так же четко думая каждое слово: — ничем не подтвержденное. Скорее всего — глупое».
Первая записка гласила:
«У нас нашли двое трупов. В горлах у них были дырки как кошка кусок откусила а крови нету видать кошка всю ее выпила. Таких кошек не бывает!».
Отложив ее в сторону, отдельно, Курт взялся за вторую. Эта была написана чуть менее корявым почерком, и, по крайней мере, без ошибок.
«Свое имя называть не буду. Боюсь. Сообщу только, что в наших краях совершилось убийство, а убийца — не человек. Животное ли это, не знаю. Только так животные людей не едят — тела не порваны, плоть откусана просто от горла и выпили всю кровь. Я стригов не видал, не знаю, однако же, что другое так может убить?».
Чем тщательнее Курт призывал себя не горячиться и не спешить с выводами, тем больше удивлялся, как сразу не обратил внимания на эти записки. Во–первых, их две, что самое главное. Два донесения на одну тему. О чем–то это говорит, несомненно; остается только правильно понять, о чем именно. Либо это правда (найдены тела со следами насильственной смерти, не подпадающими под обыденное объяснение), либо правда частично (есть тела, есть факт смерти, однако насильственность оной и необъяснимость или лишь одно из этого является плодом воображения, некомпетентности либо просто лжи по причинам, которые еще надо определить). Если же обе новости являются ложью целиком, то весьма интересна причина, по которой это было сделано. Правда, неизвестно, входит ли это в компетенцию Конгрегации, или же местные власти просто должны найти и осудить нарушителей спокойствия за введение в заблуждение следствия.
Во–вторых, при взгляде на второй донос Курт снова начинал ощущать неприятное давление в мозгу — что–то было в этих строчках, что заставляло призадуматься и выдать довольно расплывчатое определение «что–то тут не так». «Интуицию к делу не подошьешь», говаривал наставник, посвящающий будущих инквизиторов в техники ведения следствия, посему следовало для начала разобраться, что именно, почему не так, и как это что–то должно быть.
В–третьих, все это вместе говорило в пользу того, что расследование начать стоит, даже чтобы в конце его рекомендовать местному служителю порядка всыпать палок шутнику, из–за которого майстер инквизитор должен собрать пожитки и отправиться Бог знает куда.
Курт взялся за перо, положил первое донесение перед собой и тщательно, всеми силами запрещая себе испытывать удовольствие, вывел: «Утверждено к расследованию».
***
В деревеньку под названием Таннендорф (что в переводе с благородного немецкого на простонародный значило тупо «Пихтовка») Курт выехал вместе со священником. Тот был бледен, немногословен, стеснителен и обществом своего спутника явно тяготился. Святой отец ехал верхом на довольно плешивом ослике, уставившись в точку меж его ушей и уводя взгляд от майстера инквизитора, который восседал на пегом жеребце, экспроприированном у настоятеля. Назвать Курта рослым было нельзя даже при очень большой фантазии, однако в седле понурого осла священник смотрелся рядом с ним, как кустик можжевельника рядом с сосной. Пихтой, криво улыбнувшись, вяло уточнил тот. Судя по тому, как многословно оправдывал отец Андреас свою паству и как запинался, Курта ожидало распустившееся от излишней вольности крестьянство, от наглости которого его защищает только его status.
Кое–как, с трудом, как на допросе, удалось вытянуть из священника, что было так не всегда — всего лет десять назад местный владетель следил за своей собственностью, и поля его не стояли заросшими, и леса вырубались не как Бог на душу положит, а как было положено по закону, исполнение которого блюли баронские люди, которых, кстати, довольно сильно поуменьшилось — большинство из них попросту сбежали, не дожидаясь выплаты очередного жалованья, которое, к слову сказать, и без того получали нечасто. Остались, похоже, самые преданные — их было всего семеро, но зато не сменялись они все те же лет десять. Заминаясь, отец Андреас пояснил, что тогда барон потерял единственного ребенка — мальчик родился болезненным; если он не простужался на малейшем ветерке, то обязательно обгорал на солнце, даже сидя в тени, и при любом варианте валился в постель на неделю; поваров, готовящих специально для него, было когда–то аж двое, однако по временам то одно, то другое его организм отказывался переваривать, следствием чего был все тот же постельный режим и полная неподвижность. В конце концов, неведомый недуг добил–таки маленького наследника, а глубокое уныние — его уже немолодого вдовствующего отца. Насколько Курт смог понять из довольно путаных пояснений священника, перемежавшего свою речь постоянными извинениями, от горя местный барон несколько помутился в рассудке, забыв не только про управление своей вотчиной, но и про элементарное поддержание в порядке собственного жилища — вокруг замка воцарилось редкостное запустение, сады заросли, став местом дикого пастбища для скотины, свиньи отощали, молочный скот частью то ли вымер, то ли разбрелся, частью иссох, охота же вообще стала достоянием преданий и браконьерства. Временами на местной свалке (которой, кстати, тоже раньше не было) обнаруживались запыленные портьеры, испещренные возникшими от старости и отсутствия ухода прорехами, изгрызенные мышами книги и утварь. Кажется, барон решил дожить свой век как придется, не заботясь ни о настоящем, ни о будущем себя и своих владений. У него не было даже управляющего — пусть хотя бы разжиревшего на хозяйской безалаберности и ворующего направо и налево то, что осталось; с грехом пополам, в меру своих сил и знаний, эту обязанность пытался исполнять капитан стражи…
— Вы читали те записки, что привезли мне? — вдруг спросил Курт, перебив священника на полуслове; тот вскинул к нему обалдевший взгляд, проглотив последний звук, и задрожал губами.
— Я… — родил он, наконец, — я ведь говорил, что–то из того я записывал…
— Нет, я понимаю. Но я имею в виду те, что ваши прихожане писали собственной рукой. Это вы читали?
— Господи, конечно же нет!
Курт кивнул. Собственно, это он понял по первой реакции священника на его вопрос. Кроме того, что Конгрегации в целом и майстера инквизитора в частности он побаивался, отец Андреас вообще производил впечатление правильного — может быть, даже слишком. Курт был уверен, что, выслушай тот исповедь какого–нибудь убийцы, признавшегося в удушении жены, детей, соседа и господина князь–епископа, он ни за что не раскроет рта перед следствием, свято блюдя правило о тайне и тихо сгорая в душевных муках. Все, накарябанное его прихожанами, не имело отношения ни к нему, ни к его делу, а следовательно, он не имел и права прочесть хоть слово. Это — по правилам. И правильный отец Андреас им следовал.
Чересчур правильным Курт никогда не доверял — подобные личности как правило были не только ограничены кое–какими предписаниями в поведении, но и (обычно немногочисленными, но железными) рамками в мышлении. Он пока еще не понял, относится ли к таким людям деревенский священник, или же он просто пытается быть (редкость в наше время, констатировал Курт) так называемым честным человеком. Не прикидывается — это точно…
— Когда в последний раз ваш барон собирал налог полностью? — продолжил он теперь уже совершенно будничным тоном.
От того, как оторопело захлопал глазами отец Андреас, Курт в очередной раз проникся к нему невыразимой жалостью; однако началась работа, так что всяческие симпатии отступили на задний план. Священник же, как он заметил, быстрее, проще и короче всего выдавал информацию, лишь пребывая в растерянности и будучи слегка припугнутым — но именно слегка, в противном же случае сведения он вываливал сумбурно, многословно и бессистемно.
— Да… — он явно не поспевал за сменой тем, — нет… нет, платили… сами понимаете, брат Игнациус, при таких условиях…
— Послушайте, вы ведь понимаете, что я — не имперский ревизор? Я не могу заставить кого–то даже колодец выкопать, потому что это вне моей компетенции. Все, что в моей власти, это казнить кого–нибудь на месте без одобрения сверху, если того будут требовать чрезвычайные обстоятельства. Неуплата налогов к ним не относится, посему — поймите, я спрашиваю только для того, чтобы знать ситуацию. Из интереса, если угодно.
— Понимаю… — согласился священник, тем не менее, не глядя на собеседника. — Видите ли, брат Игнациус… все так сложно… вы вот сказали о ревизоре — был такой лет пять назад, пытался вразумить господина барона; до меня дошло, что грозился отобрать майорат в имперскую казну, если он… А вскоре к нам нагрянул сосед — тоже барон не слишком высокого полета… то есть…
— Ясно, — подбодрил его Курт. — И что же?
Священник понуро пожал плечами, вздохнув.
— Если оставить в стороне все то, что он наговорил, и сказать кратко, то — заявил, что теперь он будет нашим бароном. И налог надо отдавать ему. А что мы сделаем? С семью–то стражниками… Уже больше четырех лет платим и своему, и чужому.
Понятно, подытожил Курт уже про себя. Если местному владетелю с уже упомянутыми семью людьми особенно не на что рассчитывать, то уж сосед–то, надо полагать, берет по полной…
— Почему вы не рассказали мне о найденных недавно телах? Полагаете, это не важное событие? — перебил он снова. — У вас часто случаются преступления?
Справившись с очередным приступом паники, отец Андреас пробормотал:
— Преступления — бывают, ведь за порядком следить некому… бывает, кого изобьют, а грабить — нет, не грабят, кражи чаще… смертоубийства — нет, что вы, это не часто, то есть, вообще редкость, это, разве, если какая драка, если ненароком… А два тела — так то звери, разве ж это вас касается… то есть, — испуганно спохватился тот, — разве ж это дело для вас, это егерь должен заниматься… То есть, должен был бы, если б он у нас был…
— Звери? — с сомнением повторил Курт. — А мне сообщили, что ни порванного мяса, ни крови рядом, ничего такого.
— Как — ни порванного?.. Горло разодрали, как есть в клочья, это рыси. Кому ж еще.
— Царапины?
— Что?
— Царапины, — повторил он. — Есть глубокие царапины? На руках и ребрах.
Отец Андреас понурил голову.
— Не знаю. Я не видел.
— То есть как это — не видели? А кто же занимался расследованием? Кто отпевал усопших?
— Да какое расследование, если звери? Пришел капитан, осмотрел место, тела, сказал «звери»; а мне отпевать довелось уже приготовленных к погребению, омытых, одетых…
— Но руки? Сложенные на груди руки вы ведь видели? Лица?
— Видел. Царапин не было.
Значит, не рыси, подытожил Курт. Рысь — не волк, одним движением шею перекусить она не может. Когда рысь нападает на человека, происходит борьба, пусть безнадежная и короткая, пусть обреченная, но происходит. Человек закрывается руками, падает на землю, катается, пытаясь сбросить с себя напавшего, а уж как рысь удерживает добычу, известно — когтями за любую подвернувшуюся часть тела. Это знает даже ребенок, который хоть раз играл с домашним котенком или видел, как кошка хватает мышь, пытающуюся ускользнуть в щель под порогом. И руки, и лица тех, на кого нападает рысь, если уж не ребра, должны были бы быть изодраны или хоть исцарапаны ветками и корнями.
Святой отец, видимо, все еще ждал, что ему пояснят смысл задаваемых вопросов, а потому смотрел на своего спутника с нетерпением.
— Вы сказали, что тела вам доставили для отпевания уже приготовленными. Кто этим занимался? Остались в живых родственники?
— Нет, никого; убиенные — одинокие.
— Так кто этим занимался?
Отец Андреас чуть покривился — это был первый раз, когда Курт заметил на его лице столь неблагостное выражение.
— Бродяга. Прижился к нашей деревне с полгода назад; нанимается ко всем понемногу — вскопать, принести, починить…
— Вашим безденежным прихожанам есть чем ему платить? — усмехнулся Курт; святой отец же, кажется, иронии не заметил.
— Только пищей. Да еще одеждой. Но он не уходит. — Несколько секунд подумав, отец Андреас добавил: — Он вообще странный.
— Чем?
Тот снова смутился и запнулся, опять опустив взгляд на проплешину меж ушей своего ослика.
— Ну… не знаю… Разве не странно, что человек продолжает пребывать в таком… таком месте? Денег он у нас не заработает — это ему сказали сразу; не в ходу, все натурой… Вот разве…
— Да? — поторопил Курт.
— Вот разве домишко ему досталось. Помер старик, которому он взялся подлатать ограду. Наследников у него не было, так он перед смертью через меня завещал, чтоб в его доме жил этот бродяга. Только даже домом это жилище не назовешь. Стены есть, кровля есть, только с дырами, двери не запираются, а окна голые — рамы одни, да и те гнилые. И размерами — пять шагов на три. Вокруг ограда — в тех же пяти шагах от стен.
Курт вздохнул.
— Знаете, святой отец, для многих то, что вы описали, было бы райской кущей. Вам не приходилось ночевать под открытым небом годы подряд?.. Так что это еще не странность.
Но обратить внимание на этого бродягу стоит, договорил он уже про себя. Вряд ли, конечно, такой человек мог совершить убийство — он на виду, все к нему приглядываются, он носит малопочетное звание чужака (что по факту является отягчающим обстоятельством при любом бедствии — будь то кража треснувшего горшка с частокола какой–нибудь тетушки Марты или внезапно начавшийся град), и, что называется, гадить там, где живешь… Вряд ли. Но мало ли что. Бывает всякое — уж это–то Курт знал на собственном горьком опыте.
— Как его имя?
— Бродяги? Бруно. По крайней мере, так он сказал.
Курт усмехнулся.
— Не очень–то вы ему симпатизируете, да, святой отец?
Тот потупился еще больше, нервно дернув плечом, и кивнул.
— Грешен. Хотя, если он решил у нас остаться, теперь и он будет членом моей паствы; собственно говоря, воскресенья он не пропускает, и на исповеди бывает постоянно… Не нарушая ее тайны, могу сказать, что в его признаниях я не видел ничего особенно крамольного, хотя в общении он довольно неприятен…
— Так в чем дело? Давайте, признавайтесь. Я ж все равно узнаю.
Отец Андреас снова побледнел, вжав голову в плечи.
— Просто… Просто однажды я намекнул ему, что неплохо бы доброму христианину с такими руками помочь матери–Церкви, в том смысле, чтобы он поставил новую стену в церкви — старая разваливается, а у нас не осталось никого, кто бы хоть что–то смыслил в каменщицком ремесле. По крайней мере, так, чтобы все это не обвалилось при первом же дуновении ветра…
— А он, надо полагать, в процессе неприятного общения весьма неприятно высказался о дармовом труде?
Отец Андреас понуро кивнул.
— Я обещал, что в моей трапезной он может беспрепятственно получать все, что я сам ем, в течение всего времени, пока будет идти работа. А этот циничный… сын Церкви возразил, что теперь требует уплату деньгами.
— И в приличной сумме?
— Ну… говоря по чести, столько бы я заплатил нанятому каменщику со стороны… Только ведь моя церквушка — она не богаче меня, и мне не жалко денег, их попросту у меня нет. Но что делать — собираю. Объявил в приходе, что нужны средства на ремонт церкви…
Священник сокрушенно умолк, и Курт покосился на его лицо с интересом. Занятно. Ведь и в самом деле его волнует благоустройство той дыры, что странная прихоть судьбы назвала его домом. Вряд ли заношенная и латаная ряса, уже почти бежевая вместо темного коричневого цвета, была надета демонстративно. Еще на обеде в монастыре Курт заметил, что одеяние, которое сам святой отец явно почитал выходным, выглядит довольно скромно, чтобы не сказать — убого. В обносках же, которые красовались на нем сейчас, он вообще напоминал странствующего монаха, отягощенного обетом бедности и пребывающего в этом путешествии всю свою жизнь. Он был похож на мужа немолодой и больной женщины на смертном одре, на восстановление и выздоровление которой он отчаянно и почти безысходно надеется; любящего мужа, не только стойко переносящего с ней все тяготы, но и видящего в этом некоторое нездоровое удовольствие.
А ведь при всех его запинках и явном смущении в ответ на мало–мальски неглупый вопрос, при фактически полном незнании латыни — при всем этом не создавалось впечатления, что отец Андреас неумен. Странно все это, если учесть тот факт, что (это Курт знал, поинтересовался уже) семинарию священник посещал не самую плохую. Скажем так, очень даже приличную…
— Отец Андреас, хочу задать вопрос, — начал Курт и увидел, как тот подобрался; может, подумал он вдруг, все дело просто в том, что в глубинку рассказы о работе Конгрегации доходят в сильном искажении… Сложно даже представить себе, какие легенды рассказывают по ночам непослушным детишкам… — Вы производите впечатление умного человека.
— Спасибо, — настороженно буркнул тот.
— Однако я не мог не заметить, как тяжело вам было поддерживать некоторую часть разговора с отцом настоятелем. Я почти уверен, что еще многое из семинарских курсов прошло мимо вас. На прогульщика вы не похожи…
Священник заметно расслабился и даже чуть ухмыльнулся — уныло и, кажется, немного обиженно прямотой собеседника.
— Да, брат Игнациус, этого нельзя не заметить, верно? — отец Андреас нервно хихикнул и погрустнел. — Я честно хотел выучиться — я полагал, что малость нашего селения не причина к тому, чтоб иметь плохого священника. Вот только оказалось, что учиться надо слишком долго, а селение осталось без священнослужителя вовсе. То есть, когда я уезжал, священник там был, но оказалось, что не только простого люда коснулось искушение безвластием наших мест… то есть…
— Выгреб церковную кладовку и сбежал? — допустил Курт, опять прервав собеседника на полуслове; отец Андреас осунулся совершенно, только молча кивнул. Он усмехнулся. — Я смотрю, милые люди у вас живут, святой отец.
— Что вы, все не так! — горячо возразил тот. — Он был хорошим священником, правда. Просто… у всех бывает помутнение… Вы ведь понимаете, человек может пойти на грех, когда бедность, когда… Ну, ведь понимаете! — завершил он почти требовательно.
Курт вздохнул. Еще бы.
— Понимаю, — коротко кивнул он.
Дальше он священника почти не слушал, отмечая мимоходом, что его путаные объяснения подтверждают то, о чем Курт догадался уже и сам.
Местная церквушка финансировалась большей частью за счет перераспределения налогов, которым должен заниматься хозяин надела — на одни только сборы от прихожан можно было только продержаться, но никак не быть. Однако когда, лишившись людей, барон перестал получать должное, церковь осталась вовсе без дохода; предыдущий же священник, похоже, не страдал от излишка благочестия и предпочел поискать счастья в иных местах, взяв то, до чего дотянулся.
— Вот я и решил, что — куда уж хорошего священника, какого–нибудь бы… И подал прошение, чтобы позволили определить меня на «ускоренный курс» — знаете, основы, требник, «рax vobiscum» и так далее. Нас, если вам доводилось слышать, зовут «фрюхами»… знаете — «скороспелыми»… Надо было возвращаться — нехорошо это, когда люди столько времени без духовного попечения, а приезжать к нам, пусть и на время, никто не хотел. Мне даже кажется, про нас вообще забыли…
— А ваш… «новый» барон?
Отец Андреас покривился.
— Я уже пытался и к нему обратиться, вот до чего дошло. Знаете, что он сказал, брат Игнациус? «Вот как стану вашим бароном, так подумаю». Я уж до греха дошел — припугивать его начал, что расскажу, как он тут разбой творит. Так он меня вообще в шею. Иди, говорит. Жалуйся. И вправду — ну, я рассказал бы о нем, так ведь императорская власть, прости Господи, далеко, а его люди — вот они, к востоку день пути — и все…
Священник умолк, но Курт чувствовал недоговоренность, повисшую в воздухе — вот бы если б майстер инквизитор поспособствовал… Однако, вне зависимости от личного отношения Курта к барону, крестьянам и местному священству, здесь его власть действительно кончалась. Разве что сосед как–нибудь прилюдно ляпнет неприличный анекдот про Приснодеву, прости Господи…
На вопрос о местных жителях отец Андреас снова замялся, пряча глаза и опять начав с оправданий людских слабостей греховной природой человека; чтобы добиться внятного ответа, пришлось снова поднажать на пугливого святого отца. Хотя и здесь, как выяснилось, Курт не услышал ничего, о чем не догадался бы сам.
Когда крестьяне поняли, что их владетель утратил, собственно говоря, интерес как к своему имуществу, так и к ним самим, первым пробным камнем была попытка отказать в выплате налогов, за которыми в урочное время явился капитан в сопровождении всего одного старого солдата. В разговоре с деревенским старостой был упомянут и этот факт — в первую очередь. Наглости у старосты, правда, не хватило на то, чтобы откровенно отказаться; просто сказано было что–то в духе «капуста нынче не уродилась»…
Чтобы не ударить в грязь лицом, капитан настаивать не стал, и пару лет никто деревню не беспокоил. Крестьяне же, не обремененные работами на хозяйской земле, занялись собой — сумели и наладить продажу излишков в обход хозяйской руки: подрядив тех, чьи дети служили в замковой страже, под охраной оных детей отсылали обозы до ближайшей ярмарки, выручая не столько, чтобы жировать, но столько, чтобы не горевать от того, что потеряли покупателя в лице своего барона. Постепенно налоги таки стали выплачиваться, хотя и не слишком исправно, но по большей части крестьянство работало на себя. Придираться было некому — из всех людей барона только капитан да уже упоминавшийся старый вояка не имели семей либо хотя бы просто приятелей среди деревенских; Курт назвал бы это ученым словом «коррупция», вот только ему пока еще не доводилось слышать о «коррумпированности снизу»…
Правда, деревенской церкви все эти благости не коснулись ни в коей мере: крестьяне вспоминали о существовании своего священника, только когда надо было совершить крестины либо венчальный обряд, да еще после воскресной особенно удачной проповеди о бедной вдовице и лицемерном богаче, бывало, обнаруживалась в храмовом ящике для подаяния мелочь…
— Id est, — подвел итог Курт, — ваш барон, значит, совсем никак не принимает участия даже в таком деле?
— Ах, Господи, если б он допустил, чтобы в нем самом приняли участие — ведь он–то как раз ни единожды к исповеди не подошел — больше десяти лет не был у исповеди, подумайте только! И в замке у него, я знаю, и все знают, никого из духовных лиц ни разу за эти годы не появлялось… Ведь ему немало лет, и Бог знает, может, не сегодня–завтра он преставится, так что ж это будет, если человек такого положения уйдет к Господу без отпущения, нераскаявшимся? А ведь уныние — это такой грех, это смертный грех! А он…
Отец Андреас вдруг запнулся, кажется, испугавшись столь резко прорвавшейся своей откровенности, довольно смелой в некоторых отношениях, однако продолжил — хотя, как заметил Курт, через силу:
— Я понимаю, что ваше дело тут другое, что бы вы там ни увидели в этих смертях… это не моего ума дело… Но как единственный священник в наших краях — прошу вас, вашей властью вы можете войти в дом этого затворника; поговорите с ним, наставьте его, образумьте! Вас он не посмеет не впустить, вас он не сможет не выслушать — хоть бы просто выслушал! Ведь меня он… не гонит, нет, просто не обращает на меня внимания; каждый раз он или спит, или болен, или еще чем занят — просто вежливо намекает мне через господина капитана, что видеть не хочет никого, в том числе… а может, и особенно — священника…
Курт молчал. Во–первых, размышлял над тем, как это молодому, в общем, человеку пришло в голову принять сан, живя во всем том, что описывал ему сегодня отец Андреас — при жизни в таких условиях первое, что придет в голову, это собрать вещички и рвануть куда глаза глядят, а не заниматься сбором средств на ремонт церковной стены, не пытаться удержать от разгула целую деревню, не страдать о погибающей душе местного сумасшедшего барона…
А во–вторых, он пытался подобрать верные слова, чтобы отказаться от столь почетной миссии. Нельзя же было просто сказать, что это его первое расследование, что о богословии он говорил до сих пор только с товарищами по обучению и наставниками, а уж проповеди читать — это вообще не его дело… Сейчас он олицетворяет для деревенского священника нечто вроде Великого Порядка, который есть надежда на свет, благополучие и покой — если не в сфере житейской, то уж конечно в духовной. Разбивать такие надежды он не хотел. И уж конечно не хотел терять статус таинственного и почти всесильного представителя великого ведомства.
— Все, что в силах и праве, я исполню, — сделав торжественное лицо, заверил он, наконец, подумав, что старика и впрямь было бы неплохо допросить; в конце концов, это его капитан проводил осмотр тел и места, стало быть, барон косвенный свидетель…