Сентябрь 1397 года, Германия.

— In omnibus dubitandum est. В этом вы правы. Сомневаться надлежит во всем, что услышите и увидите; это не просто часть службы, это и будет собственно службой. Вам об этом говорили уже не раз, вы с этой мыслью свыклись, однако настроены более на то, что сомневаться станете, лишь когда услышите «нет». «Нет, не делал», «не был», «не видел», «не совершал». Так обыкновенно бывает. Однако, услышав «да», первым делом следует не порадоваться отлично проделанной работе, первым делом следует усомниться в услышанном. Но при любом случае главное заключается в том, чтобы ваши сомнения вы не выказали ни явно, ни намеком, ни (тем паче!) вслух.

— Даже начальству?

Вопрос прозвучал с самой дальней скамьи аудитории, гулко отдавшись от высоких каменных сводов. Курт обвел собравшихся взглядом, повстречавшись глазами с одним из курсантов, и кивнул ему, позволив себе мимолетную усмешку:

— Порою и начальству. По ситуации.

— У Майнца сказано, — подал голос курсант с первого ряда, — что нелишним будет показать допрашиваемому, что я допускаю некую вероятность его невиновности, каковы бы ни были доказательства обратного. De facto ведь это сомнения в собственной правоте, высказанные гласно, разве нет?

— Ну, для начала — Альберт Майнц святой, но не пророк, — возразил Курт. — А «Психология пытки» не Священное Писание. Несомненно, это труд грандиозный во всех смыслах, однако и Писание надлежит толковать, и к Майнцу также есть «Supplementum», в которые, как легко догадаться, не вошло то, что он попросту не успел написать. Кроме того, Господь наделил вас разумом, использовать который на вашей будущей службе будет весьма кстати. Вы должны будете научиться решать в зависимости от сложившихся обстоятельств, что будет вернее, что должно или не стоит проявлять открыто — благосклонность, безучастие, доброжелательство, равнодушие или сострадание…

— … справедливость и милосердие, — докончил кто-то с неуверенным смешком; Курт кивнул:

— Бесспорно. Однако помните: поступиться можно всем из вышеперечисленного. Всем. Кроме справедливости. Pereat mundus et fiat justitia; невзирая на некоторый extremum, звучащий в этих словах, они все же верны. Спустя три года кто-то из вас (а возможно, и все) получит Знак и Печать следователя. Так будьте готовы к этому — к тому, что ради справедливости придется, быть может, перешагнуть через многое; и через многих. Через других или через себя.

В аудитории повисла внезапная тишина, и Курт обведя взглядом серьезные лица напротив, вздохнул:

— Я знаю, что вы это понимаете, но все равно скажу; сделаю некоторое отступление в моей лекции. То, что сейчас говорю вам я, это техника. Только лишь. Никогда не забывайте об этом. Не допустите того, чтобы в вашей душе смешались ваши действия и ваше стремление. Все эти уловки призваны отыскать правду, восстановить справедливость, и это, само собою, наиважнейшее. Да, misericordia sine justitia misericordia non est, sed fatuitas. Но не забывайте и другое: justitia sine misericordia justitia non est, sed crudelitas. А это — не наша цель. Помните о том, что высшая справедливость, ваша идеальная цель — это не только лишь спасение пострадавшего или воздаяние преступнику, не только предотвращение злоумышленного деяния. Вы должны будете изменить того человека, что будет сидеть перед вами, отвечая на ваши вопросы. Да, это почти невозможно. Но вы должны пытаться. Конечное решение примет он, сам, он сам сделает свой выбор, ибо каждый из нас наделен тем, что способно как спасти нас, так и погубить: свободной волей. Помните это? «Sola ergo voluntas, quoniam pro sui ingenita libertate, aut dissentire sibi, aut praeter se in aliquo consentire, nulla vi, nulla cogitur necessitate; non immerito justam vel injustam, beatitudine seu miseria dignam ac capacem creaturam constituit; prout scilicet justitiae, injustitiaeve consenserit». Эти слова святого Бернара вы слышали здесь не раз и наверняка уже выучили наизусть. Да, все так. Решение — за ним. Говорю это вам для того, чтобы предостеречь вас от самоистязания, если, невзирая на все ваши старания, выбор он все-таки сделает неправильный. Но это не означает — запомните это! — что вы не должны пытаться, что вы можете оправдывать себя самих тем, что попавший в ваши руки человек сам выбрал свой путь, а потому недостоин сострадания и ваших усилий. Помните: самый страшный преступник, самый отъявленный душегуб в один какой-то миг, в переломный миг, может перемениться навсегда. История знает множество подобных примеров, а вам должно умножить их. И это — невозможно без милосердия. Следует ли проявлять его зримо или нет, решать вам, вам придется определять, что именно поможет вам в достижении вашей цели, sicut enim aliquando misericordia puniens, ita est crudelitas parcens, но позабыть о нем вовсе вы просто не имеете права.

— Стало быть, — тихо произнес кто-то, — если мне приходится переходить к крайним мерам, это будет означать, что я жертвую милосердием в пользу справедливости?

— Да, — кивнул Курт. — И это останется на вашей совести. До конца ваших дней.

— Майнц говорит…

— Майнц не идеал, — оборвал он; взгляды напротив стали удивленными, и Курт вздохнул, пояснив: — Альберт Майнц, вне всяких сомнений, великий человек, и его труд, безусловно, переворотный без преувеличений. Он меня многому научил. Но вот что я скажу вам: я склоню голову перед следователем, которому ни разу за все время его службы не понадобилось сверяться со вторым томом «Психологии…». Я сам вышел из этих стен и полагаю, что остроты, байки и расхожие изречения, что бытовали в среде курсантов, в основе своей остались неизменными. Здесь по-прежнему принято поминать о том, как «у Майнца еретики со слезами на костер просились»?.. Так и думал, — кивнул он, увидя изменившееся выражение лиц перед собою. — Все верно. Просились, бывало. В основном после задушевного разговора в темном неуютном месте в присутствии exsecutor’а с набором инструментов. Это порою бывает необходимо, к этому вы тоже должны быть готовы; и не только морально, что, конечно, самое важное, но и физически. Негоже, если следователя на допросе выворачивает на недописанный протокол. И все же наибольшей похвалы и уважения достоин тот, кто сумеет вытрясти из допрашиваемого все, что надо, не доходя до заветной двери в подвале. Вот это — воистину величайший талант.

— И как же это? — усомнился курсант с последнего ряда; Курт пожал плечами:

— Да как угодно. Лестью, авторитетом, страхом, жалостью, пониманием. Обманом, в конце концов. Заставить человека выговориться можно великим множеством способов. Ведь на самом-то деле любой хочет рассказать о своих тайнах; любой. Это сущность человеческой души. Наверняка многим из вас ваши приятели сообщали «sub rosa» нечто, о чем (не сомневаюсь) после стало известно ad minimum еще одному вашему приятелю, хотя никто вас не запугивал, не лишал свободы и уж конечно на дыбу не вздергивал. Тайна — любая — это ноша. Кого-то она тяготит, кому-то мешает, кому-то попросту надоедает. Для кого-то она — нечто вроде найденной на дороге драгоценности, нечто, что отличает нашедшего от всех прочих, и чем тянет подспудно похвастать. Женщины это делают регулярно. Кому-то тоскливо или попросту скучно созерцать свои тайны в одиночестве. Неосознанно, но человек хочет избавиться от довлеющих над ним секретов, недомолвок, замыслов; наша задача в том, чтобы убедить его в этом, заставить его это осмыслить. И, поверьте, приемов для этого не счесть.

— А можно пример? — попросил неугомонный курсант. — Из вашей практики, скажем.

— Пример… — повторил Курт задумчиво и кивнул: — Хорошо, вот вам пример. Во все время всей моей лекции в ваших глазах я вижу внимание, кое-где даже почтение. Почему?

— Вы Молот Ведьм, — спустя недолгое молчание отозвался кто-то; он усмехнулся:

— О, да. Я Молот Ведьм, великий и ужасный. Знаменитый Курт Гессе, легенда Конгрегации, почтивший вниманием родные пенаты и соблаговоливший поделиться с подрастающим поколением своей колоссальной мудростью. Ну, а кроме того — вы курсанты, а я действующий следователь, что несколько разделяет нас в status’е. Однако это лишь одна причина, явная, лежащая на поверхности, осознаваемая. Есть и другая, которая не видима сразу, подспудная, несознательная, каковая, тем не менее, тоже имеет значимость. Какая?

Под тишину, установившуюся вокруг, Курт медленно сошел с кафедры, прошагав к дальней стене, и взялся за высокую спинку стула, установленного в самом углу. Выволочив его на середину, прямо против скамей, он уселся на потертое сиденье и осведомился, обведя взглядом аудиторию:

— Что-то изменилось?

— Вы сошли с кафедры, — предположил неуемный курсант. — Опустились до нашего уровня.

— Двусмысленно, — с одобрительной усмешкой отметил Курт. — И ты прав. Прежде я говорил с вами ex cathedra; в совершенно материальном плане я возвышался над аудиторией, над вами, и где-то в глубине мыслей каждого из вас это осознавалось. Человек, который выше — выше. У него преимущества, права, привилегии, что угодно из того, чем не обладает стоящий ниже. Что переменилось сейчас?

— Вы похожи на ответчика, — неуверенно откликнулся кто-то слева; Курт отозвался кивком:

— Потому что сижу на стуле напротив всех вас, на одной с вами высоте, не огражденный ничем. Будь передо мною стол — и впечатление сложилось бы иное: фактически это была бы ослабленная версия кафедры. Я могу менять позы, от расслабленной (и тогда я буду походить на наглого и самоуверенного ответчика) до напряженной (и ответчик будет смотреться напуганным или сконфуженным), но суть останется прежней, и ваше восприятие будет таким же. Но в корне иным оно будет теперь, — продолжил он, пересев на скамью первого ряда, опершись локтем об узкую парту позади себя и развернувшись к курсантам. — Сейчас я и вовсе словно один из вас. Разум помнит, кто я такой на самом деле, но psychica воспринимает меня по-своему. Или может быть вот так, — снова поднявшись, Курт отошел чуть в сторону, ближе к краю первого ряда, и уселся на парту, упершись ногами в скамью. — Сейчас я вновь выше вас, но при этом попираю некие нормы благопристойности и проявляю почти развязность, что с понятием вышестоящего не клеится. Моя поза беспечна, непринужденна, вольна, в ней нет officiosus’а. И, как следствие, меняется ваше ко мне отношение, даже при том, что вы знаете, с какой целью я совершал все эти перемещения. А теперь поразмыслите, какое влияние такая мелочь, как ваше местоположение или поза, будет иметь на человека, который над этим не задумывается. Уже одно лишь это способно поворотить разговор в иное русло или вовсе заглушить его, расположить или вызвать отчуждение. Принудить говорить или ободрить к молчанию. Вы пришли к двери камеры и остановились на пороге; следовательно, скажет его подспудная мысль, не намерены уделять ему излишнее время, он для вас — мимолетное событие. Что ж, порой и это бывает нужно показать. Вы остановились на пороге, но прислонились к стене; стало быть, не расположены в любой миг, когда он этого не ждет, развернуться и уйти. Вошли в камеру и уселись перед ним, сидящим на полу, на принесенный с собою табурет; вы установили ту самую иерархию, недвусмысленно дали понять, что вы главный, и разговор будет долгим и тяжелым. Вошли и присели перед ним на корточки; стало быть, готовы проявить покровительственность, в некотором роде сердечность. Вспомните, мы ведем себя так, когда говорим с детьми или ранеными, лежащими на земле; он этого не подумает, но предрассудочно воспримет. Что лучше использовать, как и когда, решать придется по ситуации. Желаете запугать — возводите меж вами стену, отдаляйтесь. Взять на азарт — позвольте ему расслабиться. Хотите показать задушевность, чуткость, сострадание — не пожалейте штанов, сядьте на пол рядом с ним, и для него вы станете кем-то таким же, как он, сродни сокамернику, которому сам Бог велел выговариваться. Однако вы можете ошибиться и проявить одно там, где следовало бы выказать другое. И — вместо вожделенного «я все скажу» рискуете услышать «а не пошли б вы в задницу, майстер инквизитор».

— А вам доводилось такое слышать?

— И такое, — кивнул Курт, — и многое другое, чего повторять я не стану, иначе отец Бенедикт спустит меня с лестницы.

— И как вы исправляли ситуацию?

— Я ведь говорил — склонюсь перед следователем, который сумеет обойтись в своей работе лишь словами, — отозвался он, слезши с парты, и прошел обратно к кафедре. — Слова же — это все; это ваше самое главное оружие, когда между полным завершением дела и вами стоит только чье-то молчание. Одно лишь слово может поставить точку; даже просто тон, которым вы его произносите, громкость вашего голоса et cetera, et cetera. Но об этом уже после и, скорее всего, не со мною.

Аудитория разразилась всеобщим недовольным вздохом, и Курт выразительно постучал по давно опустевшей колбе часов, стоящих на кафедре:

— Я и без того превзошел отведенное мне время, ваши наставники того гляди примутся ломиться в дверь и уж точно никогда более меня не пригласят.

— Id est, можно ожидать, что вы появитесь в академии снова?

— А к чему вам я? — возразил Курт. — Здесь вы слышите то же самое.

— Ну, не совсем, — вздохнул окончательно осмелевший курсант с последней скамьи. — Все же ваша лекция — это practicum, а тут как-то больше по теории.

— Желаете practicum — читайте Майнца. Уж его служба исчисляется годами куда более долгими, нежели моя.

— Вы ведь сами сказали — Майнц не идеал.

— Я тоже, — передернул плечами Курт. — И с чего бы тогда иметь ко мне больше доверия, чем к нему?.. В конце концов, будущие господа дознаватели, ведь воспитала академия меня, сумел же что-то вынести из здешнего обучения я, постиг же что-то сам, изучая труды тех, кто работал до меня. И это могут сказать многие и многие следователи, кому не посчастливилось прославиться так, как мне, но чья служба не менее значима. Поверьте, от безызвестного сельского священника вы можете услышать вещи, быть может, куда более мудрые. Или, — дополнил он, помедлив, — такую чушь, что разочаруетесь в разумности рода человеческого. Это уж как повезет… Нет, — повысил голос он и вскинул руку, предваряя дальнейшие реплики. — Не провоцируйте; не удастся. Время вышло. Кроме того, меня ждет отец Бенедикт.

Последний аргумент произвел, кажется, впечатление большее, нежели все прочие; внезапно понурившиеся лица стали серьезными и сумрачными, и Курт вздохнул, с сожалением разведя руками. Alma mater стояла вверх дном вот уже вторую неделю — ректор академии святого Макария пребывал на одре болезни, от какового восстать, судя по пророчествам лекаря, ему едва ли доведется. Жизнь академии и судьба Конгрегации вполне могли с его последним вздохом перемениться разом и навсегда.

Наверняка такой молчаливой паники не царило даже в день, когда ослабевшее сердце внезапно оборвало земное бытие Альберта Майнца. Сей ученый муж, в лето 1358 ante Christum окончательно сменивший колдовские забавы на церковное служение, спустя год решился-таки приложить свои познания в известных вопросах к делу. Правду заметить, не совсем по собственной воле, а понуждаемый к тому своим духовным наставником, каковой, пусть и способами весьма неприятными, когда-то отвратил его душу от пути служения не тем силам. Познавший на собственном опыте, что такое инквизиторская задушевность, Майнц с рвением взялся за изменение дознавательской системы, что называется, изнутри; взялся с таким прилежанием, что сам же представал перед хмурыми людьми в доминиканских хабитах еще не раз, дабы отразить нападки на собственную неповинность, нееретичность, католичность и благонадежность. Имеющий некоторые не вполне объяснимые способности, бывший малефик и чародей неведомым чутьем распознавал себе подобных, и порою одного лишь его присутствия было довольно для того, чтобы определить вину или невиновность задержанного по подозрению человека. Наверняка его служба так и осталась бы неким единичным светлым пятном в истории Инквизиции, если бы он не свел в одно прекрасное время знакомство с двумя людьми, перевернувшими в очередной раз его жизнь и жизнь всей Германии без преувеличения.

Первым из них был Гвидо Сфорца, младший сын в семье не слишком зажиточного миланского рыцаря. Вместо того, чтобы заниматься мирным выращиванием оливы, мужская часть семейства подалась в наемничество, по вине чего женская вскоре стала над нею численно преобладать. Бытие синьора Сфорца, однако, сложилось несколько иначе. Свой жизненный путь он избрал поначалу в соответствии с семейной традицией, так же, как его предок и прочие сродственники, пойдя по стезе наемника, однако в поисках доходной работы забрел дальше них — в южную половину Италии, где и постиг некоторые небесполезные премудрости. «Эти бесчестные крысы» с Юга, в отличие от «этих туполобых ослов», обитающих на Севере, не полагали меч единственно верным помощником в столь сложной работе; кинжал, спрятанная в складках одежды петля или стальная спица, вовремя преподнесенный яд или попросту вовремя сказанное кому нужно слово на практике оказывались куда надежней. Со временем подле удачливого искателя приключений собралась относительно неизменная «una banda di briganti», не один год делившая с ним упомянутые приключения, опасность и добычу.

Однако, как известно, удача не имеет обыкновения подолгу пребывать в одном обиталище и может совершенно нежданно, подобно дикой птице в открытой клетке, вспорхнуть и исчезнуть. Фортуна покинула синьора Сфорца внезапно и беспощадно: очередное поручение, обещавшее завершиться легко и без особенного напряжения сил, оказалось работой сложной и даже (впервые!) неисполнимой. Противник был куда многочисленней, нежели ожидалось, гораздо обученней, чем можно было предположить, и дело, которое должно было пройти тихо и быстро, обратилось затяжным, жестоким, кровавым побоищем, подобного которому видавший виды наемник еще не знал. Потерявший всю группу, чудом возвратившийся к жизни после тяжелого ранения, но не оправившийся от душевного потрясения, Гвидо Сфорца решился покинуть грешный мир и удалиться в монастырь, дабы там залечивать духовные раны, хотя ради укрытия в каменных стенах пришлось выложить кругленькую сумму.

Время, однако, шло, волнения стерлись, душевная боль утихла, пережитое сгладилось в памяти сердца, и на смену жажде покоя пришло желание жизни, причем по возможности не хуже, чем у других. Проведший уже довольно внушительное время внутри церковной системы и кое-что в ней уразумевший, синьор Сфорца двинулся по скользкой дорожке духовной иерархии вверх, насколько позволяли его возможности, в том числе и приобретенные за годы беспокойного наемнического бытия. За устроение своей судьбы служитель Господень взялся с воодушевлением, щедро раздавая взятки, тумаки и отравленные вина, добросовестно отмаливая после каждой стадии своего подъема все накопившиеся прегрешения, со вздохом припоминая прежнюю жизнь и внутренне разрываясь меж мечом и крестом.

Обретя таким образом кардинальский чин, новоявленный пастырь в процессе своих карьерных восхождений постиг непреложную и неприятную истину, каковая состояла в следующем: итальянское церковное сообщество явно отстоит далеко от идеала, каковым должно было бы являться. Невзирая на неотвратимо воскресающую память о былых приключениях и вновь пробуждающуюся тягу к оным, синьор Сфорца рисковал стать одним из самых благочестных кардиналов, однако глубокая и темная змеиная яма, каковой являлось кардинальское сборище и папское окружение, не могло дать к этому ни условий, ни даже повода. Уйти от этого мира снова было идеей не лучшей, встать в своем смешном благочестии против всего высшего духовенства, давно по сути и крови французского и позабывшего о церковном единстве — глупо и опасно, провоцировать очередное восстание — бессмысленно, однако засидевшийся в покое дух требовал действия, а успевшая проникнуться верой душа — справедливости.

Исправить ситуацию в Италии не стоило и пытаться — оплот католичества пребывал в руинах духовных и, если говорить о Риме, вполне материальных. Франция, подмявшая под себя папский трон и прочно взявшая бразды правления подноготной католического мира, также была не лучшим полигоном для переворотных начинаний. Оставалась Германия. Германия, погрязшая в коррупции духовенства, политических дрязгах и злоупотреблениях тех, кто должен был бы надзирать за порядком прежде всего в сфере духовной. О неистовстве инквизиции в Германии ходили легенды.

Обнадеживающим же обстоятельством было то, что престол Священной Римской Империи занял молодой правитель Богемии Вацлав, ныне Карл IV фон Люксембург. Доходящие до куриальных вершин слухи, принесенные интересующимися людьми, говорили о том, что документ, закрепляющий личную власть на своей территории за поместными правителями, уже на столе у нового Императора, вносящего последние правки. Германия давно разделилась сама в себе, императорские амбиции встречали на своем пути в лучшем случае равнодушие или прямое противодействие, и грядущее усугубление независимости курфюрстов было всего лишь последней попыткой соблюсти status quo, по сути своей лишь признанием свершившегося факта. Грядущий документ позволял Императору всего лишь сохранить хотя бы жалкие остатки своей репутации. Единственным существенным приобретением от будущей Буллы было то, что от участия в выборах Императора отстранялся папский престол. Приобретение важное и удачное, однако платить за него Карлу предстояло как вполне материально, то есть, в денежном выражении, так и законодательно, закрепив некоторые вполне существенные поблажки за многими духовными лицами — в том числе князь-епископами, кое-кто из которых являлся курфюрстом, а значит, пусть и опосредованно, но Папа все же сохранял некоторое влияние. Донесения знающих людей, однако, говорили о том, что мириться со сложившейся ситуацией sitz-Император не намерен. Правду сказать, конкретных планов в венценосной главе не было, и собранные сведения выражали императорскую мысль словами «не знаю, как, но не позволю».

Собрав воедино все ведомые ему данные и как следует поразмыслив, Гвидо Сфорца совершил правонарушение, поворотившее в иное русло судьбу великого множества людей, огромной устоявшейся системы и целого государства: очередная немалая взятка обеспечила ему должность папского нунция в Германии. Вовремя и в нужные уши сказанные слова подвигли понтифика снарядить в это государство делегацию, чьей обязанностью была ревизия компетентности зарвавшейся Инквизиции, деятельности церковных иерархов и вменяемости нижестоящей братии. Папа, наслаждающийся красотами французской природы в окружении французского синклита, в 1355 году отправил итальянца-кардинала с глаз долой без особых уговоров и даже с некоторым облегчением.

Непаханая целина, terra incognita, населенная прямодушными не искушенными в интригах обитателями, приняла многоопытного в своем деле гостя с распростертыми объятьями. Никакие чины, звания, духовные или светские, никакая добродетель не могли устоять перед его натиском, и двери все более высоких палат распахивались перед ним одна за другой. За несколько месяцев пребывания в Германии даже при своем омерзительнейшем знании языка Сфорца узнал больше, чем за годы выведывания секретов от куриальных соглядатаев — вероятно, просто потому, что захваченный собственными проблемами Папа давно махнул на неудобную державу рукой.

Именно об этом он и упомянул первым делом, в итоге своих стараний добившись, наконец, личной встречи с Императором: Папа поглощен иными заботами, и внутреннее устройство германских земель, как можно видеть на практике, тревожит его если не в последнюю очередь, то уж и не в первую наверняка. Беседа, однако, в тот день окончилась ничем; Карл высказывал почтение духовному лицу, Сфорца благословлял германский трон, обсуждены были местная погода, гостиничные цены и красоты соборов, но ключевой цели он таки достиг — вторая встреча была оговорена, назначена, а главное — состоялась. Император пытался говорить двусмысленности, вызывающие у искушенного интригана снисходительное умиление, и вычленить из его слов первостепенную мысль было несложно. В своих упованиях Сфорца не ошибся: престолоблюститель был готов к сотрудничеству с кем угодно, кто окажет помощь в восстановлении тронной власти и наведении порядка в стране, если сие не ввергнет Империю тотчас и надолго в войну, на каковую у Карла не было ни капиталов, ни верных людей, ни сил. Когда же Сфорца смог, наконец, после многочисленных блужданий вокруг да около подвигнуть Императора на открытый и прямой разговор, он предложил de facto создание заговора против собственных подданных и церковного сообщества во благо и того, и другого.

Раздробленная на княжества и герцогства Германия, основа и фундамент Империи, даже невзирая на многочисленные в сравнении со многими европейскими державами или туманным Альбионом достижения в сфере социальной и правовой, все же не была заветной землей мечты. Убийца, осужденный на земле одного герцога, находил прибежище во владениях его соседа-противника; злоумышленник, перешагнувший границы епископства, исчезал с глаз блюстителей порядка, покуда утрясались apices juris с местной властью, и даже преследование государственных преступников упиралось в высокомерие и упрямство не в меру принципиальных в своей независимости поместных правителей.

И не последней проблемой была Инквизиция — наделенная правом карать кого и где угодно и вместе с тем давно утратившая единство и зависимая от все тех же правящих епископов и даже порою от светских правителей, один из которых мог отменить приговор, вынесенный во владениях другого, и здесь значение имели не виновность или безвинность осужденных, а политические выгоды, финансовые резоны и откровенно силовые факторы. Карл не отличался особенным благочестием или заботливостью о страдающем простом люде, но одно осознавал четко: имперской казне охота на еретиков не приносит ничего хорошего. Только слепой и глухой мог не провести параллель между шансами на осуждение и размерами состояния обвиняемых — по городам и весям катились волны судебных процессов над теми, чье имущество, будучи конфискованным, могло пополнить кошельки ведущих дознание служителей Церкви, вьющихся подле них светских служб и, разумеется, властелинов тех земель. До государственной казны не доходило порою ни медяка; будучи же невинными, живыми и здоровыми, ныне осужденные подданные могли бы еще не одно десятилетие спокойно заниматься своим делом, уплачивая налог своему правителю, а тот — своему Императору.

Политическая сфера в свете этого оставалась для прямых перемен недосягаемой — воздействовать на неугодных императорскому трону было попросту нечем, и единственное, что оставалось доступным для насаждения порядка, это ager ideologicus . Все, что при этом требовалось от блюстителя германского трона, это не мешать — не препятствовать своему серому кардиналу претворять его проект в жизнь так, как он сочтет нужным.

Альберт Майнц стал частью плана, когда переговоры с Императором близились к завершению: в процессе длительной и осторожной переписки Сфорца и прославившийся в церковной среде раскаявшийся малефик сговорились о личной встрече, на которой и были определены планы на ближайшее и дальнее будущее. При всех своих достижениях, из священнического сообщества ушлый итальянец успел свести знакомство лишь с теми, кто отличался не слишком благим нравом и не страдал от излишнего благочестия. Майнц же, начав активную деятельность по оправданию неповинных и покаранию виновных, разъезжал по всей Германии, общаясь с монахами, мирянами, священством и светскими службами, состоял в переписке с такими же недовольными, знал многих, а главное — тех, чьи устремления не противоречили задуманному плану. За время своих многочисленных путешествий и обширной переписки Майнц приобрел, кроме подорванного сердца, еще и глубокую депрессию, все отчетливее осознавая, что его силы не беспредельны, жизнь конечна, а влияние ничтожно, и посему предложение Сфорцы принял немедленно и с готовностью. Таким образом, спустя год после своего появления в Германии, кондотьер Гвидо Сфорца в возрасте тридцати четырех лет стал идеологом германской тайной духовной революции.

Первым, кого порекомендовал к сотрудничеству Майнц, был его единомышленник, доминиканец отец Альберт. Как и самого Майнца, его в некотором роде тоже можно было поименовать титулом «ученый муж», однако, в отличие от скромного профессора литературы, его изыскания лежали в иной области, не вполне посюсторонней. Отец Альберт, подкованный в демонологии, стал, строго говоря, первым в истории экспертом Конгрегации, а имеющиеся в его распоряжении труды — первым вкладом в будущую немалую библиотеку оной. Последним, привлеченным к делу, был еще один представитель доминиканского ордена, молодой и деятельный отец Бенедикт, в те годы подвизающийся на священническом поприще в одном из приходов в предместье Праги и состоящий с Майнцем в длительной, весьма любопытной, а оттого тайной переписке. В том году по стечению многоразличных обстоятельств он получил новое назначение в Германии, и состоявшееся вскоре эпохальное заседание заговорщиков проходило уже в составе четверки, в будущем обретшей наименование Совета Конгрегации.

В тайное тайных прочие участники завязавшегося действа не посвящались, в идущих внутри Совета дискуссиях и обсуждениях участия не принимали; все, что им было ведомо — Император удручен нынешним состоянием дел и всецело поддерживает их начинания. Упомянутые участники относились к различным сословиям, объединенные лишь одним — тщательно проверенным лично членами четверки моральным обликом. Монахи и священники, рекомендованные Майнцем, после задушевного разговора с отцом Бенедиктом, имеющим несомненный талант к убеждению, покидали монастыри и волею папского нунция назначались на инквизиторские должности в особенно прославленных злоупотреблениями городах. Разумеется, не везде все проходило гладко, и кое-где приходилось идти на попятный, оставляя проблемную территорию до лучших времен. Имперские рыцари, согласно договоренности с Карлом, также вербовались на службу — в качестве телохранителей новых следователей, как правило, не обремененных воинскими умениями. Бродячие охотники на ведьм путем нескольких богословско-юридических ухищрений были объявлены вне закона; из немыслимой орды проходимцев, стяжателей и попросту мошенников за время долгой и довольно нудной работы были отобраны те, кто имел к сему делу подлинную склонность, талант и умение, а главное — нужный стимул в виде приверженности вере и правде. Таковые, обработанные отцом Бенедиктом и снабженные лицензией, придавались поставленным на места бывшим монахам и священству для усиления их благочестия своими умениями и опытом, постигнутыми на практике. С парой таких мирян Курту доводилось служить вместе, и нельзя сказать, что их ревность о деле была слабей, нежели прилежание начальствующего над ними обер-инквизитора, в прошлом аббата далекого монастыря и конгрегатского дознавателя по совместительству.

Идея создания нарочитой академии для воспитания будущих служителей новой Конгрегации не родилась внезапно в один какой-то день — это подразумевалось изначально. От Императора, как и прежде, требовалось по-прежнему всего лишь не совать носа и поспособствовать в случае нужды улаживанию юридических вопросов, связанных с землей, недвижимостью и налоговыми послаблениями. Денег напрямую Сфорца благоразумно не просил, и вся эта немалая работа производилась исключительно на добытые им средства.

Еще во времена своей буйной юности он проявил дальновидность, обыкновенно не свойственную людям его возраста и рода занятий. Допустив как вероятность, что однажды может остаться без руки или ноги, или просто без сил, когда в связи с немалыми летами не сможет соперничать с более молодыми и энергичными конкурентами, что его профессия может, в конце концов, приесться ему, Сфорца озаботился обеспечением своего будущего, причем вовсе не банальным закапыванием сундука с сокровищами на далеком острове. Банковское дело, еще так слабо развитое в Германии, но набирающее обороты в Италии, требовало, кроме здравого смысла и изворотливости, еще и подобных Сфорце людей, которые могут взять на себя решение проблем с излишне упертыми партнерами или недругами. В отличие от своих собратьев по профессии, юный кондотьер порою предпочитал немедленной уплате наличностью долю в зарождающемся предприятии; не слишком крупную, дабы не возбудить недовольства, без особенной власти оказывать влияние на что бы то ни было, но достаточно существенную, чтобы иметь постоянный и вполне пристойный доход. С клиентами он изначально предпочитал строить отношения дружелюбные, недовольных им до того самого последнего дела не было, нажитые умения из памяти не стерлись, и когда Сфорца вновь связался с некоторыми из прежних знакомых, потребных им услуг оказалась масса — от посредничества в контрабанде до примитивной просьбы «замолвить словечко». Из банков и торговых домов, участие в жизни которых он принимал во дни юности и уже будучи в духовном сане, разорились единицы — прочие поднялись, окрепли, порою благодаря его же помощи в виде правильных знакомств, и потому прибыль приносили пусть не баснословную, но довольно ощутимую. Германия, после опустошающей чумы переживающая один кризис за другим, с трудом, медленно и неохотно, но все же отходила от теперь практически невозможных земельно-натуральных понятий и взаиморасчетов, гильдии росли и объединялись в торговые союзы, и в отдельных городах уже вполне можно было озаботиться вложением средств, не боясь прогореть, а даже и рассчитывая на прибыль. Впоследствии, как Курту уже было известно достоверно, подобной деятельностью занялся не один только неугомонный итальянец, и количество не совсем юридически оправданных доходов Конгрегации составляло теперь основную часть ее бюджета.

Создание академии святого Макария пришлось на первые месяцы правления императорского наследника, грянувшее в 1378 году ante Christum. Император Рудольф II воссел на престол, получив от отца строжайшее указание беречь зарождающуюся Конгрегацию, как зеницу ока. За время толком и не начавшейся еще работы удалось, однако, наглядно показать Карлу все плюсы новой структуры, от подлинных малефиков, изловленных и продемонстрированных довольно скептически настроенному правителю, до простого факта: не горящее повсеместно население медленно, но вполне уверенно вытягивало страну из финансовой ямы, благословляя своего владыку на каждом углу и косо поглядывая на курфюрстов и князь-епископов. Крестьянские и ремесленные бунты, разумеется, случались, но, как говорилось в старых сказках, это была уже совсем другая история… По совету Сфорцы прекративший прямые и нарочные пререкания с папским престолом, Карл сумел добиться того, что Германия словно бы исчезла из поля зрения понтификов, в своих спорах и без того о ней подзабывших. По наущению все того же Сфорцы молодой Император не стал вмешиваться и в возникшее внезапно раздвоение Пап, не поддержав силой ни авиньонского, ни ватиканского, предоставив сие сомнительное удовольствие французской и итальянской знати и духовенству. Изменения в церковно-инквизиторской среде в дальнейшем шли исподволь и втихомолку, в обществе и политике — еще более ненавязчиво, отчеты об установлении добропорядочности на вверенной ему территории нунций составлял скучные и редкие, благодаря чему во всех сферах оставалась необходимая свобода действий. Оба Императора, и почивший, и ныне живущий, явно полагали Конгрегацию своей ручной Церковью; никто их в этом не разубеждал — выгоды были взаимными, и мутить воду понапрасну было ни к чему.

В создание академии было вгрохано невероятное количество живых денег, невзирая на то, что многие ее зачинатели занимались этой нелегкой работой исключительно за идею. Мысль о том, что воспитанниками станут мальчишки не старше двенадцати, лучше всего сироты, выловленные на улицах или взятые из тюрем, порою, как и сам Курт, едва ли не из-под петли, была в некотором смысле новаторской, спорной и обсуждалась долго.

Причин к зарождению подобной идеи было несколько, и в первую очередь — отсутствие связи подобных воспитанников с внешним миром в виде родичей и покровителей. Несколько не сподобившихся осиротеть малолетних правонарушителей все же были взяты на перевоспитание, но эта практика вскоре сама себя изжила. Одинокие, никому не нужные мальчишки не имели семьи, дома и вообще личной жизни, что сводило к минимуму возможность коррупции в будущем. Преступное бытие же изначально подготовило душу будущих воспитанников к предстоящим в их жизни трудностям и опасностям; а кроме того, в случае каких-либо неприятностей на службе вроде гибели новоиспеченного инквизитора при исполнении своего долга, взбешенные родичи и рыдающие матери не станут осаждать стены академии.

Совещание на сию тему шло долго и жарко, однако, в конце концов, идея была принята к действию. Человеколюбие и сострадание тут отступали на дальний план; основными требованиями к будущим курсантам были потенциальные умственные возможности, пустая в мировоззренческом смысле душа с зачатками возможного корректирования и воспитуемость, не переходящая во внушаемость. Отбором занимались отец Бенедикт и Сфорца лично, а также четверо тщательно проверенных ими инквизиторов новой волны, в чьих способностях распознавания человечьей сути существовала хоть какая-то уверенность. Майнц, к тому времени почивший, стал первой значимой фигурой новой Инквизиции, первой легендой, сознательно выпущенной «в народ» ради сотворения и укрепления надлежащей репутации.

Святой Макарий как покровитель академии был предпочтен, в общем, наобум. Критериев при избрании было два. Первое качество, которому должен был отвечать требуемый святой, это его малоизвестность, дабы не привлечь к себе излишнего внимания ни Папы, ни не проникшихся еще переменами светских властей, ни священства. Сообщество, опекаемое Девой Марией, Иисусом лично либо святыми Петром-Павлом-Иоанном, вызвало бы немедленную заинтересованность. Второе свойство, коим должен был обладать избранник Совета — это нужная биография, которая хоть мало-мальски была бы связана с целями и общими положениями новой организации. Святой Макарий, архиепископ Иерусалимский, кое-кому из мирян даже и не ведомый, был широко известен в узких кругах тем фактом, что, занимаясь поисками утерянного Креста Господня, имел видение, в коем ему было сообщено местонахождение оного. Для посторонних биография святого была связана с Конгрегацией образом явным — поиск Креста был отражением поиска Истины, Веры и спасения, что является, строго говоря, смыслом жизни любого верующего. Для самих членов Конгрегации, осознающих, что за события завязались вокруг, образ был несколько иным. Утраченный Крест символизировал собою потерянную связь существующей ныне инквизиции — с Церковью, а Церкви — с Богом. Обретение вышеперечисленного, соответственно, ложилось на плечи будущей Конгрегации, чему и должны были обучаться курсанты академии.

Бюрократические дебри разрастались, отслеживались и упорядочивались. Возникло отделение, курирующее деятельность самих инквизиторов, возникли курьерская служба и архив с армией переписчиков, привлечены были талантливые эскулапы и бойцы, ученые и эксперты во всевозможных областях, от шифровальной науки до античной литературы. Некоторым из упомянутых экспертов еще несколько лет назад предстояло бы гореть заживо, однако девизом суда Конгрегации стало «по делам их», и теперь знахарь, излечивший головную боль движением рук, не бросался в костер тотчас же наравне с душегубом и злодеем. Правда, и не гулял в полном смысле свободно; однако, справедливости ради надо заметить, что мало кто особенно упирался, получив приглашение на службу. Пергаментные лицензии, выдаваемые служителям, сменили Знаки — медальоны, носимые на шее, помеченные личным порядковым номером и украшенные эмблемой академии, за руководством которой само собою закрепилось главенство в новой Конгрегации. Копия одной из сторон стальной бляхи выжигалась на плече, исключая проблемы, связанные с утерей или кражей Signum’а. Знаки за номерами со второго по пятый имели Сфорца, отец Бенедикт, Майнц и отец Альберт, Сигнума же «номер один» не существовало в природе — неким незримым и непостижимым образом номер первый был предоставлен Высшему Руководству. Остроты курсантов на тему того, как выглядит Иисус со Знаком поверх хитона, пресекались, но оставались неизменно живучими.

Для отслеживания финансовых перераспределений мало уже было усилий одного человека, посему к этому делу привлекли францисканцев, тут же обретших неблаговидное прозвище «церковных крыс» по причине данного ими обета бедности. Академия пережила уже шесть выпусков, пусть и не слишком многочисленных, и продолжала исправно действовать по сей день.

Большую часть этой громады по-прежнему удерживал на плечах Его Высокопреосвященство Гвидо Сфорца. Однако академия была целиком на попечительстве отца Бенедикта — он был главным ректором, вникающим во все вопросы, он был духовником курсантов, как нынешних, так и покинувших уже ее стены; отец Бенедикт был душой академии и не только. Отец Альберт, порекомендованный некогда Майнцем эксперт, занимался неведомо чем и где; о нем ничего не было известно даже Курту, который к своему первому рангу обладал еще и припиской по поводу «особых полномочий» и имел доступ к тайнам, о самом наличии которых большинство служителей даже не подозревали. В случае трений со светскими или церковными властями, в случае любых сложностей вмешивался все тот же отец Бенедикт, обросший связями, добрыми знакомствами и влиянием, и первый вопрос, занимающий умы, был о том, кто и как сумеет заменить его. Наверняка Совет позаботился об этом, но нарушение устоявшихся взаимоотношений всегда чревато проблемами; неизвестно, какие именно — но они будут. А второе, о чем невольно думалось в связи с не первым уже тяжелым недугом отца Бенедикта, это здравие синьора кардинала, утрата которого вообще может поставить всю жизнь Конгрегации с ног на голову. Сфорца, ровесник отца Бенедикта, отличался при том здоровьем более крепким, быть может, переданным ему по наследству, а возможно — попросту по причине более свободного отношения к жизни и неприятностям; беспринципные сукины дети, как частенько говаривал сам же он, живут долго и счастливо. Но одна из особых операций по задержанию опасного и сильного в своем деле чародея оставила Сфорцу с парализованной рукой, надсадила сердце, едва не отправив в тот же день на тот свет, и, в конце концов, годы все же брали свое, и до следующего, семьдесят шестого, лета он вполне мог не дожить. Об этом не говорили вслух, но не думать — не могли.

О неизбежном завтра не мог не думать и сам Сфорца — это было видно по его лицу, когда он попадался навстречу в коридорах академии; это отражалось во взгляде каждого, кто задумывался о грядущем хоть на миг. Или, мысленно уточнил Курт, увидя своего помощника под дверью больного, просто без умирающего в эти дни человека не мыслится уже собственная жизнь, а оттого кажется, что с его уходом рухнет Вселенная; так внезапно осиротевшему ребенку мнится, что и весь прочий мир теперь не может быть счастливо живущим. Курт же, как и прочие выпускники, сиротел уже во второй раз, и эта потеря воспринималась, наверное, еще тяжелее, чем первая.

Помощник, когда он приблизился и встал рядом, так же прислонясь к стене, к нему не обернулся и ничего не сказал, по-прежнему глядя в пол у своих ног. Говорить, собственно, было не о чем. Вопрос о состоянии болящего не имел смысла; свершись уже ожидаемое — и лицо Бруно было бы другим, да и подстерегал бы он свое начальство не здесь, а под дверью аудитории, где проходила лекция, а то и вовсе прервал бы ее. Судачить о том, кто именно сейчас уединился с отцом Бенедиктом, тоже не стоило: было около полудня, а стало быть, подле него нарочно вызванный в помощь академическому эскулапу лекарь, пытающийся какими-то неведомыми средствами продлить угасающую жизнь. Готов ли Бруно к поездке, ожидающей их тотчас после, быть может, последней беседы с духовником, Курт видел и так: редко надеваемую, а оттого новенькую рясу, в которой помощник показывался на людях в нечастые дни спокойной жизни, тот уже сменил на дорожную, претерпевшую не одну чистку и штопку, и не по-монашески тяжелые подкованные сапоги были тщательно надраены. Единственное, о чем можно было спросить — для чего помощник делает это столь фанатично всякий раз перед дорогой, когда уже спустя четверть часа начищенная кожа покрывается слоем пыли или грязи, однако сейчас это была не самая уместная тема для разговора.

Можно было сказать о том, что уезжать из академии сейчас не хочется больше, чем когда-либо прежде, и услышать в ответ те же самые слова. Можно было поделиться своими опасениями касательно того, что следующая встреча с наставником наверняка не состоится. Можно было, в конце концов, сказать все то же самое и самому отцу Бенедикту, откровенно наплевать на полученное указание, никуда не ехать и остаться здесь, рискуя обрести на свою голову строгий выговор, но зато получив возможность быть рядом, говорить еще не раз и, быть может, не два с тем, кто долгие годы был единственным настоящим отцом. Можно было. Ему спустили бы с рук и не такое. А еще его пример остался бы перед глазами курсантов, будущих следователей, которые вот так наглядно познали бы, что приказ начальства можно нарушить, старшему не подчиниться, требуемый порядок презреть — не ради дела, а по собственному произволению. Поэтому с помощником Курт не заговорил, оставшись стоять под дверью, глядя в стену напротив и припоминая все, что должен успеть сказать и спросить в предстоящем последнем разговоре.

***

Несколько дней назад, академия святого Макария Иерусалимского.

С детства родные стены сегодня выглядели мрачнее обыкновенного и казались почти гнетущими. Верхний этаж походил на главную улицу небольшого города — прежде безмолвные каменные коридоры были заполонены ровным гулом голосов, напряженным, но тихим и осторожным, дабы отзвуки шума не просочились за створку одной из дверей. Эскулап, затребованный на помощь лекарю академии, сказал, что отцу Бенедикту требуется покой и тишина, что, собственно, и без его наставлений прекрасно осознавал каждый. С приписанным целителем Курт повстречался как-то на лестнице; тот прошел мимо, не обратив никакого внимания на зацепившего его локтем майстера инквизитора, едва не столкнувшись с господином помощником, и заботился, кажется, всего более о том, как донести себя до подножья ступеней, не расшибив при том вдребезги. С отцом Бенедиктом, как сообщили Курту те, кто мялся под дверью болящего, остался лекарь святого Макария, почти никого к нему не допускающий, и, судя по его виду, дело идет к тому, что вскоре допускать будут всех — уже к телу.

Стремящихся попасть к еще живому было немало; все, кого смогли достичь сведения о состоянии здоровья духовника, кто сумел вырваться из власти начальства или обстоятельств, прибыли, как и сам Курт, сюда. С кем-то он, пройдя к двери, поздоровался, кого-то видел впервые, однако в его сторону обернулись все до единого. Издали, от самой лестницы, донеслось чуть слышное «Гессе», и даже разговоры на мгновение стихли. Курт покривился, переглянувшись с помощником, и тот обреченно пожал плечами. Подобные сцены перестали уже быть редкостью, вот только наблюдались они прежде лишь в попутных трактирах и городах, куда его забрасывала начальственная воля — взгляды исподволь, шепот и поминание его имени, испуганное, порою уважительное или ненавидящее. Но чтобы здесь, в родной академии, среди своих… Внезапно свалившиеся на голову слава и известность за почти десять лет хоть и стали неотъемлемой частью собственной натуры, хоть, надо признаться, в работе порою и оказывались к месту, в прочем бытии все же вызывали раздражение. Однако, если подумать, на их месте и сам наверняка вел бы себя так же…

Отчего-то все происходящее напомнило давний, самый первый день в академии.

Но если задуматься, было вполне очевидно, что именно пробудило эти воспоминания. Примерно так же, расползшись вдоль стен или сбившись маленькими кучками по двое-трое, косились друг на друга одиннадцати-двенадцатилетние мальчишки, которых свезли сюда из разных концов Германии. Курт, единственный кельнец, жался в тот день в угол, настороженно оглядывая своих собратьев по заточению и каменные стены высокого зала, где всем прибывшим было велено «сидеть тихо и ждать». Тишину обеспечивал крепкий мрачный тип, препоясанный мечом, в присутствии коего мысли о неблагопристойном поведении как-то затухали сами собою.

Зал был пустым, если не считать нескольких скамей у стен, каким-то затхлым и походил на заброшенную комнату. Позже будущие курсанты узнали, что здание, давшее им приют, когда-то было вполне процветающим монастырем, славящимся своим благочестием, каковое его и сгубило: во время давней еще, первой волны чумы братия постановила принять больных, дабы вверить их заботам своего лекаря, отличавшегося крайней талантливостью в своем деле. Лекарь был убежден, что придумал лекарство от черной смерти… Лекарь ошибся.

После сожжения тел умерших больных, лекаря и братии последние двое выживших удалились в обители с более строгим уставом, видимо, дабы залечить там в духовных подвигах души, раненные этой трагедией, а в монастыре так и не появились новые насельники. До тех пор, пока Гвидо Сфорца не зафрахтовал, по его выражению, пустующую каменную громаду.

В тот, первый, день сам кардинал тоже произвел на маленького Курта впечатление каменной громады: в зал со сбившимися в кучки мальчишками он вошел тогда первым — вошел быстро, просто, словно в собственную комнату, где не было ни души и никто не смотрел на него враждебно и зло. И лишь вторым, медленно, словно двигаясь в похоронной процессии, следом за ним прошел священник с усталым морщинистым лицом. Один из духовных чад отца Бенедикта сказал когда-то, что взгляд наставника с первой же встречи заворожил его — проницательный, всепонимающий, глубокий… Ничего этого Курт в ту, первую, встречу не увидел. Он видел просто священника и — странного человека в мирской одежде, но почему-то с тонзурой. «Ну, что, чада? добро пожаловать», — произнес тогда кардинал таким тоном, что именно в сей миг Курт и осознал, наконец, в полной мере, что попал он в очень, очень странное место, которое сулит ему очень странное будущее.

В тот день никто не ответил ни на какие вопросы, никто не дал никаких объяснений, на все недоумения было повторено лишь то, что сказал Курту человек, пришедший в его камеру в кельнской тюрьме: предстоит учеба либо, при ненадлежащем ее исполнении, прямой путь назад, в тюремные стены и оттуда к виселице. А дабы прибывшие не полагали, будто преступления, кои привели их сюда, им прощены, каждый получил свое воздаяние в той мере, в какой это было возможно и — доходчиво. Потом, лежа в лазарете с исхлестанной спиной, Курт долго и бессильно крыл в мыслях всеми ведомыми ему срамными словами всех, кто только приходил ему на ум, и в первую очередь — тех четверых идиотов, которые вздумали быть убитыми кельнским оборванцем.

По выходе из лазарета, однако, никакой учебы в течение довольно продолжительного времени Курт так и не дождался. Мальчишек отмыли и переодели — в одинаковую и до предела простую одежду, накормили, и у помнящего свои трапезы в заброшенных подвалах Курта даже мелькнула мысль, что ради такого можно и смириться с любым будущим, ему уготованным. Новых монастырских обитателей развели по кельям, по четверо или трое в каждой, и около недели они вели бытие праздное, монотонное и безмятежное. Безделье нарушалось лишь всеобщими сборами на молитву в монастырском храме, всеобщими же посещениями трапезной, бесцельными прогулками по довольно захламленному внутреннему двору, охраняемому парой арбалетчиков на стенах. Собственно, время от времени попадавшиеся на глаза вооруженные люди убивали в зародыше мысли о возможном побеге, даже если б кто и решился покинуть эти стены и уйти неведомо куда из весьма отдаленного монастыря.

А еще мерное течение дней прерывалось непременными исповедями, которые Курт отрабатывал, как обязательную повинность. Исповеди же затягивались надолго, становясь все дольше с каждым разом, и состояли по большей части не из излияний воспитанника, а из речей самого наставника. Всякий раз Курт ждал, когда же отец Бенедикт перейдет к проповеди смирения и незлобия, к порицаниям и поминанию невинно им убиенных, однако за долгие две недели так этого и не услышал. Хотя, надо сказать, он вообще мало что слышал — слова старого священника по большей части проходили мимо.

Сфорцу он видел множество раз, но все как-то мельком — тот вечно куда-то спешил, порой отзывал в сторонку отца Бенедикта и о чем-то с ним шептался, когда обрадованно, когда озабоченно, или же просто проходил мимо, поглощенный какими-то своими думами. Но однажды после трапезы, когда воспитанники после благодарственной молитвы собрались было расходиться, Сфорца вышел на середину и произнес краткую речь, смысл которой сводился к следующему. Праздная жизнь кончилась. Воспитанники, отдохнувшие от тягот беспризорной жизни и набравшиеся сил, должны сделать все, чтобы их бытие и впредь было столь же приятным, а посему с нынешнего дня на мальчишек ложатся некоторые обязанности, первой из которых была — одному из них направиться в монастырский двор и нарубить дров, необходимых для приготовления следующей трапезы и отопления, ибо затянувшаяся в том году зима проморозила монастырский корпус насквозь. Новость была встречена гробовым молчанием.

За время, прошедшее с первого дня, в каждой маленькой группе, живущей в своей келье, сложилась своя маленькая иерархия, каковая, в свою очередь, была частью иерархии большей, определившейся средь всех воспитанников вкупе. Авторитетной персоной, возвышающейся над всеми (в том числе и в буквальном смысле) был привезенный из Кобленца парнишка по имени Вим, завладевший вниманием и уважением всех с первых же дней, причем момента, когда произошло его полное признание, никто так и не мог вспомнить и осознать, но признание это никто и никогда не подвергал сомнению.

Кроме, разумеется, наставников. И в тот день именно в него Сфорца и ткнул пальцем, коротко пояснив: «Ты». Вим покривился в усмешке, оглядев притихших воспитанников, ждущих его реакции, и приосанился, пренебрежительно мотнув головой. Слова, коими он сопроводил свой отказ, были встречены одобрительным гулом со стороны сотоварищей и похолодевшим взглядом кардинала сквозь прищуренные глаза. Помедлив, Сфорца неспешно прошел вперед, приблизившись к Виму вплотную, и, улыбнувшись ему в ответ, неожиданно и резко ударил наотмашь так, что тот покатился в сторону, перевернувшись через скамью. «Встать, — коротко приказал Сфорца во всеобщей тишине, когда Вим с трудом приподнялся на четвереньки, растерянно хлюпая носом. — И слушай меня. С этого дня — никаких пререканий. За ослушанием последует кара. Все помнят, почему половина из вас провела в лазарете первые дни здесь?.. Но за регулярные ослушания вы не отделаетесь поркой. Вам всем говорили, что вы можете возвратиться туда, откуда были взяты, в любой момент. Тебя, — снова обратясь к Виму, уточнил кардинал, — привезли сюда не из тюрьмы, а потому и возвращать тебя никуда никто не будет. Я выставлю тебя туда, где ты и был — на улицу. И так как одежда, что на тебе, принадлежит не тебе, то и ее ты оставишь здесь. И пойдешь до ближайшего города по морозу несколько миль, в сугробах, где твой маленький шванц станет маленькой синей сосулькой, которую можно будет просто за ненадобностью отломить — вот так», — и кардинал сжал пальцы столь выразительно, что кое-кто из воспитанников поморщился. Из-за чудовищного немецкого произношения все сказанное померещилось неким проклятьем, произнесенным на древнем языке, однако на Вима все же воздействовали вовсе не слова. Да и не для него они говорились, как понимал Курт уже тогда…

Вим…

Надо же, запомнилось имя того, кто пробыл в академии неполный год…

Спустя несколько месяцев, повздорив в трапезной с одним из соседей по келье, Вим ночью вскрыл мальчишке горло украденным из кухни ножом.

Отец Бенедикт призвал его к себе на беседу, после каковой Вима больше не видели, а сам ректор еще не один день ходил молчаливым и хмурым, взглядывая на своих воспитанников с еще большей болью, нежели прежде…

— Курт!

Оклик, прозвучавший чуть громче прочих голосов, донесся от лестничного проема; на спешащего к нему человека все обернулись с укором, и тот отозвался извиняющейся гримасой, долженствующей изображать смущение.

— Франк, — поприветствовал Курт в ответ, когда тот приблизился, и бывший сокурсник кивнул куда-то за спину, на кого-то неведомого, оставшегося в недрах главного корпуса:

— Мне сказали — ты только приехал, и я так подумал, что ты сразу сюда. Не впустили?

— Я еще не просился, только пришел.

— Тебя впустят, — предрек Франк уверенно. — Кого-то из них, быть может, и через неделю, а ректорова любимчика наверняка сегодня. Похоже на воронье над трупом, — криво ухмыльнулся он, кивнув на собравшихся. — Только неясно, что за пожива это воронье ожидает.

Курт не ответил, исподволь бросив взгляд вокруг. Длиннополый фельдрок, прежде бывший лишь произвольно избранным по своей практичности одеянием, за последние годы стал фактически уставно утвержденной формой следователей Конгрегации, и сейчас те, кто, подобно ему самому, так же прямо с дороги поднялись к этой двери, и впрямь напоминали собравшуюся на пустыре стаю черных воронов.

— Не все собрались, — доверительно понизил голос Франк. — Ну, кто-то уже уехал — служба, мерзавка; кто-то подъедет, понятно, позже. А кого-то, быть может, и начальство не отпустило. Это до чего надо повернуться на службе, чтобы не дать подчиненному несколько дней попрощаться с духовником… Тебе-то, думаю, волю дали по первому слову?

— Я сейчас сам себе начальство, — передернул плечами Курт. — Там, куда меня отряжали последние пару лет, наших отделений не имеется, а при слове «Инквизиция» у обитателей случается нервный припадок. Курьер от академии меня вообще отыскал чудом.

— У этих парней нюх на места, которые никому не известны… Меня наш старик выпустил, надо отдать должное, стоило лишь заикнуться. Ведь духовники не каждый день умирают.

— Ты что — выпил? — потянув носом, уточнил Курт, и тот свел пальцы, изобразив нечто крошечное:

— Чуточку.

— И думаешь показаться отцу Бенедикту в таком виде?

— Уже показался, — покривился Франк. — Меня к нему допустили час назад.

— И как?

— Сказал, что ему любопытно знать, от избытка каких именно чувств я так набибендился. Если с горя, это вышибает из него слезу умиления, если на радостях, это «повод пересмотреть свой жизненный путь»… Отец Бенедикт в своем духе. Его ничто не проймет.

— Кроме смерти, — тихо докончил помощник, и Франк осекся, бросив угрюмый взгляд на Бруно.

— Да ты что, — выговорил он сухо и, помедлив, нахмурился еще больше. — Стой-ка, — проронил Франк напряженно. — А ведь я тебя помню. Ты же тот парень из Таннендорфа, который засунул вот его в горящий замок.

— Который меня из этого замка вытащил, — поправил Курт.

— Перед этим едва не отправив на тот свет. И что он тут делает?

— Желает, как и все, увидеться с духовником. За девять лет службы он к отцу Бенедикту уже как-то привык, знаешь ли.

— Службы? — с искренним изумлением переспросил Франк, весьма необходительно ткнув пальцем в помощника. — Этот?.. Врешь.

— Если помнишь, обвинения я с него снял, а больше предъявить ему было нечего. Вот уж несколько лет он помощник особо уполномоченного следователя первого ранга, действующий служитель Конгрегации, с Печатью и Знаком.

— Mirabilia opera tua, Domine, — с заметной растерянностью хмыкнул тот. — Нет, я слышал, что у Молота Ведьм на побегушках конгрегатский священник, но не думал, что все так запущено… Ну, отцу Бенедикту видней. Если тебя таки пустят сегодня — на потом какие планы?

— Еще не знаю, — вздохнул Курт, тяжело привалившись к стене; ноги после седла ныли, и составлять какие-то проекты сейчас хотелось меньше всего. — Быть может, возвращусь туда, где был. Или, как знать, погонят куда-нибудь еще. Или позволят остаться. На какое-то время.

— Значит, не по пути, — подытожил Франк. — Жаль. Ну, а мое время выходит, посему завтра я в любом случае выдвигаюсь обратно.

— Ты все так же в Штутгарте и все так же помощником?

— И не жалуюсь. Поначалу бывало порою обидно, что до следователя так и не дотянул, а потом… знаешь, помощником — оно неплохо. С меня не дерут семь шкур, не требуют невозможного, не орут за проваленные расследования, а главное не валят на меня ответственность за других. Посему, если ты думал мне посочувствовать — прими мои искренние соболезнования в ответ… Ну, бывай, — несколько нетвердо сунув в его ладонь руку для пожатия, кивнул Франк. — Любопытно было увидеться спустя столько лет.

— И не говори, — уже вслед уходящему пробормотал Курт, и помощник вздохнул:

— И я его вспомнил. Совсем не изменился.

— В каком смысле?

— Ты за девять лет службы стал несносным и злобным мизантропом, а этот, похоже, на все превратности жизни плевал с кровли Штутгартского отделения. Хотя, быть может, дело все в том, что ты изначально был несносным и злобным мизантропом, с годами эти добродетели всего лишь усовершенствовав.

— Твоих терпимости и человеколюбия с лихвой хватает на двоих, — отозвался Курт рассеянно, сделав шаг вперед, когда дверь в комнату больного приоткрылась, выпустив в коридор понурого старика.

— Гессе, — констатировал старик, наткнувшись на него взглядом, и осторожно прикрыл створку за собою, подойдя к Курту ближе. — Вот и ты.

— «Вот и я»?

— Он ждет, — кивнув через плечо на дверь, пояснил лекарь академии. — Было велено направить тотчас же к нему, как только вы оба появитесь.

— К нему — обоих? — уточнил Бруно, и тот кивнул, с усилием потерев пальцами глаза:

— Обоих, посему, коли уж вы тут, идите… Только вот я вам, парни, что скажу. Если вы задержитесь у него дольше необходимого, если выведете его из равновесия, если утомите — клянусь, вырву кишки и размотаю по кухне для просушки. Этот даровитый юнец держит его в жизни исключительно чудом, и сам он сейчас в таком состоянии, что, того гляди, вот-вот сляжет тоже. Причем это не метафора.

— Знаю, — отозвался Курт. — Я его видел.

— Тогда должен понимать, насколько все нешуточно. Если сейчас отца Бенедикта придется снова откачивать, парень свалится, и уж тогда, случись что… Я ясно выразился?

— Ясно и недвусмысленно.

— Тогда идите, — вздохнул лекарь, отступив от порога. — Там мой assistent; если вдруг что — бегом его за мной.

Курт молча кивнул, открыв дверь; вокруг он не смотрел, но слышал, как снова на короткие мгновения повисла тишина — бывшие курсанты наверняка косились в его сторону, пытаясь понять, чем он, явившийся минуту назад, лучше всех их, дежурящих у этой комнаты так долго и неотступно. Франк оказался прав: любимчик ректора стоял вне всеобщих правил…

За порогом, в короткой комнатушке, со стоящей у стены скамьи навстречу поднялся молодой хмурый парень, и Курт, не дав ему разразиться гневной отповедью, коротко пояснил:

— Гессе.

Парень задумался лишь на миг, молча кивнув и отступив в сторону, дав пройти к двери за своей спиной, и, судя брошенному им взгляду, помощник лекаря уже узнал пришедшего и сам. Курт тоже помнил этого сутулого худощавого парня; в день их знакомства, правда, спина была прямее, глаза — живее, да и худоба не бросалась столь явно в глаза. Тогда еще курсант, сидящий у постели умирающего обожженного следователя, смотрел на мир с надеждой на увлекательное, необыкновенное будущее, а на Курта — как на героя. Сейчас взгляд выражал только усталость и равнодушие. Оставалось лишь надеяться, что — временные, вызванные не слишком жизнеутверждающими обстоятельствами…

Пройдя в дверь, Курт замялся на пороге, шагнув снова, лишь когда идущий следом Бруно подтолкнул его в спину. В покоях отца Бенедикта было как-то неуместно светло и безмятежно — солнце врывалось в распахнутые окна, наполняя комнату еще теплым свежим воздухом, гомоном птиц и солнцем.

— Вот и ты, — повторил за лекарем наставник, приподняв с постели руку, но так и не сумев приглашающе махнуть. — Вот и вы оба… Входите ж, наконец, не топчитесь у двери. Садитесь, — велел он, взглядом указав на два стула подле кровати, когда посетители приблизились.

Лицо духовника было тусклым и осунувшимся, и сейчас острее, чем прежде, стало заметно, насколько он пострел за последний десяток лет…

— Дабы не терять время на малозначащие вещи, — продолжил отец Бенедикт, когда оба уселись, — отвечу сразу на вопрос, который мне задают все, кто входят в эту дверь. Самочувствие отвратное. Нахожусь при последнем издыхании. Благодарствую за соболезнование.

— Я боялся не успеть, — отозвался Курт серьезно, и тот вздохнул:

— Видно, перейти к делам не сложится, покуда вы не выскажете все это сами…

— А вы другого ждали? — с укором выговорил Бруно. — Неужто вы думали, что мы, явившись сюда, первым делом станем обсуждать погоду?

— Да, погода… — скосившись в окно, тускло усмехнулся духовник. — В такой день умирать обидно… В солнечный день обидно, в дождливый противно, в морозный холодно. Единственный выход, чтобы быть довольным — жить вечно.

— Аd verbum, — заметил Курт тихо, на миг обернувшись к двери, за которой остался помощник лекаря. — Александер не появится здесь?

— Уже побывал.

— И уехал, — констатировал он с неудовольствием. — Не остался с вами. Хотя найти человека свободней и вольней в решениях, чем он, сложно; его бесчисленные торговые партнеры могли бы некоторое время прожить и без него.

— Давно вы виделись? — с явной укоризной уточнил отец Бенедикт, и Курт снова обернулся на дверь, ткнув в ее направлении пальцем:

— Вы уверены, что этому Гиппократу нас оттуда не услышать?

— Уверен, — с усмешкой кивнул наставник. — Наверное уж я озабочен безопасностью и сокрытием обсуждаемых здесь тайн не менее тебя. Так что же?

— Полагаю, вы и сами это знаете, отец; около году назад — в учебке. Они с Альфредом пытались сделать из меня охотника на стригов. Если б все происходило по-настоящему, Александер имел бы все шансы упиться в хлам.

— У него и сейчас есть такая возможность, — тяжело вздохнул духовник, одарив его многозначащим взглядом. — При том, каков в последние годы круг его общения. Понимаешь ведь, что я разумею вовсе не торгашей и менял. И, к слову, в Ульме он больше не живет. Сейчас Александер «в отъезде по делам», где задержится лет на двадцать: если мы желаем и впредь сохранить его легенду, он должен иметь возможность возвратиться в город как собственный сын, с сохранением всего имущества, прав и возможностей. И как ты полагаешь, где и с кем он проводит большую часть своего времени?.. Оперативная работа для него — не то же, что для тебя, — продолжил тот, когда Курт, поджав губы, умолк. — Вот уж который год ему приходится жить de facto под постоянным надзором своих сородичей и даже во сне следить за тем, какие мысли рождаются в его сознании. Любому своему длительному отсутствию он должен иметь объяснение, причем правдоподобное; порою это возможно, порою нет. Что бы он ни делал, они присматриваются к этому с особым тщанием — и без того у него довольно странностей в сравнении с прочими, а это не может не настораживать. В этот раз он всего лишь сумел появиться здесь на час в одну из ночей на минувшей неделе; это все, что сейчас в его силах.

— И долго, по-вашему, он так протянет? — мрачно уточнил Курт. — Не было ли ошибкой вот так швырнуть его в змеиную яму?

— В будущем, мой мальчик, — мягко возразил наставник, — тебе не раз придется посылать на риск и на смерть тех, кто тебе дорог. Но есть у меня твердое убеждение, что тебе это под силу.

— То есть, я — бессердечная сволочь, и это вас вдохновляет?

— Ты умеешь принимать тяжелые решения, — поправил отец Бенедикт, и он весьма непочтительно отмахнулся:

— Бог с ним, с моим нравом, отец; к чему вы это?

— Я должен был спросить об этом лишь через год, когда завершится десятилетие твоей обязательной службы, однако, как видишь, сие мне не суждено. Я не должен этого делать, и ты… вы оба, — уточнил он с нажимом, — это исключение из правил. Все прочие — они ответят на этот вопрос в установленное предписаниями время, но вас я хочу спросить сейчас; знаю, что за год может вдруг и многое измениться, однако же… Итак, Курт, Бруно. Что вы скажете следующей весной, когда вам зададут один из главных вопросов в вашей жизни?

— Я остаюсь, — просто отозвался помощник. — Не вижу иной дороги.

— Я говорил это уже не раз, — передернул плечами Курт. — Боюсь, для меня не будет никакой торжественности в этом моменте; простите, отец. Быть может, по важности это и сравнимо с обретением Печати и Знака, но… Я сказал это в двадцать один год, скажу и в тридцать один: оставлять службы я не намерен. Над этим вопросом я никогда и не размышлял, никогда не рассматривал возможности уйти ли в архив, как вы мне настойчиво предлагали, помнится, не один десяток раз, оставить ли службу вовсе. Для меня будущий год не станет годом судьбоносного решения — я все давно решил, что бы за этот оставшийся год ни произошло. Разве что, — криво усмехнулся он, — какой-нибудь особенно шустрый малефик отхватит мне обе руки и ноги, что сделает оперативную службу штукой сложной. Правда, и в архиве я в таком виде буду крайне бесполезен.

— Я должен был спросить об этом, — вздохнул наставник, — хотя ответ ваш и знал загодя. Ради очистки совести. В моем нынешнем положении, дети мои, чистая совесть вещь немаловажная… Я должен был слышать ваше решение не для того, чтобы спокойно уйти, зная, что в Конгрегации остаются два вот таких вот чудесных человека и хороших служителя, хотя и это тоже существенно. Я хотел, чтобы и я, и вы сами знали, с кем я сегодня буду говорить, потому что разговор у нас пойдет о вещах серьезных.

— И тайных, — докончил Бруно, и отец Бенедикт дрогнул губами в улыбке:

— А это уж как водится. Что ж еще можно услышать у постели умирающего члена Совета?.. К слову, Курт, был ты удивлен, когда узнал об этом?

— Нет, — отозвался он, не задумавшись, — это было логично.

— Еще одна твоя неплохая черта: ты не умеешь удивляться.

— Некоторые полагают, что это качество говорит о моей узколобости.

— Я сказал не так, — тихо возразил Бруно.

— Именно так. Ты сказал «ограниченность души и узость мышления».

— Это не одно и то же.

— Вы можете завершить все свои споры, — перебил их наставник, — когда я отойду к Господу. Надеюсь… Если же всерьез взглянуть на твои слова, Бруно, то ты прав в какой-то части.

— Et tu, Brute, — пробормотал Курт недовольно; отец Бенедикт с усилием кивнул:

— И ты прав тоже. Прав, когда ждешь от мира всего — всего, чего угодно, о чем только можно помыслить. Ты не удивишься, если внезапно солнце повернет вспять и вздумает сесть на востоке, ты станешь думать, отчего так случилось, можно ли сделать что-то в связи с этим и надо ли делать вообще. Хотя, думаю, некоторое удивление вызовет у тебя человек, который, проходя мимо упавшего, остановится и подаст ему руку. Муж, проживший с супругой до конца жизни и ни разу не взглянувший на сторону.

— А вы такое видели? В смысле — не в Житиях?

— Видел, мой мальчик, всякое; вот тебе, к примеру, такой факт, из обычной человеческой жизни: сорок с лишним лет назад приняв монашеский постриг, я ни разу не нарушил обета и не был близок с женщиной.

— Да бросьте, — довольно неучтиво усомнился Курт, и тот улыбнулся:

— Как я и говорил… Но ты прав. Всё, мной упомянутое — исключения, правило — увы, все то, что есть вокруг и что ты привык видеть. И ты, Бруно, прав: душа его ограничена, а мысли все больше текут в узком русле. Широта души — для инквизитора даже не редкость, а недопустимая роскошь; стоит только лишиться этой ограды, что держит душу в загоне, и итог может быть печальным. Стоит лишь утратить узкую колею, по которой движется разум, привыкший всегда и во всем искать двусмысленность, подвох, ожидать любой неожиданности — и приходит слабость, каковая фатальна.

— Почему я в окружающем мире вижу и честных людей, и благочестивых супругов, и нелицемерных монахов?

— И он видит. То, что он движется по своей колее, не означает, что ему не известно то, что творится за ее пределами, попросту это не имеет для него значимости. Все, что за оградой — не имеет касательства к его стремлениям, но вполне ему видимо и ведомо.

— Я стою за этими пределами, — возразил помощник убежденно. — И как-то жив до сих пор.

— Потому что рядом я, — хмуро отозвался Курт, и наставник вздохнул:

— И сейчас вы — каждый из вас — правы по-своему. Поэтому, Бруно, он — лучший следователь Конгрегации, каким тебе никогда не стать. К счастью для многих. Зато ему не суждено суметь того, что сможешь ты.

— Вы как-то слишком многозначительно это произнесли, — с настороженностью заметил помощник. — Полагаю, вы не имели в виду, что ему не быть святым.

— О, в святые за многие века было записано столько всевозможного сброда, что и это не невозможная вещь, однако — да, ты прав, я не о том. Я говорю о месте ректора академии, разумеется.

— Verginita puttana Maria… — начал Курт и, перехватив взгляд духовника, осекся. — Простите, отец. Просто сейчас — я удивился.

— Ой ли, — слабо отмахнулся наставник. — Ведь и это логично.

— Логично, — согласился он, — однако больно скоро. Предложите вы ему эту должность лет через десять — и я сказал бы, что вы с этим затянули, но теперь, сегодня, сейчас…

— Быть может, — с усталой язвительностью заметил отец Бенедикт, — все дело в том, что я лишен возможности делать какие бы то ни было предложения кому бы то ни было «лет через десять»?.. Самое время. Разумеется, тотчас по моей кончине его никто не возведет на место ректора, пока недостаточно умения и опыта, однако как раз те самые несколько лет спустя…

— Вы шутите, — уверенно предположил Бруно, и наставник коротко хмыкнул:

— Разумеется, мне сейчас самая пора шутить.

— Я не справлюсь, — твердо выговорил помощник. — Слишком много ответственности, слишком тяжелая ноша. Слишком много требований предъявляет этот пост.

— О некоторых вещах ты уже знаешь больше него, — кивнув на Курта, возразил наставник. — Попросту в силу того, что больше времени уделял теоретическим познаниям, каковыми он пренебрегал по недостатку времени. Скажи, бывало уже, что он обращался за советом к тебе в каком-либо вопросе, когда сведений, известных ему, недоставало для его заключений?

— Случалось, — нехотя признал тот.

— Любопытный факт, — заметил Курт многозначительно. — В свете этого — не будет ли дурной идеей вот так взять и лишить меня такого expertus’а? Без дельного совета, когда он нужен…

— Брось, мальчик мой. Тебе никто не нужен.

— Вот как.

— Ты сам со всем можешь справиться, — пояснил отец Бенедикт мягко. — Ты не станешь изнывать, оставшись в одиночестве. Ты способен совладать с любой трудностью самостоятельно либо отыскать того, кто поможет тебе или вовсе сделает всё за тебя. Посему я говорю: тебе никто не нужен. Ты нуждаешься разве что в посыльном или носильщике. А академия нуждается в блюстителе, которому будущие курсанты смогут доверить свои души, а будущие следователи — свои тайны.

— А он нуждается в надзирателе, — качнул головой Бруно. — Вы сами же перечислили неимоверное количество его достоинств, главное из которых — делать жизнь окружающих невыносимой. И хорошо, если это касается лишь душевной стороны. Я ведь его алиби на Страшном Суде; возьму на себя смелость сказать, что на моей совести пара спасенных жизней. Вопрос же о его спасенной душе все еще стоит ребром.

— Как я и сказал, твое назначение состоится не сегодня. Слава Богу, сейчас еще есть кому присмотреть за академией и ее насельниками, есть кому окормлять мою весьма специфическую паству. Пока у тебя есть время на то, чтобы вникнуть в дела, набраться опыта, постигнуть всевозможные тонкости, какие должен знать будущий ректор. Разумеется, это означает, что времени в академии ты будешь проводить все больше, а в оперативной работе — все меньше, однако у тебя останется еще вполне довольно свободы, чтобы заняться его погибающей душою. Надеюсь, к той поре, когда ты оставишь службу и займешь пост ректора, он научится самостоятельно существовать в людском сообществе, не порываясь ежеминутно отправить кого-нибудь на тот свет или одарить выразительными эпитетами.

— Послушать вас обоих — так я попросту буйнопомешанный, — покривился Курт, и помощник пожал плечами:

— Самокритика говорит в твою пользу; ты явно на пути исправления.

— Вот и займешься помощью ему в этом благом начинании, — кивнул отец Бенедикт, — каковое твоему грядущему ректорству отнюдь не воспрепятствует. Я ж ведь как-то ухитряюсь совмещать эти два занятия.

— Это вы к чему? — настороженно уточнил Курт, и наставник приподнял брови в показном удивлении:

— Я стал настолько косноязычен с этой болезнью?

— Id est… — проронил он, бросив взгляд на помощника. — Да вы точно шутите, отец. Его — мне в духовники?!

— Предпочтешь отца Альберта?

— Нет уж, благодарю.

— А что же ты станешь делать? приходить для исповеди на мою могилу? Или после моей смерти ты намерен прекратить исповедоваться вовсе?

— Id est, я должен буду обращаться к этому недопырку «отче»?.. Что такого я вам сделал?

— Id est, — повторил за ним Бруно, — я буду обязан, кроме наблюдения за его непотребствами, еще и выслушивать все детальности, каковые Господь в своей невероятной милости оставил для меня скрытыми? Я-то в чем провинился?

— Ты пытался убить инквизитора, — напомнил Курт, — посему с тобою как раз все ясно.

— Всего лишь дал тебе по макушке. После чего и вовсе спас твою тушку из огня; если уж к кому и иметь снисхождение, так это ко мне.

— И вы всерьез полагаете, отец, что из этого что-нибудь выйдет? — вновь обратясь к духовнику, спросил Курт с неприкрытым скепсисом. — Да у меня язык не повернется рассказать ему…

— О чем, к примеру? — не дав докончить, уточнил отец Бенедикт, и он замялся, умолкнув. — Что есть такого, чего бы он о тебе не знал?

— Пара вещей, — не сразу отозвался Курт уже серьезно. — Которые не известны, кроме вас, никому.

— Со временем сам решишь, следует ли открывать их своему новому душепопечителю. Кроме того, даже если Бруно не знает чего-то достоверно, о многом он догадывается: кроме меня, лучше него тебя никто не знает. Согласись, пусть порою и через силу, пусть не сразу и не всегда легко, но только ему ты сможешь открыть душу. И только он достаточно видит тебя, чтобы дать правильный совет или просто молча выслушать. Ну и, в конце концов, — докончил духовник строго, — это моя последняя воля, если уж на то пошло. Я сказал: с момента моей кончины твой духовник — вот этот священник, и точка.

— Какая потусторонняя тварь дернула меня тогда покровительствовать беглому бродяге? — буркнул Курт, бросив на помощника уничтожающий взгляд исподлобья. — Воистину, ни одно доброе дело не остается безнаказанным.

— Любопытно знать, кого именно из потусторонних сущностей, могущих вкладывать мысли в разум человека, ты поименовал тварью? — переспросил Бруно и, помедлив, присовокупил: — Сын мой.

— Отвали-ка, отче, — проговорил Курт угрожающе, и наставник усмехнулся, ненадолго устало прикрыв глаза:

— Я вижу, все будет хорошо… А теперь призовите мне лекарского помощника.

— Бруно, — скомандовал Курт, и помощник подорвался с места, метнувшись к двери, едва не споткнувшись на ровном месте, когда отец Бенедикт договорил вслед:

— Да нет же, я в порядке, не суетитесь… Ну, — поправил он сам себя, когда Бруно остановился, глядя настороженно, — не совсем, быть может, в порядке, тем не менее немедля преставиться я не намеревался. Попросту утомился. Однако прерывать разговор для отдыха, пусть и краткого, я не хочу — как знать, проснусь ли… Этот парнишка знает, что мне нужно; просто вели ему принести мой stimulator, и беседу мы продолжим. Я еще не сказал самого важного, с чего, быть может, следовало бы начать — о твоем будущем, Курт.

— Предчувствую, эта часть будет любопытной, — не удержав облегченного вздоха, произнес он, кивком направив помощника за дверь. — Если сегодня вы поставили себе цель научить меня удивляться снова, отец, вам, боюсь, начинает это удаваться. Это пугает. Что-то еще будет.

— Вот именно, мой мальчик, — повторил наставник серьезно. — Что-то будет.