Утра Курт едва дождался — так долго, так невыносимо медленно рассвет не наступал еще, кажется, никогда; ночь все тянулась, все никак не желала расходиться мгла, никак не хотело выползать из-за горизонта, озаряя крыши домов, ленивое весеннее солнце. К дому фон Вегерхофа он подошел так же неспешно, придерживая шаг, чтобы не бежать, и в дверь постучал спокойно, так, как делал это обыкновенно, приходя сюда лишь для того, чтобы скоротать время за очередной партией или пустыми разговорами. Как всегда, медлительно переступил порог, так же, как и обычно, пройдя мимо молчаливого слуги и направившись к комнате хозяина.

Фон Вегерхоф и сегодня сидел у стола — тоже так же, как и всегда, и, как всегда, стояла доска с застывшими на ней фигурами, вот только теперь она была сдвинута к самому краю стола, а все прочее пространство занимали несколько бутылок темного стекла — откупоренных и явно давно опустошенных.

— Проходи, — подбодрил стриг, не оборачиваясь, и широко повел рукой, указуя вперед. — Присаживайся.

Курт помедлил, прикрыв за собою дверь, и прошел к столу, оглядывая маленькую армию вместилищ истины.

— Угощайся, — предложил фон Вегерхоф, протянув ему вскрытую бутылку, и он, приняв пузатый сосуд, неуверенно усмехнулся:

— А стаканов тут не водится?.. Что сегодня за празднество у Александера фон Все-равно-как — всенародный день отказа от манер?

Тот не ответил, приложившись к горлышку — надолго и жадно; отняв его от губ, закрыл глаза и откинулся на высокую спинку стула, не ответив. Курт отставил бутылку на столешницу, присев напротив, глядя на хозяина дома придирчиво и настороженно. Повязки на шее уже не было, да и никаких следов ночного происшествия не было заметно вовсе, вот только лицо стрига казалось уже не бледным, а почти белым, и над заострившимися скулами лихорадочно, нездорово блестели прозрачные глаза.

— Знаешь, Александер, — проговорил он настоятельно, — сам не верю, что я это говорю, но — сдается мне, тебе надо бы выпить не этого… Что это тебя потянуло с утра?

— Набираюсь смелости, — нетвердо усмехнулся тот, заглянув в горлышко, и одним глотком залил в себя остатки. — К сожалению, для этого мне необходимо больше, чем человеку.

— Не понял.

— Примите мои извинения, майстер инквизитор, — с подчеркнутой церемонностью проговорил фон Вегерхоф; потянувшись вперед, взял еще закупоренную бутылку и, выдернув пробку зубами, со смаком выплюнул ее далеко в сторону на пол. — Полагалось бы принести извинения вам обоим, однако сомневаюсь, что сегодня я доберусь до Адельхайды…

— Ты в порядке? — опасливо поинтересовался Курт, и тот усмехнулся, качнув головой:

— Нет. Я совсем не в порядке… Я порицал вас за профанство, обвинял тебя в том, что ты можешь завалить дело — и вчера завалил его сам. Просто взял и выбросил на помойку столько недель усилий. Злорадствуй, Гессе. Ты оказался прав — работать со мной невозможно.

— Завалом дела ты называешь то, что сумел отбиться от…

— Едва сумел, — оборвал фон Вегерхоф тихо. — От птенца. От ученика. От беззубого щенка.

— Не сказал бы, что он такой уж беззубый…

Тот медленно поднял руку, коснувшись шеи, где этой ночью еще были следы от укуса, и болезненно поморщился.

— Да, — согласился стриг. — Все верно. Ты видел сам, что было.

— Видел? — переспросил Курт, передернувшись при воспоминании о двух тенях. — Шутишь, да? Я ничего не видел. Только финал — да и то…

— Финал, — повторил тот четко. — Конец. Так и было бы, если б не…

Фон Вегерхоф запнулся, попытавшись подобрать слова, помедлил, глядя на загроможденный стол, и, вздохнув, отставил бутылку в сторону, опершись о колени и опустив голову в ладони. Минута протянулась в тишине, за которой были слышны доносящиеся с улицы голоса и стук телег, топот копыт и чей-то смех…

— К обращению, — вдруг заговорил стриг тихо, распрямившись, но не глядя на собеседника, — приходят разными путями, но почти всегда — от отчаяния. Кто-то просто умирает и не хочет умирать. Кто-то разочаровывается в жизни, полной горестей и бедности. Или — напротив, заполоненной достатком и удовольствиями, которыми пресытился. Кто-то попросту не видит в ней смысла — в жизни, в такой, как она есть. Желает нового, таинственного, иного. Довольно редко обращение — результат случайности… У меня все было в жизни как надо. Я был доволен. Мои родители были прекрасные люди, моя жена была замечательной женщиной, у меня была масса прав и уйма свободы при совершенном минимуме обязанностей… Титул, ни к чему совершенно не обязывающий, достаток, красивая жена, а вскоре — ребенок… Я не хотел ничего менять. Мне нравилось то, что я имел.

Фон Вегерхоф умолк так же внезапно, отстраненно глядя в угол, и Курт молчал тоже, стараясь даже не дышать, как минувшей ночью на той темной улице.

— Я был тогда годом тебя младше, — продолжил тот все так же тихо. — Не сказал бы, что я был волокитой, хотя и монашеским воздержанием никогда не отличался, но — мне вполне хватало собственной жены. Я ее действительно любил. Однако последние месяцы беременности и первые месяцы после… Я старался крепиться, но оказалось, что это для меня слишком. Тайком таскать в постель собственную прислугу, которая видит жену каждый день, смотрит ей в глаза, говорит с нею — это мне казалось чем-то оскорбительным и непристойным, поэтому я стал наведываться в город. Девицы легкого поведения меня тоже не устраивали. Я специализировался на приезжих красотках, — вскользь усмехнулся фон Вегерхоф, тут же проглотив ухмылку. — Это было непросто, но зато не оставляло в душе осадка. Они уезжали, и больше я их не встречал, я не знал их толком, они не знали меня, а главное — не знали моей жены. Я не относился к этому всерьез, да и не так уж часто это случалось… И вот однажды я увидел ее. Что-то было в ней — не такое, как в прочих, что-то отличное от всех, особенное, чего не было ни в ком, кто попадался мне до того вечера. О жене я забыл. Просто забыл — напрочь, вспомнив о ее существовании лишь утром. До тех пор я не мучился угрызениями совести; бывало неловко, когда, возвращаясь из города, целовал ее поутру — но не бывало совестно. Все это было чем-то несущественным, это не касалось ее, не касалось нас. А в то утро я понял, что происходит что-то не то, что-то неправильное. Недопустимое. Но все равно вернулся в ту же гостиницу снова — следующим вечером, и я снова провел там всю ночь целиком. Она сказала, что пробудет в городе четыре дня, и я решил — пусть так. Пусть все идет, как идет, а после она уедет и, что бы там ни было, все закончится…

Фон Вегерхоф прервался снова, медленно потянулся к столу и, ухватившись за горлышко бутылки, отпил разом половину, с шипением выдохнув сквозь зубы и зажмурившись. Мгновение он сидел неподвижно, не открывая глаз, и, наконец, договорил:

— Но все пошло не так. Я забывал не только жену — я забывал себя самого, когда был рядом с нею. Если бы я сумел задуматься над тем, что происходит между нами каждую ночь — я понял бы, кто она, но… Я словно разучился думать. Я помнил все — и не помнил в то же время… Она говорила что-то, и мне было все равно, что — я слушал и не слышал, соглашаясь со всем, соглашаясь на все, и когда она сказала, что мы будем вместе всегда, будем вместе вечно — я сказал «да, без сомнения». Думаю, я был готов и в самом деле бросить все и всех; когда это происходит слишком часто, случается невероятное — жертва впадает в зависимость, и от самого процесса, и от того, кому отдается… Или, как знать, дело было не только в этом. Супружеская неверность странная штука…

Опустошенная бутылка не вместилась на стол, и стриг, подумав, поставил ее на пол; донышко зацепило его ногу, и пузатый сосуд упал, откатившись в сторону. Фон Вегерхоф покривился, однако пускаться за ним в погоню не стал, придвинув к себе новый.

— Когда я проснулся, ее не было, — продолжил он, все так же не глядя на гостя. — Был вечер. Я чувствовал себя… разбитым… Нет. Разбитым — и собранным заново. Мне снились кошмары; я не знал, сколько я проспал, но знал, что долго, что сон был похож на смерть, что… Да ничего я не знал. В голове был туман, и я ничего вокруг не видел и не понимал, кроме того, что ее нет рядом. Ее вещи были на месте, а значит, она не уехала, бросив меня — вот единственное, что я понял. Я ждал. Я ждал долго, и когда время подошло к полуночи, а ее все не было, я спустился вниз и нашел хозяина; тот сказал, что она вышла прошлой ночью и с той поры не вернулась. Оставаться в ее комнате без нее было нельзя; хозяин той гостиницы уже запомнил меня, уже меня знал, уже делал некоторые поблажки, однако этого даже мне позволить не мог. Я вышел на улицу и остановился там, не зная, куда идти и что делать. Возвратиться домой — эта мысль отчего-то казалась мне глупой. Я хотел найти ее. Больше я ничего не желал.

Пробка снова полетела в угол, и Курт скосился на стол, мысленно подсчитывая количество выпитого фон Вегерхофом за прошедшие полночи и это утро, от результатов подсчета приходя в благоговейный ужас.

— Я бродил по улицам до утра, — продолжил стриг, отлипнув от горлышка, и теперь уже не стал отставлять бутылку, оставшись сидеть с ней в руке. — К тому моменту я не соображал уже почти ничего, я не понимал, кто я и где, что и кто вокруг меня; я слышал весь мир вокруг — так четко, как никогда еще в жизни, и в то же время словно оглох и ослеп. В голове была пустота, которая — я знал это — должна была заполниться ее голосом, которого не было. Я был один. А когда начался рассвет, я осознал, что со мною происходит что-то. Жарко не было; это было что-то новое, новое — и страшное. Казалось, что я просто раскаляюсь. Солнце слепило, жгло глаза, жгло кожу… Я спрятался под набережной — под мостом, забившись в самую тень; я был готов выть от страха, от непонимания всего происходящего, от одиночества, от… Не знаю, какими словами передать это. Этому нет названия. Я сидел там, среди ракушек и грязи, запрятавшись в угол меж полотном моста и землей… Мне посчастливилось в том, что был конец осени — почти уже зима, и солнце было бледным, небо — в тучах, что тень была достаточной; я знал, что должен мерзнуть, я понимал, что холоден, как лед, видел, что руки почти белые — но холодно мне не было. Меня мучила жажда — такая, словно я провел целый день на солнцепеке. Я видел поверхность реки всего в нескольких шагах от себя и терзался от того, что не могу добраться до нее. Временами мне начинало казаться, что я ощущаю не жажду, а голод, и тут же она подступала вновь… Это было невыносимо. Я ничего не понимал, я был в ужасе; и я звал ее, как, бывало, в глубоком детстве звал мать, если попадал в беду. Я был уверен — она услышит даже мои мысли. Я знал, что — должна услышать; и должна придти. Но она не пришла… Вместо этого явился пьяный бродяга, набросившийся на меня с нелестными словами. Оказалось… — стриг тяжело усмехнулся, глядя на бутылку в своей руке, поднес к губам, помедлил и, не отпив, опустил руку снова. — Оказалось, барон Александер фон Лютцов занял его место жительства. Поначалу он пытался выпихнуть меня прочь… Не знаю, отчего он переменил свое решение. Возможно, попросту был слишком пьян и поленился, или проникся сочувствием, или, как знать, решил, что неспроста богатый юнец торчит в таком неподходящем месте — наверняка что-то случилось, и, если выказать готовность помочь, то в будущем можно рассчитывать на некую награду… Не знаю; но он таки оставил меня в покое и позволил провести время в его обиталище до вечера. Так мы и сидели вдвоем — молча; он пытался заговорить, но я вести беседы был не в состоянии. А спустя некоторое время я понял, что, кроме голода и жажды, кроме раздумий о ней — в голове засела и другая мысль; не мысль даже, а ощущение, какое-то чувство, не дающее покоя. И, попытавшись ухватиться за эту мысль, я пришел в еще больший ужас. Мне не давал покоя какой-то звук и какой-то запах; от бродяги несло, и душок был премерзким, но меня изводило не это. Меня выводило из себя то, что я слышу стук его сердца и чувствую запах крови. Он перебивал все прочие — и вонь от немытого тела, и запахи реки, грязи, мокрого камня; этот аромат затмевал собою все. Мне разбивали в драке губы, я прижимал к языку порезанный палец, я знал, какова кровь на вкус — но никогда до того дня не думал, что вкус этот можно вспоминать с таким вожделением…

К горлышку стриг все-таки приложился, снова надолго, с жадностью, и Курт, слыша громкие глотки, болезненно покривился.

— Бродяга спал, — нескоро продолжил тот. — Иначе — не знаю, достало ли бы у меня решимости… — фон Вегерхоф умолк снова, глядя в пол у своих ног рассеянно и тускло, выговорив через силу: — Это был лучший миг за всю прошедшую жизнь. В голове прояснело разом… И лучший миг закончился. Я сглупил во многом, но полным дураком и неучем я не был; и — я понял, что случилось. Понял, кем меня сделали. Тогда… тогда — я окаменел. Я просто сидел на земле возле трупа, весь в крови и в грязи, и не мог думать. Я не мог собрать вместе ни единой мысли, а когда первое оцепенение прошло, когда мысли вернулись, когда снова смогли жить во мне… Так жестоко меня не рвало еще никогда. И никогда еще так не хотелось исчезнуть — просто не быть, не существовать никогда и нигде. Никак. Никем… — от усмешки, покривившей бледные губы, стало холодно. — Однако миновал час, другой, и снова все, что меня могло занимать — это возвратившиеся голод и жажда; ведь свой первый завтрак я благополучно вывалил в грязь… Я едва дождался темноты. Едва собрал остатков здравого смысла на то, чтобы кое-как оттереть кровь и грязь с одежды, дабы не привлечь к себе внимания… В первом же достаточно темном закоулке я набросился на первого, кто подвернулся под руку и показался мне достаточно слабым, чтобы его осилить. Когда ясность в голове восстановилась, я попытался обдумать произошедшее. Попытался понять, как мне быть теперь. Единственное, что я сумел осмыслить — это то, что есть лишь один человек, знающий, как мне быть. Точнее, одна. И я стал искать ее снова — я бегал по улицам, как сумасшедший. Я попытался возвратиться в гостиницу и выспросить о ней у хозяина… К моему счастью, тот решил, судя по его снисходительной усмешке, что я попросту пьян, что, быть может, между мной и нею произошло что-то — размолвка или… Не знаю, что взбрело ему в голову, но, судя по его глумливому тону, он не заподозрил ничего. Собственно говоря, тогда мне было на это наплевать. Я хотел ее найти. Тогда — я не знал, что такое мастер для новообращенного, не знал вообще ничего, только понимал, что без нее мне конец… Я так и не нашел ее. И лишь ближе к утру спохватился, вспомнив об убежище на день. Первое, что мне пришло в голову тогда — то, о чем я слышал в повествованиях и преданиях, в тех страшных историях, что рассказывают о стригах, а потому провел следующий день на кладбище — в склепе. Собственно, я провел там почти месяц, — уточнил он, отпив еще глоток, и Курт, глядя на его бледное лицо, задумался над тем, сумеет ли он физически отобрать у стрига бутылку насильно. — Постепенно я осознал, что в городе ее нет. Что мне придется выживать самому — как сумею. Что придется сосуществовать с самим собою… Я проклинал ее за то, что было сделано со мной, проклинал себя — за то, что сделал сам, проклинал весь мир — за то, что это больше не мой мир. Мой мир открывался мне тяжело, неохотно; свои новые возможности я постигал случайно и бессознательно, и я все на свете отдал бы тогда за одну лишь вероятность вернуть свою жизнь, сделать ее такой, какой она была. Однажды, когда отчаяние дошло до предела, я решил, что смогу изменить что-то. Что, если сумею пересилить себя, жажда уйдет. Что я, как пропойца от вина, смогу отказаться от крови, если только заставлю себя перетерпеть… Новообращенному надо питаться чаще — minimum раз в два дня… Я выдержал неделю. Это оказалось тогда моим пределом. Я не мог слышать человеческую речь. Я не мог видеть людей, не мог находиться рядом. Я перебрался в древние развалины за городом — там сохранился подвал, я помнил его еще со времен юности. Старики пугали меня стригами, что обитают в нем… Тогда я узнал, что это неправда. Я был единственным существом среди этих камней.

Мгновение тишины прокатилось тяжело, словно обвал, и когда фон Вегерхоф заговорил снова, в бесцветном голосе словно прошла трещина.

— Я продержался еще два дня. Я готов был грызть собственные вены. Я едва не сходил с ума… А в один из редких моментов просветления мне внезапно пришло в голову, что я должен просто вернуться домой. До того дня я был убежден, что жена отвернется от меня, что мать отречется, а отец попросту натравит стражу; но когда идти больше некуда, когда ничто в жизни не принимает, вспоминаешь о том, что осталось, и цепляешься за малейшую надежду… Я добрался до замка за полчаса; так я узнал, что умею еще и это. Я миновал стену, прошел мимо стражи; так я узнал, что могу вскарабкаться по отвесному камню и спрятаться в тени. Я поднялся наверх… и остановился. Я не знал, что делать и куда мне идти. Разбудить отца подобной новостью, каковой я являлся… Немыслимо. Мать? Она бы умерла от страха. Жена… Я остановил выбор на ней. Я решил открыться ей, чтобы она открылась за меня моим родителям, когда смогу убедить ее… Я не знал, в чем. В том, что я не представляю угрозы, я убедить не мог никого; но ничего иного мне тогда не пришло на ум. Я просто не мог больше быть один. Я просто хотел домой, вот и все… Я поднялся в ее комнату и вошел; она не проснулась. А я не разбудил ее. Я тогда увидел колыбельку у стены — чуть в стороне от ее постели — и просто стоял там и смотрел на то, как спит мой сын. Ему было два месяца к тому времени, я не видел его целый месяц, и он так изменился… Я просто стоял и смотрел. А потом не удержался и взял его на руки. Ведь я не видел его целый месяц… — он умолк опять, на миг прикрыв глаза и вдохнув с хрипом, напомнив умирающего вчерашней ночью стрига. — Она проснулась, когда было уже поздно.

Молчание повисло снова, и теперь надолго; фон Вегерхоф сидел неподвижно, глядя в стену напротив, а Курт позабыл дышать, отчего-то еще четче, чем прежде, слыша голоса улицы, пение какой-то птицы под самым окном, чьи-то шаги в дальнем коридоре дома…

— Я не хотел ее убивать, — едва слышно проронил тот, наконец. — Я просто хотел, чтобы она замолчала. Но не рассчитал силу — я еще не привык к ней тогда…

Тишина; снова тишина, в которой слышно, как поют птицы — оживленно, неуместно беспечно…

— Я не сразу понял, почему все еще нет тишины. Почему все еще слышу крик. Я не сразу понял, что слышу себя… А когда осознал все, что случилось, мир исчез. Словно на глаза упала пелена — непроницаемая и черная… Когда сбежалась стража, я уже ничего не видел и в то же время видел все и всех — их, тела на полу, себя, словно со стороны, словно я был сам по себе отдельно от себя самого… Они тоже не сразу поняли, что происходит, и, возможно, именно это спасло меня тогда. Лишь у самого выхода на меня стали нападать всерьез; но я ушел. Так я узнал, что могу вскрыть человеку горло ударом ладони…

Фон Вегерхоф снова надолго умолк, глядя на бутылку в своей руке, словно удивляясь, откуда она там взялась, и на этот раз, поднеся горлышко к губам, опустошил ее до конца.

— Много позже я узнал, что после той ночи моя мать наложила на себя руки. Что было с отцом, я не знаю; слухи говорили, что он повредился в уме… Не знаю. И я не выяснял. Я сам был на грани безумия… или за гранью. У таких, как я, это понятие расплывчато и неясно. Меня выворачивало — и физически… замок я покинул пресытившимся… и душевно. А когда я сумел снова думать, когда сумел осмыслить произошедшее, я понял, наконец, что вспять ничего обратить нельзя. Я — то, что я есть. Не человек. Тварь. И все, что мне остается — смириться с этим. И я смирился. Я попытался распланировать свою будущую бесконечную жизнь. Я постарался забыть все случившееся, заставил себя думать, что было это — не со мною. С кем-то другим. Я попытался рассуждать хладнокровно… Получалось плохо, получалось не всегда, но… Я перестал нападать на первого встречного и научился выслеживать. Тоже не слишком даровито, впрочем, но человек — любой человек — мне был не соперник. Я не гнушался забирать все ценное, что было у моих жертв, и в конце концов собрал довольно средств для осуществления моего плана. Я нашел человека (как — долгая и отдельная история), которому открылся. Я нанял его, чтобы он помог мне перебраться в другой город. Это было опасно, но мне пришлось ему довериться — днем у меня просто не было выбора. Я дал ему немало денег и пообещал еще больше, когда доберемся до места… Я хотел переселиться в Прагу. Слухи говорили, что она просто кишит стригами; я не знал, верить ли этому, но ничего иного мне не приходило в голову. Он выполнил свою часть договора честно, ни разу не подвергнув меня опасности днем, не требуя доплаты и не пытаясь шантажировать; он снял мне дом… А чтобы он не смог передумать или проболтаться спьяну, я убил его… — усмешка стрига была похожа на оскал умирающей собаки. — Сэкономив заодно свои капиталы… Я провел в Праге полгода, прежде чем встретил одного из себе подобных. Он был заносчивым, наглым, неотесанным, бесцеремонным ублюдком, но я обрадовался ему, как родному брату. Одиночество было неплохим учителем, но я все еще почти ничего не знал о себе же самом, о том, что мне полагается и чего нельзя делать, постигая какие-то начала на собственном горьком опыте, и когда появилась возможность найти хоть кого-то, понять хоть что-то — я ухватился за нее. Тогда я и узнал обо всех этих понятиях — гнездо, мастер… Пражское гнездо было маленьким Римом. Верховный мастер был старым — никто не мог сказать, сколько ему уже веков — и усталым. Его птенцы сами стали мастерами и наплодили собственных, и за этим никто не надзирал — все они делали, что им вздумается. Как та, что обратила меня. Их было двое когда-то, они были вместе больше двухсот лет, но не так давно оба попались на глаза охотникам, и он погиб. Ей удалось скрыться. Наверное, за меня она ухватилась, чтобы просто не быть в одиночестве… Вероятно, там, в Либерце, ее таки настигли — потому она и не вернулась в гостиницу, потому и оставила своего птенца после обращения; недопустимо в обычных обстоятельствах. Кое-кто говорил, что я счастливчик — и потому, что сумел выжить и не сойти с ума без присмотра мастера, и потому, что теперь никому не подчинен. Мастера вцепились в меня каждый по-своему, всякий хотел учить, всякий желал приблизить… Немного освоившись в этой среде, я понял, что каждый попросту хочет заполучить одиночку себе. После, так и не дождавшись моего добровольного подчинения, они стали говорить об этом прямо, делить меня, как наследство. Я противился — к тому времени я уже кое-что понял, кое-чему научился, к тому времени уже смог понять, в каком выгодном положении оказался в сравнении с большинством из них. К тому времени у меня уже хватало ума, смелости и возможности возразить открыто. Но встать против всего гнезда… Рано или поздно это кончилось бы для меня плачевно. Тогда я и перебрался во Францию — вместе с одним из столь же недовольных птенцов. Но спустя шестнадцать лет вернулся. Вернулся не в Либерец — в Прагу. Я даже смог вернуться в гнездо, не опасаясь более поползновений на свою свободу; я жил сам по себе, но туда забредал частенько — все-таки одиночество не лучший товарищ. Верховный мастер к тому времени полностью утратил контроль над своими птенцами, и маленький Рим вошел в эпоху упадка. Прикрытие у владельца замка было отменным, и никто не обращал внимания на происходящее в его стенах; молодые мастера погрязли в самых настоящих оргиях, что мне после лет, проведенных во Франции, собственно, было не в новинку, насыщение ради жизни перешло в забаву… Сколько человек перебывало там, я даже приближенно не сумею сказать. Временами я видел тех, кому все это претило, однако тогда уже я слабо помнил собственные терзания, и они казались мне смешными. Я увеселялся вместе со всеми. Одним из развлечений было — выпустить человека в коридоры замка, пообещав жизнь в том случае, если он доберется до выхода. Убить такого ничего не стоило в первую же минуту, но интересно было загонять его; дать надежду, снова загнать в угол и — словно случайно выпустить, и так часами, настигая уже у самых ворот. И вкус тогда совсем другой. Насыщенный. Живой, как никогда… В одну из таких ночей очередная дичь повела себя не так, как прочие. Это был молодой парень, ничем от всех других не отличавшийся — он был таким же, как и все люди, обычным ремесленником, который имел неосторожность попасть нам в руки, не солдатом, не бойцом, но — он не стал бежать. Он взялся за оружие — его по всему замку было множество. Шансов у него, само собою, не было, и в конце концов он оказался зажатым в угол… Я впервые увидел в этих стенах человека, у которого в глазах не было страха. Только презрение — такое, на какое смертный не имел права. Не по отношению к нам. Какая-то блоха, никто — он просто не имел права так на нас смотреть… Хотите крови, твари, сказал он, идите и возьмите. А я полюбуюсь на то, как вы будете лизать ее с моих ног… Он пронзил себя насквозь — в сердце. И остался стоять. Он стоял даже мертвым. И кровь лилась на пол — по его ногам; лилась, пока было чему литься. И мы тоже стояли — и смотрели. Молча. Не знаю, кто и о чем думал в тот момент, а я — я вспомнил, кем был. Человеком, который мог гордиться тем, что он есть, потому что достигает этого, переступая через себя, собственную слабость, собственную немощь, через саму жизнь, которая всегда против. Через смерть, если придется. Чем я мог гордиться в своей новой жизни? Я был клопом-переростком. Не больше. Цель в жизни? Ее не было. Есть, чтобы жить, и жить, чтобы есть… Бесконечно. Или пока не придет конец, который — смогу ли я встретить с таким же достоинством, как эта смертная тля? В ту ночь я впервые задумался над тем, что меня ждет — и в жизни, и после нее. Где будет мое место — место твари, живущей смертью других, убившей собственную семью. В ту ночь я вдруг вспомнил все, что до той поры не впускал в память. Вспомнил, как кричала жена, увидев меня с телом своего ребенка на руках. Вспомнил, что сделал. Вспомнил, как переломил себя, чтобы забыть…

Фон Вегерхоф умолк ненадолго, лишь чтобы выдернуть пробку из следующей бутылки; Курт открыл рот, чтобы остановить его, но, подумав, промолчал, последовав его примеру.

— В ту ночь я просто вышел из ворот и пошел прочь. Я был противен сам себе. Я ненавидел себя. Я устал от себя. От всей своей жизни. В ту ночь я понял, что жить так дальше не могу, не хочу и — не буду. Я твердо решил дождаться рассвета и закончить все, наконец, но я не хотел умирать один. Вся моя жизнь прошла так — в скопище себе подобных и в то же время в полном одиночестве… Когда я увидел ворота церкви, к которой выбрел невольно, случайно — я подумал, что это, пожалуй, будет наилучшим местом. Двери были открыты. Я не переступал порога церкви невесть сколько лет, я уже забыл слова всех молитв, кроме «Domine Jesu…» — я не произносил их несколько десятилетий. Входя, я ждал, что умру на месте, пораженный всевышним гневом, ведь — «может ли такой, как я, войти в храм, чтобы остаться живым?»… Но гром не грянул. Я прошел к алтарю… Не могу сказать, что я был полон раскаяния — раскаиваться можно, когда есть надежда на отпущение, а у меня таковой не было. Я знал, что обречен; на смерть я обрек себя сам, а преисподняя мне была уготована всей моей жизнью, я знал, что она ждет меня — терпеливо, спокойно, не тревожась о том, что меня все нет и нет, ибо рано или поздно я все равно буду там… Молился ли я?.. Не зная уже ни единого слова ни единой молитвы — кажется, все-таки да. Я не помню. Я смотрел на чашу с причастным вином, оставленную на ночь. Это кровь Моя, было сказано когда-то Человеком, завещавшим ее всем на этой земле — всем людям. А я — я уже не был одним из людей; низошедши до смертной крови, я потерял право на принятие этой… Сказать, что в ту ночь я был в отчаянии, значит не сказать вовсе ничего. Меня словно раздирало на части. Я корчился в рыданиях на полу у алтаря — мне было больно физически; мои глаза забыли, что такое слезы, а душа уже не помнила, что такое сожаление. Я просил, умолял позволить мне умереть на месте — не во дворе этой церкви под солнцем, а — в ту минуту, там, перед алтарем и чашей, перед каменным Распятием, на которое даже не посмел взглянуть. Я не мог считать себя блудным сыном у ног отца — скорее вором, грабителем, забравшимся в дом человека, чьих детей лишил жизни; что после этого сказать? «Прости»? Этого недостаточно…

Фон Вегерхоф стих, смотря перед собой и — никуда; бледная рука коснулась груди, где под одеждой прятался посеребренный Знак с изображением Распятия.

— Я ощутил, что кто-то стоит рядом. Не услышал, не почувствовал — не так, как всегда. Ощутил… Когда я поднял голову, когда увидел… Покров с чаши был снят, а подле алтаря — стоял Он. Он протянул мне руку. И я услышал Его голос — услышал приказ. «Пей»… Это было не просто слово, это было слово Мастера. Мне так и не довелось испытать это на себе прежде, мне лишь случалось видеть, как это бывает — приказ мастера, которому птенец не может не подчиниться. В ту ночь я понял, что это такое… — прозрачные глаза закрылись, то ли видя снова то, что видели много лет назад, то ли просто не желая видеть сейчас ничего иного. — Рука, за которую я взялся, была реальна. Осязаема. Живая, теплая рука человека. Рука Человека… Мне не пришло тогда даже тени мысли о дьявольском прельщении. Я не подумал, что брежу… Кровь мастера меняет обращенного, она связывает их обоих — навсегда. Более сильный может тем же путем изменить это, связав вкусившего его крови птенца с собой, отняв от него власть прежнего мастера… Куда сильнее, подумалось мне тогда. Сила этой крови не сравнится ни с чем. «Пьющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем»; вот что горело у меня в рассудке, словно вписанное раскаленным железом. Я не уповал на спасение; я знал, что меня ждет за гранью жизни, но… Я надеялся, что вытравлю из себя эту дрянь, как болезнь, как яд. Я надеялся, что моя мольба услышана. Что это — мой приговор, моя казнь, мое последнее Причастие, которое и убьет меня. Я надеялся, что хотя бы за миг до смерти стану человеком — хоть ненадолго. Хотя бы вспомню, каково это. Не так, как это уже вспомнилось, а — душой…

Стриг открыл глаза, но смотрел по-прежнему в пустоту, вряд ли видя то, что было перед ним и вновь смолкнув ненадолго.

— Когда я пришел в себя, в церкви было тихо и пусто. Я был один. Я сидел на коленях у алтаря, а в руках была опустошенная чаша… Только тогда и пришла в голову мысль о том, что я бредил — но лишь на миг, потому что во рту стоял вкус свежей крови. Так же мимолетно я подумал, что просто прокусил губу — но кровь была не моя. Уж в этом я не мог ошибаться. И я все еще чувствовал в ладонях тепло человеческой кожи — словно отпустил ту руку всего мгновение назад… И — я не умер. Я все еще был там, и я был я, такой, каким и был, каким вошел в эти двери. Но на меня снизошло умиротворение. Я смирился — как много-много лет назад, изменившись, я примирился с произошедшим, так и в ту ночь — я примирился с собственной судьбой. Тогда я решил, что все верно. Что смерть такая, о какой я просил, легкая и скорая — это слишком милосердно и не справедливо. Предсмертное Причастие было получено, а остальное — остальное за мной; искупление вверено мне самому. Последний шаг я должен был сделать сам… Я поднялся на колокольню. Можно было выйти во двор церкви, но я хотел успеть увидеть то, чего столько лет не видел. Я просто стоял и ждал… Я видел, как пришел священник, когда еще не рассвело. Я видел, как он входил и выходил, совершая какие-то приготовления; потом пришел служка… Я ждал. И я дождался. Самого прекрасного, самого запоминающегося рассвета в моей жизни. Солнце поднималось — медленно; я уже и забыл, как это бывает… В то утро не было облаков, и свет шел четкой гранью. Он достиг моих ног. Поднялся к коленям. Дошел до лица… А того жара все не было. Я так и стоял там, на этой колокольне, под солнцем — и не мог ничего понять. Я не мог думать. Я ничего не слышал, ничего больше не видел. Я чувствовал, что по лицу снова текут слезы, и не мог понять, чего в моей душе больше — облегчения, разочарования, растерянности или чего-то иного, что определить все никак не мог… Я простоял там достаточно долго для того, чтобы осознать, что со мной ничего не происходит и уже не произойдет, и тогда спустился вниз, в церковь. Я отошел в самый дальний угол, так и не найдя в голове ни единой мысли. Прихожане, заполняющие церковь, косились на меня; не могу представить, насколько вменяемым я казался… Месса пролетела, словно единый миг, я ее даже не услышал, все голоса сливались в один, и голос этот был тем самым, что повелевал мной прошедшей ночью… Я помнил, что, пока я пил, Он говорил — снова и снова, и я все пытался вспомнить, что именно. «Вот, я сегодня предложил тебе жизнь и добро, смерть и зло»… «Я смыл с тебя кровь твою»… Это не могло быть моими мыслями — Писание не входило в число любимых моих книг и прежде, а после обращения уж тем паче. Я вновь слышал этот голос, я слушал его, как музыку. Как все прочие слушали мессу. Я слушал и не мог услышать всего — сказано было слишком многое, чтобы мой разум мог вместить все это… А когда вторгся другой голос, я не сразу вспомнил, где нахожусь. Не сразу понял, что священник стоит напротив и смотрит на меня. Он что-то сказал мне, но я не услышал его; я хотел переспросить, но язык прилип к горлу. Я словно позабыл все слова из человеческого языка… Он повторил сам — «Останься»; и отошел, не дожидаясь моего ответа… Я остался. Когда в церкви снова стало пусто, когда все покинули ее — я остался там, и тот священник подошел ко мне снова. Для сана он был слишком молод, совершенный юнец, по мне так и вовсе мальчишка — что он мог сказать мне?.. Но я остался. Он не стал спрашивать, что со мною, пытаться понять причину моего состояния, навязывать исповедь; он вообще ничего не спросил. Просто сказал: «Я слушаю»… Одно мгновение я колебался, но этот взгляд… Ты знаешь взгляд отца Бенедикта, — тускло усмехнулся фон Вегерхоф, и он едва не вздрогнул; до этой секунды Курт был уверен, что о его присутствии стриг забыл вовсе. — Он смотрит так, словно все уже знает о тебе. Глядя в его глаза, понимаешь, что этот человек способен выслушать что угодно и от кого угодно… И я выложил ему все. Разом. Он так и слушал — стоя рядом, не задавая вопросов, не прерывая… — неживая усмешка чуть растаяла, и фон Вегерхоф распрямился, обернувшись к Курту на мгновение. — Совсем как ты. Достойный ученик…

Стриг помедлил, однако он не ответил, не сказал ничего, не спросил, даже не шелохнулся, и тот тяжело перевел дыхание, откинувшись на спинку стула и поставив на стол бутылку, которую все еще держал в руке.

— Он слушал, — продолжил фон Вегерхоф по-прежнему приглушенно, бледно, но уже чуть спокойнее. — Я рассказывал. Строго говоря, это не являлось исповедью, но для меня — это было именно так. Никогда еще я не испытывал такого облегчения, открывая собственные грехи… А закончив, я просто спросил, что мне делать. Я сказал этому юнцу, что поступлю так, как он скажет мне. И если бы в то утро отец Бенедикт велел мне «иди и сдайся Инквизиции» — я бы так и сделал… Он этого не сказал. Я ожидал, что он отшатнется от меня, что придет в ужас от моих слов, от моих дел, от моей жизни, от меня самого в первую очередь, но во второй раз за последние сутки смертный человек посмотрел на меня так, как не должен смотреть, как никто из них никогда не смотрел. Без тени страха. Но если во взгляде того парнишки было бесконечное презрение, то в глазах отца Бенедикта — искренняя, безмерная жалость. «Я не могу ответить; Он уже ответил тебе. „Пьющий Мою Кровь имеет жизнь вечную“, вот Его ответ», — сказал он мне и указал за спину, в сторону алтаря. Только тогда, тем утром, я впервые осмелился взглянуть на Распятие; я смотрел на руку, пригвожденную к перекрестью, и вспоминал ту, что держал в ладонях прошедшей ночью. Я вспоминал, с какой надеждой припал к этой руке, как ждал смерти; я исполнил Его приказ в надежде прервать эту вечную жизнь… Я ведь не об этом просил, повторял я тогда. Я просил не об этом… На что отец Бенедикт ответил — «А кто мы с тобой такие, чтобы спорить?»… И я перестал спорить. Я лишь спросил, не должен ли я в самом деле сдаться в руки Инквизиции, — на блеклые губы возвратилась уже не гримаса, даже не усмешка — улыбка. — И он просто пожал плечами, сказав — «ты уже это сделал»… Он спрятал меня от сторонних глаз в подвале церкви. Дверь за мною не запиралась, он не настаивал на том, чтобы в подвале я сидел безвылазно — лишь напомнил, как опасно попадаться на глаза прихожанам, среди которых могли оказаться и мои пражские знакомые, могущие узнать меня в лицо. Он понимал, что это значит для меня — просто выйти во двор утром или в полдень, или на закате; когда угодно, кроме ночи, которая до тех пор единственная и была в моей жизни. «Для них утро — смертная тень, ибо они знакомы с ужасами смертной тени»; помнишь?.. Я летал, как на крыльях. Я дышал каждой минутой своей новой жизни; мне не дали смерти, но дали жизнь, чтобы подойти к ней достойно. Я получил жизнь. Получил ли прощение? По крайней мере, получил на него надежду… Но спустя неделю я понял, что не все так просто. Жажда не ушла. Она осталась — прежняя, ничуть не ослабшая, все такая же требовательная. Еще два дня я уповал на то, что это — лишь отзвук, что это всего лишь память рассудка, зависимость не физическая, что… Я ошибся. День ото дня становилось все хуже. Я попросил запирать за мной двери подвала — я боялся самого себя. Я начал думать, что снизошедшая на меня благодать меня оставила. Но отец Бенедикт оставался невозмутим. Ты думал, будет легко? — сказал он мне… Я так уже не думал; и если бы не он — наверняка вновь впал бы в отчаяние. Его уверенность давала надежду. То, что он по-прежнему спокойно входил ко мне, садился рядом, поворачивался спиной, его вера в меня — это придавало сил, но их оставалось все меньше. Голод стал невыносимым, он убивал, сокрушал меня, это было так же страшно, как тогда, в первую мою ночь… И когда явился отец Бенедикт со словами «я знаю, что делать», я готов был в буквальном, не образном смысле броситься ему на шею… Но удержался. По понятным причинам. Я знаю, что делать, сказал он тогда. — Фон Вегерхоф тяжело усмехнулся, снова приложившись к горлышку бутылки. — И добавил: мы оба болваны. «Если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни»; это же так просто. Любой прихожанин принимает Причастие ежевоскресно, а я был лишен этого все те дни, что провел в подвале церкви. Я о том не заикался, а отец Бенедикт не был уверен и опасался мне навредить. Но полагать меня отлученным больше было нельзя — произошедшее со мной той ночью говорило об этом яснее ясного. И он отслужил мессу — для меня. Я едва дождался этой минуты. Я ожидал, что снова будет тот вкус… Но было вино и был хлеб. Однако жажда ушла, а это было главным, это было облегчением невероятным, бескрайним. Дальнейший опыт показал, что Причастие мне необходимо, иначе голод возвращается, а со временем — со временем я начинаю гаснуть. Медленно умирать. Кровь Его дала мне жизнь, дала силы жить… Бороться же с желанием ощутить этот вкус снова мне предстояло самому; да и жажда ушла не совершенно, мне все же приходилось перебарывать себя, но это уже не было столь нестерпимо. Это было тяжело. Это и теперь нелегко, но не невозможно, а тогда — тогда меня ломало страшно…

Опустевшая бутылка встала на пол; фон Вегерхоф бросил взгляд на стол, но новую брать не стал, продолжив со вздохом:

— Я удержался. Перетерпев, свыкся с этим желанием, а после и научился о нем забывать. Но однажды я встретил отца Бенедикта вопросом — а что же дальше? Нельзя жить вечно в этом подвале. Не только потому, что он рисковал, укрывая меня; ведь никакой академии тогда и в планах не было, Конгрегации такой, как она есть сейчас, не существовало и в помине, не было никаких тайных лагерей, монастырей, не было ничего. И мне просто не было места в мире. Ведь нельзя же было попросту отпустить меня в никуда; да я бы и сам не ушел. Без помощи, без наставления, без поддержки отца Бенедикта — я боялся, что сорвусь… Но без поддержки я не остался. Именно тогда, именно в те годы Альберт Майнц уже начал исподволь насаждать те перемены, что создали нынешнюю Конгрегацию. Единомышленников у него тогда уже существовало множество, и отец Бенедикт, как тебе наверняка известно, был одним из них. Он обратился к Майнцу за советом; переписка велась тайно, а оттого долго, но, в конце концов, решение было найдено — отец Бенедикт получил назначение в новом приходе, на родине, здесь, в Германии, куда мы оба и переправились. Здесь я мог уже не скрываться, здесь меня никто не знал; хотя — ради соблюдения роли служки при нем мне пришлось постигнуть сложную науку щеток, ведер и тряпок… А когда Майнц явился, дабы составить заключение о моем состоянии и моей благонадежности лично…

— Ты видел Альберта Майнца?!

— Ха, — тихо усмехнулся фон Вегерхоф. — Заговорил; я наступил на больную мозоль? Умри от зависти, Молот Ведьм; да, я видел Майнца, я с ним говорил — не раз…. Эй, я только что вывернул перед тобой душу, а тебя взволновало лишь то, что я общался с твоей любимой знаменитостью?

— «Меня взволновало»… — повторил Курт медленно и вздохнул, серьезно возразив: — Да я в stupor’е от того, что сейчас услышал. И, Александер, без шуток — я это ценю.

— О, pas tant de sentiment, — с невеселой улыбкой попросил тот. — Не усугубляй пафос; я и без того корю себя за несдержанность. Не случись этой ночью того, что случилось — ты не услышал бы от меня ни слова… О том, что моя кровь стала отравой для стригов — этого я не мог и предположить; до этой ночи не было повода выявить нечто подобное. Адельхайда сказала правду — я не сталкивался со своими слишком давно… А ты был прав, опасаясь, что я завалю дело. Вчера была такая возможность, такой шанс — уникальный шанс! — подобраться к ним, сойтись с ними, узнать о них хоть что-то, вчера… Я много раз продумывал подобную ситуацию, я понимал, что придется сделать, через что переступить — но не сдержался, увидев человека в опасности. Сорвался.

— Не могу тебя за это порицать, — заметил он тихо. — Если тебя это утешит — во время оно меня запороли при наборе курсов, где воспитывались агенты. У меня все было, как надо, кроме одного: после долгих бесед со мной наверху решили, что в подобной ситуации я могу поступить, как ты — не сдержусь… Я не хотел бы ввергнуть тебя в уныние еще больше, однако… В самом деле — почему ты вмешался? Ведь, как я понял, убитый тобой — не тот, кого мы искали. Старше. Уже с опытом. Такой, кто питается осторожно и не оставляет за собою трупов.

— Да, — согласился тот, все-таки взяв следующую бутылку. — Тел такие, как Арвид и его птенцы, обыкновенно не оставляют — умеют избавляться…

— Что-то я вовсе перестал понимать что бы то ни было. Ты сказал, что опытный стриг не убивает в том числе и потому, что от такого количества крови попросту становится дурно. Или я ошибаюсь?

— Ты все понял верно. Просто тогда к слову не пришлось упомянуть… Можно научить себя выпивать до конца; и Арвид с птенцами — из таких. Это чувствуется; не спрашивай, как, не сумею сейчас объяснить. Мы чувствуем друг друга — силу, способности, оттенки настроения… Тот, кого я убил, намеревался убить.

— Научиться выпивать разом котел воды — к чему, если жажда утоляется одной кружкой?

— К тому, что на дне этого котла, Гессе, один глоток — последний глоток — который стоит всего выпитого. На дне — жизнь. Последний вздох. Последний миг, когда страх обращается в ужас, доходит до пика, до предела, за которым — смерть. Кое-кто предпочитает вену на запястье — это требует больше времени, это продлевает агонию страха, и — когда наступает конец, можно видеть глаза жертвы. Это словно пряность к вину. Приятное дополнение.

— Ты прежде… — начал он осторожно и не закончил, увидев, как сжал губы фон Вегерхоф.

— Да, — отозвался тот. — Я прежде — да… Это дает прилив сил, какого не получить никак иначе. И это затягивает. Сделав такое раз, три, пять — возвращаешься к этому снова и снова. Это даже не удовольствие, это чувство неизъяснимое и сладкое, которому нет имени. Это что-то дьявольски великолепное. Наслаждение на грани блаженства. Отвыкнуть от такого невозможно… Не смотри так на меня. Я не говорил, что отвык. Просто больше этого не делаю, а это не одно и то же.

— Но ведь, как я понял… время от времени… пусть не так, пусть традиционно, но… Приходится? Ведь однажды ты сделал это снова — впервые попробовал крови уже после своего второго обращения…

— Однажды — да. Это случилось по пути в Германию. Мы ехали вдвоем, лишь я и отец Бенедикт — во избежание неприятностей с лишними свидетелями, если вдруг… что-то. Но на дороге нас подстерегла неприятность иного плана, такая же, какая угрожает любому путнику — грабители. Их было человек десять, и намерения у них были самые серьезные; всем известно, что доминиканцы люди небедные, посему отступать они явно не собирались. Мы были зажаты в небольшом овражке, и выход был один — к ним… Тогда я упомянул — без всякой задней мысли — о том, что в прежнее время от них не осталось бы и мокрого места, минуты бы не прошло; тогда же все, на что меня хватило бы — вот так, на почти открытом месте, в прямом столкновении — человека два, быть может, три… Я ничего не могу сделать, сказал я, и отец Бенедикт возразил: сможешь. И поднял рукав… — фон Вегерхоф помедлил, глядя в пол перед собою, и болезненно усмехнулся: — Это было — словно ребенку показали медовый леденец. Он сказал — ради спасения жизни, которая в свете последних событий принадлежит уже не нам и явно имеет ценность и смысл… Он сказал — ради того, чтобы церковные реликвии, что у нас с собой, не попали в руки таких людей… Он много что сказал, и я с ним соглашался — и знал, что соглашаюсь вовсе не потому, что признаю его правоту. Я на него даже не смотрел; я смотрел на его руку. На вены под кожей. Я продержался восемь месяцев, но стоило только позволить себе вспомнить… Меня все-таки хватило на то, чтобы отвести взгляд. Чтобы возразить. И тогда отец Бенедикт привел последний аргумент: просто глупо полагать, что никогда — никогда больше — этого не произойдет в будущем. Что когда-нибудь не придется — как знать, в каких обстоятельствах и по какой причине. Так сделай это сейчас, пока причина основательна и пока я рядом, если что-то пойдет не так… С этим не согласиться было нельзя. И все равно я чувствовал себя, как горький пьяница, который крепился до последнего и которому сказали — да брось, можно… — фон Вегерхоф тяжело выдохнул, заглянув в бутылку и сделав короткий глоток. — Те парни почти не сопротивлялись, увидев, что набросилось на них… Это даже нельзя было назвать боем. Это было побоище. Истребление. Я пытался хотя бы сохранить спокойствие…

— «Но»?

— Да, — согласился тот. — Но. Как после сказал отец Бенедикт — я засиделся… Один из них оказался слишком близко. То, что я получил перед боем от отца Бенедикта, лишь растравило жажду еще больше… Я удержался лишь от того, чтобы убить его так. Но и тогда в жизнь вернулись краски. Звук, движение. Вкус. Тот самый… И когда все закончилось, когда схлынула первая волна исступления, когда я чуть успокоился, на душе стало скверно, как давно уже не было. Я сорвался. Я предал доверие духовника, который ждал от меня лишь защиты, позволил убить ради спасения жизни, но — не позволял такого. А главное, я предал Его милосердие. Чего стоило мое раскаяние, если при первой же возможности я попрал все? И теперь, я был уверен, милосердие должно обратиться в гнев, Он отвернется от меня — теперь уже навеки… На отца Бенедикта я боялся поднять глаза. Однако от него я не услышал ни слова порицания; вместо этого он спросил — так беззаботно, что я опешил: не подскажешь, который теперь час?.. И когда я посмотрел на солнце над нами, сказал — если бы ты сделал то, что Он тебе не позволил, от тебя уже остался бы лишь обугленный остов. Делай выводы…

— И потому твой Знак покрыт серебром, — уточнил Курт, и тот кивнул, снова коснувшись чеканной бляхи под одеждой:

— Я надеваю его редко; сам понимаешь, это опасно. Но хоть какое-то серебро на мне всегда — к примеру, перстень с гербом фон Вегерхофов, как вещь для окружающих самая логичная и допустимая. Если я что-то сделаю не так… Я узнаю об этом тотчас — в любое время суток. Indicator лояльности, — бледно усмехнулся стриг. — Позже Майнц по долгом размышлении вынес следующий вердикт: мне позволено кое-что, «по мелочи» — пока я не перехожу некую грань, пока не возвращаюсь к прежним утехам.

— Однако, — заметил он уверенно, — по городам и весям, не говоря о дорогах, есть множество тех, кого можно бы и не «по мелочи», можно бы и досуха — огромное количество народу этому только обрадовалось бы. В том числе и их предсмертным мукам. Есть те, кто такого заслужил.

— С этого все и начинается, — покривился стриг. — С таких оправданий. А спустя время наступает момент, когда никакие оправдания уже не нужны.

— У тебя проблемы с убийством человека? Хочу знать это, прежде чем нам доведется, быть может, вместе ввязаться в драку.

— Проблем не будет, — отозвался тот коротко. — Будут сожаления, не отрицаю.

— Сожаления — об убийцах и мерзавцах?

— Таких, как ты сам прежде? — уточнил стриг и, когда Курт умолк, опустив глаза, вздохнул: — Даже со мной произошло невозможное, изменился даже я, а любой человек к возможности исправления, покаяния, прощения, спасения на сто шагов ближе меня. Не хмурь брови, я не намереваюсь проповедовать непротивление — если того потребуют обстоятельства, я сверну шею, не задумываясь. После помолюсь о его душе.

— Это обнадеживает… Господи, почему ко мне, как мухи, липнут только ведьмы и святоши?..

— Инквизиторская тяжелая доля.

— И не говори, — от души вздохнул Курт. — А теперь, с твоего позволения, я вернусь к продолжению допроса. Дай-ка я спрошу, верно ли я в свете услышанного признания уяснил произошедшее этой ночью. Primo. Тому факту, что кое-кто из вашей братии пристрастился к «последнему вздоху» человека, удивляться не приходится — это вполне логично и понятно. Secundo. Понятно, что в бою стриг использует не только кулаки и колени. В драке и женщины царапаются и кусаются дай Боже. Но с твоим вчерашним приятелем вы обжимались уж больно долго, да и присосался он к тебе чересчур любострастно — не укусил и рванул, не отскочил в сторону, дав тебе истечь кровью…

— Ты понял верно, — не дослушав, кивнул фон Вегерхоф. — Это еще один факт, о котором не было повода упомянуть.

— Каннибализм? Для чего? люди доступнее и безвреднее.

— Кровь себе подобного дает то, что невозможно получить от человека. Особую силу. Этому тоже надо еще научиться, но когда ты это сумеешь, становится возможным обрести способности жертвы.

— Этим ты тоже промышлял?

— Для этого уже надо обладать определенными способностями; это задача для мастера. Я не был мастером тогда и не являюсь им теперь. Подобное действо намного сложнее, нежели убийство человека, где достаточно уловить сам момент смерти; здесь в дело вступает умение соединиться с мыслями жертвы, с ее… внутренней силой, с разумом; я не знаю, как объяснить это словами. Я подобного не практиковал, да и, говоря откровенно, до вчерашней ночи не видел тех, кто сделал бы это хоть однажды — такие забавы в той среде, говоря мягко, не приветствовались. Я о таком лишь слышал; слухи и пересуды есть времяпрепровождение не только человеческое, а сплетни в среде стригов будут даже и полюбопытнее.

— Но если это «задача для мастера», на что надеялся птенец, кидаясь на тебя с подобными поползновениями?

— Вероятно, Арвид попросту не запрещает своим выкормышам следовать его примеру. Если не врут слухи, есть шанс постичь эту сложную науку и с нуля тоже — когда количество перейдет в качество. Или он позволяет им это делать, зная, что ничем их попытки не увенчаются, но предпочитая не растравливать в них зависти излишними запретами… — фон Вегерхоф умолк, вновь утратив возвратившуюся было прежнюю беззаботную усмешку, и тяжело выдохнул, снова отставив бутылку на стол: — В любом случае, все плохо. En premier lieu, я сорвал возможность контакта. En second lieu, даже если (а я надеюсь — когда) контакт состоится, уже явно не дружественный — нам придется туго. Арвид вряд ли меня старше, но это ничего не значит — он сильнее. Для начала, все то время, что я отдал сперва увеселениям, а после душевным самокопаниям и попыткам себя обуздать, он явно посвятил своему развитию, воспитанию себя как мастера, да и — такое лакомство, как кровь стрига, требует неплохой физической подготовки. Я же в этом смысле… гм… Если бы не чудо, вчера мне бы не остаться в живых. Арвид прав — я слишком слаб.

— Ну уж, — возразил Курт уверенно. — Этой твари твоей силы и не снилось. Никому из них.

— Merci, — церемонно поклонился тот, вскользь улыбнувшись, — однако это делу не поможет. Если б мне самому хоть догадываться о моей новоприобретенной особенности заранее… Меня теперь даже нельзя подставить под зубы, как отравленный кусок сыра для крысы; теперь он знает, чего от меня ждать.

— Н-да, — усмехнулся Курт тихо. — Теперь на тебе наклейка — огромными буквами: «Осторожно, яд!»…

— Смейся, пока можешь, — подбодрил тот. — Элемент неожиданности утрачен, и мы имеем сильного — очень сильного — противника, который знает нас, но которого не знаем мы. И навряд ли узнаем теперь, где он сам; сомневаюсь, что он солгал о том, что покидает город.

— Означает ли это, что их операция переходит в наступательную фазу? — предположил Курт, и тот передернул плечами:

— Это было бы до крайности занятно, так как наша — тоже. Впереди Пасхальная неделя, — пояснил стриг, встретив вопрошающий взгляд. — В дело вступит Адельхайда. Ею с некоторыми усилиями, однако все же была внедрена в голову ее многоюродной тетушки мысль о том, что неплохо бы собрать местную знать на небольшую попойку в замке этой скучающей милой старушки. Попойка пройдет под благозвучным прикрытием «Пасхальная трапеза», но сути дела это не меняет — на несколько дней подряд в одном месте соберутся все родовитые обитатели Ульма и предместий, расслабленные вином и обильными увеселениями. За эти несколько дней мы должны вычислить того, кто нас интересует, или хотя бы того, кто с ним связан.

— Есть один плюс — по крайней мере, теперь на улицах города перестанут появляться трупы, — заметил Курт, и стриг болезненно покривился. — Кстати сказать — куда ты подевал тело того бедолаги?

— Убитого этой ночью? Не трогал. Оставил, где было.

— А вот это и в самом деле занимательно. Где шумиха вокруг нового убийства? Где смятение? Где хотя бы толкотня над трупом и всевозможные слухи?.. Стало быть, его не нашли, ergo, тело все же кто-то унес. Арвид?

— Не думаю; я пробыл там еще час — он не возвращался.

— Кому еще могло понадобиться убирать труп с улицы? Особенно ревностному метельщику? Или городская стража прибрала его, не потрудившись осмотреть должным образом?.. Господи, в этом городе положительно невозможно работать. И как ты тут живешь…

— Нечеловечески тяжело, — согласился стриг со вздохом, снова потянувшись за откупоренной бутылкой.