Дитрих Ланц оказался правым во всем: прибытие в Кельн нового следователя отметили немногие, по большей части представители местных властей, да еще, разве что, пара-другая девиц возжелала узнать, кем является новенький симпатичный прихожанин; те из горожан, коим было известно, в каком status'е пребывает майстер Гессе, говорили с ним по-разному — равнодушно либо учтиво, но ни открытой враждебности, ни угодливости, с которыми довелось сталкиваться прежде, он не видел. Вообще, в Кельне Курт благополучно затерялся, и, не будь он тем, кем был, его существования в этом людском муравейнике не заметила бы ни одна живая душа.
Не оказался преувеличением и тот факт, что заняться новоприбывшему майстеру инквизитору было совершенно нечем; быть может, местные жители не отличались тяготением к доносительству, а возможно, эпохой 'настучи на ближнего своего' они попросту уже пресытились, и оный период благополучно минул еще до его прибытия в Кельн. Служители Конгрегации исследовали любой случай смерти или тяжкой болезни любого кельнца, однако же, совершалось это в общем, как говорил Ланц, 'для отчетности' — ни одной насланной болезни доказано не было, все умершие мирно започивали при вполне заурядных обстоятельствах, и дознаватели, выразив сочувствие родне, убирались восвояси. Распорядок господина следователя был достаточно вольным: первые дни Курт бродил по городу, вспоминая улицы, в которых обитал когда-то, отмечая, что переменилось в городе многое (кроме, быть может, вечно строящегося собора, который и впрямь Конец Света встретит, надо думать, упирающимся в небо краном[14]); местные власти, принявшиеся наводить порядок в неблагополучных кварталах десять лет тому, преуспели в этом хотя бы под водительством нового бюргермайстера. Хотя, конечно, традиционные для всякого крупного города ночные нападения на прохожих, как и прежде, приключались, по рынку следовало, как и всегда, ходить с оглядкой на кошелек, однако же, никаких слухов о бесчинствующих, как во времена его детства, бандах Курту выявить не удалось.
Спустя неделю праздности он перекочевал в библиотеку на втором этаже старой башни, отметив, что выбор книг в академии святого Макария был гораздо обширнее; наглотавшись уже прочтенного когда-то и старых брошюр проповеднического толка, коим, по чести говоря, более пристало место в архиве, он испросил у Керна дозволения прочесать и вышеупомянутый архив, что оказалось куда как более занимательным. В довольно просторной комнате в похвальном порядке расположились записи дел, старейшее из которых было отмечено (Курт поначалу даже усомнился в точности датировки) 1002-ым годом, когда Инквизиция как таковая еще не существовала; неведомо, как и кто ухитрился сохранить три пергаментных листа с полустершимися довольно неровными строками. Изображенное в нескольких довольно скупых и не слишком грамотно составленных фразах Курт разбирал более часу, стремясь понять, чем являлось это дело — одним из тех бессмысленных и беспощадных процессов, в основе которых не лежали ни должные основания, ни notitiae certae[15], либо же представленные на том далеком суде обвинения были истинными, действительными и справедливыми. Секретарь (или тот, кто когда-то, триста восемьдесят семь лет назад, исполнил его обязанности) в записях был небрежен и неопытен, опуская значимые детальности, и любой, сторонник либо противник той или иной версии, мог обнаружить в этих документах то, что подтверждало бы именно его суждение. Курт убрал сшитые вместе листы обратно на полку, так и не сумев избрать для себя тот или иной вариант…
Просматривать старые протоколы оказалось занятием увлекательным, однако порою неприятным. Выпускник номер тысяча двадцать один отличался еще в академии крайней опасливостью в решениях даже тогда, когда 'дело' и 'обвиняемый' существовали лишь в виде задачи, назначенной наставником; может статься, сказывалось дурное прошлое, невзирая ни на какие епитимьи и многолетние исповеди тяготеющее над совестью майстера Гессе, из-за чего там, где любой другой думал дважды, прежде чем заключить 'виновен', он размышлял четырежды. И теперь, читая особенно подробные протоколы судебных заседаний, не оставляющих сомнений в своей неправедности, Курт временами отрывался от строчек, пережидая приступы бессильной злости и раздражения, успокаивая себя мысленными картинами тех мучений, которым, вне всякого сомнения, теперь подвергаются те, кто когда-то нагло прикрывался именем всего того, что должно быть свято и правдиво. Когда беситься и раздражаться Курт устал, он начал упражняться в разборе дел по начальным данным — прочтя лишь обвинение и сообщения о свидетельствах, пытался определить сходу сначала — является ли это обвинение верным, а в случае, когда это было известно достоверно — виновен ли подсудимый. В точку майстер инквизитор попадал в пяти случаях из семи. Однако же, одергивал он сам себя, когда снова выяснялось, что его рассуждения оказались верными, это — в спокойной обстановке, без довлеющей над душой ответственности, когда от ложного вывода зависит многое.
Читал Курт быстро, однако за полтора месяца пересмотрел немного — из библиотечной комнаты он уходил, когда ранние зимние сумерки сгущались во тьму и мешали видеть буквы; свеча на столе, который он придвинул к окну, так и стояла — все полтора месяца, новенькая, нетронутая. Отложив чтение, Курт торопился в выделенную ему комнату; ворчащий Бруно зажигал светильники, устанавливал их на стол и уходил.
Подопечный майстера инквизитора стал пропадать практически каждый вечер спустя пару недель после прибытия в Кельн, возвращаясь поздно или вовсе под утро, порой разя пивом едва ли не еще из-за закрытой двери. Курт ни о чем не спрашивал — отчасти он был рад, что редко видит человека, общение с которым сопряжено для него с такими душевными муками; и когда представился шанс переменить комнату общежития на другую, разбитую на две крохотных, но все же раздельных, он им воспользовался. Вышло это как-то невзначай, когда, к концу января истомившись от безделья, Курт в буквальном значении слова вцепился в первое же подвернувшееся дело, хоть и было видно сразу, что кельнским инквизиторам снова, как выражался Ланц, 'подкинули пустышку'.
Свидетельство поступило от мальчишки двенадцати лет, сообщившего, что его околдовал сосед. Парень врал — это Курт видел без всякого расследования; слишком знакомы были и тон голоса, и взгляд, и убеждающе-невинное выражение лица — все это господин следователь мог видеть несколько лет назад, наблюдая за тем, как отнекиваются от своих провинностей курсанты академии, пойманные за руку, в том числе и он сам. Кроме всего прочего, больно уж нелепы были выдвинутые обвинения — мальчишка явно повторял услышанное когда-то от старших; дела подобного рода лет пятьдесят назад были явлением довольно частым, и о них рассказывалось на каждом углу. При приближении соседа (парня двадцати шести лет — неприятного, склочного и наглого, но невиновного, как младенец) мальчишка кидался на землю, странным образом падая при этом лишь на относительно чистые места, изгибаясь и корчась; за обеденным столом сжимал кулаки так, что не мог взять ложку, однако, стоило среди блюд появиться сладостям, и одержание странным образом пропадало бесследно… Так называемое дело было расследовано в течение трех часов, из которых полчаса ушло на беседу с матерью подозреваемого — она забрасывала майстера инквизитора рассказами о невинности и безгрешности ее 'бедного мальчика', который почти все время разговора стоял в стороне, глядя на дознавателя с пренебрежением и ковыряя ногтем в зубах. Вырваться от словоохотливой матроны Курту удалось с величайшим трудом, когда сетования и просьбы перетекли в обещания 'не забыть' и 'отблагодарить'.
Еще час был потрачен на расспросы соседей и обыск в доме подозреваемого (как исполнение необходимых предписаний и для очистки совести — уже на собственном опыте господин следователь постиг, как неожиданно может завершиться то, что начиналось как проверка сплетни, поначалу кажущейся глупой и малозначащей). Завершилось расследование в доме обвинителя: выставив его родителей за дверь, Курт усадил мальчишку напротив на расстоянии полувытянутой руки и долго, с подробностями, со смаком рассказывал о том, как умирают те, чья вина в подобных прегрешениях бывает доказана. То ли мальчик имел особую ненависть к соседу, и душу его грела именно картина его страшных мук, то ли он просто оказался черстводушным, как говаривал наставник Курта в своих проповедях, однако спустя четверть часа нравоучений майстер инквизитор понял, что всякая попытка воззвать если не к состраданию, то хоть к совести этого мелкого мерзавца бесполезна и пропадет втуне, даже если угробить на это весь день. Не прерывая общего хода рассуждений, Курт перешел к живописанию ощущений повешенного, стараясь не пренебрегать подробностями, завершив свой рассказ упоминанием о том, что за лжесвидетельство можно приговаривать к подобному роду кары начиная с двенадцати лет. Одарив воспитуемого многозначительным взглядом, майстер инквизитор добавил, что доказать оное лжесвидетельство довольно несложно, оборонив невзначай поздравление с недавно исполнившимся двенадцатилетием собеседника.
Мальчишка разом утратил нагловато-равнодушное пренебрежение к наставлениям господина следователя, так же ненароком поинтересовавшись, что ждет свидетеля, который признает, что мог и обмануться в своих обвинениях; услышавши заверения в том, что виселица в таком случае отменяется, он промямлил, что желал бы пересмотреть свои показания. Провожая майстера инквизитора к двери, родители, не слышавшие разговора и глядящие на притихшего отпрыска с обеспокоенным подозрением, робко спросили, что им следует делать, чтобы избежать в будущем приступов одержимости у любимого чада. Не сдержавшись, Курт буркнул 'выпороть как следует' и, позабыв проститься, отправился писать отчет.
На следующий день у дверей приемной его поджидала матушка оправданного — в слезах благодарности и с намерением сдержать слово и отблагодарить майстера инквизитора; ни гневная отповедь, ни вежливые отказы и попытки втолковать, что была лишь исполнена работа, которую упомянутый майстер инквизитор обязан исполнять, на нее не действовали, и, будучи изгнанной, матрона вернулась вновь на следующий день. Отказаться от корзинки пирожков с мясом Курт не смог — в глазах этой женщины подобное бесчинство выглядело бы вовсе преступлением, не сравнимым по жестокости ни с чем из известного ей; приободренная, матушка Хольц, проявив поразительную осведомленность, посетовала на то, что майстеру инквизитору приходится ютиться в одной комнате с помощником, в то время как он ведь человек молодой, и собственная комнатушечка, хоть самая малая, просто необходима, в чем она рада будет помочь. Уже поняв, что подношений дороже пирожка господин следователь не примет, матрона предложила сдать комнату — по цене вполне сходной, чтоб не сказать — ничтожной, в особенности для нынешнего Кельна. Взглянув в просящие глаза, Курт не решился отказать сразу и сходил осмотреть жилье — для виду; однако, узнав, что по цене одной комнаты получает фактически две (а значит, и возможность избавиться от необходимости видеть физиономию своего подопечного минимум два раза в день), махнул рукой и оплатил два месяца вперед.
Одарив таким образом 'избавителя', матрона, однако же, не успокоилась, и временами сидящего в архиве Курта вызывали вниз, в приемную, где обнаруживалась матушка Хольц со все теми же пирожками или подобными этому блюдами, приправленными причитаниями над страшно вредоносным распорядком дня майстера инквизитора, тоже перешедшего в категорию 'бедных мальчиков'. Ланц, для которого слова 'запретная тема' и 'тактичность', похоже, были пустыми звуками, за спиной радетельной матроны строил нарочито умиленные рожи, а после, ничтоже сумняшеся уписывая принесенную снедь, со смешками сообщал Райзе, что 'сиротка обзавелся мамашей', упоминая оного, присутствующего здесь же, в третьем лице.
Все тот же Ланц в один из смурных февральских вечеров неожиданно пригласил его в свой дом; из учтивости он предпочел не отказываться. Явившись в назначенный час, Курт с удивлением узнал, что нагловатый, по временам хамски циничный Дитрих в домашних стенах является тихим и предупредительным мужем, краснеющим перед собственной женой при малейшем упреке, даже шутливом, с ее стороны. Из обрывков мельком услышанных разговоров, из недосказанных фраз за столом Курт вывел, что идея позвать к ужину одинокого сослуживца принадлежала именно ей — бездетной женщине сорока с небольшим, которая, дай ей волю, наверняка запеленала бы майстера Гессе и стала бы кормить с ложечки…
Именно за ужином, впервые за два месяца совместной службы, Ланц потребовал снять перчатки. Понимая, что тот отчасти прав, что он нарушает некоторые приличия, Курт все же прекословил, норовя отшутиться, но когда дальнейший диспут показался ему излишне острым и не стоящим уже таких неприятностей, он все-таки обнажил руки, уставясь на Ланца с требовательным ожиданием и почти вызовом, всем своим видом вопрошая — 'ну, доволен?'. Хозяйка дома смешалась, тут же припомнив, что где-то в соседней комнате ее ждет безотлагательное дело; Ланц, не моргнув и глазом, просто качнул головой: 'Ничего себе. Как это тебя угораздило?'. 'Я ношу их для того, чтобы меня об этом не спрашивали', - не слишком кротко отозвался Курт, снова затягивая руки в тонкую кожу.
Ужин прошел напряженно; лишь ближе к полуночи, когда хозяйка отошла ко сну, покинув их наедине с пивом, разговор, возвратившийся все к той же теме, все-таки наладился. Без доскональностей (половина из коих относилась к категории 'секретно, для внутреннего пользования', а половина была просто слишком неприятна и слишком еще свежа в памяти, чтобы говорить об этом) Курт поведал историю своего первого дела, увенчавшегося столь досадным образом. Ланц не стал изображать сострадающих вздохов, а лишь передернул плечами: 'Бывает', что странным образом напряженность сняло.
— Мне, — сообщил он, смотря в сторону, в недро полыхающего очага, — шестнадцать лет назад тоже довелось… поглядеть на эту часть нашей службы, что называется, изнутри. Какой-то ублюдок ночью швырнул в окно факел. Мерзко было, скажу… Главное, что я до сих пор так и не знаю, за что и кто это сделал.
— То есть как? — переспросил Курт ошарашенно. — Всеобще известно, что ни одно покушение на представителя Конгрегации за последние тридцать лет…
— … не осталось безнаказанным. Верно. Это — общеизвестно.
— Стало быть, это неправда?
Ланц пожал плечами, одаривши Курта снисходительной усмешкой, и вздохнул.
— Как посмотреть… Того, кто поджег мой дом, взяли; допрашивали и казнили — как и принято за покушение на инквизитора, живьем и над углями. Однако дело в том, что он не имел против меня, как это принято говорить, 'ничего личного', а был нанят кем-то, но вот кем, осталось неизвестным — слишком тот грамотно скрытничал.
— Может, он врал? Пытался избежать наказания, думал — смягчат?
Тот усмехнулся снова — так, что у него свело зубы.
— Поверь, после того, как я спрашивал, если у него оставались еще силы врать — ему можно было б в ноги раскланяться за стойкость. Так вот и думай, как полагать — наказан был посягавший на жизнь следователя или нет… А ты теперь, стало быть, огня шугаешься? — спросил Ланц внезапно, не меняя тона, и он вздрогнул.
— Откуда ты это взял?
Тот засмеялся, пихнув его кулаком в бок.
— Абориген, я все-таки следователь, кое-что соображаю. Ты уходишь из архива, когда начинает смеркаться, свечой ни разу не попользовался, когда идешь по коридору — мимо факелов проходя, делаешь шаг в сторонку, сейчас сел подальше от очага, хотя в доме у меня, надо сказать, не жарко. Когда Марта поставила на стол светильник, ты отодвинулся и косился на него все время ужина. Я все раздумывал — к чему б это; теперь понятно.
— Не говори никому, — кисло усмехнулся Курт, отведя взгляд. — Засмеют.
— Буду нем, как могила! — торжественно заверил тот и на следующий день в подробностях проболтался Райзе.
Зима прошла муторно и скучно, Бруно все так же продолжал исчезать неведомо куда, Курт все так же занимал себя изучением архива; теперь вечера в доме Ланца стали довольно частым явлением — ни от одного приглашения он не отказывался: во-первых, при всей своей бесцеремонности Дитрих был все же интересным собеседником, а во-вторых, вкупе с пирожками матушки Хольц эти ужины помогали неплохо сэкономить на пропитании…
К концу февраля Курт почувствовал, что, невзирая на зимнюю пору, начинает зацветать — сам себе он стал напоминать луг, затопленный когда-то паводком; оставшаяся в низменностях вода застоялась, недвижимая и сонная, и на зеркальной поверхности принялись нарождаться вязкие комочки тины. Когда, пробудившись однажды утром, он вообразил себе утро следующего дня, а после — еще одного, и еще такого же спустя неделю, месяц, полгода, Курт не слишком любезно сдернул одеяло с Бруно, без задних ног спящего в соседней комнатушке, и непререкаемым тоном повелел одеваться. Притащив сонного и продрогшего подопечного во внутренний двор двух башен, он снарядил Бруно кинжалами, сыскавшимися в оружейной, и едва не час гонял его по площадке, лишь после этой разминки ощутив, наконец, что жизнь вокруг не остановилась, а в венах течет все-таки кровь, а не зеленая болотная вода.
Ланц и Райзе, услышавшие звон, вышли полюбоваться и долго еще следили за тренировкой один — с пристальной внимательностью, а другой — с явным осуждением: не отметить, что Бруно сдерживает натиск противника с трудом (при том, что натиск время от времени делается нешуточным), было нельзя. От этого Курт избавиться, как ни силился, не мог: даже когда ему мнилось, что все обиды прощены, что все позабыто — стоило им сойтись в единоборстве, и он начинал понимать, что прилагает немалые усилия к тому, чтобы не ударить всерьез, если не лезвием, то хотя бы рукоятью, локтем, кулаком, коленом… От того, что тот ни разу не пожаловался, молча снося эти избиения, становилось совестно, отчего Курт злился на себя самого и, парадоксальным образом, еще более — на своего подопечного. Порою он начинал помышлять о том, что такая безропотность не в характере Бруно, что во всем прочем он — equus sessorem recusans[16]; все чаще приходило в голову, что подобная тактика поведения была присоветована ему отцом Бенедиктом, решившим таким образом принудить своего духовного сына воззвать к своим христианским добродетелям…
Спустя неполный час Ланц призвал прекратить тренировку, как показалось Курту — проникшись к избиваемому некоторым состраданием; отобрав у Бруно клинки, Дитрих повел плечами, вставши напротив, и кивнул:
— Ну-ка, оставь парня в покое и испытай свои академические выкрутасы с настоящим бойцом.
За время последующих нескольких минут Курт не раз вспомянул добрым словом изводившего его кардинала — противником Ланц оказался серьезным; недостаток изысканных приемов он с успехом восполнял точным, быстрым и сильным исполнением приемов заурядных, обыкновенных для кинжального боя. Однако победу одержал все же выпускник; как верно было им замечено, мессир Сфорца приемы предпочитал грязные до циничности, деятельно проповедуя их полезность курсантам. В конце концов, как упоминал не раз все тот же кардинал, задача будущего инквизитора не состоит в том, чтобы научиться выстаивать по два часа в схватке, главное умение, которому следователь Конгрегации должен научиться — обезоружить, обездвижить или убить как можно больше противников на единицу времени…
— Надо же, — усмехнулся тогда Райзе, помогая Ланцу подняться с утоптанного мокрого снега. — А академист-то знает, за какой конец ножа держаться.
Ланц просто одобрительно хлопнул его по плечу, а Бруно посмотрел с сожалением — видно, он ожидал, что тот сумеет отомстить за его страдания. С того дня упражнения во внутреннем дворике двух башен стали неизменными — Ланц проникся нешуточным азартом, торжествуя почти по-детски всякий раз, когда младшему сослуживцу случалось проиграть; наконец, он таки вынужден был признать, что академия выпускает в мир не лишь 'псалмопевцев, не способных состязаться с настоящими следователями'. Причислять к разряду 'настоящих' самого Курта он, однако же, не спешил.
Весна в этом году пришла рано, и свой двадцать второй день рождения господин следователь встретил ясным, теплым мартовским днем. Ланц и Райзе, наткнувшись на него поутру в башне, пожелали здравия и счастья, а на вопрос, откуда им стали ведомы такие подробности его биографии, невозмутимо пожали плечами: 'Бумаги твои прочли, конечно'. Мгновение Курт размышлял, следует ли ему оскорбиться на подобное бестактное вторжение в собственную жизнь, но лишь махнул рукой: ни один, ни другой просто-напросто не поняли бы его возмущения; эти двое исповедовали один, довольно парадоксальный (или, напротив, логичный?..) для инквизитора, принцип в жизни — nil sancti[17], который, как заметил он сослуживцам, те должны выбить в камне над дверью главной башни Друденхауса…
* * *
На исповедь к Керну Курт старался не частить — ему все казалось, что тот полагает новичка либо несерьезным, либо неискренне кающимся, ибо выслушивал всегда молча, разражаясь порой вздохами, в равной мере тяжкими при упоминании разной серьезности прегрешений, не злоупотребляя нравоучениями, посему, вместо легкости после беседы с ним Курт ощущал досадное раздражение, каковое оставляло его нескоро и словно бы нехотя. Сегодня он добросовестно выслушал богослужение в Кельнском соборе, однако в часовню Друденхауса на исповедь не собирался; вообще говоря, старшие сослуживцы тоже не блистали тягой к частому покаянию пред майстером обер-инквизитором, предпочитая выяснять свои отношения наедине с Создателем.
— Это принципиально глупое положение вещей.
Курт слышал это от Райзе далеко не в первый раз, равно как и от Ланца; он и сам время от времени выговаривался на ту же тему, понимая вместе с тем, что от частых повторений ничто не изменится.
— Инквизитор не может и не должен рассказывать о своих тайнах, пусть хоть и личных, сослуживцу. Священник от Конгрегации должен быть постоянно при каждом отделе, и именно священник, с которым мне не приходится вместе исполнять мою службу; к чему моему коллеге знать, о чем я думаю и чем занимаюсь?
— А я и без исповедей знаю, о чем ты думаешь, — хмыкнул Ланц. — И чем при этом занимаешься — догадываюсь. Временами даже — с кем…
— Я-то хоть не женат.
— Эй! — повысил голос тот, приподняв кулак к самому лицу сослуживца. — Ты меня не злословь при молодом поколении, невесть что еще подумают. Я образцовый семьянин и кристально чист в помыслах.
— Ну, разумеется, — откликнулся Райзе, покривившись в усмешке, и полуобернулся, встретившись взглядом с Куртом, шагающим чуть позади: — Учись, академист, может статься, и ты достигнешь такой совершенности духа, просветленного божественным благоволением; знай себе твори, что желаешь, а помыслы при том будут чисты и непорочны.
— Давай, пятнай старого друга, не стесняйся… Зато у тебя полная гармония: все помыслы приведены в соответствие с деяниями.
Слушать пререкания сослуживцев Курт вскоре перестал; задержав шаг, он наблюдал за небольшой процессией чуть в стороне — эту довольно миловидную девицу в сопровождении двух оживленных дам и двух же угрюмых вооруженных мужчин, сидящую в седле непринужденно, будто на скамье в собственном доме, он заметил еще в церкви. Судя по столь внушительному эскорту, по одеяниям самой девицы и ее прислуги, а так же при взгляде на то, как приветствовали ее встречные горожане — дамочка была из непростых…
— Эй, абориген, — повысился голос рядом, и под ребра довольно ощутительно ткнулся кулак; Курт вздрогнул, обернувшись к Ланцу недовольно. — Рановато започивал.
— Не мешай парню, — проследив его взгляд, усмехнулся Райзе. — Он предается целомудренным помыслам.
Ланц что-то ответил, однако слов Курт не расслышал: девица, полуобернувшись, скользнула взглядом по их компании, задержавшись на его лице с любопытством, и в голове на миг стало пусто и жарко. Помедлив еще мгновение, она легко потянула повод, завернув коня к ним, и Ланц, растянув улыбку и изобразивши почтительный поклон, проговорил едва слышно, не шевеля губами:
— Изнежилась — в церковь верхом… Доброго дня, госпожа фон Шёнборн, — тут же повысил голос он, когда наездница остановилась в нескольких шагах. — Вас давно не было видно у мессы.
Она улыбнулась — открыто, непосредственно, одарив Дитриха благожелательным взглядом глаз цвета первой весенней фиалки, и пустота в голове вспыхнула вновь, сковав мысли; Курт внезапно перестал замечать окружающее, видя только эти глаза, эту улыбку и тонкую золотистую прядь, невзначай выбившуюся из-под невесомой ткани покрывала.
— Допрашиваете меня, майстер инквизитор?
Пустота мыслей заполнилась этим голосом — ровным и певучим, и впервые за последние месяцы местный говор не показался таким уж раздражающе косноязычным; когда же заговорил Ланц, эти звуки напомнили святотатственный вопль осла во время богослужения.
— Как вы могли подумать обо мне столь дурно, госпожа фон Шёнборн; призываю вас понять мое беспокойство — мы не имели удовольствия видеть вас всю зиму…
— Словом, вы желаете знать, удостаивалась ли я участия в необходимых службах, майстер инквизитор, верно? — перебила та, тихо засмеявшись, и торжественно кивнула: — Да, все должные требы были исполнены в моей замковой часовне; если вам желательно знать, отчего я не являлась в Кельн, вы просто могли бы спросить об этом откровенно. Тогда я бы ответила вам, что этой зимой мое здоровье значительно пошатнулось, и я едва могла подняться с постели. Вы удовлетворены?
— Не сочтите наше усердие неуважением, госпожа фон Шёнборн, — вмешался Райзе. — Служба вынуждает временами задавать весьма обидные вопросы.
— В самом деле? — она улыбнулась еще веселее, почти озорно, склонив к плечу голову. — Майстер инквизитор, как вы полагаете, если бы я всю зиму просидела над ужасными запретными гримуарами, тщась вызвать в наш грешный мир ужасных богопротивных созданий — в ответ на ваш вопрос я бы вам об этом сказала?
— Не знаю, — без смущения улыбнувшись в ответ, пожал плечами тот. — Сказали б?
— Всего вам доброго, господа дознаватели, — вновь засмеялась та, разворачивая коня; стражи бросили на инквизиторов уничтожающий взгляд, служанки — негодующий, а Ланц посмотрел в удаляющуюся тонкую спину с аппетитом.
— Вот кого я бы с удовольствием исповедал, — произнес он неспешно и, обернувшись к приятелю, подмигнул: — Хотел бы я знать, что она повествует нашему святому отцу.
— Я бы предпочел допросить, — со смаком возразил Райзе. — С обыском. А вот академист сражен наповал; что, Гессе, весна пришла?
Курт с усилием отнял взгляд от светлого затылка впереди, видя, что молчаливый Бруно, стоящий за его плечом, скрывает глумливую ухмылку; стараясь не замечать откровенной насмешки в глазах сослуживцев, он кивнул вслед удаляющейся процессии:
— Кто это?
— Ну, это просто непростительная невежественность, — с издевательской улыбкой протянул Ланц. — Почти полгода в Кельне — и не знать нашу прекрасную госпожу… Мы имели счастье лицезреть пфальцграфиню Маргарет фон Шёнборн, к тому же — племянницу рейнского герцога Рудольфа фон Аусхазена, двоюродную племянницу князь-епископа Кельнского; владелицу того большого и страшно дорогого дома, мимо которого ты идешь в Друденхаус, а также не слишком большого (по сравнению с замком дяди-герцога), но также дорогого замка с хорошими землями неподалеку от Кельна — наследство от покойного мужа.
— Она вдова? — уточнил Курт, и Райзе расплылся в улыбке:
— Вдова. Хотя, для таких, как она, больше подходит — вдовушка…
— Для каких?
Тот вздохнул — тяжко, словно бы младший сослуживец был нерадивым и непонятливым учеником, никак не могущим осознать простых истин.
— Парень, в двадцать лет вдовами не бывают, — пояснил он с расстановкой. — В двадцать лет бывают одинокой женщиной — познавшей уже, к слову сказать, некоторые жизненные удовольствия.
— И есть основания ее в этом подозревать?
Ланц расхохотался — так оглушительно и бесцеремонно, что Курт поморщился.
— Абориген, ты что — на суде? Какие, к Богу, основания? Здесь несложная логика: она уже три года как в одиночестве, и по ее глазам не скажешь, чтобы наша сиятельная госпожа графиня относилась к тем девицам, что во вдовстве замыкаются в часовне и предаются раздумьям о Женихе Небесном.
— Мало ли, чего нельзя сказать по глазам, — впервые за сегодняшнее утро разомкнул губы Бруно; Ланц согнал с лица улыбку, глубоко, едва не до поклона, кивнув:
— Понимаю. Твоих чувств я затронуть не хотел. Однако же, в отличие от тебя, наша девочка утратила не возлюбленную половину и вступила в брак не по симпатии, а по дядиному повелению — тот нашел жениха, подходящего, по его соображениям, для нее, сам условился о приданом, сроках, месте венчания; обо всем, она видела его до свадьбы от силы раза три.
— Дядя? — переспросил Курт. — Почему дядя, не отец?
— А в этом, абориген, у вас с нею много общего: ей было лет двенадцать, когда отец скончался; матери она вовсе не видела — умерла в родах… Вот только с дядей ей посчастливилось более, чем тебе. Отец ее умер довольно внезапно, особого завещания составить не успел, посему герцог остался владельцем его части наследства per successions[18]; к его чести надо сказать, что до свадьбы она ни в чем отказов не знала, на приданое он не поскупился — это помимо того, что ей полагалось по закону в момент вступления в самостоятельную жизнь, да и жениха подобрал не из своих приятелей, которые, надо сказать, пороги обивали. Жених, конечно, оказался мужчина видный, о нем много благородных девиц слезы проливало; кроме богатства и титула — не слишком большая разница в возрасте, уживчивый нрав и слава дамского угодника. Вместе они прожили чуть больше, чем полгода, а однажды зимой господин пфальцграф изволили загулять в трактире допоздна и сверзиться со ступеней в непотребном виде. Долго потом пытались подробности замять, но — слухи, они ведь не спрашивают, они приходят — и все; об этом не говорят, но все знают. Посему (отвечая на твой вопрос) — ни особенной любви, ни долгой привычки у нее к мужу не было, зато показать ей, что надо получать от жизни, он успел; ergo[19] — имеем дамочку в соку, одинокую, неглупую, красивую и, выразимся благопристойно, опытную.
Курт выслушал монолог Ланца молча, глядя вперед, туда, где скрылась за поворотом прекрасная всадница, чувствуя затылком, как Бруно смотрит на него с сочувствием и насмешкой. Райзе склонился к нему, нарочито внимательно заглянув в лицо, и ободряюще похлопал по плечу:
— Дерзай, академист, у тебя есть шансы. Кем бы ты ни был до своей академии, сейчас ты принадлежишь к сословию, которому все они, in universum[20], в пупок дышат; уделить тебе внимание ей вполне допустимо, не уронив достоинства родовитой вдовушки, а уж залезть в постель к молодому симпатичному инквизитору грезит каждая вторая.
— Слышали бы горожане доброго Кельна, — усмехнулся Курт, — что проповедует их инквизитор. На согрешение подстрекаешь?
— После исповедаешься, — легкомысленно передернул плечами Райзе. — На крайний случай, могу продать индульгенцию; в цене сойдемся.
— Я подумаю, — отстраненно улыбнулся он, прислушиваясь к тому, как тихо уходит оцепенение, рожденное взглядом фиалковых глаз.
Чувство было до этой минуты неведомое, странное, поселяющее в душе смятение оттого, что никак невозможно было решить для себя, следует ли всеми силами пытаться от него освободиться или, напротив, ввериться ему без оглядки.
Воздух лишь подступившей весны, еще недавно казавшийся мерзким, промозглым, стал вдруг теплым, пропитанным солнцем и запахом не грязных улиц, а талого снега и земли, отогревшейся и ожившей; обо всем этом было не раз слышано и прочтено, но до сей поры Курту казалось, что подобные трансформации есть измышления стихотворцев, которые пользуют все влюбленные от недостатка собственной фантазии, когда необходимо высказать предмету воздыхания нечто располагающее. Всем существом теперь ощущалась неестественная двойственность: кровью, сердцем, мыслями он пребывал вдалеке, будто какая-то часть его так и продолжала идти следом за светловолосой красавицей; и вместе с тем все те же мысли наблюдали, отслеживали каждое возникающее в нем чувство, разъясняя рассудку, что во всем виновны (прав Райзе) весна, внешняя приглядность предмета внезапных желаний и, собственно, желание как таковое, порожденное долгой воздержанностью. Рассудок же подсказывал, что, может статься, влечение его к этой женщине поумерилось бы, не будь она столь интригующе недоступной; быть может, она даже забылась бы почти тут же, оставшись в памяти лишь образом и словами 'приятная девица', каковых было сказано походя вслед многим уже много раз в этом городе. Но этот взгляд, брошенный в его сторону и задержавшийся на нем чуть дольше, чем из любопытства — это было, словно бы природная, не ручная птица сама по себе, не призванная и не подманенная зерном, сорвалась с ветки и ненадолго уселась на руке; и хоть все тот же рассудок пояснял, что дело тут более в лестном внимании высокой особы, каковым Курт не бывал избалован прежде, половина его существа все старалась отыскать в этом взгляде намек на обещание…
— Не потопни в желаниях, абориген, — оборвал его мысли Ланц уже серьезнее, и он почувствовал, как щеки заливает краска. — От того, что не по зубам, лучше держаться подальше.
Отвернувшись, Курт лишь молча убыстрил шаг, глядя в землю и всеми силами пытаясь заставить свою вторую, рациональную, часть взять главенство над той, что призывала не слушать ни чужих советов, ни самого себя.
* * *
Весна бушевала в синем, как альпийская река, небе, отражаясь в водах Райна и окрашивая его в подернутую дрожащей рябью синь; в кронах деревьев, налитых соком, даже в каменных улицах Кельна сквозь запах слякоти с трудом, едва-едва, но все более настойчиво прорывался аромат весны.
Весна смешала мысли, расстроила чувства и лишила покоя; весна набирала силу, отнимая их у томящегося от скуки и тоски следователя, дни в архиве стали казаться изматывающе унылыми и лишенными смысла — Курт подолгу сидел теперь над раскрытыми листами протоколов, глядя в строчки и ничего не видя, или смотрел в распахнутое окно, подперев голову ладонями. В первый день встречи с графиней Маргарет фон Шёнборн ощущение двоякости собственной души ушло, и уже следующим утром, проснувшись и прислушавшись к себе, Курт уверился в том, что вместе с первым впечатлением отдалилось и чувство, и в последующие два или три дня все более успокаивались и дух, и тело… Но вдруг все вернулось — нежданно, словно ливень в разгар лета; однажды ночью просто открылись сами собою глаза, и сон, при одном воспоминании о котором начинали гореть щеки, ушел внезапно и без остатка, уступив место ненужным мыслям и тщетным желаниям. До утра Курт просидел на скамье у окна, смотря на круглую, безупречно ровную луну, не понимая, отчего так притянуло его взгляд бездушное светило, и понимая, каким тривиальным и смешным показалось бы все происходящее ему самому еще неделю назад…
С той ночи покоя не стало; хотя, заметить надо, что Курт был далек от того, что суровые проповедники зовут 'дьявольским томлением', а стихоплеты всеразличного толка — любовной горячкой, он не терялся в окружающем его мире, не пропускал мимо слуха обращенные к нему вопросы и смог бы, будь в том нужда, провести богословский диспут по силе своих знаний, но вот желания отвечать на вопросы, всматриваться в мир или спорить не было.
Курт не спешил более в Друденхаус, как прежде, спозаранок, а по дороге к башням, проходя мимо двухэтажного каменного дома за глухой оградой, мимовольно замедлял шаг, тщась разглядеть движение за узкими окнами, едва виднеющимися над кромкой камня. Возвращаясь в свое жилище, стараясь, чтобы идти уже в сумерках, он всякий раз облегченно переводил дыхание, видя, что в том окне, где однажды удалось разглядеть белокурую головку, горит огонь, а стало быть, Маргарет фон Шёнборн не вернулась в отдаленный замок, а все еще здесь, недоступная, но близкая…
Бруно, поначалу наблюдающий за ним с насмешкой, все более начинал поглядывать настороженно, сочувствие в его взгляде превратилось в откровенное опасение, и однажды вечером, глядя на то, как Курт лежит неподвижно, уставясь в потолок, посоветовал: 'Знаешь что, сними себе девку и угомонись, наконец. Смотреть больно'.
Подопечному он тогда не ответил ни слова, но сам себе, взяв в кулак остатки воли, повелел собраться. 'Следователь должен жить логикой' — с расстановкой думая каждое слово, мысленно напомнил себе Курт; и если чувства тянули в пучину фантазий, то разум, логика говорили об их бесплодности и потому — бессмысленности. Разум все говорил и говорил, и его противостояние чувствам длилось до поздней ночи, когда, наконец, чувства сдались с тяжким боем, не погибнув, но сложив оружие и уступив место расчету. Расчет был прост: итогом его терзаний станут разочарование и новые муки, отнимающие силы и способность исполнять службу как должно, а стало быть — лишающие его существование смысла, прежде всего для самого себя…
Перемены, случившиеся в нем, были заметны и ему самому, когда, проснувшись утром, Курт не ощутил того непременного желания тотчас собраться и пройти мимо заветного дома, и Бруно, смотрящему на него теперь с некоторым удивлением и долей подозрительности, и Ланцу, который, одарив его пристальным, оценивающим взглядом, внушительно шлепнул ладонью по спине:
— Ну, слава Богу, продышался, абориген? Вовремя. Займись-ка теперь делом.