Философия и религия Ф.М. Достоевского

Попович Иустин

Часть первая. Дьяволодицея

 

 

От человеко–мыши до человеко–бога

 

Глава 1. Борьба за личность

Человека слишком недооценивали и слишком переоценивали. Недооценивали до безнадежности, переоценивали до ужаса. Переоценивали настолько, что боготворили, но и недооценивали настолько, что дьяволотворили. Человеколюбцы доходят до человекообожествления в абсолютизации положительных его качеств; человеконенавистники доходят до человекопоглощения в абсолютизации отрицательных его качеств. «Ното homini — deus», но и, увы, «Homo homini — lupus».

«Человек есть то, что нужно преодолеть», т. е. поглотить, — такое обращение направил человечеству страстный синтетист, обобщитель западной философии и науки, несчастный Ницше. Однако Ницше оклеветан, коварно оклеветан. Он — не самородная личность, не самородный философ. Проанализируйте его и найдете в нем Канта и Фому Аквинского, Протагора и Дионисия, Шопенгауэра и Дарвина. В нем менее–более представлены все философы и ученые; но его смелостью обусловленное несчастье в том, что он до личности возвел их безличностную и антиличностную философию, что острастил их анемичные теории и крестил их в своей собственной крови. В своей вулканической личности он оживотворил результаты философии и науки — и закончил сумасшествием. Мы только удивляемся его смелости, но также и сожалеем по поводу его наивности. Его полуславянская личность не могла не апробироваться опытом, не переживать кабинетные теории и гипотезы. Он в себе венчал волюнтаризм Шопенгауэра с селекционизмом Дарвина, и от того брака родился сверхчеловек, по–детски наивно поведавший миру страшную тайну своих родителей.

Но не только Ницше преткнулся о человека; и без него человек был много раз фальсифицирован, много раз ложно определен и наивно сформулирован. Много апокрифов возникло вокруг него, много фальсификаций подложено вместо него. А где же его оригинал? Где человек — чистый человек, без всякой примеси чужого, нечеловеческого? В чем сущность человека? Что в человеке является человеческим?

Похоже, некто и нечто постоянно скрывается в нем и использует его как свое тело. Он, человек, всегда во множестве и потому всегда загадочен и интересен. Он — мука для нового времени, как и для старого. Новое время тоже страстно стремится, чтобы человека всесторонне и анатомически проанализировать, испытать, пересмотреть, оценить и проконтролировать, чтобы найти все реальные свойства и потенции, которые он в себе скрывает, чтобы дать верный психологический анализ, а на основе всего этого ответить на вечный вопрос: «Что такое человек? Чем он завершится?»

Во всех своих произведениях Достоевский занимается таким анализом человека; во всех произведениях он неустанно ведет поиск человека в человеке, поиск сущности его. Он старается дать ответ на проблему человека индуктивным психологическим способом, чтобы избежать обманчивых априористических ответов. Он подвергает человека невероятному психологическому анализу, чтобы психологическим способом решить вечную, проклятую проблему смертности или бессмертия души. Если из психологического анализа человека следует вывод, что человек полностью смертен, тогда вечная проблема существования Бога должна решаться отрицательно; если же следует вывод, что человек бессмертен, тогда та же проблема должна решаться положительно. И гениальный аналитик целиком погружается в человека, ищет границы его природы, ищет центр и периферию его личности. В загадочной лаборатории своего огненного духа он раскладывает на составляющие элементы всё, что называется человеком, отделяет человеческое от нечеловеческого, детально разбирает самые запутанные комбинации чувств и мыслей, пристально сопровождает своими, микроскопам подобными, глазами наитончайшие переходы человеческого в нечеловеческое, личного в безличное, и поражающе описывает ужасные противоположности, которые сражаются в сердце человека — горестном поле боя всех тайн и загадок.

Достоевский в центре этого сражения; чудовищные загадки бьют по нему, стрелы ужасных тайн пронзают его сердце, и он, весь израненный, взывает о помощи: «Господа, меня мучат вопросы; разрешите их мне!» . Он не имеет покоя, так как беспокойный дух его не может успокоиться, пока не найдет сути бытия человека, пока не найдет тех оснований человеческой личности, на которых человек, если мудро созидается, то может выдержать ураганы всех тайн и противоречий. Он ужасно обеспокоен и с болью спрашивает: «Ну, а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» .

Кто может ответить на эти вопросы — ответить Достоевскому, успокоить Достоевского? Неглубокие люди могут удовлетвориться легким, поверхностным ответом. Но Достоевский по–мученически знает, что основания человеческой личности не в вещах вокруг человека, а в самом человеке; он глубоко чувствует, что сущность, prima causa, человеческого существа завалена массой грязных эмпирических наносов. Поэтому дух Достоевского удаляется из вещей, а собирается и концентрируется на человеке. Он уводит своего героя в подполье, чтобы тот был свободен от вещей при поиске сущности человеческой, аскетически уединяет его, чтобы, независимо от вещей и общества, проявилась prima causa человеческой личности. И подпольный герой выполняет свою обязанность необычайно смело — упражняется в мышлении, напрягает все свои мыслительные способности, ищет сущность своей личности в мысли, в сознании, и, увы, приходит к болезненному заключению, что «всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее — в бесконечность» . Такова сущность его сознания, но, что всего хуже, «такова именно сущность всякого сознания и мышления» . Таинственная сущность мысли и сознания исчезает в бесконечности; на самом деле, и все тайны исчезают в бесконечности, ибо мы исследуем их мыслью и сознанием, тайна которых отдаляется для нас в бесконечность. «…Все — суета и томление духа» , ибо дух сам для себя представляет наибольшее томление. Существует некое онтогенетическое родство между сознанием и страданием. Подпольный герой исследует происхождение сознания и уясняет, что страдание — «единственная причина сознания» и что сознание «есть величайшее для человека несчастие» . Более того, он устанавливает для себя: «…Я крепко убежден, что… всякое сознание — болезнь» .

Вы не верите, вы сомневаетесь в этом? Подпольный герой вам в отчаянии клянется: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь» . Человек «усиленно сознающий» вполне естественно сам себя «считает за мышь, а не за человека» . Он считает себя мышью, «пусть это… и усиленно сознающая мышь» . «И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь» . В сути своей сознание имеет нечто ужасное, нечто поражающее, нечто проклятое. «Вследствие… проклятых законов сознания» человек есть «сознающая мышь» , он — человекомышь. Сознавать — это «первоначальная гадость» , но несчастная человеко–мышь не остановилась перед этой гадостью, а успела уже «нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей, к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом ее набирается какая‑то роковая бурда, какая‑то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков…» . Несчастной человекомыши не остается ничего иного, кроме как «с улыбкой напускного презренья… проскользнуть в свою щелочку» . И «там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость» .

Prima causa не найдена; в своей эмпирической данности сознание — это отрицание всех первоначальных причин. Человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как с отчаянием удвоить свои усилия, чтобы пробиться вовне сознания, чтобы проникнуть в праосновные части человеческого существа, чтобы там искать сущность свою, первую причину свою, без которой она — как дом без фундамента. Ей необходимо обязательно отыскать нечто, что стало бы проявлением всей ее жизни, стилем ее личности. И человеко–мышь цепляется, как полип, за рассудок. Безудержно его анализирует, измеряет его объем, оценивает его деятельность; сорок лет исследует его первопричину и, разочаровавшись, выносит ему приговор: «…рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека» . По отношению ко всей личности человека рассудочная способность обладает «какой‑нибудь одной двадцатой долей» всей способности жить . Ибо: «Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет» . Значит, рассудок как двадцатая доля человеческой природы, как незначительный фрагмент, не имеет права занимать основного места в ней; он — не prima causa, не сущность человека, не основание его личности. Человеко–мышь в своем подполье создала свой грубый и язвительный бергсонизм, являясь непривлекательной, однако настоящей предшественницей привлекательного и легкого французско–европейского бергсонизма.

Между тем мученическая одиссея человекомыши в конце концов завершается успешно. Она находит первоначальную причину своего существа. Это нечто сколь надрассудочное и надсознательное, столь и подрассудочное и подсознательное. Это — свободная воля, неограниченное и самостоятельное хотенье . «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий, каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» . «Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» . «…Хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все‑таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня» . «Ведь я, например, — продолжает человеко–мышь, — совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей своей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какойнибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить» . В хотении участвует весь человек без остатка. Свободная воля, неограниченное хотенье «сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность» .

Человеко–мышь нашла свою многожеланную сущность. Воля для нее равнозначна жизни. В ней когезивная, сконцентрированная, сила личности, в ней критерий, в ней prima causa. Человек — это воля, и вне воли нет человека. Но человек окружен безвольным миром, миром, не знающим ни о каком хотении, имеющим свои неумолимые, людоедские законы. Человек безвыходно пойман в сеть законов природы, как мышь в мышеловку. Вот что чувствует и знает отчаявшаяся несчастная человеко–мышь.

«Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты» . Природа и ее законы не позволяют полностью проявиться человеческой воле и, ео ipso, человеческой личности. Человеко–мышь скрежетом зубов протестует против законов природы. Они растравляют ее до безумного ужаса и болезненности. «…Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали , — признается человеко–мышь и добавляет: —…законов природы нельзя прощать» . Она бунтует и с негодованием ищет слово, которое бы исчерпывающе выразило ее отношение к законам природы. И в конце концов находит — вот оно: «Наплевать»! Наплевать на все законы природы . Они составляют непробиваемую и неустранимую стену, роковую «последнюю стену» . Человеко–мышь не имеет выхода и своим весьма развитым сознанием отчаяннейше бросается в атаки на эту последнюю стену, да атаки неизменно заканчиваются поражением. «Стена, значит, и есть стена…»  — признает измученная человеко–мышь. Но вопиет: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» . Какое‑то ужасное метафизическое чудовище скалится на несчастную человеко–мышь с этой последней стены, как позднее скалилось на не менее несчастного Ницше, который своим страстным умом безустанно атаковал «letzte Wande» . Непробиваемость стены для человеческого сознания столь унизительна и бесцельность человеческого страдания столь болезненна, что человеко–мыши не остается ничего иного, как презрительно плевать на всю систему законов природы и вопить: «О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все возможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем‑то сам виноват, хотя опять‑таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все‑таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» .

Жестокая тайна мира до безумия мучает человеко–мышь; и та вне себя из‑за этого — она готова злость объявить сутью существования своего , она не может не страдать, ибо страдание имманентно ее сознанию. Наибольший ужас для нее в том, что ее отношение к себе самой и ко всему миру повелительно обусловлено ужасным устроением ее самосознания и ее самопознания. Она невозможна без них; она заключена в них, как в вечной темнице, и с отчаянием воспринимает комизм своего существования и всего мира. «Одним словом, человек устроен комически» , — не говорит, а стенает человеко–мышь. Человек — несчастная цель для смертельных оскорблений и надувательств кого‑то или чего‑то неизвестного. Кто‑то издевается над человеком, мучит его и душит, но «проклятые законы» человеческого сознания не позволяют человеку найти виновного, и из всего этого создают зловещий фатум, который свирепо мучит человека. И ничтожной человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как биться чем сильнее головой о последнюю стену. «В результате: мыльный пузырь и инерция» . Человеко–мышь придавлена инерцией. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа–руки–сиденье» , — так скептическое мышление подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает нам Пирона, который всю свою философию сводит к ёпохп, т. е. к воздержанию от какого бы то ни было суждения о чем бы то ни было . Но скептицизм нашего героя несколько смелее, чем у Пирона. Он в отчаянии находит удовольствие: «…Но в отчаянии‑то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» . Человеко–мышь от отчаяния кусает себя, гложет себя до того, что горечь обращается в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в самое что ни есть наслаждение. «Наслаждение… тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел, что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть…» . В кровных обидах и насмешках, неизвестно чьих, человеко–мышь находит наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия . «Сок того странного наслаждения» содержится «в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье…» . Но именно из подполья она и направляет свою бунтарскую философию, через которую проявляет свою измученную личность, свою смелую и необузданную волю. Чтобы сохранить самостоятельность своей воли, человеко–мышь готова «против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия — одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей…» . И сама цивилизация — насмешка над человеком. Она «…вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были образованные господа…» . «По крайней мере, — заключает человек из подполья, — от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уж наверно хуже, гаже кровожаден, чем прежде» .

Но бунт подпольного философа особенно беспощаден по отношению к науке. Человек в опасности от науки, ибо она механизирует жизнь, все подводит под закон необходимости. Она учит, что человек, на самом деле, не имеет ни воли, ни капризов и что никогда их не имел; она учит, что человек — вроде фортепианной клавиши или органного штифтика, и все, что бы он ни делал, делается не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за свои поступки человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие тогда будут рассчитаны по этим законам, математически, вроде таблиц логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некие издания, вроде теперешних энциклопедических справочников, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет больше ни поступков, ни приключений . Тогда‑то настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган.

Разумеется, — добавляет со своей стороны подпольный философ, — никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, поскольку все рассчитано по таблице. И не будет удивительно, если среди того всеобщего благоразумия появится какой‑нибудь джентльмен и бросит в лицо всем: «А что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» .

Наука мало знает человека; она предвидела его сущность — волю, ибо «человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода» . На самом деле, если когда‑либо и будет найдена какая‑то формула всех людских хотений и капризов — от чего они зависят, по каким законам возникают, как распространяются, куда устремляются в одном и другом случае, — то есть настоящая математическая формула, тогда человек, пожалуй, сразу перестанет хотеть, наверняка перестанет. Ибо какое же удовольствие «хотеть по табличке». Более того, он тотчас же обратится из человека в органный штифтик или в фортепианную клавишу; поскольку — что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик, не клавиша?

Таким образом человеко–мышь защищает человека. Для нее самое главное — чтобы человек остался личностью, не допустить, чтобы природа и наука его обезличили. «…Ведь все дело‑то человеческое… и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал» . Но если вы спросите нашего подпольного философа, в чем состоит суть воли, суть хотения как ядра личности, индивидуальности, он вам ответит: «…Покамест еще черт знает, от чего зависит» и в чем она состоит . Загадочностью своей и она отражается в бесконечности: и она — мучение для духа человеческого.

Человеко–мышь оценила человека, определила его ценность, подвергла его безжалостному и очень смелому анализу, обнажила до корней его отрицательные потенциальные и реальные возможности, объявила волю сущностью его личности, подчинив ей все ценности и все критерии, в своей героической борьбе за личность восстала против всех обезличивающих сил — против природы и рассудка, против сознания и цивилизации, против науки. Она — антигерой, — справедливо считает Достоевский, — ибо в ней собраны все черты для антигероя . В ней Достоевский до крайности довел все то, что остальные не осмеливались доводить и до половины . И что самое новое, Достоевский в ней до крайности довел и само отчаяние. Антигерой — новость как отчаяние, ибо никто никогда не пришел к апокалиптически более ужасному выводу о природе познания и сознания вообще. «Сознание есть болезнь» — это самое большое отчаяние, большего‑то и нет. Отчаявшийся славянин в своем аскетическом подполье пришел к такой формуле путем лично–экспериментального анализа природы сознания. Он — наиболее отчаявшийся среди отчаявшихся, ибо в отчаянии находит наслаждение, которое доходит до сладострастия. Даже сама религия отчаяния — буддизм, — которая каждую вещь выжимает, пока не выжмет из нее сок отчаяния, не создала столь отчаявшегося. Его отчаяние переходит в исступление, ибо он со всех сторон герметически закрыт проклятыми законами природы, которые у него вытягивают признание, что сознание — «самое большое несчастье для человека».

 

Глава 2. Бунт

а) Неприятие мира

Человеко–мышь проанализировала человека и многопланово показала, что проблема человека — проклятая проблема. Проклятая, ибо сущность человеческого существа окружена чудовищными тайнами, которые подобно огненным указательным пальцам неизменно указывают на некую бесконечность — бесконечность в человеке, бесконечность вокруг человека. Чтобы проклятая ирония была невыносимой, в человеке встречаются эти две бесконечности. Он бесконечен в сущности своей, т. е. бесконечность имманентна его сущности, и бесконечен во внешней, транс–субъективной бесконечности, реальность которой он неминуемо сознает. Эти две бесконечности непримиримы для подпольного философа. Он решительно против внешней бесконечности, которая так нагло проявляется через природу и ее законы. Неутомимый борец за человеческую личность, он полностью за бесконечность сущности человека — ей придает всю значимость, ее возводит до абсолюта, ее идолизирует. Личность должна расти, а все безличное — уменьшаться. Природа не знает ни о личности, ни об устремлениях ее, ergo: природа есть то, что следует покорить. Если же это невозможно, тогда: природа есть то, что не следует принимать, с чем не следует примиряться.

Проблема личности включает в себя все вечные проблемы. По сути, проблема личности, существования Бога и мира — это три аспекта одной и той же проблемы. В проблеме личности, как в фокусе, сходятся все остальные проблемы. Личность есть поприще всех вечных и временных проблем и противоречий. Часто, по причине загадочной сложности своей, личность кажется своего рода несуразной попыткой некоего неизвестного существа примирить непримиримые противоречия. Проблема личности глубоко входит в проблему мира, ибо личность человека помещена в мир. Поэтому решение первой проблемы предполагает решение второй проблемы. Решением одной — решается другая. Органическую зависимость и связь этих проблем Достоевский искусно отражает во всех своих героях, а особенно в Иване Карамазове, который, в известном смысле, наиболее полно воплощает муки Достоевского в решении вечных, проклятых проблем.

Чтобы как можно яснее и вернее выразить сущность своей личности, Иван излагает брату Алеше свое отношение к Богу и миру. «…Нам прежде всего надо предвечные вопросы решить, вот наша забота , — говорит Иван Алеше, — решить проблемы: «Есть ли Бог, есть ли бессмертие?»» . Но возникает вопрос: имеет ли человек такое орудие познания, которое позволяет решить вечные проблемы, имеет ли психические способности, которые могут претендовать на решение этих проблем?

Иван исследует природу человеческого ума как основного орудия познания и находит, что ум человеческий создан «с понятием лишь о трех измерениях» , что он эвклидовский, немощный и маленький, как атом . «…Если Бог есть и если Он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал Он ее по эвклидовой геометрии» . Между тем находятся геометры и философы, которые сомневаются, что весь мир создан по эвклидовой геометрии, они даже осмеливаются мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, никак не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где‑нибудь в бесконечности. «Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где же мне про Бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего.<…>Все это вопросы, совершенно несвойственные ему, созданному с понятием лишь о трех измерениях» .

Значит, человек психологически не способен к познанию Бога; эвклидовский ум его — герметически закрытая монада, никак не открытая к Богу. Но и при всем этом Иван не может не решать вечные вопросы. И он говорит Алеше: «Итак, принимаю Бога и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость Его, и цель Его — нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся, верую в Слово, к Которому стремится вселенная и Которое Само «ве к Богу» и Которое есть Само Бог.<…>Ну, так представь же себе, что в окончательном результате я мира этого Божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, Им созданного, мира‑то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми — пусть, пусть это все будет и явится, но я‑то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все‑таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис» .

Иваново неприятие мира имеет главной причиной своей страдания человечества вообще и страдания детей в частности. Чтобы объяснить своему брату Алеше, почему он не принимает мир таким, каков он есть, Иван стремится поставить его на свою точку зрения, чтобы тот с точки зрения страданий рассматривал его неприятие мира. Он останавливается только на страданиях детей, чтобы уменьшить размеры своей аргументации. В сужении своей темы он идет до того, что даже о подростках не желает говорить, поскольку они «съели яблоко и познали добро и зло, и стали «яко вози»». Они страдают, может быть, по заслугам. «Но деточки ничего не съели и пока еще ни в чем не виновны.<…>Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко; — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному!» .

Отчаянно напрягая свой несчастный эвклидовский ум, чтобы решить страшную проблему страданий, Иван безумно мучится страданиями мучимых детей; ужасные факты страданий разрастаются в кошмар, и он, как в безумии, говорит Алеше: «…Выражаются иногда про «зверскую'' жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток» .

Нет сомнения, Иван прав. Невыносимо ужасная история человечества подтверждает это. Человек сознательно, рационально, по своей воле суров и зол; в этом его печальное преимущество над зверями. Он сумел до наслаждения довести истязание детей. Ни один зверь не может чувствовать наслаждение в таких гадостях и артистических злодеяниях, в каких наслаждается человек. Любовь ко злу — это сугубо человеческая особенность; звери неспособны к такой любви. Вот пример: обезумевшая от страха мать держит на руках своего невинного грудного младенца; кругом галдят вошедшие турки. Им захотелось пошутить: они ласкают младенца, смеются, чтобы его рассмешить, и это им удается — младенец рассмеялся. В этот момент турок подносит к его личику пистолет на расстояние пяди. Ребенок радостно смеется, протягивает ручки к пистолету и… Артист спускает курок, раздается выстрел, пуля вонзается в смеющееся личико младенца и раздробляет ему головку .

«Артист» чувствует наслаждение от своих действий. А Иван? Иван в исступлении от боли говорит: «Я думаю, что если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию» . «Человек, ты царь зверей — re delle bestie, — ибо поистине зверство твое наибольшее» . «Человек — деспот от природы и любит быть мучителем» . Любовь ко злу человек сознательно и по своей воле развивает, совершенствует и придает ей окончательную форму в любви к истязанию детей, особенно детей. «Никогда люди не творят зла так много и с радостью, как тогда, когда творят его сознательно» . Получать удовольствие в мучении детей — это способность, которую человек исхитрился выработать в себе. «Во всяком человеке, конечно, таится зверь, — утверждает Иван, — зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу спущенного с цепи…» . Иван владеет фактами, статистическими данными, доказательствами. Вот случай один из многих: маленькую пятилетнюю девочку возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». И эти образованные родители девочку подвергали всевозможным истязаниям. Били ее, секли, пинали ногами, не зная сами за что; все ее тело превратили в синяки; наконец дошли до высшей утонченности: в мороз ее запирали на всю ночь в отхожем месте, вымазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал — и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедной девочки, запертой в мерзком месте! «Понимаешь ли ты это? — спрашивает измученный Иван, — когда маленькое существо, еще не умеющее осмыслить, что с ней делается, в темноте и холоде бьет себя своим маленьким кулачком в надорванную грудку и плачет своими незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы Он защитил ее, понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли, для чего все это нужно, для чего создано! Говорят, без этого человек не мог бы жить на земле, ибо не познал бы добра и зла. Но для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит слез ребенка к «Боженьке». Мучаю я тебя, Алешка, — добавляет Иван с болью, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь. — Ничего, я тоже хочу мучиться», — отвечает Алеша , и с ним вместе отвечают все искренне мучимые проблемой страданий, мучимые тем высшим мучением, способные «горныя мудрствовати и горних искати».

Страшно быть человеком, быть заключенным в пять чувств, и проявлять свою человечность через мучение других, и причинять страдания другим. Но это становится невыносимым при очевидности факта: страдание всюду присутствует; страдает всё, что существует; вся вселенная потоплена в страдании; оно — некая роковая необходимость этого трехмерного мира. От коры до ядра полита слезами людскими наша несчастная планета. Ее устройство непостижимо: мерилом человеческим она не может быть измерена. Но мало–мальски мыслящий человек должен разделять мнение Ивана: «Я… признаю… что ничего не могу понять, для чего все так устроено.<…>О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виноватых нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где‑нибудь и когда‑нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам видел. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому‑то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было.<…>Но вот, однако же, детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить.<.„>Слушай, если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем не понятно, для чего должны страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они‑то тоже попали в материал и унавозили собою для кого‑то будущую гармонию? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то, уж конечно, правда эта не от мира сего мне непонятна» .

Страдание настолько реально и страшно своей жестокой реальностью, настолько безгранично, неизмеримо и непонятно, что убогий ум человеческий вынужден с болью вопрошать: а не является ли страдание необходимостью не только во времени и в пространстве, но и в бесконечности и в вечности? Мир проявляет свою ужасную реальность через категорию страдания — так неужели возможно, чтобы и Сам Бог проявлялся — помимо этой категории? Страдание делает невозможной, если не исключает, какую бы то ни было нынешнюю или будущую гармонию, поскольку оно — действительность, которую почти невозможно сделать недействительной. Ограниченный ум человеческий с отчаянием должен признать, что он не может оправдать страдание, а потому не может признать и возможность какой бы то ни было высшей гармонии в жизни. Но если такая гармония и возможна в некоем далеком будущем, униженный и обиженный до комизма ум человеческий не сможет простить нанесенных ему обид, не сможет забыть страдание, которое легло в самые праосновы жизни и дает человеку право протестовать против столь трагичной гармонии. Иван считает, что такая гармония возможна, но она неполноценная и неприемлемая для ума человеческого, который остается при данности неискупленного и неоправданного страдания. Он понимает, как всколыхнется вселенная, когда все на небе и на земле сольется в единое славословие и все живое и жившее воскликнет: «Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои!». Тогда настанет венец познания и все объяснится. «Но вот… этого‑то я и не могу принять, — стенает Иван. —<…>Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «Боженьке»! Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из‑за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав . Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, а только билет Ему почтительнейше возвращаю» .

Измеряя мир мерилом эвклидовского ума своего, Иван потерял веру в порядок вещей и гармонию; для него мир — «проклятый… и бесовский хаос» , над которым никакой дух не витает. «На нелепостях мир стоит, — заявляет, как в бреду, Иван. —<…>Я ничего не понимаю. Я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте. Я давно решил не понимать.<.„>Не могу понять, для чего все так устроено» .

Мир — непостижимая тайна, бесконечная в своем трагизме, а человек не имеет таких способностей познания, которые бы позволили отыскать смысл этой тайны. Вольно или невольно все бунты возникают из этого. И бунт Ивана так возник, ибо все мученические усилия человека втиснуть тайну мира в категории эвклидовского ума человеческого заканчиваются бунтом. Бунт — психологически неизбежное следствие веры в разум, который может принять и вместить в себя лишь незначительнейший кусочек жизни; а верить, что он может вместить в себя тайну мира и разгадать ее — то же самое, что верить, будто комар может вместить в утробу свою Млечный Путь. Иван — олицетворенное подтверждение этого. Он немилосердно напрягал ум свой, чтобы с его помощью решить страшную проблему мира, и путем экспериментальным и личным пришел к горячечному сознанию и признанию, что атомный, земной, эвклидовский ум человеческий абсолютно не способен решить эту проблему, которая загадочнее всего проявляется в страданиях детей. Всякий рационализм, когда разовьется до своей завершающей стадии, должен — по закону психологической и логической необходимости — закончить нигилистическим бунтом, анархическим неприятием мира. «Вера в категории разума является причиной нигилизма» , — искренне признается Ницше. И если бы рационалисты, независимо от окраски, были столь отважно смиренны, что у Ивана и Ницше позаимствовали бы искренность, они бы стали открыто исповедовать, что вера в разум человеческий — самый надежный путь, ведущий через разочарование в отчаяние, а из отчаяния к бунту, к неприятию мира, к нигилизму и анархизму.

Иваново неприятие мира — это конечная форма долго вызревавшего бунта. То, что подпольный антигерой измыслил в миниатюре, Иван расширил до невиданных масштабов. Идея неприятия мира зачинается в человеко–мыши, растет в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском и созревает в Иване. Всех их поражает очевидный факт, что этот мир бесконечен — своим ужасом. Но что еще хуже, чем страстнее и отважнее погружаются они в чудовищный трагизм этого мира, тем глубже и неодолимее чувствуют и сознают, что горний мир лишь продолжение этого мира со всеми его ужасами и нелепостями, что сама вечность — не что иное, как трагический комизм времени и пространства, возведенный до абсолюта, до вечного существования. Когда Свидригайлов свой гносеологический аппарат поворачивает к будущей жизни и вечности, они являются ему в самом ужасном виде. «Нам вот всё представляется вечность как идея, — говорит он Раскольникову, — которую понять нельзя, что‑то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность» .

Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Леденящий ужас пронизывает и время, и вечность. Антигерои Достоевского имеют в себе какую‑то злосчастную магнетическую силу, с помощью которой притягивают к себе все ужасное и трагичное в мире и вечности. Неодолимый ужас исходит из всей природы и вечности, из всех законов их, доводя антигероев Достоевского до убийственного отчаяния. Безжалостно битый непобедимым ужасом природы и ее законов, Ипполит погружается в самоубийственное настроение. Он сам это признает. Ему природа напоминает какого‑то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, некую громадную машину новейшей конструкции, которая бессмысленно все хватает и пожирает . Но природа, хоть и безобразное некое чудовище, Ипполиту все‑таки является в определенных формах. «Но мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу, в какой‑то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто‑то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого‑то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием» . Здесь от ужаса цепенеет всякая мыслительная способность; ум леденеет; здесь человек теряет свое имя и нарекается не человек, а ужас, ужас, ужас. «Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы, — говорит Ипполит. — Это привидение меня унизило, Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула» .

Человеку, похоже, дано сознание, чтобы он мог осознать отчаянную немощность свою и ужас жизни. Сознание — самая издевательская привилегия, которую имеет человек. Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его никчемная жизнь, жизнь атома, требуется для пополнения некой всеобщей гармонии, для неких плюса и минуса, для некоего контраста, как требуются ежедневно в жертву жизни миллионов существ, без смертей которых остальной мир не может существовать. «Но пусть! — продолжает Ипполит. — Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поядения друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве…<…>А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?<…>Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть… Не великая власть, не великий и бунт» .

Бунтарская настроенность духа у антигероев Достоевского поднимается до такого уровня, на котором дух человеческий расточается в ужасе и немых мучениях. Как последнюю сущность всего они являют метафизический ужас. Он захватил их своим течением, бросая в неизведанные глубины свои, и они нам в исступлении рассказывают об ужасе жизни так, как никто никогда не рассказывал. «В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужаса и жестокости больше, чем во всех литературах всех эпох, ему предшествовавших. И дело не в том, что он — «жестокий талант», как говорили некоторые, а в том, что в нем человеческое сознание работало интенсивнее, чем в других людях его времени, что он был намного более ужасной жертвой крайней жестокости реальности» . Даже сам «многоглазый» Шекспир со своими «Королем Лиром» и «Макбетом» не смог так многосторонне. и глубоко увидеть и познать последний ужас этой жизни, хотя иногда чувствовал его и говорил, что жизнь — это «повесть, рассказанная дураком» .

«Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен, — как будто пробивая некий внутренний духовный лед, говорит Кириллов. — Теперь всё боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман» . Для него мир иной, горний, — огромный камень, который висит над человеком и в любой момент может упасть на него . Для Ставрогина жизнь — «бесконечный ряд обманов» .

Все сводится к тому, что вся жизнь, весь мир — хаотическая эвклидовская бессмыслица. «.. Все на свете — загадка!» . Достоевский чувствует это каждым нервом своего измученного существа. Он весь открыт для апокалиптических ужасов; и они обрушиваются на него, они — тяжелые, как мельничные жернова. «Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека» . Широк человек, слишком широк, надо было бы его сузить, ибо ужасно много тайн может вмещать он в себя. Для более узкого человека и ужас жизни был бы уже, сноснее, проще. Но в бескрайне широком хаосе жизни широкий духом человек безмерно страдает и не может найти смысла, оправдания того чудовищного творения, что миром зовется. Всё — загадка всему, а прежде всего себе самому. «Зачем я сотворена, почему создана?» — спрашивает каждая тварь. «Это маленькое словечко «почему» разлито по всей вселенной с самого первого дня миросоздания, и вся природа ежеминутно кричит своему Творцу: «Почему?» — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа» .

Ограниченная, эвклидовская, расслабленная страданиями человеческая природа не имеет в себе способности ответить на страшные, вечные вопросы. Некое мистериозное сознание находится в ней, похоже, только для того, чтобы человек мог сознавать ужасную дисгармоничность мира. «Сознание же мое есть именно не гармония, — пишет Достоевский в своем «Дневнике», приписывая это резонирование материалисту–самоубийце, — а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив» .

Всесильные вечные законы природы, похоже, имеют в качестве единственного смысла и цели своего существования то, чтобы как можно немилосерднее и оскорбительнее обижать человека. «…В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких‑то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать?» .

Необъяснимый трагический комизм существования вообще порождает в человеке безысходно невыносимые мысли: «Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой‑то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет? Грусть этой мысли, главное — в том, что опять‑таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мертвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo: — так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах; — так как природа не только не признает за мной права спрашивать у нее отчета, но даже и не отвечает мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить; — так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого , и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это все говорю себе); — так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным; — то, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого» .

Сознание делает человека несчастным, уединяет его до полной оторванности от мира, доводит его до самоубийственного отчаяния, в то время как природа его окружает со всех сторон и он живет в ней, как в некоем отвратительном и огромном черепе мертвеца. «О, природа! — вопиет Достоевский. — Люди на земле одни — вот беда!<…>Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!» .

Ввергнутый в «дьявольский хаос», в пасть чудовища, называемого время и пространство, несчастный человек протестует своим атомным умом, по–бунтарски отказывается принимать таким образом устроенный мир, бросает проклятие на всё и упорно остается при нем, ибо оно — «его привилегия, главнейшим образом отличающая его от других животных» . Человек, проклиная, отдает долг тому, кто его создал проклятым. «Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще!», поэтому: «Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..» .

б) Неприятие Христа

Неприятие мира достигает своей высшей точки и окончательной полноты в неприятии Христа. Бурные души бунтующих антигероев не считают, что проблема решена неприятием мира, так как они настолько взбудоражены трагизмом мира, что не могут упустить из виду близкую связь Христа с этим миром. И прежде чем решиться на самоубийственное отчаяние и последнюю анафему, они неизбежно, инстинктивно и добровольно поворачиваются ко Христу, мобилизуют все свои силы и искренне борются с Ним, чтобы Им победить мир; или: миром — Его. Говорят: Христос есть Логос мира и оправдание жизни, но эвклидовский ум утверждает: мир есть безлогосное чудовище, а жизнь — неоправданная бессмыслица, ужас и хаос. Невыносимо мучимый абсурдностью этого мира, человек содрогается и вопрошает: неужели возможно, чтобы где‑то было такое существо, которое могло бы неопровержимо оправдать этот мир и изгладить все злодеяния, которое могло бы искупить все страдания, не уничтожив самосознание человеческое? Говорят, якобы Христос и есть такое существо, такой Искупитель; но это все же не снимает вопроса: разве можно быть Искупителем такого мира, который устройством своим исключает всякую возможность искупления? Если же допускается и эта возможность, то возникает вопрос: может ли эвклидовский ум человеческий признать и принять Христа как оправдание жизни, если Его Личность и Его план спасения не могут вместиться в узкие категории ума?

Достоевский — великий аналитик и знаток человеческого ума, его границ, сил и возможностей, — в своем «Великом Инквизиторе» подвергает Христа и Его план спасения необычной критике, которую осуществляет эвклидовским умом своим Иван. Чтобы критика была как можно живее и непосредственнее, Иван придает ей форму поэмы, в которой Христос лично встречается с великим инквизитором. Это происходит в Испании, в городе Севилье, в средневековье, в самое страшное время инквизиции. Однажды, сразу после того как кардинал, великий инквизитор, в «великолепном аутодафе» сжег разом чуть не целую сотню еретиков ad majorem Dei gloriam, Он появился тихо, незаметно, — и вот все узнают Его. Народ непобедимою силою стремится к Нему, окружает Его, собирается вокруг Него толпами, следует за Ним, Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Он простирает к ним руки, благословляет их, исцеляет — слепые прозревают, хромые начинают ходить. Народ плачет и целует землю, по которой идет Он, Дети бросают пред Ним цветы, поют и вопиют Ему: «Осанна!» «Это Он, это Сам Он, повторяют все, это должен быть Он, это никто, как Он». В это время появляется похоронная процессия: семилетнюю девочку, единственную дочь у матери, несут хоронить. Несчастная мать рыдает и, увидев Его, повергается к ногам Его, вопия: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо и еще раз произносят: «Талифдкулш» — «нвоста девицл». В народе смятение, крики, рыдания, и вот в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал, великий инквизитор. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И стража тотчас берет Его и уводит в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании Святого Судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная севильская ночь. И в глухую пору ночи неожиданно отворяется железная дверь тюрьмы и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он останавливается при входе и долго всматривается в лицо Его. Наконец, тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему: «Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков…» .

Никто никогда не говорил так дерзко Христу и не вершил над Ним такого страшного суда. Если бы человечество, по каким бы то ни было причинам, пожелало измыслить страшный суд для Христа, то, как нам кажется, оно бы могло взять для себя в качестве примера великого инквизитора.

Тот осуждает Христа и Его план спасения как неприемлемый для человеческой природы и неосуществимый в устроенном так мире. Неосуществимый идеализм плана Христа, выраженного в ответах Искусителю, страшному и умному, в пустыне, характеризует Христа как еретика в отношении к человеческой природе. А для великого инквизитора три вопроса Искусителя — это наибольшее громовое чудо из совершавшихся на земле поскольку они отражают всю будущую историю человечества, поскольку в них сходятся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы; прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более . Конечно, и Искуситель и Искушаемый выражают свои планы и свои методы устроения мира: первый — через свои вопросы, второй — через Свои ответы. Евангелия свидетельствуют об этом. В своих трех вопросах Искуситель изложил и отразил всю свою биографию, определил свое существо, выявил свою сущность. Чтобы соблазнить Искушаемого, он собрал все зло, мобилизовал все нечистые умственные силы и предстал как дух умный и страшный, как воплощение вселенского зла. Он испытывал Христа всеми искушениями и таким образом невольно раскрыл план и способ своей работы в мире. Ибо на самом деле все искушения, которыми Искуситель искушал людей всех времен, — это лишь развитие трех искушений, которыми он искушал Христа. Великий инквизитор, несомненно, прав, когда подчеркивает огромную важность искушений в пустыне.

Он оценивает оба плана, проверяет их осуществимость в этом мире, определяет их приемлемость для людей и приходит к поразительному заключению, «что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько‑нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков» , то есть людей. Он обвиняет Христа за то, что Христос отверг эти советы. «Таким образом, Сам Ты положил основание к разрушению Своего же Царства и не вини никого в этом более. А между тем, то ли пред лагалось Тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье, и Сам подал пример тому» .

Христос отверг советы «умного духа», но за это Его отвергает великий инквизитор. Он не принимает Христа, Который отвергает первый совет Искусителя, не желая покупать покорность людей за хлеб. Ставя свободу выбора превыше всего, Христос предвидел великую тайну мира сего, кроющуюся в том совете , «…Ты не захотел, — говорит инквизитор Христу, — лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами?» . Во имя свободы совести Христос отверг совет Искусителя, показав тем, что либо не знает, либо намеренно замалчивает основную тайну человеческой природы, так как «ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы» . Во имя свободы и хлеба небесного Христос отверг единственный и абсолютный знак, который Ему был предложен для покорения людей Себе — знак хлеба земного. «„. Вместо того чтоб овладеть свободой людей, Ты увеличил им ее еще больше! Или Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: Тот, Который пришел отдать за них жизнь Свою! Вместо того чтоб овладеть людской свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека, вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона, — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, — но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и Твой образ, и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут, наконец, что правда не в Тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал Ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач» .

Бунт инквизитора против Христа незаметно переходит в протест и бунт против такого устроения человеческой личности. Зачем человеку дается свобода, если он со всех сторон ограничен необходимостью природных законов, которые управляют этим наихудшим из возможных миров? Причина всех несчастий и страданий заключается в свободе, с которой человек рождается. Психологически вполне оправданно видеть в свободе человеческой личности причину всех несчастий и страданий. На самом деле, современная наука представляет систематически организованное восстание против свободы, против той наиболее роковой привилегии, которую имеет человек. Сводя всю многообразную жизнь существ, твари к необходимости, наука подводит под нее и самого человека, чтобы избежать мук в связи с решением кошмарной проблемы свободы. Тем самым она опосредованно бунтует против таким образом устроенного человека: реальность свободы в мире необходимости невозможна; а если и возможна, то настолько ужасна, что ее следует уничтожить и объявить ненужной. Это наука и делает: необходимость управляет всем механизмом мира, а человек является деталью этого механизма; все, что в нем происходит и что им совершается, — происходит по необходимости; свобода немыслима и не нужна, необходимость — все и вся. Выраженное этической терминологией это звучит: нет преступления, нет греха, зло является необходимостью.

А если так, то современная наука представляет не что иное, как непрестанное утверждение, что вся жизнь является неоправданным и невыносимым ужасом, абсолютно неоправданным, ибо все происходит по необходимости. В таком случае научный оптимизм — абсолютная невозможность.

Великий инквизитор бунтует против свободы как сущности человеческого существа и особенно против Христа Искупителя, Который умножает и увеличивает свободу человека и обусловливает успех дела Своего свободным согласием человека и человечества.

Смысл второго искушения заключается в тайном желании Искусителя склонить Христа, чтобы Он догматизировал чудо как единственное средство осуществления Своего искупительного плана, то есть чтобы Он уничтожил человеческую свободу ради покорения людей чудом, а не любовью, и тем самым искушает Господа Бога Своего, чтобы доказать, что это Он Сам, создав человека свободным, заложил основы для разрушения дела Своего. Великий инквизитор осуждает Христа за то, что Он отверг это предложение Искусителя. «Ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, Ты поступил тут гордо и великолепно, как Бог, но люди‑то, но слабое бунтующее племя это — они‑то боги ли?.. Но, повторяю, много ли таких, как Ты? И неужели Ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо, и в какие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца?.. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес» . Человек — несчастная часть несчастной эвклидовской нелепости, называемой миром. Христос слишком хорошо думал о людях, которые являются рабами, хотя созданы бунтовщиками. «Клянусь, — говорит инквизитор Христу, — человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и Ты?.. Он слаб и подл….[Люди], хоть они и бунтари, но бунтари слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и, в конце концов, сама же себе всегда и отомстит за него» .

Люди слабы, вечно порочны и вечно неблагодарны. Ошибка Христа в Его нежелании подчинить Себе этих вечно порочных существ — подчинить посредством чуда. Он хотел веры от свободного сердца, а не вынужденную посредством чуда. Но эта Его неограниченная свобода привела людей к наиужаснейшему рабству и смятению . Беспокойство, смятение и несчастье — вот нынешний удел людей после всего, что Христос претерпел ради их свободы. Он не знал человека. Он слишком много от него требовал и тем самым обрек Себя на поражение .

Тайная цель третьего предложения Искусителя кроется в его желании побудить Христа, чтобы Он принял «все царства сего мира» как средство для осуществления Своего искупительного плана, то есть чтобы Царство Небесное основал на гнилых основаниях людских царств. Христос отверг предложение и метод Искусителя в пользу Божьего метода, ради того чтобы основать Свое Небесное Царство на Боге как основании. Великий инквизитор осуждает Христа за то, что Он отверг третье и последнее предложение Искусителя, ибо этим обрек Царство Свое на полную безуспешность и уничтожение. «Зачем Ты отверг этот последний дар? — спрашивает инквизитор у Христа. — Приняв этот третий совет могучего духа, Ты исполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей… Приняв мир и порфиру Кесаря, основал бы всемирное царство и дал бы всемирный покой» . Но поскольку Христос решительно отверг последнее предложение Искусителя, равно как и первое, и второе, великий инквизитор объявляет Христу свое заключительное обвинение: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi» .

Эвклидовский ум человеческий не принимает этого мира, не принимает и Христа, ибо так устроенный мир — неискупимая и неоправданная бессмыслица. Искупительный план и подвиг Христов — «безумие» . Безжалостные законы природы представляют собой всесильную и вседержительную необходимость; они не допускают, чтобы хоть нечто Божественное вошло в эту жизнь; они не только людоедские, но и «богоедские». «Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому:«Будешь сегодня со Мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Него такого же, никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого , даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» .

Мир и человек в этой эмпирической данности не могут не быть космологическим доказательством несуществования Бога. В таком мире и за таким миром невозможно найти Бога. «И действительно, человек выдумал Бога, — говорит Иван. И не то странно, не то было бы дивно, что Бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль — мысль о необходимости Бога — могла залезть в голову такому дикому и злому животному, каков человек, до того она свята, до того трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку» . — Невероятно измученный решением вечных вопросов о существовании Бога и бессмертии души, эвклидовский ум дает единственно возможное решение: нет Бога, нет и бессмертия.

«— Иван, говори: есть Бог или нет?..

— Нет, нету Бога…

— Иван, а бессмертие есть, ну, там какое‑нибудь, ну, хоть маленькое, малюсенькое?

— Нет и бессмертия.

— Никакого?

— Никакого.

— То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть, нечто какое‑нибудь есть? Все же ведь не ничто!

— Совершенный нуль…

— Кто же это так смеется над человеком, Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет? Я в последний раз!

— Ив последний раз: нет.

— Кто же смеется над людьми, Иван?

— Черт, должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.

— А черт есть?

— Нет, и черта нет» .

 

Глава 3. Творцы человеко–бога

Нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, но есть проклятые природные законы, есть проклятые страдания, есть проклятые ужасы. Что будет с ними делать несчастный эвклидовский ум человеческий? Не существует Бог, но существует боль, существует больное, несчастное, осмеянное существо, называемое человеком, — существо, наделенное микроскопически малым умом, природа которого исчерпывается сознанием, что этот мир — невыносимая эвклидовская бессмыслица, на абсурдах почивающая. Взбунтовавшийся эвклидовский ум человека не принимает Бога, не принимает мира; для него невозможно примириться ни с Богом, ни с миром, но он безмерно страдает от людоедского чудовища, называемого миром; он должен или победить мир, или быть побежденным миром, terciumnon datur. Чудовищная ужасность так устроенного мира доводит несчастный ум человеческий до последнего отчаяния, которое переходит в сумасшествие. Человек должен либо измениться физически и духовно, либо принять мир таким, какой он есть, и терпеть людоедскую тиранию этого отвратительного чудовища. Чтобы постичь физис мира, человек должен изменить свой собственный физис; а чтобы постичь идею и план мира, человек должен изменить эвклидовский дух свой. Такой, какой он есть, человек является рабом трагизма, комизма, тирании, ужаса; человек есть «человеко–раб». Чтобы спастись от этого бессмысленного рабства, человек должен или перестать быть человеко–рабом и стать человеко–богом, или — иного выхода нет. Но несчастный человеко–раб, бедная человеко–мышь, чтобы стать человеко–богом, должен прежде всего de idea и de facto уничтожить всех других богов, А это значит, что он должен сделать себя идолом, которому вся тварь будет поклоняться и ему одному служить. Только на кладбище всех прежних богов человек может объявить себя человеко–богом. Бог есть Абсолют. Два абсолюта невозможны, они взаимоисключаются. Чтобы стать абсолютным властелином мира сего, человеко–бог должен уничтожить всякий иной Абсолют. Поскольку же Бог — единственный Абсолют, то человеко–бог считает единственной своей обязанностью уничтожить Бога, полностью искоренить и удалить из человеческого сознания идею о Боге. Уничтожением идеи о Боге и бессмертии исчерпывается вся негативная часть программы человеко–бога, а позитивная часть зависит от его самовластной воли и силы.

«По–моему, — резонирует Иван Карамазов, — и разрушать ничего не надо, а надо всего Только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, — о, слепцы, ничего не понимающие! Разве человечество отречется поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новоеЛюди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человек–бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды» .

Титаническое гордоумие человека разрастается в абсолют, становится критерием всего видимого и невидимого, навязывает себя в качестве необходимости истории и единственного знака, в котором будет заключаться смысл времен. Иванова философия человеко–божества представляет собой теоретически осуществимую возможность, но она может стать практической и психофизической реальностью лишь в том случае, если человек и человечество имеют психофизические силы, которые способны эту философию воплотить в себе, сделать ее своей сущностью. Если же человек и человечество имеют эти силы in писе, то возникает вопрос, а может ли когда‑нибудь наступить период, в который идея человеко–божества овладеет всем человечеством, воплотится в нем окончательно и абсолютно. Может ли человек, может ли человечество когда‑нибудь в самосознании своем достичь полного уничтожения идеи о Боге? Может ли когда‑нибудь наступить такой период?

«Если наступит, — думает Иван, — то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «все позволено». Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, то так как Бога и бессмертия все‑таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко–богом, даже хотя бы одному в целом мире, и, уж конечно, в новом чине, с легким сердцем, перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба–человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог — там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… «все дозволено» и шабаш!» .

Атеизм неизбежно развивается в анархизм. Безбожие по природе своей есть беззаконие. Иван, несомненно, прав, когда анархизм выводит из атеизма и мортализма. Уничтожьте в человечестве веру в Бога и бессмертие, и тогда ничто не будет аморальным, все будет позволено, даже и людоедство. Но Иван идет дальше, доводит свою мысль до самой крайней степени. Он утверждает, что для каждого частного лица, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному закону и что эгоизм даже до злодейства должен быть человеку не только позволен, но даже признан как необходимый и самый рациональный исход . «Злодейство не только должно быть позволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника» .

«Все позволено» человеко–богу и кандидату в человеко–бога. Однако против такого принципа человеческая совесть протестует.

«Совесть! Что совесть? — вопрошает Иван. — Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги» .

Кириллова разъедает идея человеко–бога. Она из ума его перешла в сердце, вошла в кровь его, в тело его, воплотилась в нем. Он не только имеет эту идею, но она обладает им, он сам — эта идея. Он не отличает себя от нее. Она вошла в его инстинкты. Его единственное непрестанное мучение — осмыслить эту идею, сделать ее обязательно приемлемой для всех людей. Но чтобы сделать человека богом этого ужасного мира, Кириллов безмерно мучится и напрягается, чтобы идею старого Бога удалить из человеческой природы и из этого мира. Он из‑за этого мучится, единственно из‑за этого. «Я не могу о другом, — признается он, — я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил…» .

Кириллов исследует происхождение идеи о Боге и находит, что человек не только имеет эту идею, но болеет ею. Она — его боль, вызванная в нем страхом смерти. «Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до…

— Гориллы?

— .. До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства» .

Нужно победить боль, нужно уничтожить страдание — и тем самым будет побежден Бог и уничтожен. Не только страх создал первых богов, но боль, страдание. Кириллов глубже Лукреция проник в психологическое происхождение идеи о Боге. Если можно хотя бы на момент допустить, что какое‑то психическое свойство создало богов, то это свойство — боль, страдание. Освободить человека от страдания и боли — значит освободить его от богов. Убить богов — значит убить обман. «Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь каждый может сделать, что Бога не будет, и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

— Самоубийц миллионы были.

— Но всё не затем, всё со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет» .

Совершить самоубийство, а через самоубийство и бого–убийство — это и есть первая и главная обязанность первого человеко–бога. Кириллов неустанно ищет свойство, которое будет суммировать и предопределять всю деятельность нового божества, и находит его — в своеволии, полном и абсолютном своеволии, которое исключает всякую иную абсолютную волю. «Если Бог есть, — говорит он, — тогда вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.<…>Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?<…>Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.<…>Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому.

— Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.

— С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я» .

Свободный и своевольный человеко–бог невозможен рядом со свободным Богом. Если человек должен возвеличиваться, Бог должен умаляться. Окончательная, абсолютная полнота и совершенство человеко–бога непременно постулирует окончательное, абсолютное уничтожение Бога и веры в Него. «Я обязан неверие заявить, — вещает Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что Бога нет.

За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога» .

Бога нет. «Если нет Бога, то я бог» , — решает Кириллов. Все спасение всех людей вообще состоит в усвоении этой идеи — идеи, что Бога нет и что каждый человек потенциально и реально является человеко–богом . «Я не понимаю, — говорит Кириллов, — как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость; иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно; иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле, и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою» .

Критериология подпольного философа находит в Кириллове своего нового апологета. Своеволие становится непогрешимым критерием для всего человеческого и Божественного. Поверяя им все, Кириллов приходит к заключению, что все хорошо. Он — первый человеко–бог — не делает различия между добром и злом. Он не по эту сторону добра и зла, он уравнивает добро со злом. Для Ивана все позволено, для Кириллова — все добро. И рационализм и волюнтаризм в своем окончательном виде отрицают всякую возможность и реальность этики.

«Всё хорошо… — говорит Кириллов. — Всё. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту… всё хорошо. Я вдруг открыл.

— А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?

— Всё хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо… Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!…Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

— Кто учил, Того распяли.

— Он придет, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница» .

Ставрогин — «гордый как бог» ; он живет, как бог; для него нет законов; он гордо и холодно попирает все; ему ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою . Он имеет необыкновенную способность к преступлению, которая доходит до гениальности . Даже в наибольшем проступке и преступлении он не теряет спокойствия, самообладания и разума . В нем угасла способность чувствовать различие между злом и добром. Он не знает, почему зло отвратительно, а добро прекрасно. Он не знает различия в красоте между какой‑нибудь сладострастной, зверской штукой и каким угодно подвигом, даже если бы этот подвиг был жертвой жизнью для человечества . Тайна зла в нем воплотилась; он пропитан ею; он артист и виртуоз во зле; он не знает преград, не знает страха; он атеист и чудодей во зле . Как олицетворение атеизма и аморализма в превосходной степени, он — новый тип человека ; самые крайние эксцессы атеизма и аморализма для него свойственны, обычны, лично характерны; для него не существует неожиданности, он не впадает в разочарование , поскольку и дух и тело его заледенели в некоем великом ужасе; и нет солнца оптимизма, которое может растопить этот лед; ему все чуждо; между ним, заледеневшим от ужаса жизни, и миром не имеется ни одной нити привязанности; он не может сжиться с таким миром, он не может восстановить ни мысленную, ни чувственную связь между собой и вселенной. Он — «вызов здравому смыслу» . Он — ледяное и выразительное Nicht‑Sagung этому миру; от него исходит только отрицание . Злость его разумна и потому наиболее отвратительна и страшна . Он — воплощенный демон иронии, который постоянно с безграничной иронией объясняет этот мир, все его явления и отвергает его новым, невиданным прежде способом. Иногда его демон иронии проявляется так неожиданно, так цинично и искусно отвратительно, что от этого в ужасе леденеет все человеческое, а особенно то, что называется умом человеческим . Некоторые из его знакомых смогли в известной степени определить его личность, называя его «премудрым змием». Он на самом деле необычайно умен, но, может быть, и помешан, безумен . Лицо у него неподвижное, застывшее, как у бездушной восковой фигуры, и походит на маску . Он крайне горд, он не говорит, зато о нем все говорят. Он с величайшим презрением относится ко всем, даже наиполнейшим, человеческим лексиконам, поскольку они не в состоянии выразить его личность. И хотя молчалив, как некий символ молчания, все же он — spiritus rector всех «бесов». Он с собой носит атмосферу, полную некоей мистической и ужасной отвратительности. Эта атмосфера очень заразна и заражает всех его обожателей. На самом деле, все бесы ничего иного и не делали, кроме как развивали до крайних пределов некоторые его особенности; он живет посредством их и живет жизнью человеко–бога. Кающийся атеист Шатов, бывший ученик Ставрогина, так говорит ему: «В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, — в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните на него теперь, это ваше создание…» . Но Шатов говорит также и о себе как о его создании. «Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков?…Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!»  — восклицает он. «Ставрогин, вы красавец! — вскрикивает в упоении Петр Верховенский. — Знаете ли, что вы красавец!…Я люблю красоту. Я нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки» .

Верховенский высказывает Ставрогину, что тот — личность, от которой зависит осуществление их плана по переустройству мира. Один из «бесов», Шигалев, создал новый план устроения мира, и Верховенский сообщает Ставрогину, что его осуществление зависит именно от Ставрогина: «…папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!» . По плану Шигалева, каждый принадлежит всем и все каждому. Все — рабы, и в рабстве равны. Главное — равенство: «Слушайте, Ставрогин! — восклицает Верховенский. —…Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть–чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю: полное равенство…. Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители…. Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь… Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опятьтаки, эта идейка так обаятельна! Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Ну–с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну–с, тут‑то мы и пустим… Кого?

— Кого?

— Ивана Царевича.

— Кого–о?

— Ивана Царевича; вас, вас!» .

Вообще, все «бесы», неутомимые идеологи и реализаторы идеи человеко–бога, неустанно пытаются на этой планете осуществить такой план. Им все позволено. Они, как боги, безбоязненно переходят все границы и преодолевают все преграды, используют все средства, не спрашивая ничьей санкции, ничьего разрешения. Само злодеяние, само преступление для них — «здравый‑то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест» . В осуществлении своего плана по переустройству мира они идут от беспредельной свободы, а заканчивают беспредельным деспотизмом.

Они делят человечество на две неравные части. Десятая часть получает свободу личности и безграничное право преимущества над остальными девятью десятыми. Последние должны утратить личность и превратиться в стадо, которое вынуждено жить в вечном подчинении .

Все создатели человеко–бога опьянены своеволием как единственной творческой и всемогущей силой. Они кружат около нее, пока она их не очарует, а затем, как идолопоклонники, пред ней бьют поклоны и себя приносят в жертву всесожжения. Через своеволие они тщатся достичь наивысшей свободы личности, чтобы освободиться от всех оков нравственно–социальных традиций. Они верны своему подпольному прародителю–антигерою — возводят себя на своеволии как на фундаменте. Проявить абсолютное своеволие для них — значит проявить себя, последнюю сущность своей личности. Поэтому каждый из них — «человек как воля», не «мир как воля», ибо это последнее означало бы абсолютное отрицание человека.

Раскольников — «человек как воля». Он являет собою ответ, первый ответ на вопрос антигероя: «Что есть воля? От чего она зависит?» Он первый пробовал лично, экспериментально, решить поставленную проблему. Воля, своеволие — гончар той глины, которая миром зовется. Она — критерий, определитель ценности. Каждое существо и каждая тварь должны рассматриваться sub specie voluntatis.

«Всё в руках человека» — это аксиома Раскольникова . Человек же ни в чьих руках. Он сам себя окружил призраками и сказками, законами и обязанностями. Он боится каждого нового шага, нового слова, нового дела. Таков обыкновенный человек; таковы обыкновенные люди. Однако наряду с ними есть люди необыкновенные, люди новые. Раскольников всех людей делит на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные люди должны жить в послушании и не имеют права переступать закон, потому что они обыкновенные. А необыкновенные люди имеют право совершать всякие преступления и всегда переступают закон просто потому, что они необыкновенные . Законодатели и установители человечества — такие, как Ликург, Солон, Магомет, Наполеон, — все до одного были преступниками уже только потому, что, давая новый закон, тем самым нарушали старый, унаследованный от предков, и не останавливались даже перед кровопролитиями, если это могло им помочь . «Одним словом, я вывожу, — говорит Раскольников, — что и все, не то что великие, но и чуть–чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть–чуть даже способные сказать что‑нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками» . «Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низших (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово* . Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По–моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители, или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по–моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь…» . Огромная масса людей, материал, для того только и существует на свете, чтобы через какое‑то усилие, каким‑то таинственным процессом, посредством перекрещивания родов и пород произвести на свет хотя сколько‑нибудь самостоятельного человека. С несколько большей самостоятельностью рождается, может быть, один из десяти тысяч обыкновенных людей; с еще большей — из ста тысяч. Один гениальный человек рождается из миллионов обыкновенных людей; а великие гении, завершители человечества, являются по истечении многих миллиардов людей на земле . Необыкновенные люди своевольны; для них нет преград, им «все разрешается» , как утверждает Раскольников. Гениальный преемник Раскольникова, Иван Карамазов, апологетически разрабатывает раскольниковскую этику и суммирует ее в своем категорическом императиве: «все позволено». Ужасная оригинальность Раскольникова — в том, что он по совести разрешает проливать кровь . К такой теории, к такому принципу он приходит путем разнообразных логических комбинаций. Как паук, он забирается в угол и сплетает свою философию и этику. Он детально анализирует себя, желая узнать, вошь ли он, как остальные обыкновенные люди, или же человек, может ли переступить законы, преодолеть нравственные преграды или не может, тварь ли он дрожащая или право имеет власть иметь . Ему хочется стать необыкновенным человеком, сделаться Наполеоном , а для этого «сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же» . «Царство рассудка и света теперь и… воли, и силы… и посмотрим теперь!»  — восклицает Раскольников. Кто крепок, силен умом и духом, тот и властелин. Кто много посмеет, тот и прав. Кто на большее может плюнуть, тот и законодатель; а кто больше всех может посметь, тот и более всех прав имеет. Власть и сила даются только тем, кто посмеет наклониться и взять их. Тут одно только, одно: стоит только посметь! «Свободу и власть, а главное власть! — восклицает Раскольников. — Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!» .

Чтобы достичь этой цели, Раскольников мобилизует все свои силы; он всё ставит в прямую зависимость от своей аксиомы: «всё в руках человека». Опиумом этой аксиомы он напаивает все свои психофизические способности, и они решительно отрицают всякую абсолютную ценность: «все относительно» для необыкновенного человека. Из своего категорического императива «всё в руках человека» Раскольников делает неизбежное логическое заключение, что убить одну старуху — «не преступление» , если кто‑то с помощью этого станет необыкновенным человеком. Умом своим он внимательно анализирует этот свой вывод; в нравственном смысле проблема решена: казуистика его отточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил ни сознательных возражений, ни протеста .

И он убивает старуху. Но вместо того чтобы стать необыкновенным человеком, наполниться титанической силой и увенчаться властью великих гениев, он в испуге замечает: «Господи! С ума, что ли, я схожу?» . Мучительная, темная мысль поднимается в нем — мысль, что он с ума сходит . Как в бреду, он не может собрать свои силы, не может прийти в себя и вопиет: «Господи, что же делать!» . Вследствие убийства старухи расслабилось его существо; он весь расстроен: разбит его дух, разбито сердце — как будто ударами топора он изрубил душу свою, а не старуху. Способность соображать у него ослабела, мышление раздроблено, ум помрачен ; он не способен мыслить целостно', все его мысли — осколки, обрывки, куски. Он во всем существе своем чувствует страшный беспорядок, хаос . С ним происходит что‑то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое; какое‑то безгранично мучительное ощущение пронизывает все его существо  — ощущение, которое отделяет кость от кости его, нерв от нерва, мысль от мысли, душу от тела. Это ощущение постепенно превращается в пожар, в котором Раскольников весь горит, но не сгорает. Все в нем становится ломким и делимым, мелким, как атомы, и подвижным, как живой песок или ртуть. Его личность утратила свой центр, и он не может ни на чем сконцентрироваться. Постепенно происходит дезинтеграция его личности. Его душа рассыпалась в легион мелких душ, его дух — в легион духов, его «я» — в легион «я». Одним словом, Раскольников стал «легионом». Поэтому каждая его мысль — мысль–легион, каждое чувство — чувстволегион, каждое слово — слово–легион, то есть имеет неисчислимые значения. Ни в одной мысли, ни в одном ощущении или слове он не присутствует весь без остатка, ибо весь раздроблен, дезинтегрирован. Это является причиной, что критики никак не могут прийти к твердому и единодушному мнению, покаялся Раскольников на самом деле или нет. Отчасти он покаялся, отчасти нет. Животно, биологически покаялся, а умственно, логически — нет. И когда он при помощи казуистической аргументации и логики уверял себя, что убийство старухи является не преступлением, а естественным актом необыкновенного человека, то нечто глубоко внутреннее в нем протестовало против таких аргументов; и это нечто разрасталось неодолимо и быстро в определенное доминирующее ощущение, в живую непобедимую психическую силу, которая неоспоримо доказывала, что убийство это — преступление, неестественное преступление, грех, в котором человек должен каяться, ибо человеческая природа не может выдержать преступление как нечто естественное и логичное . Пораженная преступлением богообразная сущность личности Раскольникова привела его к суду, где он исповедал свое преступление как грех. Одно определенно: раскольниковская моральная аксиома «всё в руках человека» оказалась несостоятельной; его принцип убит. «…Я не человека убил, — признает он, — я принцип убил!» . «Я себя убил, а не старушонку» , — исповедуется он Соне.

В Раскольникове несостоятельным оказался «человек как воля». Он сам убил принцип свой и подпольного антигероя — принцип, согласно которому воля есть prima causa и основание человеческой личности.

Кириллов сделал то же самое. Он, первый человеко–бог, убил себя, чтобы экспериментально и наглядно показать и доказать, что своеволие — наивысшее проявление личности и что самоубийство — наивысшая ступень своеволия. Но самоубийство — не что иное, как полная дезинтеграция человеческой личности.

Ставрогин, воплощенная тайна беззакония и своеволия, повесился и таким образом уничтожил принцип своей жизни и претерпел полный распад личности.

Иван, чудодейственный творец и апологет человеко–бога, глубокий аналитик эвклидовского ума человеческого, сошел с ума. Сошел он с ума, когда увидел страшную реальность своей теоретической аксиомы «все позволено» при ее применении в жизни. Он сошел с ума, так как Смердяков убил Федора Карамазова, руководствуясь этой Ивановой аксиомой. «Вы убили, — говорит Смердяков Ивану, — вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил…«Все, дескать, позволено», — говорили–с… Самым естественным манером сделано было–с, с ваших тех самых слов…» .

Таким образом, все творцы человеко–бога достигают наивысшего проявления и полноты своего существа в полном распаде личности.

 

Глава 4. Тайна атеистической философии и анархической этики

Трагизм человека в таком мире безмерен. Но его трагизм переходит в невыносимый комизм, когда несчастный человек пытается безмерную и неизмеримую загадочность мира вместить в несколько иглистых загадок и в их отгадках видит разгадку безмерной загадки жизни. Уставшее от трагизма, человеческое существо прибегает к сказкам различным: религиозным, философским, научным. И вместо успокоения в них находит беспокойство, вместо дружеского объятия — резкую насмешку. Кто‑то насмехается над человеком. Но европейский человек не может без бунта снести эту насмешку. Он отвечает на нее — хотя бы скрежетом зубов. Измученное и весьма обиженное загадочностью мира человечество протестует. Но страшно, если этот протест — протест глухонемых. В отместку европейский человек поспешил сузить загадочность и мира, и человека. В нервозном противоборстве и мир, и человек сужены до комичности, сведены к «семи загадкам». И эту смехотворную честь жадно присваивали себе многие, оказываясь в комическом положении. А над маленьким европейским человеком и далее гремят грозы небесных загадок, и далее бьют по нему молнии вселенских тайн, и нет громоотвода, который бы его защитил. Жизнь всегда нова если не чем иным, то загадками и неожиданностями. Хотя открытые глаза не могут не видеть, что пределы жизни — в отсутствии всяких пределов, что конец ее — бесконечность, граница — безграничность.

Создатели человеко–бога попытались упростить и сузить человека, чтобы можно было упростить всю жизнь мира; они попытались логизировать человека, чтобы можно было выдержать, перенести обидный трагизм мира. Но при всем своем неуемном стремлении достичь желаемой цели, они задали нам грандиозную загадку, оставили великую тайну. Возможно, эту грандиозную загадку никто никогда не смог бы нам разгадать, если бы Достоевский, автор романа «Братья Карамазовы», не разгадал ее в главе, которая имеет название «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».

Здесь Достоевский открывает нам самый тайный тайник Ивановой души, в котором содержится основная творческая сила человеко–бога. Иван — огромная, соборная, коллективная личность, в которой присутствуют подпольный философ и Раскольников, Ставрогин и Кириллов, Ипполит и Смердяков. Их тайна — в Ивановой тайне. Философия Ивана — их философия, только оформленная в его огромном уме. Раскрытие Ивановой тайны в то же время — раскрытие их общей тайны. В упомянутой главе Достоевский раскрывает нам, насколько Иван был самим собой, когда создавал свою философию и этику — неприятие мира и Христа и создание человеко–бога. До убийства Федора Карамазова Иван теоретически жил тройственной догмой атеизма: нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола, — а также категорическим императивом анархизма: все позволено. Но когда Смердяков, вдохновленный его философией, применил в жизни его категорический императив, в Иване произошел страшный внутренний переворот, произошло духовное землетрясение, которое до основания перевернуло его существо, пробудило все его чувства и мысли, всю его личность. Из глубины потрясенной его души хлынули подавленные прежде чувства и затопили немощный и разбитый ум его. Примененный принцип анархизма вызвал в нем поразительную анархию, духовную анархию — анархию чувств, воли, сердца, ума. Он не может подавить в себе анархический бунт против себя; он не может совладать ни с сердцем своим, ни с умом, ни с волей, ни с телом. У него всё в диком движении, в безумности, как у Раскольникова после убийства старухи. Нарушенная святость личности и ее нравственных основ протестует, бунтует все его существо, доводит его эвклидовский ум до кошмарного бреда, до галлюцинаций, до страшного внутреннего пожара, в котором сгорает вся его атеистическая философия и анархическая этика; и он, как некогда Раскольников, идет сдаваться, чтобы перед судом объявить себя убийцей Федора Карамазова.

В страшные моменты жизни человек почти не чувствует физических границ своей личности, не чувствует тела своего, становясь духовнее; и само тело его перестает быть только физическим и материальным, становясь в некоем роде духовным телом. Тогда человек наиболее способен прийти в соприкосновение со всем духовным, чтобы преодолеть категории времени и пространства и прикоснуться к вечности. В такие моменты человек опытно познает, что его существо шире того, что ум его знает, что его личность глубже того, что его сердце предчувствует, что он имеет точки соприкосновения с чем‑то, превосходящим время и пространство. Вот и Иван, в наистрашнейший момент своей жизни, неопровержимо убедился, что в создании его философии и этики участвовала некая надразумная, надвременная и надпространственная сила, становящаяся кошмаром, как только пытается воплотиться, войти во время и пространство. Иван чувствует присутствие этой нежеланной силы; а она доказывает свою реальность некими таинственными, но воздействующими на чувства доказательствами. Да, она постепенно объективизируется и измученного Ивана вынуждает принять ее как объективную реальность. Даже чувства Ивана вынуждены принять ее как реальность: в его глазах эта таинственная сила из точки, из эмбриона, вырастает в некую полуреальную личность — полуреальную в плане физическом, но неопровержимо реальную в плане идейном, духовном, метафизическом. Однако ужас Ивана заключается особенно в том, что он неизменно чувствует свое психическое родство с этой кошмарной личностью, в которой на его глазах осуществляется таинственный переход из физичности в метафизичность, из времени в вечность. Иван протестует всем существом своим: он обставился и оградился законами логики, и ничто надлогическое не имеет права вторгаться в обитель его. Ему хватает страданий, причиняемых временем и пространством, и никто не имеет права навязывать ему существование вечности. Ему нужен закрытый универсум — не нужны окна, которые смотрят в вечность. Но его таинственный гость не спрашивает разрешения. Необъяснимым способом он мыслит мыслями Ивана. Более того, он завершает Ивановы мысли, его хаотическому психическому состоянию придает определенные формы, облекает в слова проблески мыслей, удваивает Иваново сознание, философствует философией Ивана и нашептывает ему новые мысли, новые теории, новую идеологию и новую этику. Если спрашивать, кто этот таинственный гость, можно ли его определить в известных категориях, Иван отвечает прямо и просто: это черт. Достоевский же отвечает: это кошмар–черт. Он так отвечает и добавляет, что вся тайна философии и этики Ивана заключается в его интеллектуальном союзе с кошмар–чертом. Их интеллекты настолько близко сопрягаются, что Иван и кошмар–черт имеют одну философию. В одном из наиболее интересных диалогов Достоевский эту их философию нам излагает. Кошмар–черт — экспонент, носитель этой философии; она имеет четыре догмата: 1) неприятие этого мира Божьего; 2) неприятие Христа, Божьего Логоса; 3) все позволено; 4) создание человеко–бога.

Свой первый догмат кошмар–черт обосновывает и оправдывает просто артистически. Он представляет этот мир как нечто сотворенное из наихудшей субстанции, нечто такое, что своим чудовищным устройством изгоняет и уничтожает всё ангельское и сущностное добро. «…Обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Нй–Богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда‑нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть» . Безграничные пространства, окружающие землю и зияющие ужасом, наполнены таким холодом, что все именуемое человеком и духом должно замерзнуть и заледенеть.

«…В пространствах‑то этих, в эфире‑то, в водето этой, яже ее над тверд ню, — ведь это такой мороз… то есть какой мороз, — это уж и морозом назвать нельзя; можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста‑то пятидесяти да тут только палец, я думаю, приложить к топору — и его как не бывало, если бы… только там мог случиться топор…

— А там может случиться топор? — рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович.

Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.

— Топор? — переспросил гость в удивлении.

— Ну да, что станется там с топором? — с каким‑то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.

— Что станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, сам не зная зачем, в виде спутника» .

Топор как спутник земли — это, как нам представляется, одна из самых дьявольских идей, какие могли быть зачаты и рождены в этом мире: облетая землю, он невольно уничтожает каждое человеческое существо, которое посмеет подняться над поверхностью земли. В земной атмосфере человек заключен, как в стальном шаре, пределы которого охраняет топор, уничтожая всех удаляющихся от земли.

Мир так отвратительно устроен, что кошмарчерт отрицает его, отрицает страстно и безоговорочно. Он, пожалуй, и мог бы сносить эту тиранию, если бы она была внешней, транс–субъективной реальностью. Но самый большой ужас его в том, что Творец сделал отрицание имманентным его самосознанию, то есть сделал для него так: отрицать — значит существовать. «Каким‑то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать»» , — говорит он Ивану.

Отрицать все сотворенное, все существующее, не принимать мир, всегда утверждать, что мир «herzlich schlecht» , — это сущность Иванова кошмара и Фаустова Мефистофеля, это сущность всякого демонизма вообще:

Я отрицаю все — ив этом суть моя. Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться, Годна вся эта дрянь, что на земле живет. Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться! (Перевод Н. Холодковского) [195]

Главная роль дьявола — критиковать творение Божье и отрицать. Он первый критик и основоположник критицизма. Так устроенный мир сей является постоянным оскорблением для его самосознания. Но он умело защищает себя: не он в ответе за этот мир, ибо не он сотворил его. Более того, кошмар–черт утверждает, что он предопределен для отрицания, так как без отрицания нет критики. А без «отделения критики» чем был бы этот журнал, называемый жизнью? Без критики была бы только «осанна». Однако для жизни мало одной «осанны», нужно, чтобы «осанна» проходила через горнило сомнений. «Ну, и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я, например, прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет» . Жизнь — комедия; трагедия же людей в том, что они эту комедию принимают за нечто серьезное. Дьявол понимает это и потому стремится к самоуничтожению. Но ему не дают уничтожить себя, потому что он необходим для жизни и творит все «по приказу» . «Честь добра кто‑то берет всю себе, — говорит он, — а мне оставлены в удел только пакости» . Он касается основ бунта Ивана: «…страдание‑то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие; все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато» . Собственно, страдание можно было бы и вытерпеть, если бы оно было лишь атрибутом нашего трехмерного мира. Но ужас в том, что оно приходит с той стороны видимого мира сего. Чтобы дополнить свою богоборческую космологию, кошмар–черт говорит Ивану, что в ином мире они имеют то же, что мы имеем в этом мире, т. е. имеют все виды абсурдности, суеверий, сплетен, особенно же много страданий, мук, мучений.

«— А какие муки у вас на том свете?.. — с каким‑то странным оживлением прервал Иван.

— Какие муки? Ах, и не спрашивай: прежде было и так, и сяк, а ныне все больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну, и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести‑то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь…» .

Кошмарный гость говорит Ивану о бессмертии, о потусторонней жизни как о чем‑то для него очевидном — о том, что он непрестанно наблюдает, что является частью его самосознания. Он это не доказывает, а изображает, описывает, стараясь из этого как можно больше втиснуть в тесные оболочки человеческих понятий и слов. На эту вечную тему, «на нашу тему», как говорит он Ивану, у него есть анекдот, а точнее — легенда, и рассказывает: «Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ,«все отвергал законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал:«Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили<…>присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадриллион километров<…>, и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворятся райские двери и все простят…<…>Ну, так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги:«не хочу идти, из принципа не пойду!»<…>Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.<…>А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд<.„>воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень!» .

Но в этот анекдот кошмар–черт вплетает мысль о повторяемости происходящего на земле, чтобы еще сильнее отравить расслабленного Ивана, примерно так, как эта же мысль позднее отравляла Ницше. «Да ведь теперешняя земля, может, сама‑то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже ее над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая…» .

Но поскольку земля комично создана, поскольку она — самый что ни есть дьявольский хаос, поскольку весь мир почивает в абсурде, то вечное повторение мира является не чем иным, как вечным повторением всех абсурдов и комизмов.

Ивана невыносимо мучает его кошмарный гость; ему бы хотелось логически охарактеризовать это создание, так смело философствующее и говорящее о земле, словно о каком‑то гнилом яблоке, которое держит в руке. Гость тоже чувствует этот немой вопрос и пробует охарактеризовать себя сам, говоря Ивану: «Я — икс в неопределенном уравнении. Я — какой‑то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя. Ты смеешься… нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опятьтаки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечки ставить.

— Уж и ты в Бога не веришь? — ненавистно усмехнулся Иван.

— То есть как тебе это сказать, если ты только серьезно…

— Есть Бог или нет? — опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.

— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей–Богу не знаю, вот великое слово сказал.

— Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты — я , то есть я и более ничего! Ты — дрянь, ты — моя фантазия!

— То есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense done je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все это миры, Бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно…» .

«Я одной с тобой философии», — говорит кошмар–черт Ивану и тем самым открывает тайну Ивановой рационалистической философии. Она — плод таинственной сопряженности психических творческих сил Ивана с теми же силами кошмарчерта. Непостижимо, таинственно кошмарная демоническая сила пронизывает личность Ивана, пронизывает его мысли, чувства, желания. Она както полувоплощена в нем, и Иван совершенно не способен с определенностью отличать себя от нее. Он чувствует не только сходство, но и неопровержимое генетическое родство между своими мыслями и мыслями и словами кошмар–черта. И он в болезненно–яростном отчаянии кричит: «…Это я, я сам говорю, а не тыР <…>Ты — я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю…<…>Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно пострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых.<..,>Только все скверные мои мысли берешь, а главное — глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать!» .

Весьма существенно, что мысли о неприятии мира и Бога Иван относит к своим самым мерзким и глупым мыслям. Это знак, что Иванова старая критериология начала уступать место новой, диаметрально противоположной критериологии. Но процесс замены одной критериологии на другую невообразимо болезнен для такой искренней и безоглядной натуры, как Иван. Кошмарное присутствие дьявола навязывает ему, чтобы он признал новую реальность бытия — существование дьявола, чего он не признавал и не желал никогда признавать. «Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду» , — яростно кричит Иван своему гостю. «Нет, ты не сам по себе, ты — я, ты есть я и более ничего!» ; «Ты глуп, ты ужасно глуп!<…>Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есть! Не поверю!!» Кошмар же на это отвечает: «Это в Бога в наш век ретроградно верить, а ведь я черт, в меня можно» .

Иван изо всех сил противится, не желает верить в реальность полу–реального и полу–фантастического явления своего гостя. Ему непонятен такой метод доказательства реальности своего существования. Но гость открывает ему тайну своего метода. «Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода–с. Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а ешь в самом деле, я тебя знаю: вот я тогда и достигну цели, а цель моя благородная» . — «Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар, — болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, — мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!» .

Труднее всего — и онтологически почти невозможно — освободиться от своего самосознания; и нет на этом свете большего ужаса, чем наблюдать в своем самосознании самую страшную и самую мерзкую реальность. Иван, возможно, и освободился бы от кошмарного присутствия своего гостя, если бы тот не был полу–воплощением его самосознания. Под ударами ужасов жизни самосознание Ивана разрослось до крайних пределов, а кошмарный гость умело и незаметно ведет Ивана через отчаяние в безумие, через неприятие мира к неприятию Христа. Он на это предопределен и вынужден природой своего несчастного христоборческого сознания; виноват, дескать, не он, кошмар–черт, а Творец, создавший его злым!

Насколько имеет свободы, он добр и предобр! Ивану он говорит: «Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро . Но это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на Кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих:«Осанна!», — и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми:«Осанна!«Уже слетало, уже рвалось из груди…<…>Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, — что же бы вышло из моей‑то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях…<…>Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия<…>? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну «осанну”, и тотчас исчезнет необходимый минус… Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую, и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один.<…>Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» .

Эта удивительная апология неприятия Христа имеет так много Иванового, так много его биографически личного, что может быть известна только тому, кто из самого центра самосознания Ивана наблюдал таинственное зачатие и развитие его философии неприятия Христа. Причем не только наблюдал, но и активно участвовал. Здоровый ум, эвклидовский ум — вот то свойство, которое удерживает и Ивана, и его гостя принять Христа как Логос мира. Но Ивану ужасно больно оттого, что его кошмарный гость бесцеремонно и нагло забирается в последние тайники его души, и он злобно выговаривает: «…Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую‑то новость» .

Особенно важно отметить эту Иванову покаянную исповедь, в которой он свое рационалистическое неприятие Христа называет глупым и давно отброшенным. Но когда дьявол ему заявляет, что в своей апологии неприятия Христа он имел в виду автора поэмы, которая носит название «Великий Инквизитор», Иван, весь покраснев от стыда, кричит: «Я тебе запрещаю говорить о «Великом Инквизиторе»»! Молчи, а то я убью тебя!».

Но, не обращая внимания на угрозы Ивана, кошмарный гость смело и подробно излагает Ивану его же план об уничтожении в человеке идеи о Боге, об уничтожении прежнего мировоззрения и прежней морали, о создании человеко–бога, о смертности человека и его души, о новом человеке и новой морали: «все позволено». Он говорит с воодушевлением, упиваясь своим красноречием и насмешливо поглядывая на Ивана, а Иван, не в силах больше выдержать, хватает вдруг со стола стакан и швыряет в оратора. Как раз в этот момент заходит Алеша с известием, что Смердяков повесился. Иван же ему говорит:

«— А ведь я знал, что он повесился.

— От кого же?

— Не знаю, от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил…

— Кто он ?<…>

— Он улизнул.<…>Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим». Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим… Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть, целое созвездие. А может быть, все‑то созвездие есть всего только какая‑нибудь химическая молекула…<…>

— Брат, сядь!<…>Сядь, ради Бога, на диван. Ты в бреду…<…>

— Нет, нет, нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване.<„>Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп…<…>

— Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат?

— Черт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три.<…>Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт.<„,>Раздень его и наверно отыщешь хвост длинный, гладкий…<…>

— И ты твердо уверен, что кто‑то тут сидел? — спросил Алеша.

— Вот на том диване, в углуТы бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез, как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша.<…>А он , — это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное!<…>Он надул меня, как мальчишку. Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь<…>я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он , а не я!» .

Иван мучительно чувствует и осознает, что дьявол вплетен в его самосознание, что он — главная творческая сила его атеизма и анархизма, а точно так же мучительно чувствует и осознает, что его натура не может вынести такого интимного единения с дьяволом. Его униженная натура восстает против его дьявольской логики, против его дьявольской философии и этики, и он идет в суд, где рассматривается дело об убийстве его отца — Федора. Там он делает заявление, что убийца — Смердяков, а не Дмитрий Карамазов.

«— Он убил, а я его научил убить…

— Вы в уме или нет? — вырвалось у председателя.

— То‑то и есть, что в уме… и в подлом уме…<…>Успокойтесь, не помешанный, я только убийца!<…>

— Кто ваш свидетель?

— С хвостом, ваше превосходительство… Le diable n'existe point! He обращайте внимания, дрянной, мелкий черт,..» .

Тайна личности Ивана раскрыта: близкая дружба и союз с дрянным дьяволом. Как дьявол говорит Ивану: «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto» с той же уверенностью Иван может ему сказать: Homo sum et nihil satanicum a me alienum puto. Найдена prima causa Ивановой личности и всех отрицательных, атеистических и анархических типов. Тайна их философии и этики раскрыта. Подпольная человеко–мышь достигла последней и окончательной полноты своей личности — стала человеко–богом = человеко–дьяволом.

 

Глава 5. Достоевский — легион

Вера в человека — самая страшная и самая заразная из болезней, которыми болеет современное человечество. Она пронизывает деятельность и творчество европейского человека. Вся европейская культура вылупилась из этой веры в человека. Тип европейского человека развился и сформировался на этой вере. И вполне закономерно, что вера в человека развилась в обожание человека, которое обретает свою окончательную форму в человекомании. Человекоцентризм неминуемо заканчивается человекопоклонством. А как итог: лишь человека следует уважать, следует обожать; не нужны иные боги, кроме человека.

Психологический анализ этой веры в человека Достоевский дает нам в своих отрицательных типах — в отважных борцах за человека и его личность, в создателях человеко–бога. Следя за развитием этой веры от эмбриона до окончательного расцвета, Достоевский нам не только показывает, но и неопровержимо доказывает, что человек как человек, в своей эмпирической данности, не обладает такой силой, которая бы сделала его способным быть единственным создателем и осуществителем своей личности. Сам по себе человек никогда не способен найти центр и периферию человеческой личности и отделить человеческое от нечеловеческого. Он не может найти формулу человека, собственно человека. Более того, он совершенно не способен быть настоящим мерилом себя самого, чтобы объяснить собою себя для себя, понять себя через себя. В этом плане всех представленных Достоевским создателей человеко–бога можно принять как непревзойденное психологическое иллюстрирование глубокой мысли апостола Павла: Они измеряют себя самими собою и сравнивают себя с собою неразумно.

Но главное, наиглавнейшее открытие Достоевского заключается в том, что он обнаружил основные психические причины современного атеизма, анархизма и нигилизма, что нашел сверхэмпирический корень зла. Как провидец, он не мог ограничиться самой видимой поверхностью современного индивидуального и социального зла, а отважно погрузился в его неизведанные глубины и открыл, к большому и неожиданному удивлению многих, что основная психологическая причина современного атеизма и анархизма — дьявол, который невидимо использует эвклидовский ум человека в качестве своего посредника. Человек — не причина этого зла, а co–причина; и он, даже если бы хотел, не мог бы в себе найти такую огромную и первоосновную силу, чтобы самому быть единственной причиной всеобщего зла. Человеческая природа не чиста, но такова она потому, что всецело поражена метафизической нечистотой, имя которой — дьявол. Надчувственно и надразумно, но все же ощутимо и реально, эта метафизическая сила захватывает мыслительные способности духа человеческого, и, когда человек оформляет мысль, эта нечистота участвует в данном акте как творческая сила; тогда je pense doneje suis означает je pense doneje suis et le diable est, ибо в этом случае мысль человеческая — не что иное, как психологическое доказательство существования дьявола. Более того, вся тварь, вся вселенная, объясняемая такой человеческой мыслью, неминуемо становится космологическим доказательством существования дьявола.

Мы, конечно же, вполне осознаем, что такими выводами о существовании дьявола многие будут раздражены. И нас это не удивляет, поскольку такие роли берут на себя люди с куцыми мыслями, беззаботно живущие на эгоистическом клочке своей индивидуальной жизни, а потому их мысли не ищут ни начала, ни конца таких явлений, как атеизм и анархизм. Мы же это делаем потому, что излагаем философию Достоевского, который не имел покоя в мятежном духе своем, пока не открыл неопровержимо первооснову этих явлений. Искренность и невиданную смелость Достоевского в высказывании и защите своих убеждений невозможно оспорить, что бы ни говорилось.

А если кого‑то можно назвать великомучеником атеизма и анархизма, то это Иван Карамазов. Никто никогда так по–великомученически смело и искренно не исповедовал основных догматов атеизма и анархизма — неприятие мира, неприятие Христа, «все позволено», создание человекобога. Но точно так же никто, как он, не имел смелости признать, что эти догматы — основные догматы философии и этики дьявола, нашептываемые им человеку. Иван смело и искренно утверждал, что нет ни Бога, ни дьявола; но он так же смело и искренно признал, что есть дьявол. Психологический анализ его личности нам это неоспоримо доказывает. Сам Достоевский опытно и реально убедился в существовании дьявола. Поэтому он решительно заявляет: «Неверие в дьявола есть французская мысль, есть легкая мысль» . Физическая и метафизическая сила зла своей беспощадной реальностью настолько превосходит все именующееся человеком, что абсолютно невозможно видеть в человеке его начальную и конечную творческую причину. Человек представляет зло, но не является злом в сущности. Он представляет зло, потому что разделяет злую логику, злую волю и злоумие дьявольское. Его логика сорастворяется с логикой злого духа, а ум его — со злоумием, посему для дьяволу подчиненной личности преступление и грех становятся не только законными и позволительными, но признаются ими как «самый необходимый и самый умный выход» . Для дьяволу подчиненного интеллекта рациональность, логичность греха является очевидной истиной, ибо грех — «логика и сущность сатаны» . Поэтому все дьяволу подчиненные герои романа Достоевского «Бесы» видят в преступлении, в грехе — логику и суть своей жизни и всякой жизни вообще; поэтому для всех создателей человеко–бога аксиома «все позволено — alles isterlaubt» логична и необходима, поэтому для логики Фауста, подчиненной Мефистофелю,, «erlaubt» погубить простодушную Маргариту. Грех — рациональность и логика этой ужасной жизни, поэтому Великий инквизитор разрешает грех своей санкцией . Сорастворяясь с умом человеческим, дьявол порабощает и волю человеческую, ферментирует ее злом и использует ее как свое орудие. Поэтому все создатели человеко–бога вращаются вокруг оси личного своеволия, которое по сути своей есть не что иное, как воля человеческая, пронизанная волей злого духа. Своеволие сосредоточивает человеческую личность в солипсическом эгоизме. Как гениальный аналитик и чрезвычайно глубокий исследователь психологии дьявола, Достоевский особо подчеркнул неспособность дьявола воплотиться , т. е. выйти из тесной оболочки солипсического эгоизма и воплотиться посредством жертвенного подвига любви. Корень греха, грех в его метафизической сущности, представляет собой настойчивое утверждение: Я = Я.

«Грех — в нежелании выйти из состояния самотождества, из тождества "Я=Я", или, точнее,«Я»! Утверждение себя как себя, без своего отношения к другому, т. е. к Богу и ко всей твари, само–упор невыхождения из себя и есть коренной грех или корень всех грехов. Иными словами, грех есть та сила охранения себя как себя, которая делает личность "самоистуканом" , идолом себя, «объясняет» «Я» через «Я» же, а не через Бога, обосновывает «Я» на «Я», а не на Боге. Грех есть то коренное стремление «Я», которым «Я» утверждается в своей способности, в своем единении и делает из себя единственную точку реальности. Грех есть то, что закрывает от «Я» всю реальность, ибо видеть реальность — это именно значит выйти из себя и перенести свое «Я» в не — «Я», в другое, в зримое, т. е. полюбить. Отсюда грех есть то средостение, которое «Я» ставит между собою и реальностью.<…>Грех есть непрозрачное — мрак, мгла, тьма, почему и говорится: Тьма ослепила ему глаза (1 Ин. 2:11) . Грех в своем беспримесном, предельном развитии, т. е. геенна — это тьма, беспросветность, безсветлостность, мрак, σχότς. Свет есть являемость реально­сти; тьма же, напротив, отъединенность, разрознен­ность реальности, — невозможность явления друг другу, невидимость друг для друга. Само название ада или Аида указывает на такой геенский разрыв реальности, на обособление реальности, на солип­сизм, ибо там каждый говорит: "Solus ipse sum!" На самом деле, Άδης (Άιδης — изначально) ΆΡίδης происходит от Fιδ ( = русскому и сербскому "вид"), которое образует глагол ίδ-εΐν — видеть и ά privativum. Ад — это то место, то состояние, в котором нет видимости, которое лишено “види­мости", которое не видно и в котором не видно» .

Анализируя личности своих отрицательных типов до исходных психофизических праоснов, Достоевский обнаружил, что зло, грех — таинственная сила, которая обезличивает человеческую личность, которая разваливает, дезинтегрирует целостность и целесообразность ее. Самый детальный, самый гениальный анализ и иллюстрацию этого Достоевский представляет нам в образе Раскольникова, неподражаемо описывая зачатие греха, его неприметное постепенное врастание во все психофизические составляющие Раскольникова, пока полностью не овладеет им и не сделает его своим орудием. А наряду с этим Достоевский основательно наблюдает и описывает постепенную дезинтеграцию человеческого ума, который пронизан грехом, постепенную дезинтеграцию человеческой воли и всех психических и физических составляющих человеческой личности, которые заражены микробами греха. В Раскольникове, на самом деле, произошел большой и страшный раскол, причина которого — воле–интеллектуальное подчинение греху. Раскольников является раскольником, ибо грех, зло — единая раскольническая сила, которая в человеческой личности раскол совершает. Эту раскольническую силу в Раскольникове Достоевский проанализировал поразительно, до мельчайших деталей ее сущности, и обнаружил, что эта злая сила, по преимуществу, одарена интеллектом и волей, что она входит в человека и действует с помощью человеческого интеллекта и человеческой воли и что посредством их доводит человека и общество до полной дезинтеграции, т. е. до безумия и смерти.

Раскольникову приснился сон, будто бы весь мир осужден в жертву какой‑то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, которая из глубин Азии приходит в Европу. Все должны были погибнуть, кроме весьма немногочисленных избранных. Появились какие‑то новые трихины, новые микробы, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, тотчас же становились бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой‑то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Коегде люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что‑нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что‑нибудь совершенно другое, чем сей час же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше .

Этот сон Раскольникова можно вполне воспринимать как настоящий пролог романа «Бесы». В нем Достоевский с поразительной убедительностью показывает и иллюстрирует, как атеизм и анархизм — микробы бешенства — захватывают человеческую природу, доводят ум до безумия и всю душу до безрассудства, как из людей создаются бесы, а из героев — антигерои. Анархически беспринципно и атеистически безбоязненно все бесы работают на социализацию зла. Вот их миссия; быть злым до безумия и социализировать зло до всеобщего безумия. Средствами для этого являются разнообразные преступления, которые они придумывают и обосновывают своим от зла обезумленным умом и дьяволу подчиненным своеволием. Можно даже сказать, что этот роман Достоевского — исключительно и психологически верно составленная современная биография старого евангельского легиона. Достоевский и дал в качестве эпиграфа к названному произведению евангельский текст о происшествии с легионом (Лк. 8: 27 — 37). Кажется, будто евангельский легион вселился в бесов Достоевского и живет их жизнью. Их интеллектуальные силы, взятые в подчинение легионом, дробятся, лёгионизируются, пребывая в гробах солипсическо–эгоистического рационализма; силы их воли, взятые в подчинение легионом, легионизируются и пропадают, поскольку живут собой, питаются собой, собственным гордым и безумным своеволием. Используя свой легионизированный ум, Кириллов делает логически заключение, что самоубийство, т. е. полная дезинтеграция человеческой личности, — единственный способ человеку стать новым человеком, человеко–богом. Он и убивает себя «с рассудка» .

Вообще, Достоевский, как никто иной, проследил до самого корня индивидуальное и социальное зло современного человечества, гениальным психологическим анализом показал и убедительнейшим образом доказал, что единственным творцом зла является дьявол, который постоянно и неустанно создает свою дьяволодицею при помощи дьяволу подчиненного интеллекта атеистов и дьяволу подчиненной воли анархистов. Наряду с этим Достоевский новым и до него неизвестным способом доказал, что дьявол является крайним и закоренелым рационалистом. Он доказал это, обнаружив и раскрыв, что дьяволов метод завоевания человека — конрационализирование, т. е. сорастворение разума его с разумом человека, первым, главным и постоянным признаком которого является интеллектуальная гордыня. Этот интеллектуальный союз их особенно проявляется в бунте против Бога и анархическом бунте против человека. Если возропщет на Бога человек — это признак, что он заразился сатанинской гордыней. «О гордости же сатанинской, — пишет Достоевский, — мыслю так: трудно нам на земле ее и постичь, а потому сколь легко впасть в ошибку и приобщиться ей, да еще полагая, что нечто великое и прекрасное делаем» . Если заразится человек сатанинской гордостью, если разделяет жизнь этого метафизического злоумия, тогда от него неминуемо исходит богоборческий бунт, который обычно заканчивается отрицанием Бога и мира, Им сотворенного. Такой человек попускает — вольно или невольно, сознательно или несознательно, — чтобы злоумная сила использовала его ум и сердце в качестве своего богоборческого «богословия», ибо ибо -δεολγία των δαιμόνων всегда — ίεομαχία .

Настроение, которое делает человека безбожником, прежде всего нарушает духовный строй его, затем парализует ум и доводит до безумия. Безбожник неминуемо безумец; безбожный не может не быть безумным: άθεος = αφρων. Это Достоевский доказывает судьбами своих антигероев и подтверждает неоспоримую истинность мудрой мысли Псалмопевца: Рече Безумен в сердце своем: несть Бог .

Человеческая природа не терпит ни психической, ни физической относительности; если же сносит ее, то не иначе как объявив ее сначала своим абсолютом. Люди, настроенные безбожно, абсолютизируют это свое настроение и через него создают себе божество. Человеческая природа не может вынести жизни без божества, хоть какого, но божества. Это подтверждают отрицательные типы Достоевского. Их гордынеумие, рационалистический союз их с дьяволом разрастается в их божество. Но Достоевский знает и таких людей, которые намеренно и добровольно навечно связывают судьбу свою с нечистым духом, уходят в кромешную адскую вечность и полностью предаются сатане. «О, есть и во аде пребывающие гордыми и свирепыми<…>есть страшные, приобщившиеся сатане и гордому духу его всецело. Для тех ад уже добровольный и ненасытимый; те уже доброхотные мученики. Ибо сами прокляли себя, прокляв Бога и жизнь. Злобною гордостью своею питаются, как если бы голодный в пустыне кровь собственную свою сосать из своего же тела начал. Но ненасытимы во веки веков и прощение отвергают, Бога, зовущего их, проклинают. Бога Живаго без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было Бога жизни, чтоб уничтожил Себя Бог и все создание Свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти…» .

Злобная, богоборческая гордость имеет свою вечность, свою солипсическую, эгоцентрическую вечность, ибо невозможно быть человеком и не этернизировать, увековечивать хотя бы одно свойство своей природы. Хочет человек или нет, чтото человеческое постоянно стремится к вечности и наконец становится вечным. Человек может не признавать существование вечности, но он не может сделать так, чтобы это самое непризнание не стало вечным свойством его самосознания. Трагедия его именно в этом — в неспособности уничтожить свое самосознание. В таинственной структуре человеческой природы всегда есть что‑то вечное. Оно обычно в самом центре самосознания. Оно питает самосознание. Когда антигерои Достоевского упрямо и гордо твердят: «Нет Бога, нет бессмертия, нет дьявола», — Достоевский спускается в праосновы этих утверждений, исследует их праначало и открывает, что в центре их самосознания — действует как творческая сила — дьявол. Своим атеистическим умом и анархической жизнью антигерои доказывают одно: дьявол есть. Но особая заслуга Достоевского в том, что он открыл метод действий дьявола в сфере человеческой природы: он незаметно, тайно забирается в самосознание человека, становится его неотделимой частью, постепенно и неприметно захватывает ум и все психические силы человека, так что человек несознательно чувствует его как себя, как содержание своего самосознания: мыслит посредством его, а считает, что мыслит сам по себе, чувствует посредством его, а считает, что чувствует сам по себе, желает посредством его, а считает, что желает сам по себе. Все свои силы дьявол методически использует на то, чтобы незаметно стать имманентным человеческому самосознанию. Открыв это, Достоевский стал самым большим знатоком дьявольской психологии и методологии. Дьявол был бы слишком глуп, если бы являлся людям с шумом и громом, как Мефистофель Фаусту. Гете не разгадал ни методологии, ни психологии дьявола. О Достоевском же смело можно сказать: он знает глубины сатанинские . Он знает каждое искушение, которым сатана может искушать Сына Божьего и сынов человеческих. Это подтверждает его Великий инквизитор. В нем чувствуется кошмарное присутствие неотделимого сатаны, который проявляет себя через огромное, поражающее злоумие. По сравнению с сатаной Достоевского, Мефистофель Гете — прежде библиотека, нежели сатана. Гете повествует о сатане, у Достоевского же чувствуется присутствие сатаны. Поэтому многие критики идентифицируют Достоевского с дьяволом. В. Вересаев говорит, что он — «сподвижник дьявола» . Отто Бирбаум заявляет, что он «…русского дьявола имел в своем теле! Да еще какого дьявола! Во скольких обликах! Легион дьяволов! Поэтому его произведения — настоящий пандемониум» .

Все это правда, но правда также и то, что лишь таковым будучи Достоевский мог познать тайну дьявольской природы, познать его злоумие, его сущность, его методы; только такой Достоевский мог выявить, что дьявол — единственный обезличиватель человеческой личности и что все обезличивающие теории и силы исходят от него; только такой Достоевский мог разоблачить тайну деятельности дьявола, который с помощью дьяволу подчиненных человеческих личностей создает свою дьяволодицею.

Достоевский — пламенный борец за человеческую личность, Достоевский — бунтарный богоборец и христоборец. Достоевский — анархист и нигилист. Достоевский — сподвижник дьявола. Достоевский — русский легион… Только такой Достоевский мог реально и опытно почувствовать и познать всю отвратительную физическо–метафизическую мерзость дьявола, а также ниц пасть страстно и бесповоротно пред «Пресветлым Образом Богочеловека Христа» и стать христоустремленным Достоевским, христолюбивым и христолюбимым Достоевским.