В те дни, когда Антон находился в своей последней поездке, произошли события, о которых он так и не узнал. В лаборатории, где лишь недавно верхом удачи считалась пересадка отдельного органа, назрела мысль пересадить организм целиком. Моей советчицей и помощницей в этом трудном начинании была Надежда Васильевна, ей же я обязан был своим успехом.

Первый разговор на эту тему произошел между нами случайно в воскресный день, когда мы направлялись на концерт. Вечер, посвященный музыке Рубинштейна, обещал быть интересным. Среди прочих исполнителей были мои любимцы Ойстрах и Гилельс. Наши вкусы с Надеждой Васильевной не очень совпадали — я предпочел бы Рубинштейну Грига или Мендельсона, но по молчаливому соглашению мы уступали друг другу и слушали музыку тех и других.

По дороге мы говорили о чем попало. Я был в хорошем настроении и смешил мою спутницу анекдотами. Незаметно мы перешли на наши повседневные темы и с ними уже не расставались. С понедельника мы должны были приступить к новым опытам. Надежда Васильевна догадывалась, что у меня зреет интересная мысль, и терпеливо ждала, когда я с ней поделюсь. Момент показался мне подходящим. Моя спутница, как и я, была в хорошем расположении духа, и ничего неожиданного не могло произойти. На всякий случай, прежде чем заговорить, я мягко потрепал ее по плечу. Это в одно и то же время означало: «будьте внимательны, от вашего суда многое зависит» и «не спешите меня обвинять».

— Не попробовать ли нам, — предложил я, — пересадить организм целиком?

— То есть как? — не сразу поняла она. — Сдвоить?

Ее манера выражать удивление была привлекательна: на ее лице замирала недозревшая улыбка, в скошенном взгляде сквозило напряженное ожидание, протянутые руки с развернутыми ладонями устремлялись к собеседнику. Я должен признаться, что нередко злоупотреблял ее доверием, чтобы это зрелище продлить.

— Будет интересно выяснить, способен ли организм одновременно поддерживать свою и чужую жизнь. Вообразите, мы удаляем сердце и легкие у молодого животного и соединяем его кровеносную систему с системой более крупного. Возможно ли в подобном случае нормальное кровообращение и дыхание у обоих?

— Оригинально! — поспешила она выразить свое одобрение. — Антона это крайне разозлит. Ученые вам позавидуют.

О чем бы речь ни зашла, она вольно или невольно вспоминала об Антоне, и хотя никогда не поминала его добрым словом, я все еще не отделался от мысли, что она любит его.

— Оригинального мало, — заметил я. — В практике известен случай, когда врачи, остановив сердце больного ребенка, соединили его крупные сосуды с бедренной артерией и веной отца, поддерживая таким образом кровообращение. Подобным же перекрестным кровообращением пытались лечить отравленных ядами. Метод не новый, но пользовались им в продолжение нескольких часов, мы же должны научиться неделями и месяцами такое кровообращение поддерживать.

Надежда Васильевна задумалась. Пожалела ли она о том, что поспешила со своим заключением, или неожиданная мысль поколебала ее уверенность, но она выразила вдруг ряд серьезных сомнений. Значительной помехой будут группы крови, различные у животных. С этим, полагает она, нам придется считаться…

Я не дал ей договорить.

— После перекрестного кровообращения такая несовместимость должна исчезнуть… Доказали же мы, что после пересадок внутренних органов различные группы тканей уживались в одном организме…

Она погрозила мне пальцем и с той милой улыбкой, которая с некоторых пор навевала мне смутные надежды, спросила:

— Не слишком ли вы самоуверенны?

— Я позволил себе предположение, — ответил я, — опыт поправит меня.

С Надеждой Васильевной что-то случилось. После маленького камешка она с той же непринужденностью уложила булыжник на моем пути.

— Я не придаю серьезного значения этой затее, — сказала она, подкрепляя свое недоверие решительным жестом и гримасой, знакомой тем, кому приходилось выслушивать ее назидания. — Возможно, сердце и справится, но сосуды Не протолкнут столько крови.

Мы стояли на Манежной площади, запруженной автомобилями и автобусами. Нам предстояло собрать весь опыт и искусство, нажитые нами на столичных улицах, чтобы одолеть последнюю преграду и переправиться на улицу Герцена. Это обстоятельство задержало мой ответ. Отдышавшись после пробежки, все еще не отделавшись от страха, который на меня нагнал грузовой кран, нависший надо мной, подобно пушке с высокого лафета, я сказал Надежде Васильевне:

— Справятся ли сосуды, меня меньше всего беспокоит. Одного сердца достаточно, чтобы поддержать кровообращение в двух организмах. Будем откровенны, ведь никто еще не видел сокращения сосудов. Этой легенде добрых две тысячи лет, она пережила великое открытие Гарвея, по которому движение крови в сосудах обуславливается сокращениями сердца… Не повторяйте, Надежда Васильевна, чужих ошибок, сила толчка желудочков сердца достаточна не только для циркуляции крови по артериям, капиллярам и венам, но и чтобы обслужить второй организм.

Природа женщины, в равной мере авторитарная и консервативная, не могла позволить моей помощнице отвергнуть истину, украшающую учебники и воображение высокоученых умов. Она все-таки собиралась сказать свое решительное «нет» и, вероятно, немало удивила бы меня, если бы в этот момент мы не увидели себя у гостеприимных дверей консерватории.

Зная, как легко будет внушить Надежде Васильевне интерес к опытам, относительно которых у нее предвзятое мнение, я в перерыве между первым и вторым отделением концерта возобновил прерванный разговор. Я подробно описал ей, как много пользы принесет перекрестное кровообращение, с каким интересом к нему отнесутся врачи, физиологи, онкологи и геронтологи, какое множество обреченных на смерть людей найдет в нем свое спасение. Ничто так не подкупает чувствительное сердце женщины, как пример, подкрепленный глубокой верой. Я не пожалел ни красноречия, ни воображения.

— Представьте себе двух тяжко больных, — пригласил я ее последовать за моим воображением. — Оба обречены на гибель — у одного повреждены органы брюшной полости, а у другого — сердце или легкие. Как не попробовать спасти их перекрестным кровообращением? Здоровые органы грудной полости одного больного снабдят кровью и кислородом оба организма, а здоровые органы брюшной полости второго обеспечат питание и выделения… Неубедительно? — спросил я, готовый приводить другие доказательства, говорить до тех пор, пока моя упрямица не согласится со мной. — Вам известно, мой друг, — продолжал я, — что некоторыми гормонами излечивают одну из форм раковой болезни. Вообразите услугу, какую мы окажем больному, связав его с сосудами здорового человека — с лабораторией, насыщенной всякими благами. Это не все. Кровь раковых больных бессильна так разрушать раковые клетки, как кровь здоровых людей. Кто знает, каких чудес мы перекрестным кровообращением добьемся… Я думаю также, что организмы юношей и стариков, скрепленные единой кровеносной связью, могли бы многое поведать о сокрытой тайне старения и долголетня…

Надежда Васильевна промолчала.

Две недели спустя, когда опыты были проведены и мои предположения подтвердились, я вспомнил об Антоне, представил себе, как он пожалеет о том, что замечательные работы прошли мимо него и еще один успех им Упущен.

Он умер раньше, чем я успел его огорчить…

* * *

Мои отношения с Лукиным все более ухудшались. Неожиданно для нас, его друзей и близких, он ушел из института и вернулся к обязанностям санитарного инспектора. В привычной для него атмосфере его сварливый характер развернулся во всю ширь. Он «вскрывал гнойники», «пригвождал виновных к позорному столбу», с неслыханной энергией вел какие-то тяжбы с нарушителями закона, требовал суда и расправы. Я уставал от него и не рад был его приходам. Вряд ли он понимал бессмысленность своего поведения, подвергая меня пыткам оскорбительного допроса. Надо было видеть, с каким исступлением он доискивался противоречий в моих словах и швырял мне в лицо двусмысленные намеки, сущность которых определялась одним словом — «убийца».

Надоело ли ему изобличать и оскорблять меня, или отчаяние достигло того состояния, когда один вид мой вызывал у него отвращение, он перестал бывать у меня. Разрыву предшествовала короткая ссора, завершившаяся чем-то вроде торжественного отречения от меня.

— Я не хочу тебя больше знать, — чуть ли не со скрежетом зубов произнес он, — ты не лучше тех отравителей воздуха и воды, с которыми я всю жизнь воюю.

Столь велика была эта ненависть ко мне, что, встретив меня на улице, он спешил отвернуться и ускорял шаги, словно опасаясь, что я остановлю его. Я перестал бывать у него и, с горечью вспоминая напрасные обиды, утешал себя мыслью, что Лукин опомнится и наша ссора будет забыта. Мои надежды не оправдались. Убедила меня в этом добрейшая Вера Петровна. Первая же беседа с ней снова вселила в меня тревогу, от которой я до сих пор не приду в себя.

Наша встреча произошла у меня на квартире. Она пришла поздним вечером, села на краешек стула и, перемежая свои жалобы тревожными опасениями, что Семен Анисимович может вернуться и, не застав ее дома, взбеленится, рассказала:

— Голову потерял, совсем рехнулся человек, беснуется, вопит: «Всех выведу на чистую воду!», «Не дам убийцам покоя, со света сживу!» Спрашиваю его, с кем это он готовит расправу. Толком скажи, кого подозреваешь, кого со света хочешь сжить? Есть же у злодея имя. Не отвечает, а меня расспрашивает, не интересуетесь ли вы тем, как он собирается действовать? Зачем, спрашиваю его, ты по судам и прокурорам ходишь, бумаги по дурости от меня прячешь, следователя чернишь, чем он тебе не угодил? Виновных не нашел, а где их взять? Никто Антона не убивал, выбей эту дурь из головы. Погоди, говорит, не торопись, следователь поплатится, он запомнит меня… Объясните мне, Федор Иванович, что ему надо и кого он подозревает?

Я выразил надежду, что Семен Анисимович утихомирится, следствие убедит его, что Надежда Васильевна тут ни при чем… Вера Петровна меня перебила:

— Не о ней теперь речь, не о ней… — и, снизив голос до шепота, добавила, — убийцей, мне кажется, он кого-то из мужчин считает, так и говорит: «До виселицы буду преследовать его». Кого бы это он имел в виду?

Эта встреча насторожила меня. Я знал силу страсти Лукина и не раз убеждался, что в своих заблуждениях он опасен. Если никто не остановит его, может случиться беда. Против кого бы из сотрудников ни было его безумство направлено, все они дороги мне. Мне приходила мысль встретиться и поговорить с Лукиным. Он добрый человек, голос друга вернет ему душевное равновесие. Я готов был решиться, но жестокое опасение останавливало меня. Откуда у него это слепое и черствое упрямство, спрашивал я себя, склонность всюду видеть лиходеев и врагов, пристрастие к сутяжничеству и к нелепым заключениям? Его критический ум словно дремлет. Что если это — симптомы душевного заболевания? Муки сердца и ума сваливали не таких гигантов. Какой смысл искать примирения, ждать от него разумного ответа?

Разговор с Верой Петровной не прошел для меня бесследно. Преследуемый мрачными опасениями, я дня уже но мог прожить, чтобы не поговорить с ней, разузнать, что нового замышляет мой прежний друг. Так, я однажды узнал, что Лукин только что закончил беседовать с Бурсовым и молодой человек ушел крайне расстроенным. О чем была речь, она не расслышала, но частенько упоминалось мое имя. Этот сумасшедший в чем-то вероятно заподозрил Михаила Леонтьевича. Легко себе представить самочувствие молодого человека. После допросов Лукина мудрено сохранить присутствие духа. Надо было успокоить Бурсова, и с мыслями об этом я отправился к нему домой.

Михаил Леонтьевич жил на Кропоткинской улице в четырехэтажном доме, одной стороной обращенном в небольшой переулок. Из его окна видны были львы на воротах Дома ученых и шумная вереница автомашин. Добраться к дому было значительно легче, чем пройти длинный коридор с множеством дверей, сквозь шпалеры детских колясок, сундуков и принадлежностей кухонного хозяйства. Бурсов занимал маленькую комнатку в конце этого меблированного коридора, рядом с кухней, откуда доносились женские голоса, запах пищи и табачный дым. Кухонька служила также курительным помещением.

Я постучался. Дверь открыл Михаил Леонтьевич. Не выказывая ни малейшего признака удивления, он предложил мне войти. Насколько я успел разглядеть, Бурсов не был расстроен. Стол, уставленный разнообразной закуской, раскупоренная бутылка вина и игривая мелодия, доносившаяся из радиоприемника, скорее свидетельствовали о другом…

— Простите, что я побеспокоил вас, — сказал Бурсов, — мне казалось необходимым сегодня же вас повидать… Я просил передать вам мои извинения…

Я сделал вид, что мне это известно, и промолчал. Приглашение Бурсова облегчало мою задачу. Не прибегая к расспросам, не очень приятным для меня, я мог ограничиться ролью молчаливого слушателя. Он предложил мне закусить и налил вина. Я отказался. Он не настаивал. Бурсов снова извинился, что побеспокоил меня, зажег люстру, завесил шторами окна и, убедившись, что делать больше нечего, вернулся к столу.

— Ваш друг Семен Анисимович Лукин залучил меня к себе и не очень тактично учинил допрос. Расскажи ему, как и от чьей руки пал Антон Семенович. Я вначале подумал, что ему не по себе и хочется поговорить о сыне. Вскоре выяснилось, что я нужен ему как свидетель. Он располагает уликами, что Антона Семеновича отравили, и намерен опорочить проведенное следствие. Преступник ему известен.

Я снова подумал, что Лукин свихнулся. Вряд ли стоило сюда приходить, чтобы услышать версию нового бреда больного ума. Я не торопился с расспросами, а Бурсов решил, что мой черед заговорить, и в свою очередь умолк.

— Кого же подозревает Лукин? — избегая обнаружить свою заинтересованность, спросил я. — Он назвал вам его имя?

Бурсов странно на меня поглядел, опустил глаза и, не поднимая их, сказал:

— Он догадывается, что виноваты вы.

— Догадывается? Что вы хотели этим сказать?

Бурсов упрямо не поднимал глаз. Мне показалось, что он еще ниже опустил голову, чтобы скрыть выражение своего лица.

— Мы можем быть откровенными, кроме нас, никого здесь нет, — со спокойствием, от которого меня пробрал озноб, произнес он. — Антон Семенович был бы жив и поныне, если бы не тот несчастный разговор о нектаре, пахнущем миндалем. Я не осуждаю вас, в отношении людей, подобных Антону Семеновичу, все дозволено. От них надо избавляться, как от ядовитых змей.

Михаил Леонтьевич не сказал ничего лишнего, но я мог надеяться, что мой любимец найдет другие слова и будет осмотрительней в своих выражениях. У меня не было основания быть к нему снисходительным, и я сдержанно сказал:

— Вы так обстоятельно нарисовали картину моего преступления, как если бы присутствовали при этом. Вы как будто утверждали, что вам ничего неизвестно, вас не было тогда в лаборатории…

Бурсов снова окинул меня тем странным взглядом, который однажды уже озадачил меня, и доверительным тоном произнес:

— Между нами говоря, я все видел с начала до конца. Когда Антон замертво упал, я прощупал у него пульс, убедился, что яд действительно находился на второй полке, там, где вы ему указали, и ушел…

Меня осенила нелепая мысль. Я подумал, что Бурсов разделывается со мной как с соперником. Разве он не заподозрил, что Надежда Васильевна любит меня? Или эта насмешница не подтвердила его подозрений? В моих ушах все еще звучали ее слова: «Если уж вам так хочется, так знайте, что я действительно его люблю. Когда-нибудь приду и скажу ему: «Как хотите судите, но я вас люблю, Федор Иванович!» Чего не сделает человек, ослепленный чувством ревности.

Растрогал ли Бурсова мой встревоженный вид, или он понял, что невольно причинил мне страдания, он сочувственно пожал мою руку и сказал:

— Можете не беспокоиться, то, что я видел и слышал, умрет вместе со мной.

— Вам нельзя верить, — растроганный его порывом, сказал я, — вы так же уверяли, что в лаборатории вас не было…

— Я и теперь это буду утверждать.

— Почему?

Он прищурил глаза, усмехнулся и сказал:

— Об этом лучше спросите Надежду Васильевну, она вам больше расскажет…

По дороге домой я снова и снова восстанавливал в памяти разговор с Бурсовым и недоумевал. Что значит эта перемена в его поведении? Какое странное признание! Он считает меня виновным в смерти Антона и почему-то готов об этом промолчать. Надежда Васильевна ничего не прибавит к тому, что однажды мне говорила. «Не скрою, Федор Иванович, — искренно и горячо сказала она тогда, — я, как и вы, желала ему смерти. От чего бы он ни умер, ничего лучшего он придумать не мог… Незачем нам огорчаться…»

И в другой раз то же самое: «Что касается его смерти, считайте, что в ней виновата я… Не вы, а я… Я открыла ему шкаф, не помешала принять цианистый калий и не без чувства удовлетворения увидела его мертвым у своих ног». Не странно ли, что Михаил Леонтьевич сослался на нее? Что если ветер подул с другой стороны и Надежда Васильевна заговорит тоже по-другому?

Дома, несмотря на поздний час, я застал у себя Веру Петровну. Увидев меня, она привстала, чтобы поспешить мне навстречу, и тут же тяжело опустилась на стул.

— У меня, Федор Иванович, ни минуты времени, — по обыкновению предупредила она меня, — схватится Семен Анисимович, что меня дома нет, и жизни моей конец… Уж очень надо было вас предупредить, откладывать нельзя ни минуты. Живу я, словно в сумасшедшем доме, ни они меня, ни я их не понимаю…

Пожаловавшись на мужа и на невестку и выразив удивление, как терпит земля таких бездушных людей, она не скрыла своего удовлетворения тем, что сама нисколько на них не похожа. Счастье, что ей удается спасать тех, кого они безжалостно топят… Эти людоеды давно съели бы и ее, если бы не боялись подавиться. Благодарение богу, она не так уж беспомощна… Излив свою душу в горьких упреках и сетованиях на свою судьбу, Вера Петровна сразу заговорила привычным для нее полушепотом:

— Что им далась Надежда Васильевна, мало она, бедняжка, от него натерпелась, надо еще со света ее сжить… Анастасия Павловна и Семен Анисимович направляют прокурору донос, пишут, что она сгубила Антона… Пока не поздно, Федор Иванович, не давайте им бедняжку опорочить… Я бы сама к ней сходила, да боюсь, узнают мои людоеды и в могилу меня сведут.

Я слушал причитания моей подруги юных лет и думал, как скверно обошлась с ней жизнь, как незаслуженно обидели ее те, кому она отдала свои лучшие чувства…

Я успокоил ее и проводил домой.

Мне пришлось пережить тревожную ночь. В те редкие часы, когда сон уводил меня от печальной действительности, мучительные сновидения, столь же бессмысленные, как и назойливые, одолевали меня. Я просыпался в поту, с сильно бьющимся сердцем, проклиная долгую ночь и призывая благодатное утро.

Меня разбудил прорвавшийся сквозь ставни солнечный луч. Он напомнил мне о событиях минувшего дня и пустил в ход поток моих однообразных мыслей. В пробужденном сознании, перемежаясь с отголосками печальной действительности, замелькали обрывки сновидений, за обидными речами и недомолвками Бурсова и жестокими угрозами Лукина Следовало молчаливое сочувствие моего друга-целителя Надежды Васильевны.

Чай и завтрак были проглочены, и, когда часы пробили девять, я был уже у дверей лаборатории. Еще минута-другая, и я облегчу свою душу, передам моему другу разговор с Верой Петровной и потребую ее суда над Бурсовым. Она будет справедлива, я был в этом уверен.

Надежда Васильевна приветливо встретила и, прежде чем заняться делами, некоторое время разглядывала меня. То, что она увидела, обеспокоило ее, и она участливо спросила:

— Что с вами, Федор Иванович, уж не больны ли вы? Или что-нибудь случилось? Не вздумайте обманывать меня, я ведь все вижу.

От доброго, сочувственного взгляда и привлекательной простоты ее слов мне стало хорошо и захотелось ее поблагодарить, рассказать, как много она значит в моей жизни, но я промолчал. Нам предстояло о многом поговорить, кто еще знает, как обернется наша беседа, не пожалеть бы потом о своей откровенности.

Я поведал ей все, что узнал от Веры Петровны, описал характер и образ действий Лукина и посоветовал быть с ним осторожней.

— Вы опасаетесь, — спокойно выслушав меня, спросила Надежда Васильевна, — что меня привлекут к суду?

Вопрос был задан слишком прямолинейно, я не мог последовать ее примеру и ответил более осторожно:

— До суда, возможно, и не дойдет, но неприятностей не оберешься, особенно, если Лукин перестарается.

— Скажите мне откровенно, — придвигая мне стул и усаживаясь первой, спросила Надежда Васильевна, — очень это вас беспокоит?

Трудно сказать, зачем ей понадобилось так близко поставить наши стулья. Не так уж легко собраться с мыслями, когда лицо собеседницы почти касается твоего лица, а взгляд невольно внушает беспокойство.

— Мне не хотелось бы, чтобы с вами что-нибудь случилось… Я к вам привык, и мне было бы трудно без вас обходиться.

Она отодвинула свой стул, сложила руки на коленях и просто сказала:

— Я не боюсь Лукина. Меня уже потому не привлекут к ответственности, что Антона Семеновича я застала мертвым. При вашем споре с ним я не присутствовала.

Ответ не удивил меня. После вчерашних признаний Бурсова я был подготовлен к любой неожиданности.

— Вас не было в лаборатории? — спросил я.

— Не было, — спокойно ответила она.

— Как же вы ухитрились дать Антону ключи от шкафа?

— И вы этому поверили?

— Вы так настаивали… — только и успел я произнести.

— Я и впредь буду так говорить, — словно сговорившись с Бурсовым, той же фразой ответила она. — Впрочем, о ключах мы еще потолкуем…

Меня одолевало желание упрекнуть ее в неискренности и заодно посмеяться над ее другом — неудачливым шутником Бурсовым.

— Значит, и вы, и Михаил Леонтьевич обманывали меня. Зачем вы это делали? — не скрывая своего недовольства, спросил я.

Я нисколько ее не смутил. Она с прежней уверенностью и простодушием ответила вопросом на вопрос:

— Как вы полагаете, Федор Иванович, зачем мне понадобилось брать на себя ответственность за то, что произошло между вами и Антоном? Добиваться, чтобы не я одна, а и Михаил Леонтьевич покривил душой?

Вот уж сколько дней и недель я пытался найти ответ на этот вопрос и, кроме предположений, которые мой разум отвергал, ничего определенного придумать не мог.

— Я давно перестал что-либо понимать, — признался я, — мне кажется, что вы сыграли надо мной скверную штуку.

— Ошибаетесь, Федор Иванович, — с неожиданной грустью в голосе произнесла она. — Когда я узнала о вашем споре с Антоном и увидела его тело на полу, я прежде всего подумала о вас, о вашем добром имени и решила вам помочь. То, что могло случиться в лаборатории, когда Антон Семенович оставался один, не могло вам в глазах следователя повредить. На всякий случай я решила неопытного Бурсова из дела устранить. Его честность и прямота, хоть и не опорочили бы вас, могли все же причинить вам неприятности. Так случилось, что единственным свидетелем смерти Антона Семеновича оказалась я.

Я вспомнил мою встречу с Бурсовым, его не слишком деликатное упоминание о причинах, приведших к гибели Антона, и, чтобы не очень огорчить мою собеседницу, осторожно заметил:

— Я не совсем уверен, что Михаил Леонтьевич примирился со своей ролью до конца. То, что мне довелось от него услышать, не говорит в его пользу.

Она улыбнулась и с твердостью женщины, знающей силу своего влияния на влюбленного мужчину, сказала:

— Его немного напугал ваш друг Лукин. Михаил Леонтьевич опасается, как бы со мной чего-нибудь не случилось. Легче увязнуть в чужом деле, чем выбираться из него. Он любит и жалеет меня, как его за это упрекнешь… Он, конечно, готов любой ценой меня отстоять.

— Даже если понадобилось бы очернить меня?

— На это он спросил бы моего согласия, — подняв глаза кверху, словно указывая на небо, где единственно возможно другое решение, ответила она. — Ведь влюбленные — парод послушный.

Ее милый уверенный тон снова вернул мне спокойствие. Я готов был уже приняться за работу, когда вспомнил одну немаловажную деталь в печальном событии, стоившем Антону жизни.

— Допустим, что вы не открывали шкаф Антону. Кто же это сделал? Ведь ключи находились при мне.

Надежда Васильевна словно ждала этого вопроса. Лицо ее просветлело и приняло торжественное выражение, словно то, что ей предстояло сказать, было ее заветной тайной, одной из тех, которой дорожат как святыней. Она выдвинула ящик стола, вынула связку ключей и, держа их на весу, сказала:

— Этими ключами Антон Семенович открыл шкаф. Тут ключи от его квартиры, гаража, машины, письменного стола и лаборатории. Я берегу их на тот случай, если Лукин действительно перестарается… Вас, Федор Иванович, я прошу об одном — не думайте обо мне дурно… Знали бы вы, какие обиды и страдания вынесла я, в каком страшном одиночестве очутилась… Вы помните, какой я вернулась из фронтового госпиталя? Мне казалось тогда, что моя жизнь окончилась и ничто уже меня не оживит… Вы, мужчины, счастливее нас. В пору тяжких испытаний творческие мысли согреют и обласкают вас. Мы не философы и не мыслители, мы прежде всего жены и матери, а уж затем все прочее.

Горькие ли признания Надежды Васильевны или душевное напряжение последних часов оказали на меня свое действие, я обрушил свой гнев но адресу того, кого уже не было в живых. Бессердечный человек! Где были его глаза, думал ли он над тем, что делал? Так обойтись с прекрасным человеком, затоптать себя и другого в грязь… Бесчисленные мелодии запечатлела природа в женской душе. Немного надо, чтобы они вновь и вновь зазвучали, счастливым эхом отдаваясь в наших сердцах… Нашелся же безумец, который тешил себя единственной мелодией печали…

Я должно быть выглядел нелепо смешным в своем гневе, не делавшем чести моей мудрости… Я мог ждать всего: и усмешки, и снисходительного молчания, и меньше всего поощрения. Надежда Васильевна ответила на мою вспышку гнева одобрительным кивком головы, она крепко пожала мне руку и сказала:

— Вы все еще хотите знать, почему я ввязалась и вашу историю и многое взяла на себя? — не дожидаясь моего ответа она выпрямилась, высоко подняла голову, заложила за спину руки и, окинув меня тем озорным взглядом, который всегда смущал меня, добавила: — Потому, что я вас люблю…